«Усладушка»

На следующий день, едва лишь рассвело, Черепов, после раннего завтрака, выехал на графской четвёрке в свою Замахаевку. Эта деревня залегала в весьма людной местности, окружённая ближайшим соседством нескольких помещичьих дворов, между которыми первенствующую роль играла «Усладушка» — богатая усадьба со всякими причудами и затеями, принадлежавшая некоему Прохору Михайловичу Поплюеву. Имение это, отстоявшее не более как на три версты от Замахаевки, названо было «Усладушкой» самим Прохором Поплюевым, в силу того, что в нём совокуплялись самые разнообразные заведения, предназначенные к услаждению духа и плоти владельца. Путь предстоял Черепову как раз через «Усладушку». Тихо дремля в глубине покойной кареты, он и не заметил, как, миновав богатое село, экипаж его спустился на мост, за которым стоял опущенный шлагбаум и при нём сторожка, а по обе стороны от этой заставы тянулся высокий частокол, замыкавший собой границы «Усладушки». Шлагбаум, гремя своей цепью, тотчас же поднялся вверх и беспрепятственно пропустил карету. Самый дом и обширные службы расположены были в стороне, саженях в полутораста от дороги, пролегавшей через ограждённое пространство усадебного участка, и хотя эта дорога была единственным проезжим путём, то есть составляла в некотором роде общественную собственность, тем не менее владелец «Усладушки» считал себя вправе держать на ней шлагбаумы, на том основании, что дорога, мол, в этом месте по моей собственной земле пролегает.

Доехали до противоположной рогатки, и тут Черепов был выведен из своей тихой дремоты неожиданной остановкой экипажа. Он зевнул, провёл по лицу рукой, чтобы стряхнуть с себя остатки дрёмы, и насторожил внимание. Казалось, будто кучер с кем-то бранится или торгуется.

Черепов опустил стекло и высунулся в окошко каретной дверцы.

— Что там такое? — крикнул он своему вознице.

— Не пропущают! — возвестил тот с высоких козел.

— Как не пропущают?.. Кто?.. Зачем?.. Почему?

— Не велено… Указ такой вышел, — пояснил чей-то посторонний голос.

Черепов кинул взгляд вперёд и увидел пред собой опущенный шлагбаум: сторожку и на пороге её человека в особенной форме военного покроя.

— Что за вздор! Проезжих людей не пускать по проезжей дороге! — заметил Черепов. — Кто такие указы может выдавать в мирное время?

— Наш усладовский барин, — было ему ответом.

— Усладовский барин?.. Что за барин такой?

— Прохор Михайлыч Поплюев.

— Да ты что за человек есть?

— Я-то?.. Я ихней милости гвардеец.

«Вот где товарища какого нашёл!» — усмехнулся про себя Черепов и спросил его громко:

— Что за гвардеец? Солдат, что ли?

— Нет, мы не солдаты, а мы, значит, нашего барина гвардия, — пояснил человек в военном костюме. — Я теперича, к примеру, карабинер, — продолжал он, — а то есть у его милости и мушкатёры, и гусары, и антилерь.

— Ну, и на здоровье ему! — улыбнулся Черепов, — а ты, братец, всё-таки подыми-ка рогатку!

— Не могу, сударь!.. Хоть убей, не могу!.. Мне опосля того и не жить! Тебе-то что, а майор, поди-ка, три шкуры с меня спустит, коли пропустить-то… Не указано!

— Ну-ка! что за майор ещё?

— Нашего барина майор… Потому как он, значит, при себе майора такого держит, чтобы нас муштровать по артикулу… Смерть какой лютый!.. Пропустить никак не можно. Впускать иное дело: впускать, сказано, всякого, а выпускать с разбором.

— Да что ж за причина, однако?

— А то и причина, вишь, что барин-от ноне рожденник и, значит, рожденье своё справляет, и для того никого, опричь подлых людей, пропущать не велено, а указание есть, чтобы которые благородные проезжающие — безотменно к их милости в усадьбу просить к водке и на пирог чтобы пожаловали.

— Да мы с твоим барином вовсе незнакомы, — засмеялся Черепов.

— Это всё единственно! Это ничего! — возразил карабинер. — У него что знакомый, что незнакомый — все ему гости.

— Да иной, поди-ка, может, и знать-то его не хочет.

— Ну, уж про то не наше дело! Там уж, поди, сам с ним в усадьбе разбирайся. А мы знаем одно: не пущай, и кончено!

— Э, так я сам себя пропущу! — сказал Черепов и, выйдя из кареты, направился к шлагбауму с решительным намерением поднять его.

— Не трожь, барин! Не балуй! Я те Христом Богом прошу! — взмолился карабинер, схватившись обеими руками за подъёмную цепь, — майор то ись страсть какой лютый!.. беда!.. Уж лучше сожди маленько, я товарища пошлю в усадьбу, пущай сбегает да доложит, — тогда твоей милости, может, и пропуск выйдет, а без того не моги, не подводи под ответ-то! Ну, што тебе! Сожди, прошу честью!

Что было делать! Человек молит чуть не со слезами — как тут не уступить, когда ему, и в самом деле, без вины может достаться от какого-то лютого майора! Черепов только плечами пожал и согласился обождать в карете, пока посланный сбегает в усадьбу. Прошло несколько минут, как вдруг он заметил, что к нему скачет верхом на горбоносом дончаке какой-то чудак с развевающимися «вылетами» несколько фантастического костюма. Всадник этот осадил скакуна как раз пред дверцей кареты и приложился по-военному к своей лохматой медвежьей шапке.

— По благородному виду и по экипажу могу судить, что вы, сударь, человек благорождённый, — сказал он Черепову самым любезным тоном. — Смею спросить чин, имя и фамилию, а равно откуда и куда едете?

— Да что это за комедия, наконец! И кому какое до того дело! — досадливо воскликнул Черепов. — Если вы тутошний чудак помещик, то прикажите, сударь, вашему карабинеру поднять мне рогатку!

— Извините, государь мой, я не помещик, хотя и был таковым некогда; но я тутошнего помещика майор и послан персонально от Прохор Михайлыча дознаться о чине и звании проезжающей особы, а потому не посетуйте…

Чтобы поскорее отвязаться, Черепов сообщил ему, что требовалось, и повторил свою просьбу насчёт рогатки.

— Извините, сударь мой, но у нас таков уже порядок! — учтиво возразил лохматый чудак. — От имени моего шефа, — продолжал он, приподняв шапку, — смею просить вас оказать особую честь Прохор Михайлычу… По русскому обычаю от радушного хлеба-соли не отказываются… И ему тем паче будет приятно знакомство ваше, что вы лейб-гвардии офицер. Не откажите в чести!

«Что за чудаки! — подумал себе Черепов. — А впрочем, чего тут ломаться! не всё ль равно!» И он приказал кучеру поворачивать к крыльцу поплюевского дома, рассчитывая пробыть здесь самое короткое время и соображая, что всё равно надо же будет когда-нибудь познакомиться с этим Прохором, как с одним из своих ближайших соседей.

Меж тем чудачный майор чуть только услышал приказание, отданное кучеру, как уже поскакал во всю прыть обратно к дому, неистово махая кому-то рукой и крича во всё горло:

— Салют!.. Салют почтенному гостю!

И в это самое время раздались вдруг три выстрела из пушек. Графская четверня с испугу шарахнулась было в сторону, но ловкий кучер успел-таки справиться с ней без дальнейших неприятных последствий. Облако дыма тихо рассеивалось над тем местом, откуда сделаны были выстрелы, и Черепов, обратив глаза в ту сторону, заметил насыпной маленький редутец, на валах которого стояли четыре чугунных фальконета, а в одном из углов возвышался длинный шест с развевающимся флагом.

Едва экипаж подъехал к крыльцу, как со ступеней сбежали два заранее поджидавшие гайдука, одетые гусарами, и, поспешно распахнув дверцу, с почтением высадили Черепова под руки из кареты.

Сам хозяин очень любезно вышел к нему навстречу в большую приёмную залу с колоннами, украшенную громадной хрустальной люстрой и огромными картинами мифологических сюжетов, где преобладали какие-то обнажённые богини, Вакхи и Сатиры среди гирлянд из винограда, цветов и порхающих амуров.

Прохор Поплюев казался на вид мужчиной лет тридцати пяти или около. Это был небольшой кругленький человечек с одутловатым брюшком, на тоненьких ножках и с добродушным, несколько брюзгливым лицом, которое носило на себе следы какой-то лимфатической сонливости и апатии, чему в особенности помогало слабосильное опущенное правое веко. От этого века всё лицо его казалось не то плачущим, не то улыбающимся и вообще как-то кисловато куксилось, отличаясь скорее бабьим, чем мужским выражением. Волосы его были распудрены и тщательно завиты в букли, мягкие руки благоухали какою-то тончайшею парижскою эссенцией, а на толстеньких коротких пальцах разноцветно сверкали дорогие перстни. Одет был господин Поплюев в расшитый блёстками атласный палевый кафтан, каких в то время уже не носили более светские франты, и вообще всею наружностью своею являл он апатично-самодовольную и не лишённую некоторого комизма фигуру петиметра[17] доброго старого времени. Судя по фальконетам и карабинерам, Черепов рассчитывал встретить в нём человека совсем иного характера и наружности.

— Позвольте поручить себя вашей благосклонности, — шаркнув ножкой, начал Поплюев, которому майор успел уже доложить о госте всё, что требовалось, — и тем паче, — продолжал он, — что мы не только соседи, но и камрады по оружию… Я тоже имею счастие быть военным, и при том гвардеец, но чин мой, к прискорбию, не высок: я успел достигнуть сержантского лишь ранга в Измайловском полку, ибо доселе ещё только числился, а не состоял на действительной службе.

И Прохор Поплюев, радушно взяв Черепова под руку, повёл его знакомиться с остальными гостями, которые, съехавшись частию сами, частию же попав случайно, как и Черепов, заседали в широкой гостиной, где у одной из стен с утра уже был накрыт длинный стол, отягчённый всевозможными водками и закусками. В этой гостиной на первом плане, посреди штофного дивана с позолотою, восседал в бархатной рясе архимандрит одного из ближних монастырей — человек далеко ещё не старый и видный собою. Около него сидели два монаха того же монастыря и несколько коломенских чиновников, капитан с офицерами армейской роты, квартировавшей в окрестности, да человек десять разнокалиберных помещиков.

Представив всей этой компании нового гостя, хозяин круто подвёл его к столу и неотступно стал приставать с угощениями, уверяя, что дорогие гости «пропустили» уже по пяти чарочек «чефрасу» и что ему необходимо надлежит догнать их коли не сразу, то как можно скорее.

— Я человек военный и во всём регулярность наблюдаю, — заметил при этом хозяин, — а «чефрас» это есть, государь мой, целебный настой моего собственного изобретения. Вот и отец архимандрит, и господин капитан довольно хорошо меня знают и все мои качества. Я дисциплину люблю, коя есть наипервое нашему брату основание… Отец архимандрит, господа гости! — воскликнул он вдруг, обращаясь ко всем присутствующим, — желаете ли, в сей час тревогу учиню?.. В сию секунду!.. Вы, отец архимандрит, в прошлом разе остались довольны, проинспектировав мои войска; не любопытны ли будете взглянуть, каковы они ныне?

Все гости поспешили заявить своё полное удовольствие на предложение хозяина. Майор находился тут же. Это был субъект родом из так называемой тогда «смоленской шляхты» и носил какой-то полупольский, полувенгерский костюм. Куцый паричок, осыпанный мелкими пукольками, прикрывал его небольшую клубнеподобную головку, а круглое лицо, напоминавшее маятник стенных часов, неизменно хранило в себе какую-то странную смесь подобострастия, комической строгости и самодовольного надутого чванства. При достаточном росте он держался прямо, словно бы аршин проглотил, и состоял при хозяине в качестве «майора» всем чем угодно: и шутом, и церемониймейстером. Под его ведением находились многие отрасли усладовского обихода; кроме гвардии, майору подчинялись ещё и капельмейстер, и балетмейстер, фейерверкмейстер, кухмейстер, шталмейстер и гофмейстер. Служив когда-то в военной службе, этот импровизированный майор давно уже предпочёл тревоги полевой жизни мирному существованию «на хлебах из милости», под кровом усладовского барина, и был даже необычайно горд и доволен своим настоящим положением. Получив приказание хозяина насчёт тревоги, он тотчас же выбежал из комнаты, и через минуту во дворе уже послышались звуки барабана. Гурьба гостей, надев шубы, высыпала на крыльцо любоваться тревогой поплюевской гвардии. Минут через пять на дворе выстроились человек тридцать дворовых людей, одетых мушкетёрами, и прискакали с конюшни двенадцать всадников, из которых одна половина называлась гусарами, а другая — карабинерами. Майор, в своей косматой папахе, начал ученье и по окончании каждой эволюции непременно подходил, по воинскому артикулу, к отцу архимандриту для принятия его приказаний. Отцу же архимандриту всё достодолжное в этом случае подсказывал армейский капитан, и таким образом архимандрит исполнял недурно свою роль военного инспектора. Надворная гвардия маршировала во все стороны и производила сильный ружейный огонь, кавалерия гарцевала на своих донцах, а артиллерия в грозном ожидании стояла с зажжёнными фитилями на валах редута, около своих фальконетов. Наконец архимандрит приказал «штурмовать крепость». Майор стремительно влетел вприпрыжку к своим войскам, замахал и саблей и шапкой, завопил неистовым голосом: «Урра-а! вперёд, россияне!» — и надворная гвардия бегом кинулась на валы редута. Тут уже поднялся гам и крик всеобщий; фальконеты гремели с валов, барабан бил «атаку», пехотинцы палили из ружей, кавалеристы, как ошалелые, гикали и кружились по всему двору, майор надседался что есть сил, ободряя своё воинство, карабкавшееся на бруствер, гости били в ладоши и кричали «ура», архимандрит пребывал в полном восторге, а хозяин, потирая себе ручки, весело и добродушно улыбался своей плаксивой улыбкой.

После этого победного штурма Прохор Михайлович пригласил гостей осмотреть хозяйство и повёл их в оранжереи, где для украшения и «оживления» южных плодовых деревьев торчали у него насаженные на шпильки и прикреплённые проволокой к ветвям живые плоды померанцев, персиков и абрикосов, которые еженедельно выписывались, по дорогой цене, из московских фруктовых лавок. Гостям при этом представлялось думать, будто эти все персики и померанцы выросли и созрели же в этих самых усладовских оранжереях. Из оранжерей компания гостей направилась в амбары, где у Прохора Михайловича было ссыпано в зерне множество разного хлеба, затем в кладовые, которые завалены были холстом, сукнами и кожами собственной, домашней выделки и где помещались целыми рядами кадки воску, мёду, масла коровьего и конопляного и проч. Показал он им и свою образцовую псарню, и свои конюшни, где стояло у него десятка четыре лошадей разных пород, и особое отделение собственного конского завода, и скотный двор, и наконец повёл в самый заповедный уголок своего хозяйства. Тут был винный погреб, помещавшийся в подвалах его обширного двухэтажного дома, выстроенного на прочном каменном фундаменте ещё в прадедовские времена. Здесь в многочисленных нишах устроены были ряды полок, уставленные разнообразными бочонками и бутылями, хранившими всевозможные сорта водок, наливок и медов, из которых многие носили на себе все наружные и несомненные признаки времён отдалённых. В этом погребе у Прохора стоял большой дубовый стол со скамейками и висел на стене серебряный дедовский ковш.

— Прошу, господа! — пригласил хозяин, сняв этот ковш. — Прошу пробовать, кому какой напиток более по вкусу придёт, тому мы такого и за обедом перед кувертом поставим. Ну-тка, отец архимандрит, благослови начинать по порядку!

И, приказав своему ключнику нацедить из заповедной бочки, Прохор подал монаху ковш, до краёв наполненный искромётной влагой душистого мёда.

— Как круг пойдёт? По тостам, что ли, аль просто? — спросил кто-то из обычных усладовских гостей и состольников.

— По тостам! По тостам! — в голос отвечали почти все остальные.

— Итак, первый тост, как есмы верные российские сыны, — подняв торжественно ковш, возгласил архимандрит, — да будет во славу и здравие, и во спасение, и во всём благое поспешение нашей матери-императрице.

— Виват! Ура! — закричали было гости, махая снятыми шапками, как вдруг Черепов выступил вперёд и остановил руку архимандрита, который готов уже был отведать от края.

Все переглянулись с недоумением.

— Сей тост невместен! — серьёзно сказал он.

— Как! Что такое?.. Почему невместен? Кто дерзостно смеет помыслить таковое? — напустились было на него гости.

— Да разве вы не знаете иль не слыхали ещё?

— О чём бишь слышать-то? Что загадки, сударь, гадаешь?

— Да ведь императрица-то… Волею Божией, шестого сего ноября скончалась.

Серебряный ковш выпал из дрогнувшей руки поражённого монаха.

Все отступили молча, в каком-то паническом испуге. Вопрос, недоумение, сомнение и недоверие ясно заиграли на лицах.

Несколько секунд прошло в полном молчании.

— Скончалась… мать скончалась… А мы здесь бражничаем! — с упрёком сказал наконец кто-то упавшим голосом; и гости печальной толпой один за другим стали подыматься наверх из погреба по широким ступеням каменной лестницы.

Понятно, что сообщением о смерти государыни Василий Черепов возбудил чрезвычайный интерес во всех гостях усладовской усадьбы. Опомнясь от ошеломляющего впечатления первой минуты, все они обступили его с разных сторон и закидали вопросами. Каждый стремился услышать прискорбное известие как можно обстоятельнее, в наибольших подробностях — и Черепову пришлось повторить им всё то же, о чём он рассказывал графу Харитонову-Трофимьеву. В конце концов разговор коснулся и того обстоятельства, по которому гвардии корнет прискакал царским курьером к опальному графу, и эта последняя новость едва ли не произвела впечатление ещё более сильное, чем весть о смерти государыни: большая часть этих гостей была соседями графа, которые, зная причины обстоятельств его продолжительной опалы, не находили нужным оказывать ему какое-либо внимание. Всяк понимал, что «песенка его спета», что он ни силы, ни значения не имеет и, стало быть, не может уже оказать ни пользы, ни милости, ни заступы, ни иного какого-либо покровительства, а потому большинство этих людей, выражаясь их же словами, «плевать на него хотело». Да многие и опасались дружить и водиться с опальным человеком, из страха, как бы не навлечь на себя через это знакомство каких-либо подозрений или невыгодного мнения со стороны представителей наместничьей власти. И вдруг теперь этот самый человек «в случай выходит»! Сам император на первых же минутах своего царствования за ним особого гонца посылает, «респектует его особым отличием», и — глядь — граф Харитонов из ничтожества мгновенно превращается в «силу», так что любого из этих самых своих соседей может теперь «осчастливить», «в люди вытащить», «деток пристроить», «в чины произвесть», равно как и в любом же из них может выместить за все сплетни и кляузы, за всё их пренебрежение, которое так гордо и равнодушно переносил в свои опальные годы. Как тут быть? Что теперь делать? «И кто бы мог когда таковое помыслить, и кто бы мог ожидать сего?» И тотчас же, наперерыв друг перед другом, стали все восхвалять графа Илию, превозносить его достоинства, его ум, его характер, удивляться ему и отдавать заслуженную дань справедливости и почтения тому величию духа, с каким он переносил свою опалу. «Мы-де всегда его чтили и любили! Мы-де всегда говорили, всегда предвидели, что его случай ещё настанет, что его вспомнят, потому что российское отечество нуждается именно в мужах толикого ума и достоинств, и спасибо-де государю, что он сразу отличает и ценит истинных сынов отечества, и мы-де так рады, так уж рады за графа, и дай-то ему Господь всякого благополучия, и тоже дочери его, „сей прекраснейшей и благороднейшей отрасли…“». И чего-чего не было тут сказано! И что всего замечательнее, многие высказывали всё это совершенно искренне, от души, от чистого сердца, так же точно, как прежде совершенно искренне, бывало, судачили того же самого графа. Но Василий Черепов мог бы теперь подумать, что он находится среди самых искреннейших друзей и почитателей графа Харитонова-Трофимьева.

Среди этих толков и разговоров появился вдруг парадный «гофмейстер» и объявил, что «кушать подано». Всё общество от закусочного стола перешло в обширную залу с двумя эстрадами, на которых во время усладовских пиршеств присутствовали обыкновенно домашний оркестр и домашняя «опера» Прохора Поплюева. Они и теперь помещались на своих местах, в ожидании выхода гостей к обеду. На одной эстраде капельмейстер внимательно пялил глаза на дверь, боясь, как бы не пропустить момент, в который появится Прохор Михайлович, торжествующий день своего рождения, чтобы встретить его величественным полонезом, сочинённым «нарочито для сего торжественного случая», а на другой эстраде регент-семинарист, даровитый пьяница и поэт, из бывших архиерейских певчих, всё прислушивался к своему камертону, приготовляя себя и свой оперный хор к той минуте, когда будут подняты бокалы «за здравие высокопочтенного рожденника», чтобы грянуть ему кантату, тоже «нарочито для сего случая скомпонованную». Певцы были разодеты в алые суконные кафтаны с позументами, кистями и вылетами, какие и до сего дня можно видеть на казённых церковных певчих, а певицы красовались в венках из фальшивых роз и в белых кашемировых туниках греческого покроя. Стол был сервирован роскошно. Посредине его возвышалась скала, сделанная из обсахаренного торта, на скале между сахарными цветами и ёлками ютилась сахарная хижина, около которой сидел сахарный пастушок с пастушкой и паслись сахарные барашки. В одном месте этой скалы помещалась особо приспособленная серебряная лохань, наполненная белым вином, что долженствовало изображать озеро, посреди которого бил фонтанчик, орошая своими брызгами пару плавающих сахарных лебедей. Одним словом, в отделке этой скалы поплюевский «кухмейстер» проявил верх своего кондитерского искусства и изобретательности.

— Отец архимандрит, ты как полагаешь, пристойно ли греметь полонезу в рассуждении толико горестного события? — отнёсся хозяин к своему почтенному гостю, ещё не вступая в столовую залу.

Архимандрит нашёл, что звуки музыки, коли они будут в светском, «аллегретном» характере, то лучше их удалить, как вовсе неподходящие; но если вокальный хор будет воспевать какие-либо кантаты строгого или маэстозного характера, то сие отнюдь не возбранно. Поплюевский майор, выслушав на ухо секретное распоряжение об этом, тотчас же полетел в столовую предупредить и регента, и капельмейстера, что как полонез, так и всеобщее «аллегретное» отменяется, чем несказанно огорчил обоих композиторов, которые совсем уже было приготовились блеснуть на славу и удивление своими талантами.

Гости сели за стол без музыки. Но здесь почти в самом начале обеда нежданно-негаданно для всех случилось обстоятельство несколько исключительного рода: сам хозяин оказался вдруг пьян. Как и когда успел он, по выражению архимандрита, «уготовать» себя — это для всех осталось непостижимой тайной.

— Проша!.. Эк тебя!.. С чего это ты, скажи, пожалуй? С горя аль с радости? — спрашивали его приятели.

— И с того, и с другого! — заплетаясь языком, меланхолически бормотал Поплюев.

— А что, Амфитрион-то[18] наш холост иль женат? — тихо спросил Черепов у своего соседа, заметив полное отсутствие за столом дамского общества.

— Вдовый, — отвечал тот, — и к тому ж бездетен. Да и на что ему вдругорядь жениться, — продолжал он, — коли у него, как у шаха персиянского, — вон, видишь, сударь, — целый гарем: и балет, и опера… Затейник он! Несмотря, что с виду тихоня, а большой затейник!

Невзирая, однако, на нетрезвое состояние хозяина, который в тихой полудремоте слегка покачивался на своём месте, обед шёл своим чередом, по чину и порядку, благодаря зоркому глазу строгого майора. Для светских людей подавали скоромное, а для духовенства и для желающих — постные блюда, и каждое блюдо появлялось не иначе как изукрашенное разными штуками. Вокруг громадных осетров, например, красовался венок разнообразных цветов, которые были выделаны из свёклы, репы, моркови и картофеля; жареный барашек предстал целиком, с золотыми рожками, в бархатной зелени кресс-салата, что долженствовало изображать вокруг него зелёную лужайку; жареные гуси, индейки и куры явились в украшениях из страусовых и павлиньих перьев — и всё это было настряпано в громадных размерах, в поражающем изобилии. О винах и напитках нечего и говорить, кроме «ординарных столовых», которые стояли перед каждым «кувертом», гофмейстер после каждого блюда обходил всех гостей и потчевал их ещё особыми, тонкими, редкими винами. Всё это в совокупности, конечно, должно было производить на головы гостей надлежащее действие, так что к концу обеда лица уже рдели, и речи становились всё громче и непринуждённее.

Вдруг хозяин, безгласно дремавший и до тоста, и после тоста за его здоровье, как бы очнулся, откинулся на спинку своего кресла и крикнул:

— Гей!.. балет!.. жарь лезгинку!.. карабинеров сюда!.. вали развесёлую! «Варварушку-сударушку»… Утешай! С бубнами, с ложками! Ж-ж-жа!..

Архимандрит, как самый почтенный гость, сидевший рядом с Поплюевым на первом месте, дружески и солидным тоном стал урезонивать его, говоря, что таковое-де буйственное веселие вовсе неприлично, что сам же он пред обедом испрашивал дружеского совета насчёт аллегретной музыки, что надо-де вспомнить, каковы суть ныне события, и прочее.

Прохор уставился на него посоловелыми глазами.

— Как?! Что?! — закричал он, стукнув кулаком по столу. — Кто смеет запретить мне?.. Кто здесь хозяин, ты али я? Отвечай!.. Отвечай, кто хозяин?! Я тебя уважаю — ты меня уважай!

— Не дури, Прохор! Ей, говорю, не дури, а то обижусь! — дружески грозил ему архимандрит.

— Лезгинку желаю!.. Как пляшут-то, бестии! Как пляшут! Дрожит ведь вся!.. Ты погляди — душа выпрыгнет!.. Право!

— Невместно сие, подумай, пьянственный твой образ!

— Не перечь! Желаю!

— Ну, в таком разе мне и братиям не подобает уже здесь соприсутствовать.

И архимандрит обиженно встал из-за стола, кивнув за собой обоим монахам.

Поплюев тоже поднялся вслед за ними. Качнувшись раза два, он подступил к архимандриту:

— Батя!.. а, батя!.. Уважь!.. Прошу тебя, останься!

— Уважу коли дурость бросишь, а то прощай, брат!

— Н-нет, ты без кондиций… ты просто останься…

— Невозможно… Окаянный ты, говорю — невозможно!

— Не хочешь? — решительно подступил к нему Поплюев, ухватясь за широкий рукав его бархатной рясы.

— Не могу! — развёл тот руками.

— Вдругорядь пытаю: не хочешь?

— Ни сану, ни обстоятельствам не подобает.

— Эй, батя, в последний раз говорю: останься… Не хочешь?

Монах отрицательно покачал головой.

— Собак! Ату его! — неистово крикнул Поплюев, норовя схватить архимандрита за ворот, но потерял равновесие и грузно бухнулся на пол.

Гости переполошились. Кто кинулся к монахам, кто к хозяину — одни с желанием потешиться неожиданным «шпектаклем», другие с целью помешать дальнейшему «шкандалу», который становился чересчур уже непристойным. К счастью, распорядительный майор с несколькими гостями успели подхватить с полу барахтавшегося Поплюева и унесли его из залы. Воспользовавшись этой минутой, архимандрит тотчас же уехал вместе с монахами.

— Батюшки!.. Что я наделал!.. Ах, злосчастный! Чего натворил! — убивался и плакал Поплюев не далее как через полтора часа после разыгравшейся сцены, когда пришёл в себя и узнал, что обиженный архимандрит уехал из усадьбы. — Отца духовного… батю… Шутка ли!.. ведь он мне духовный отец, а я его… Боже мой, Боже!.. Ведь мне за это ни в сей, ни в будущей жизни… Духовную персону оскорбил… И кто смел его выпустить?.. Уехал!.. Что ж теперь?

И он поник на минуту в отчаянном раздумье.

— Ну, ништо! Дело житейское, — уговаривали его приятели. — Поедешь завтра к нему, прощения попросишь, и помиритесь.

— Завтра?.. А коли я помру до завтра?.. Тогда-то как?.. Ведь ни в сей, ни в будущей, поймите это!.. Гей! Майор! Чёртова перечница! — вскочил он с места. — Бей тревогу! Запрягать лошадей!.. Да живо у меня!.. В монастырь еду!.. В сей час! В сию минуту! Почтенные гости все со мной! Прошу!.. Все будьте свидетелями моего покаяния!.. Все!

Иные согласились на это приглашение с величайшей охотой, а некоторые, в том числе и Черепов, стали отговариваться под разными предлогами и просили уволить их от этой поездки.

— Нет, друзья мои!.. Нет! Не могу! — бил себя в грудь Поплюев. — Гей! Майор! Запрягать под всех только моих лошадей и в мои экипажи! Чужие все распрячь и без моего позволения не выпускать из сараев! Понимаешь?.. А вас, господин гвардии корнет, прошу в особливости! — искренно и усердно кланялся он Черепову. — Не покидайте меня!.. Пожалуйста, поезжайте со мной! Окажите истинно дружеское ваше расположение и внимание!.. Мне без вас невозможно.

— Да на что я вам, однако? Чем могу быть пригоден? — с невольной улыбкой пожал плечами Черепов.

— Ах, нет, не говорите!.. Вы мне великую пользу оказать можете! Вы человек корпусо-кадетский и учтивый, вы гвардии офицер, — он, батя-то мой, ведь он меня не послушает… Упросите его за меня… Он из решпекта к вам сие сделает с охотным сердцем!.. По христианству прошу!.. Ведь ни в сей, ни в будущей!..

— Ну ладно! Ин, быть так! — смеясь, согласился Черепов, которому после обеда, обильного столькими возлияниями, стало казаться, что в сущности решительно всё равно, куда ни ехать и где ни быть сегодня, а что в своё именьице и завтра проехать успеет.

— О, благодетель!.. Вот люблю! Уважаю! — с горячей благодарностью кинулся Поплюев, пожимая ему руки. — Гей, майор! Вина сюды! Хочу пить тост за господина гвардии корнета! И пущай при этом валяют из всех фальконетов! Салют в честь дорогого гостя и друга!.. Живо!.. Да вот что ещё, — приказал он, остановив в дверях своего майора, — захвати-ка походный погребец и подарки для отца архимандрита: двух жеребцов упряжных с моей конюшни, коляску, ту, что ему понравилась, четыре ковра… Мало? Пятый давай! Да ещё салфеточных и скатертных полотен дюжину с нашей фабрики… А для братии бочку мёда кати! Всё взять с собой! Да гляди ж ты, живей!

Не прошло и часу, как майор доложил, что всё уже готово и экипажи ждут у подъезда. Прохор Поплюев уселся в свою парадную расписную карету вместе с Череповым и двумя дворянами, остальные разместились по разным экипажам и под эскортом конных карабинеров да гусар длинным поездом выехали из усадьбы. Впереди всех красовался всё тот же майор на горбоносом дончаке, а за ним восемь карабинеров, по четыре в шеренгу, которые с бубнами и тарелками отхватывали любимую поплюевскую песню:

Варварушка!
Сударушка!
Не гневайся на меня,
Что я не был у тебя.

Остальные эскортёры ехали, по два, по бокам каждого экипажа и время от времени палили из пистолетов, отчего упряжные лошади нередко закидывались в стороны — обстоятельство, доставлявшее немалую потеху всем вообще путникам. Для этой-то потехи, собственно, и производилась пальба. В заключение кортежа четыре конюха вели под уздцы двух подарочных жеребцов, затем ехала подарочная коляска и, наконец, две подводы, из которых одна нагружена была тоже разными подарками, а другая вмещала в себя походный погребец, запас вин и закусок да ещё бочку мёда для монастырской братии.

Софрониевский монастырь, где игуменствовал отец архимандрит Палладий, столь обиженный Прошкой Поплюевым, отстоял вёрст на восемь от усладовской усадьбы. Торжественное покаянное «шествование» усладовского барина подвигалось вперёд не особенно спешно, так как ехали большей частью шагом. Путники наши не добрались ещё и до половины дороги, как настал уже вечер. Карабинеры позажигали смоляные факелы, а в передовом отряде время от времени жгли фальшфейеры и пускали ракеты. К счастью кающегося грешника, поезд его успел добраться до монастыря как раз в то самое время, когда привратник совсем уж было собирался замыкать на ночь святые ворота. Звуки «Варварушки-сударушки» и пистолетные выстрелы, конечно, смолкли ещё по крайней мере за версту от обители, так что торжественный поезд вступил на монастырский двор в полном молчании, которое время от времени нарушалось только шипением взвивавшихся ракет да распеканиями строгого майора.

Парадная карета Поплюева остановилась против домика, занимаемого отцом Палладием, и монастырский двор, словно заревом, озарился весь багровым светом пылающих факелов. Между монашествующей братией поднялся переполох необычайный. Кто в чём попало, выскакивали монахи из келий, не понимая, что бы могло значить внезапное появление в их мирной обители какого-то странного кортежа с вооружённым эскортом, факелами и ракетами. Иные в смятении думали, что уж не горят ли где монастырские строения, другие же опасались, что к ним нагрянуло нашествие иноплеменных, а кто и просто-напросто слёзно вопил, что это-де второе пришествие настало.

Игуменский служка выбежал на площадку узнать, в чём дело и что за смятение такое в обители.

Майор сейчас же объяснил ему, что приехал-де сам Прохор Михайлович Поплюев вымаливать у отца архимандрита пастырского прощения за свой великий грех и привёз-де с собой такие-то и такие-то подарки для «его высокоблагословенства».

Обстоятельно выслушав это, служка юркнул в дверь игуменской кельи и минут через пять возвратился с объявлением, что отец архимандрит гневаются и ни за что не желают принять господина Поплюева.

Тогда огорчённый Прошка вылез из кареты, кинул наземь шапку и опустился среди двора на колени.

— Отче! Согреших на небо и пред тобою! — воздев кверху растопыренные руки, искренно вопиял он в полный голос, с самым жалостным видом, и все свои слёзные вопли сопровождал земными поклонами. Это покаяние длилось минут десять по крайней мере, пока наконец в одном из архимандритских покоев раскрылась форточка, и в ней появилась торжествующая физиономия отца Палладия.

— Ага, сударик, пожаловать изволил! — заметил он кающемуся.

— Батя!.. Прости!.. Разреши, голубчик!.. Согреших, окаянный! — взывал, кланяясь, Прошка.

— То-то, «согреших»!.. А давеча что?! Проси, паршивая овца в стаде Христовом! Проси! Говори: «Сотвори мя яко единого от наёмник твоих».

— Сотвори мя яко единого от наёмник твоих! — жалостно повторил за ним Прошка, воздевая руки.

— А собаками будешь травить?

— Пьян был, батя! Ей-же-ей, пьян!.. Всё горячесть моя виной!.. А ты меня жупелом за это… Позволяю!.. Хоть канчуками[19] валяй — слова не скажу! Только разреши ж ты меня!

— То-то, «канчуками»!.. Ну, да уж так и быть! Грядо семо, сын геенны! Бог с тобой! А я уж было и прошение настрочил на тебя! Все пункты намаркировал!.. Да уж и такое ж прошение-то! Не жить, да и только!.. Ну, да Господь с тобой, коли просишь и каешься… Я не памятозлобен. Ступай сюда, и с честной компанией, — гостьми будете.

Было уже далеко за полночь, когда поплюевский кортеж двинулся в обратный путь. Но уж стреляли ль на этом пути из пистолетов, жгли ль фальшфейеры, пели ль «Варварушку», пускали ль ракеты, того ни Черепов, ни Поплюев, ни кто-либо из гостей его уже решительно не мог себе припомнить, а на следующий день, едва только после полудня, Черепов успел выбраться в свою усадьбу из гостеприимной «Усладушки».