Как представить всю великую степень досады и злобы, которыми воспылал Ардальон Полояров, по выходе от Верхохлебова. Он, действительно, почувствовал, что лишился всей фортуны своей и кроме того еще дозволил насмеяться и надругаться над собою «какому-нибудь» Калистрату Верхохлебову, тогда как час тому назад он из этого самого Калистрата веревки мог вить, и Калистрат не пикнул бы. Хуже всего то, что сам Ардальон чувствовал и сознавал, как разыграл он жалкого дурака и упустил из рук своих львиную силу. "Как Исав… как Исав, за чечевичную похлебку!" — думал он; "да и тот-то поступил умнее, потому продал какое-то там фиктивное первенство, а я капитал… капитал!.. двадцать пять тысяч серебром продал за двести пятьдесят рублишек!" И на глаза его чуть слезы не проступали от боли всей злобы его.
После такого пассажа и тем паче невозможно было оставаться в Славнобубенске; Ардальону казалось (впрочем совершенно неосновательно), будто здесь каждая собака, каждый камень на улице будет знать, какого дурака разыграл он и как надругался над ним — шутка сказать, над ним, над Ардальоном Полояровым! — какой-нибудь кабатчик… Самолюбие вопияло. Надо было удирать поскорее. Он поехал на пристани узнать, когда отходят вверх пароходы. Оказалось, что Самолетский пойдет завтра в двенадцать часов дня, — "стало быть, с ним и поедем".
Вернувшись домой, Ардальон наказал хозяйке, что кто бы его ни спрашивал, а особенно Затц и Лубянская, говорить всем "дома нет и когда будет — неизвестно и комната его заперта, и ключ унес с собою". После таковой меры предосторожности, он спешно упаковался, уложил в чемодан все свои пожитки да бумаги и принялся за письмо к невесте.
"Лубянская! Вас, конечно, удивит, это послание, писал он, но удивляться тут в сущности нечему. Я получил извещение, которое немедленно призывает меня к делу. Надеюсь, вы поймете, что дело для нас прежде всего. Я бы позволил каждому назвать себя презренным эгоистом и подлецом, если бы ради моего личного комфорта и счастия, ради моих личных выгод, решился пожертвовать счастием миллионов и делом, которое составляет высшие стремления людей нашего закала. Мой разум, моя совесть наконец решительно воспрещают мне думать исключительно о себе там, где надо бескорыстно служить делу. Думать и желать иначе было бы малодушно. Я люблю вас и, сколь ни горестно это, вижу тем не менее, что нам необходимо расстаться. Надолго ли? Это покажет будущее. Если со временем ваше чувство ко мне не остынет, можете приехать в Петербург, где я, вероятно, и останусь. Тогда от нас будет зависеть продолжать ли наши отношения или нет; тогда же, глядя по обстоятельствам, быть может, успеем и сочетаться законным браком Если же вам понравится кто-либо другой, можете спокойно назвать его своим супругом и быть уверенною, что я ни на минуту не позволю себе стеснять какими бы ни было обязательствами вашу судьбу. Во всяком случае, надеюсь, мы расстаемся друзьями. Пожелайте мне успеха в наших честных начинаниях, в нашем общем великом деле. Если все семена, брошенные мною на вашу почву, не пропали бесследно, то я с полным моим уважением буду считать вас женщиной дела, а как женщина дела, вы не имеете даже права выставлять на первый план ваши личные, эгоистические желания и чувства, и охотно покоритесь необходимости. Постарайтесь легко перенести нашу разлуку, быть может, только временную. Со временем, если обстоятельства позволят, повторяю вам, вы можете приехать. Вас ожидает тогда новая жизнь с неизменно преданным вам Ардальоном Полояровым. "P. S. Нарочно уезжаю экспромтом и даже не прощаясь с вами, чтобы избежать лишних слез и печалей. Дальние проводы — лишние слезы, знаете пословицу, а я слез, вообще, терпеть не могу, как вам уже хорошо известно. Верьте одному, что мне очень тяжело расставаться с вами. Кланяйтесь от меня всем добрым приятелям".
Заклеив пакет и надписав адрес, Ардальон отдал письмо хозяйке с точным приказанием отнести его к Лубянской завтрашний день, в три часа пополудни.
В двенадцатом часу он уже был на палубе и все старался держаться более за трубою, по ту сторону борта, которая обращена к Волге. Ему не хотелось, чтобы кто-либо из знакомых мог заметить его: он думал избежать обыкновенных в этих случаях расспросов.
Но вот уже раздался последний колокол, капитан с белого мостика самолично подал третий пронзительный свисток; матросы засуетились около трапа и втащили его на палубу; шипевший доселе пароход впервые тяжело вздохнул, богатырски ухнул всей утробой своей, выбросив из трубы клубы черного дыма, и медленно стал отваливать от пристани. Вода забулькала и замутилась под колесами. Раздались оживленнее, чем прежде, сотни голосов и отрывочных возгласов, которые перекрещивались между пристанью и пароходным бортом.
— Прощайте!.. Прощайте!
— Возвращайся скорей.
— Adieu-u!
— Adieu, ma chиre!..[59]
— Ы! черт, леший! Право, черт!
— До свиданья, Валентин Захарыч.
— N'oubliez pas!..[60]
— Эх! Опоздал! Савоха, ведь говорил те, дьяволу…
— Батюшки!.. батюшки!.. Я еще не села! Подождите! Не отчаливайте!
— Кланяйтесь ее превосходительству!
— Хорошо, хорошо!
— В Тетюшах не забудь, голова, забросить…
— Auf widersehen, mein liebster! auf Wiedersehen![61]
— Не плачь, бабонька! Ничаво!
— Ей!.. косушку!.. косушку-то!..
— Есть!
— Шерочка! dites àa la princesse, quand elle reviendra…[62]
— Маничку поцелуйте!..
И т. д. и т. д.
Головы кивали, некоторые руки крестились, белые платки кое-где мелькали в воздухе; рядом с ними крутились шапки в поднятых руках. Иные лица глупо улыбались, иные кисло слезливились и куксились. Полояров вздохнул совсем свободно и вышел из-за трубы.
— Ардальон Михайлыч! Ардальон Михайлыч! — раздались отчаянные голоса с пристани.
Он с неудовольствием метнул взор в ту сторону. Там, протискавшись к самому борту, стояли, вопили и махали ему руками запыхавшийся Анцыфров и удивленная Лидинька Затц.
Ардальон приподнял войлочную шляпу.
— Мы сейчас только что от вас, — кричала Лидинька. — Что это значит?.. Так внезапно!.. Куда это?
— К черту на кулички! — ухмыльнулся Полояров и сделал ей ручку.
— И даже не простившись!.. Хорош, батюшка!
— Чего там "не простившись"! Ну, прощайте!.. Прощаюсь, ангел мой, с тобою! — продекламировал он и захохотал своим несуразным смехом.
— Свинья! — злобственно буркнула ему Лидинька и оскорбленно отвернулась.
— Что ж это?.. Что ж это теперь?.. Как же я-то? — в недоумении расставляя руки, лепетал смущенный Анцыфров.
Лидинька не отвечала ему и с видом рассеянного равнодушия оглядывала суетню удалявшейся в город публики.
Анцыфров, как брошенный на берегу щенок, который, приподняв переднюю лапку, визгливо тявкает и смотрит, виляя хвостиком, на удаляющегося хозяина, провожал теперь глазами все далее и далее отходящий пароход и недоумело шептал себе:
"Господи!.. Как же я-то теперь, ей-Богу!.. Как же это, право!.."
— Володенька! — повернулась к нему Затц, когда на пристани почти уже никого не осталось, — давайте мне вашу руку. Объявляю вам, что отныне я назначаю вас бессменным адъютантом при моей особе.
Последние слова были сказаны ею не без игривого кокетства, что весьма удивило плюгавенького пискуна, ибо Лидинька никогда еще не обращалась к нему в подобном тоне.
— Ну, что же вы, хомяк эдакой! — дернула она его за рукав. — Слышали мое приказание? Давайте руку и пойдемте.
Анцыфров самодовольно пискнул, и крендельком подставив руку, на которую крепко и выразительно оперлась стриженая дама, задорным воробьем поскакал с нею вверх по сходням.