После сцены с крестьянами, которую случайно и подневольно выглядел и выслушал Хвалынцев за стеною панской конторы, нравственному чувству его стало претить дальнейшее пребывание под гостеприимным кровом пана Котырли. Не находя удобным в данный момент пускаться со Свиткой интимные объяснения по этому предмету, он в тот же вечер объявил было ему, что хочет ехать далее, но Свитка, погруженный в свои собственные дела и поручения, и притом постоянно развлекаемый привольной жизнью в радушной семье старых своих знакомых, не имел ни времени, ни охоты вглядываться и вдумываться в нравственное состояние своего спутника: он не подметил ни затаенной борьбы, ни сомнение волновавших Хвалынцева, и потому просто-напросто стал уговаривать его повременить отъездом еще какой-нибудь денек-другой, с тем, чтобы потом зараз уже тронуться вместе.
— Я еще не кончил тут своих поручений, а вам все равно, да и люди ведь хорошие, — говорил он, убеждая приятеля oстаться. Но о том какого рода его «поручение» — Свитка вообще отзывался довольно глухо, а Хвалынцев, помня одно из первых правил «организации» — отнюдь не выведывать того, что не касается прямых и непосредственных обязанностей его, как члена, не почитал уместным допытываться у Свитки о роде и свойстве его дел и поручений; он знал только, что эти поручения касаются "общего дела". Но при наплыве тех сомнений которые неожиданными сюрпризами ставили перед ним самые простые столкновения с самой обыденной житейское практикой здешних мест, он чувствовал, что словно бы с ним играют в жмурки, что он должен случайно и притом ощупью наталкиваться на здешнюю фальшь и здешнюю правду. Эти сомнения начинали втайне грызть и мучить его, потому что благодаря им, он чувствовал внутренний разлад между своей, однажды принятой решимостью бесповоротно отдаться «делу» и тем голосом внутренней правды, который стал подсказывать ему, что о деле-то собственно он вот и до сих пор все еще почти понятия не имеет, и что оно во многом, кажись, выходит вовсе не таково, каким ему старались его представить. Но своего рода point d'honneur,[15] верность раз данному слову и, главнейшим образом, обаятельное чувство к обаятельной женщине заставляли его идти вперед без оглядки, и потому, сам пугаясь своих сомнений, он сначала было намеревался сгоряча уж лучше сразу убежать от них и для того поскорее уехать отсюда. Он сознавал, что это, положим, бесхарактерно и глупо, ибо напоминает страуса, прячущего голову ввиду опасности; но в то же время оно казалось ему и вполне последовательным ввиду раз данного обета. И таким образом, он стоял теперь в нерешительном раздумьи на явившемся перед ним распутьи. Однако, убедительные просьбы Свитки повременить двумя днями и основательно представленные им резоны о крайней затруднительности путешествия одному «москалю» по незнакомому, глухому краю, заставили Хвалынцева покориться перспективе дальнейшего пребывания в Червлёнах. Теперь же, после костела и церкви, после только что разыгравшейся любопытной и поучительной сценки между каким-то «добродзеем» и «Аникейкой» и, наконец, после столь ясно и живо сознанного чувства собственной отчужденности от всего этого шляхетского мира — Хвалынцеву уже самому захотелось поприглядеться да понаблюдать по возможности более этот мирок и местные отношения. "От самого себя не уйдешь", решил он размышляя о всех своих сомнениях, "уж если раз они закрались в тебя — кончено! не выживешь! куда ни беги, повсюду погонятся за тобою, пока не разубедишься так или иначе!"
После довольно шумного и людного завтрака у пана Котырло, Хвалынцев отправился вместе со Свиткой бродить по ярмарке. Базарная площадь перед костелом еще более, чем давеча, загромоздилась крестьянскими возами, так что лавировать в узком лабиринте меж оглоблями, лошадиными хвостами, колесами и воловьими мордами было весьма затруднительно. Волы, коровы, лошади, овцы, свиньи, телята, возы, люди, солома, сено, гуси, индюшки — все это перемешалось между собою в самом пестром беспорядке. Там вон навалена целая гора новеньких ведер, бочонков, балеек и кадушек; тут невыносимо сельдями воняет; здесь натыкаешься на груду горшков, на копу овса; справа продают косы и грабли, слева — сапоги, валенки, полушубки, а несколько далее разные сласти: пряники, фиги, орехи; вот понесло с одной стороны дегтем, с другой — цыбулькой; а там вон пестреет "панский товар": яркие ленты, ситцевые платки и шерстяные материи; там шапки и картузы; там кнуты и ободья, колеса, сани, и тут же толкутся бабы и молодицы, какие-то шляхтянки, какие-то солдаты. Городские барышники и наезжие паничи в венгерках, с арапниками в руках, шныряют между возами и прицениваются по преимуществу к коням. Земские власти, вроде войтов и сотских, степенно похаживают с кнутиками и дубинками. Полесовщики, с охотничьими барсуковыми сумками через плечо, стараются сбыть пристреленного зайца или дикую козу. Евреи снуют во все стороны с вечной своей хлопотливостью и гвалтом, в яве олицетворяя собой изречение царя Соломона: "суета сует и всяческая суета". Нищие слепцы уселись на самом бойком месте и в целых шесть глоток что есть мочи дерут своего «Лазаржа», и вместе с их гнусавым пением несется по площади ржание жеребят, коровье мычание, хрюканье и визг огорчаемых поросят, гусиный гогот, гул людского говора и разнообразные крики, а наипаче всего гвалт жидовский — бесконеный, всеодолевающий, повсюду слышимый и непрерывный. Вот какая-то хмельная баба, верхом на лошаденке, избоченясь, продирается сквозь толпу, встречаемая и сопровождаемая громким смехом, а рядом с ней выплясывает трепака загулявший хлоп, под звуки визгливой скрипицы, приобретенной ц какого-нибудь захожего солдатика. Двое других хлопов обнявшись следуют за плясуном и усердно подпевают ему:
Чики, чики, чичику
Едзець баба на быку,
Пытается у Василя
Чи далеко до сяла?
Ах ты баба косовока
Видзишь, сило недалека!
Публика, глядя на них, утешается и сопровождает всю этц компанию дружным, одобрительным смехом.
Проходя мимо одной корчмы, приятели наши заслышал! звуки диковатой музыки.
— Зайдем-ка, поглядим: это любопытно, — предложи Свитка.
Хвалынцев с удовольствием согласился, и они в ту же минуту очутились в дымной пропитанной винными парами атмосфере довольно просторной комнаты, в которой скучилось человек шестьдесят народу. В углу, подле шинкарского стола помещались музыканты: старик еврей бойко действовал руками на цымбалах, молодой еврейчик с увлечением, раскачиваясь всем корпусом и закидывая назад растрепанную голову, лихо пилил на скрипице, а другой азартно гудел на бубне. Несколько пар, где молодица с парнем, а где и просто баба с бабой, обнявшись под руки друг с другом, танцевали, так называемые «кружки», нечто вроде вальса, и при этом подпевали себе в лад коротенькие песни.
Ах ты мати мая,
А я дочка твая,
Чаму ж мяне не учила
Як я маленька была?
притапывая каблуками и манерно склоняя набок голову, голосила одна разбитная молодица, а здоровенный «дзецюк», не давая ей кончить, подхватывал наперебой:
Дзевчиначка го, го, го!
Люби мяне голаго:
Я сарочки не маю
Жаницися думаю.
Як сарочку здабуду,
Жаницися не буду.
А в это же самое время другой «дзецюк», не обращая ни малейшего внимания ни на музыку, ни на танцы, сидел облокотясь обеими руками на стол, перед своей кружкой пива, и проливая, по-видимому, совершенно беспричинные слезы, зычно горланил себе особую, самостоятельную песню:
Забалела галава ад зяленаго вина;
Сабералась галава до слауна горада Масквы,
А на той же на Маскве долга улица широка…
Хвалынцев с живейшим любопытством прислушивался ко всем этим песням, к их своеобразным напевам, в которых неизменно слышится что-то тягостное, тягуче-тоскливое, но в которых однако же чутко сказывалось ему как будто что-то свое, знакомое, родное…
— Гей! музыка! Каб це ободрана кабыла споткалася! Грай казачка! Казачка, кажу! Танцоваць хачу! — хлопнув ладонью по столу и вытерев сермяжным рукавом слезы, поднялся с места парень, только что певший про Москву, и затем, раздвинув танцующие пары, выступил на середину комнаты и выбрал себе пьяненькую партнерку, которая, руки в боки, поместилась напротив него.
Музыка не заставила долго просить себя и тотчас же грянула «казачка». Дзецюк, прислушиваясь к звукам, подергивал в такт плечами, а молодица семенила на месте, как вдруг он рванулся отчаянно вперед, взмахнул рукою, схватился за пасмы волос своих и пошел, и пошел работать и отчеканивать то носком, то каблуками, с самым серьезным и даже мрачным выражением лица.
А по корчме раздавалась разухабистая, лихая песня:
Ой, ты, дзевка, лебедка мая
Сподобалася мне паходка твая!
Як ты идзешь, то мне мило глядзець,
Як ты сядзежь, мае сердцо дрыжиць,
Як ты ходзишь, дак ты цешишь мяне,
Як ты станешь, дак смешишь мяне!
Но вдруг дзецюк остановился, не кончив и даже как-то разом оборвав свою пляску. Он перевалисто, медвежеватыми шагами воротился на свое прежнее место, отодвинув с него какого-то хлопчика, и снова подперев голову обеими руками, сосредоточенно понурился над своей недопитой квартой пива. Через несколько минут, всё так же, ни на кого не обращая внимания и с тем же мрачным выражением лица, он вдруг, словно бы был совсем один в этой горнице, заголосил себе новую песню:
Ой, спод Слуцка, та спод Клецка
Езде дружба [16]модецка,
Од княжати из-под Минска,
Вояваци места Пинска,
Места Пинска воеваци,
От Ляхоу обороняли
Хоць прийшли не дали рады: [17]
Погинули усе от здрады. [18]
А я пойду у пост вяликий
До Турова, до владыки,
Щоб молебну одслужици,
Да й покаюсь за грехи,
Дзень и ноц буду малици,
Дзень и ноц буду прасици,
Кабы сгинули Ляхи.
— И вы говорите, что это не Русь! — не выдержав себя, наконец, с дружеским укором обратился к Свитке Хвалынцев, долго с серьезным вниманием присматривавшийся и прислушивавшийся к этой песне. — И вы хотите доказать, что это… (он не договорил и замялся на минуту). Ах, любезный дружище! кой черт! Это просто та же самая наша Русь сиволапая! Как и везде — все одна и та же!
Свитка улыбнулся с легкой иронией.
— Вы полагаете? — проговорил он самоуверенно, авторитетным тоном.
— Не полагаю, я убеждаюсь, — со вздохом подтвердил Хвалынцев. — Песня не врет, а вы вслушайтесь в эту песню: в ней все, и звуки, и склад, и пошиб, все это русское, наше. Да и детина-то этот горланит себе, небойсь, не про Варшаву, а про "славный город Москву", чай, сами слыхали? И мне кажется, как вы с этим народом ни бейтесь, ничего вам против этого не поделать!
— Ну, это еще бабушка надвое сказала! — с тою же самоуверенной иронией заметил Свитка.
— Надвое?.. Ой ли?.. Глядите, не ошибиться бы нам!.. Ведь эта бабушка — сама жизнь, понимаете ли, жизнь, а тут она становится чуть ли не вразрез с нами.
— А давеча в костеле? что?!..
— В костеле?.. А давеча в церкви? — скажу я вам на это.
У Свитки чуть заметно дрогнули углы губ и нахмурились брови, от какого-то неприятного, скрытого чувства.
— А вы были там? — как бы совсем равнодушно спросил он Хвалынцева.
— Был-с; и там и здесь — в обоих.
— Ну, и что же?
— А то, что коли уж говорить откровенно, хоть на Литве, по-вашему, народ — это шляхта, а эта серочь, — "простой экономический материал", говоря вашими же словами, но…
— Что же "но"? — с худо скрытой досадой улыбнулся ментор.
— Но… но чем больше вглядываюсь, тем больше убеждаюсь, и просто чую моим русским инстинктом, что он, этот "экономический материал", не пойдет вместе с нами!
— Не пойдет охотой, все равно пойдет силой, — с спокойной уверенностью проговорил Свитка.
— Силой? Да кто же его заставит? Уж не шляхта ли?
— К чему же шляхта? На это есть у нас другие факторы: русское правительство заставит.
Хвалынцев не без изумления посмотрел ему в глаза и, в виду этого самосознательно уверенного, спокойного тона, невольно рассмеялся.
— Qui vivra, verra![19] — пожав плечами, ответил на его смех приятель.