3-го мая — день знаменательный для белых польских патриотов. Это день знаменитой "конституции 3-го мая", составленной Чарторыйским. Вечером, накануне этого дня, за вечерней службой и в самый день конституционной годовщины, во время обедни, по варшавским костелам вновь раздались революционные гимны, замолкнувшие было на некоторое время. Пение этих гимнов, конечно, сопровождалось обильными арестами при выходе из храмов. 3-го мая во время «мши»[156] многочисленная публика собралась по преимуществу к Свентему Кржижу, как в самый модный храм того времени. На улице, пред костелом стояло много экипажей и толпы людей, между которыми замечались многочисленные группы гимназистов и студентов.
Хвалынцев как раз в это самое время проходил по Новому Свету вместе с одним из своих полковых товарищей и поневоле замешался в толпу, которая стояла пред статуей Христа в терновом венце, упавшего под тяжестью креста и указующего на небо.
— А это ведь неспроста, — заметил он своему однополчанину. — Должно быть у Кржижа опять что-нибудь творится.
— Да разве ты не знаешь? — отозвался тот; — ведь со вчерашнего дня опять запели. Наверное и теперь поют.
— О?.. в самом деле? — отозвался тот. — Ведь это крайне любопытно!
— Что там любопытного! Орут себе во все горло да и только.
— Но я в самой Варшаве никогда еще не слыхал этих гимнов; зайдем, пожалуйста!
— Зайдем, пожалуй!
И оба товарища поднялись на ступени костельной паперти.
С трудом, чрез плотную массу народа, пробрались они во внутренность храма, но и то принуждены были остановиться почти в самых дверях, за невозможностью двинуться далее. Здесь оци столкнулись нос к носу с жандармским офицером, бывшим своим однополчанином. Хвалынцев на первых порах своего вступления в службу еще застал его на короткое время в полку, и потому был знаком с ним. Жандармский офицер был полячок по происхождению и потому для пущего заявления пред начальством своей благонадежности и благонамеренности, а равно и ради выгод служебных и экономических, заблагорассудил перейти в полицейские жандармы. В полку нимало не пожалели об утрате сего товарища.
— А!.. господа!.. Милые, старые товарищи! — заговорил жандарм, с какой-то торопливой, заискивающей любезно стью, крепко и чисто по-польски пожимая обоим руки. — Вы сюда какими судьбами!?
— А вы-то какими? — спросил его товарищ Хвалынцева.
— Я?.. Э, я по необходимости, по службе!.. Такая неприятная служба, и совсем я к ней, как вижу, неспособен… То ли дело в полку-то было!..
— Да впрочем вы ведь, кажись, и все к этой службе не совсем-то тово…
— Э, нет, не скажите!.. Есть, напротив, очень способные; но я-то собственно… Но что же делать!.. Представьте, это полячье безмозглое вздумало снова эти… гимны свои дурацкие… Ну, вот и послали, чтоб арестовать их… Удивительно глупый народ, я вам скажу!.. Удивительно-с глупый!..
— Что же вы так бранитесь, ведь вы сами…
— Нет-с, то есть, — торопливо и предупредительно перебил жандарм, — то есть я сам собственно только католик, но что эти все господа… это что же, помилуйте!.. Но что вас-то собственно, господа, привлекло сюда?
— А вот Хвалынцеву любопытно послушать, что это за гимны… никогда не слыхал еще.
— Э, помилуйте, есть тут что слушать!.. Ничего поучительного!.. так, просто дикая глупость одна…
— Но все же любопытно, — ввернул слово Константин Семенович.
— Да, ну, если любопытно, то конечно… отчего ж и не посмеяться!
Но Хвалынцев не нашел, над чем бы тут можно было смеяться. Сцена, открывшаяся пред ним, не заключала в себе ничего смешного. Пред глазами его был высокий, светлый храм, битком наполненный народом, и весь этот народ стоял на коленях; но пред алтарем не было заметно ни одного священнодействующего лица. Впереди виднелась группа черных, коленопреклоненных женщин. На всех лицах лежала печать выразительной, озлобленной скорби, взоры горели молитвой, фанатизмом, отчаянием, религиозным экстазом и ненавистью… Вверху гудел орган, но аккомпанирующие звуки его почти заглушались: вся эта плотная, коленопреклоненная масса, как один человек, полною грудью, во весь голос издавала страшные, морозом подирающие вопли, которые были мрачным гимном отчаяния, ропота и укоризны, обращенных к Богу.
Гимн только что начинался. Хвалынцев с напряженным вниманием прислушивался к выразительным стихам его.
"Когда ж Ты, о, Господи! нашу услышишь мольбу!" в один голос гремела эта сила мужских и женских голосов, — и от мрачных аккордов всей этой тысячегрудой взывающей массы, казалось, сотрясались самые стены древнего храма:
Когда ж Ты, о, Господи! нашу услышишь мольбу
И дашь воскресенье из гроба неволи?!
Уж мера страданий исполнилась в нашем гробу,
И жертвы, и смерть уж не страшны нам боле!
Мы пойдем на штыки, на ножи палачей, —
Но только свободу, отдай нам свободу!
Ведь наши отцы в багрянице из крови своей
Твой крест защищали в былую невзгоду;
В крылатых доспехах летели с врагами на бой,
На саблях несли Твое имя святое, —
За что же теперь их сыны позабыты Тобой?!
За что присудил им мучение злое?!
Зачем же, о, Господи! взор всеблагой Твой и слух
От нас отвращен и стенаний не чует,
И предал тому своих верных Ты слуг,
Кто крест Твой нещадно уж дважды бичует.
Хвалынцев весь находился под страшно гнетущим и потрясающим впечатлением этих как бы исстрадавшихся, отчаянно-решительных и могильно-грозных звуков: ни единой светлой, умиляющей ноты — одна только скорбь, одно лишь отчаяние и горький, исступленный упрек да сетующая жалоба звучали в этих аккордах. И действительно, пение — или скорее стоны и вопли, чем пение — всей этой массы голос, слитых в одно фанатически-исступленное чувство, в одну мысль укоризны и отчаяния, и вместе с тем самый вид этой тысячеглавой толпы, плотно слитой и поверженной на колени, то с согбенными спинами, то с дерзко и вызывающе поднятыми к алтарю взорами, производили впечатление сильное, глубокое, потрясающее и мрачно-поэтическое. Он — человек, чуждый этому миру, человек иной национальности, — в эту минуту живо и глубоко почувствовал и познал ту страшную силу, которая может и должна электризовать и фанатически вздымать целые массы народа, настроенного подобным образом. Он понял, что достаточно одной такой поэтической и эффектной минуты, чтоб она увлекла собою эти массы и на площадь, и под пули, и на баррикады. Он понял теперь, что именно сковывает воедино волю и силу этих столь разнообразно поставленных в жизни людей, и что действительно может возбуждать в них, хотя бы минутную, но глубоко-искреннюю готовность "идти на штыки и ножи палачей". Эта минута, заключающая в себе это роковое нечто, вздымающее людей на подобную высоту духа, есть именно сила исступленного, религиозно-католического экстаза — сила польского костела.
Подавленный своим поражающим впечатлением, он только слушал и глядел машинально, из чувства некоторой вежливости улыбаясь полячку-жандарму, который в это самое время что-то и о чем-то говорил ему, должно быть что-то очень любезное и, по его мнению, вероятно остроумное, но что именно, Хвалынцев не слушал, не понимал, да и не желал и не мог понимать и слышать.
Взгляд его был прикован к одному месту, у правой стены, где за несколько мгновений пред этим он вдруг нечаянно встретился с другим, устремленным на него взглядом.
У Хвалынцева закружилась голова от какого-то угарного, сладко-опьяняющего чувства. Сердце вдруг упало, застыло на одно мгновение, но тотчас же взыграло каким-то смешанным ощущением страха, смущения и радости.
Да, нет сомнения, взгляд устремлен именно на него, но отчего ж, при всей его пристальности, в нем ни на единый миг не мелькнул луч привета? Отчего эти глаза глядят так холодно, так строго, с оттенком какого-то удивления?.. Но сомнения быть не может: это она, графиня Цезарина… Это взгляд ее столь хорошо ему знакомых глаз, ее лицо, ее выражение, рост и весь склад фигуры — именно ее! Он узнал ее окончательно! Идти к ней не хотелось бы, но… не хватало решимости.
Меж тем затихли последние, финальные аккорды гимна. Народ повалил было из костела, но тут начались аресты. Против полячка-жандарма, между полицейскими солдатами, якобы в качестве арестованного, поместился полячок-обыватель, из природы варшавских «элегантов» с двойным, очень тщательно расчесанным пробором, с усиками, вытянутыми в струнку и с парижской люишкой. «Элегант», хотя и сам принадлежал к ярым певунам-патриотам, но находил не безвыгодным для себя, как и многие «элеганты» и неэлеганты того времени, служить и нашим, и вашим. Он посредством незаметного и непонятного для непосвященных глаз условного знака, вроде поигрывания цепочкой при приближении какой-либо личности, давал этим жандарму знать, что такого-то или такую-то арестовать, мол, следует, — и полячок-жандарм, со всею официальною и притом со всею польскою «гржечносцью» немедленно арестовывал указанного субъекта. Впрочем, элегант свое дело делал с разбором, и очевидно, не без задней мысли патриотического свойства: указывая одних, он пропускал других, по своим соображениям, в расчет которых входила большая или меньшая пригодность данного субъекта к делу "свентей справы", либо принадлежность его к той или другой политической партии.
Сцена арестования была из самых неприятных: одним (впрочем не очень многим) хотелось как-нибудь улизнуть, и они довольно комически старались исполнить этот маневр разными стратегическими хитростями; другие очень жалостно и униженно просили отпустить их, но этих и еще было меньше, большинство же позволяло себя арестовывать довольно равнодушно, чтобы не сказать вполне охотно. Одни из этого большинства принимали гордо спокойный вид "страдальцев за ойчизну", другие, шедшие под арест с видимым удовольствием, трунили и подшучивали над собой, над товарищами, над полицией — вполне безразлично, а третьи так даже сами с просительным видом обращались к офицеру, "нех пан бендзе так ласкав арестоваць мень! Нех пан позвали и мне исць до козы, бо и я спевалэм, муй пане!" и жандарм не отказывал ни единой из этих последних просьб. Было очевидно, что всей этой комедией ареста "добре обывацели" радёхоньки воспользоваться ради легкого и притом столь модного способа попасть в герои, в страдальцы, в мученики за Польшу. Но несмотря на то, что каждый отлично понимал значение этой комедии, она сопровождалась другой комедией слез, воплей, вздохов и проклятий на «утеснителей», расточавшихся из толпы зрителей, между которыми точно так же было пропасть желающих попасть в модные герои и героини, а между тем слезы и вопли раздавались с таким отчаянным видом, как будто всех этих арестантов сейчас же поведут на виселицу. Контраст между этой дешевенькой сценой и тем грандиозным впечатлением, которое за минуту еще делал гимн коленопреклоненного народа, был слишком быстр и потому противно гадок. Тут от великого до смешного явилось теперь даже менее одного шага.
Оставаясь почти невольным свидетелем этой печально смешной комедии, Хвалынцев сквозь толпу обступившего народа устремлял внимательно разглядывающий взгляд вовнутрь костела — туда, в ту сторону, где встретился со взором Цезарины. Она все еще стояла на своем месте, как будто в каком-то раздумьи, в какой-то нерешительности и совсем безучастно относилась к сцене арестации, разыгрывавшейся у входа. Между тем костел пустел все более и более: полиция приглашала удаляться всех избавлявшихся от ареста. Оставалась уже небольшая лишь кучка самых упорных или же самых любопытных патриотов. Вдруг, Хвалынцев заметил, что графиня Маржецкая, после минутного колебания, прямо направилась к выходу очень твердой, уверенной и смелой поступью.
Элегант, заметив ее, с самым невинным видом предупредительно схватился за свою цепочку.
— Пршепрашам, муя пани! — вежливо загородил ей дорог жандарм.
Но графиня вдруг, совершенно неожиданно для всех, круто повернулась к Хвалынцеву, как бы вовсе не заметив обращенных к ней слов и движения жандарма и, к крайнему изумлению самого Константина, заговорила с ним по-русски!
— Здравствуйте, господин Хвалынцев! — приветливо, как добрая, старая знакомая, сказала она, протянув к нему руку. — Какая неожиданная встреча!.. Очень рада видеть вас!
Герой наш отчасти растерялся от неожиданности такого подхода и от прихлынувшей радости. Но и жандарм просто ошалел, услыхав русскую речь в костеле, со стороны женщины, одетой в очень изящное черное шелковое платье, на которую его vis-à-vis[157] элегант даже и в это мгновение делал свои предупредительные знаки. Эта русская речь в данном случае казалась явлением столь странным, что, несмотря на упорное поигрывание цепочки, жандарм, предположив здесь какое-нибудь недоразумение, не сомневался в ошибке со стороны предупредительного элеганта.
— Давно вы здесь, графиня? — спросил наконец Хвалынцев, собравшись кое-как с мыслями.
— Я?.. только вчера из Петербурга! — солгала она, и солгала очень искусно, то есть с безукоризненным видом правды, простоты и невинности. — Я еду за границу, — продолжала Цезарина как ни в чем не бывало, — но устала с дороги и думала хоть один день отдохну в Варшаве… Между прочим, мне было бы любопытно посмотреть что это здесь делается… В гостинице, где я остановилась, горничная девушка болтала что-то про какие-то гимны… Мне захотелось посмотреть, послушать… Я нахожу, что это довольно оригинально, эти гимны — vraiment.
Жандарм, уже не глядя на элеганта, был вполне убежден, что созерцает какую-нибудь русскую, петербургскую барыню. Хвалынцев тоже почти рот разинул от изумления, услыхав русскую речь из уст женщины, которая — насколько он знал ее — всегда тщательно избегала употребления этого ненавистного ей языка, так что он даже искренно был убежден до сей минуты, будто она очень плохо знает и понимает русскую речь.
— Однако, здесь такая толпа… — с легкой гримаской окинув взором паперть и улицу, заговорила Цезарина. — Будьте так любезны, дайте мне вашу руку и проводите меня до моего экипажа.
Константин не заставил ее повторить себе просьбу. Почти вне себя от восторга, возбужденного всей этой неожиданной встречей и любезностью, он подставил ей руку и — мимо жандарма, который даже слегка взял ей под козырек, словно бы извиняясь и давая дорогу — провел ее вдоль толпы арестантов и зрителей, занимавших ступени паперти.
— Вот моя карета, — сказала графиня, указывая глазами на очень изящный экипаж с английскою упряжью, который стоял тут же пред тротуаром.
Хвалынцев поспешил открыть ей дверцу.
— Благодарю вас! — протянула она еще раз ему руку. — Я могла быть арестована, но вы меня избавили от всех этих полицейских неприятностей, а мне, по некоторым очень важным для меня соображениям, было бы вовсе некстати теперь быть арестованною… Еще раз благодаря, вас!.. До свиданья!
И она легко порхнула в свою карету. Дверца захлопнулась. Кучер тронул вожжи — и экипаж помчался по Новому Свету.
Константин не успел еще опомниться. Все это произошла столь быстро, столь неожиданно и даже столь странно, что казалось ему каким-то тяжело-сладким сном, мимолетной грезой: сейчас вот была здесь, говорила… он слышал этот знакомый, милый сердцу, мелодический голос, он как будто еще чувствовал всеми нервами прикосновение ее руки, мягкое, легкое пожатие этих пальцев — все это было, и точно ведь было сейчас, сию минуту, и все это вдруг исчезло куда-то, почти мгновенно и без следа… куда? зачем? — Бог весть! И когда-то снова придется встретиться, да и встретишься ль еще? — тоже Бог весть! — "Однако же она сказала "до свиданья", а не «прощайте», смутно и радостно подумалось ему, — "до свиданья"… Значит, не всему еще конец; значит, еще увидимся…"
Вдруг, в эту минуту на улице раздались громкие дружные крики, перешедшие даже в какой-то свирепый рев громадной толпы…
Хвалынцев как бы очнулся и оглядел, что вокруг него происходит.
Полицейский конвой сводил с паперти арестованных, и это-то шествие было встречено ревом со стороны толпы, наполнявшей площадку пред Свентым Кржижем и памятником Копернику. В передних рядах этой толпы виднелось множество гимназистов, студентов Главной Школы и агрономов с Маримонта. Вдруг в полицию полетели камни. Полицейские обнажили сабли, и дело уже готово было тотчас же дойти до нового кровавого столкновения, но к счастию, показались штыки… подоспел сильный военный патруль — и массы народа вдруг смолкли… С тихим гомоном ропота и ругательств они тотчас же разбрелись в стороны. Патруль мерным шагом, в грозном молчании, спокойно и твердо прошел мимо площади, за минуту еще столь шумно волновавшейся.