В начале седьмого часа Хвалынцев вошел в партер "Велькего Театра". Со введением в Варшаве военного положения, спектакли начинались ровно в шесть часов и кончались в десять. На сцене шел уже пресловутый «Орфеуш», и партер был почти полон. При взгляде на этот партер, Константин вдруг почувствовал себя совсем как будто в России, как будто в Петербурге: все ряды пестрели военными мундирами: уланы, гусары, пехотинцы, штабные наполняли все места и являлись преобладающей публикой театра. В антрактах слышался повсюду русский говор. В первом ряду кресел заметно виднелась характерная седоусая фигура баш-Кадыкларского героя, князя Бебутова, который был в то время комендантом Варшавы. Статский костюм являлся редким исключением в этой массе военных мундиров. Впрочем, в средних и, преимущественно, в задних рядах было несколько «цывильных», очевидно, поляков из которых большинство придавали своим лицам такое постное, строго-холодное выражение, как будто желали дать почувствовать кому-то, что они находятся здесь вовсе не для собственного развлечения, а скорее по обязанностям какой-либо особой «народовой» службы. Они держались особняком, не хлопали, не вызывали и не соприкасались ни с кем из «москалей». Дам было очень мало, большею частию в скромных ложах верхних ярусов или в задних местах партера; но и эти напускали на себя постный вид и все без исключения были одеты в черное. Сцена блистала яркими и пестрыми костюмами. Оркестр был недурен, но голоса по большей части плохи; зато артистки, как женщины, были прелестны и, благодаря своим красивым бюстам и лицам, вызывали порою оглушительный гром рукоплесканий со стороны военной публики. Панна Квицинская одна только пела хорошо и, изображая Купидо — стало быть мальчика — получила на свою долю наибольшую дань аплодисментов.
По окончании «Орфея», когда еще большинство публики неистово гремело и хлопало, вызывая весь Оффенбаховский Олимп и все царство Плутона, к Хвалынцеву, которого кресло было как раз на проходе, приблизился какой-то скромный и совершенно неизвестный ему молодой человек из «цывильных» и, прежде всего вежливо извинившись, обратился к нему на французском языке с вопросом:
— Вы видите вон ту литерную ложу с левой стороны с закрытой ширмой?
Константин, несколько озадаченный этим неожиданным подходом и еще более неожиданным вопросом, отвечал утвердительно.
— Вас там ждут, — с каким-то особым, несколько таинственным и значительным выражением сообщил "цывильный".
— Меня?! — удивился Хвалынцев.
— Да, именно вас; и мне препоручили передать вам приглашение… Вас ждут там в этом антракте.
И вежливо поклонившись, молодой человек скромно отошел от Хвалынцева. "Это что еще за приключение!" — пожав плечами, подумал Константин Семенович. Подход и сообщение неизвестного молодого человека — сообщение, выраженное столь таинственно и неопределенно, хоть кому бы могло показаться странным и загадочным, тем более, что в типе лица, в манере и в акценте таинственный вестник явно обнаружил свое польское происхождение. "Идти, или не ходить?" думалось Константину, которого невольно брало некоторое сомнение ввиду исключительных обстоятельств той эпохи. Конечно, остаться в партере было бы благорузмнее, но удалая молодость и любопытство, подстрекаемое таинственностью вызова, манили его в закрытую ложу. Он подошел к балюстраде, отделяющей партер от оркестра, и старался засмотреть снизу вверх, не увидит ли что в указанной ложе; но там царил полусвет, в котором ничего и никого не было видно. Кинув взгляд вдоль по партеру, он заметил вдали своего известителя, который стоял против него и смотрел на него пристальным взглядом. — "Черт возьми! подумает еще пожалуй, что я трушу!" мелькнуло в голове Хвалынцева, и от этой мысли легкая краска стыда и досады выступила на его щеки. Он вспомнил впрочем, что бояться нечего, так как в кармане его лежит маленький заряженный револьвер, — оружие, без которого в то время не выходили из дому русские в Варшаве, и окончательно увлеченный заманчивой стороной таинственного приглашения, твердым и спокойным шагом направился к указанной ложе. Однако же, сердце его забилось несколько сильнее обыкновенного, когда он подходил к ней по коридору. Остановясь пред дверью ложи, Константин осторожно постучал в нее, и дверь приотворилась.
Хвалынцев невольно отступил на шаг и смешался.
Пред ним стояла Цезарина.
— Войдите! — ласково кивнула она ему головой, — здесь никого нет, я одна, входите смело!
Он переступил порог, и дверь за ним была захлопнута рукою графини.
Чувство, которое всегда овладевает искренно влюбленным и несамонадеянным человеком при внезапной встрече с любимой, но малодоступной женщиной, всецело охватило Хвалынцева. Это чувство было смущение и радость. Цезарина своей улыбкой и дружеским тоном своего разговора видимо старалась ободрить его. Это были добрые, ласково-приветливые, но ничего не значащие фразы, на которые он отвечал, по большей части, односложными словами. Одни только глаза его выражали восторг и беспредельную радость, наполнявшие в эту минуту его душу. Но мало-помалу он совладал со своим смущением и оправился.
— Скажите, зачем вы как будто избегаете меня? — прямо спросила его, наконец, Маржецкая. — Ведь вы знали, что я в Варшаве!
— Почему же я мог знать это? — возразил он, как бы оправдываясь.
— Неправда, вы хорошо это знали: вам Свитка про меня говорил и вы часто с ним обо мне разговаривали… Видите, я все знаю и знаю потому, что я сама с ним часто о вас говорила… Я интересовалась вами, и говорю вам это не скрываясь! — Мне хотелось знать, как вы и что вы?.. Ведь мы — помните — в Петербурге расстались с вами как добрые друзья, а у полек есть то, что называется памятью сердца. Отчего вы не приезжали ко мне после того, как мы встретились с вами в костеле? — А я ждала вас. Ведь я недаром же сказала вам тогда "до свиданья!"
Хвалынцев не совсем-то ловко и не совсем-то кстати стал оправдываться обилием занятий по службе и тем, что не считал себя вправе, не смел явиться к ней, зная общее настроение здесь против "москалей".
— Все это вздор, — перебила графиня. — Вы для меня не москаль, а просто мой старый добрый знакомый.
Хвалынцев в ответ на это обещал посетить ее в непродолжительном времени.
— Откладывать нечего, — весело возразила ему Цезарина. — Раз, что мы встретились, благодаря счастливому случаю, я хочу провести этот вечер с вами.
Тот чуть не вспрыгнул от счастия.
— Вы свободны? — продолжала она.
— Совершенно.
— В таком случае вот что: вы знаете мой адрес? — Приезжайте ко мне после спектакля, мы вспомним с вами наши петербургские вечера и скромные ужины! Но… — прибавила она, раздумчиво и серьезно помолчав минутку. — О вашем посещении никто не должен знать, т. е. я разумею моих домашних, мою прислугу. Вы знаете, какое время теперь!.. Поэтому мы с вами устроимся вот каким образом: вы берите дружку и доезжайте до "Трех Крестов", а оттуда в Уяздов ступайте уже пешком. Из моего сада на аллею выходит чугунная решетка и в ней калитка есть; она будет открыта — ключ у меня, и я уже сама, помимо прислуги, распоряжусь об этом. Вы можете войти совершенно свободно в мой сад и подождите меня там — я к вам выйду, а к тому времени мой холодный ужин будет уже на столе и я распоряжусь заблаговременно удалить прислугу, так что мы будем совершенно одни и вне всякой опасности от чьих бы то ни было глаз! Согласны?
Хвалынцев не помнил себя от восторга и горячо поцеловал протянутую ему руку.
— Теперь ступайте в партер, — продолжала Цезарина, не выпуская из его ладони своих пальцев. — Досидите там до конца спектакля, а я меж тем сейчас отправляюсь домой, чтоб успеть всем распорядиться до вашего приезда.
И она направилась из ложи. Хвалынцев хотел было последовать за нею, чтобы проводить до подъезда, но Цезарина отклонила его услуги. Закутавшись в шаль, накинутую ей на плечи ливрейным гайдуком, она спешно пошла по коридору и, как легкая тень, скрылась внизу на повороте лестницы.
Хвалынцев, просидев некоторое время в театральной цукерне Люрса, вернулся в театр, когда в оркестре гремела уже мазурка и на сцене мелькала целая вереница длинноусых хватов, в ярких кунтушах с «вылетами», в «рогатывках», заломленных набекрень, и с низко спущенными золотыми «пасами». Подхватив каждый по красивой женщине, они лихо, с громом, стуком и звоном отхватывали с ними старопольскую мазурку, изображая пресловутове "Веселье в Ойцове". Тут мелькали теперь все знаменитости варшавского балета: Менье, Квятковский, Тарновский, Пухальский, Попель, и его «дрцука» белокурая Попелювна, и панна Оливинская, и панна Дылевская, как самые красивые представительницы женского персонала, а за ними прыгали уже все эти панны Холевиские, Пиотровские, Брандты, Сраусы и прочие известные под общим именем "балетн и чек варшавских". Русский партер то и дело гремел взрывами рукоплесканий и делал это по обыкновению с таким искренним добродушием, которое, казалось, ни на единый миг не допускало в нем и тени сомнения, что все эти поневоле прыгающие Квятковские, Пиотровские и Брандты, быть может, в эти самые минуты шлют в душе самые искренние и тяжкие проклятия аплодирующим "москалям".
Но Хвалынцеву было уже не до мазурки. Он весь был преисполнен такой восторженной радости, по поводу столь неожиданно назначенного ему свидания, что готов бы был броситься на шею первому встречному и весь мир заключить в свои объятия. Это была светлая, свежая, беззаветно молодая радость. Он был как в чаду, как в дурмане: пестрота партера и театральных орнаментов, блеск огней и блеск сценических костюмов, звуки оркестра, стук и звяк и мелькание мазурки, красивые лица и плечи, и гром рукоплесканий — все это сливалось для него в одну какую-то смутную, неопределенную, но яркую и пеструю грезу. Он сидел в партере совершенно безучастно к тому, что делается вокруг и что происходит на сцене, сидел потому только, что она велела ему досидеть до конца спектакля, а сам меж тем нетерпеливо, неудержимо рвался душою в каштановые аллеи Уяздова, — туда, за чугунную решетку, в таинственную глубину темного, уединенного сада. Никакое сомнение, никакая темная мысль ни на единое мгновение не омрачали его душу: он был убежден в искренности назначенного ему свидания, он безусловно веровал в Цезарину и в свое молодое, нежданно прихлынувшее счастие.
Еще не было 10-ти часов, как спектакль уже окончился. Торопливо продравшись сквозь суету и движение расходящейся публики на освещенный газом подъезд, мимо топочущих лошадей, мимо экипажных колес и жандармских касок, Хвалынцев вышел на площадь и, кликнув дружку, покатил в Уяздовскую аллею.
Странный вид представляла Варшава того времени в этот час вечера. В городе все уже было тихо и глухо, ставни закрыты, сторы спущены, лавки и магазины заперты, в одном лишь театре раздавались еще пока веселые звуки, на одной лишь театральной площади было еще яркое освещение и замечалась жизнь, движение, суета, говор, крик жандармов и «дружкарей»; но от остального города, погруженного в мрак и молчание, веяло чем-то могильным, зловещим, каким-то холодом и общим заговором против кого-то и чего-то. По тротуарам виднелись ряды движущихся огоньков и около каждого из них темная тень прохожего. Эти огоньки напоминали собою не то блестящие звездочки светляков, когда они расползаются по ветвям дерева, не то какую-то странную, фантастическую процессию темных теней со светящимися точками. Это были последние, запоздалые пешеходы из «цывильных», которые торопились поскорее добраться до дому из театра, из гостей, из «баварий» и «огрудков», так как после 10-ти часов вечера появление на улице «цивильного» человека, хотя бы даже и с «латаркой», т. е. с фонариком, неизбежно влекло за собою, в силу военного положения, отправку "до цыркула", т. е. в полицейскую часть, осмотр, расспрос и ночевку в этом неприглядном приюте. С 7-ми часов вечера обыватели обязаны были появляться на улицах не иначе, как с «латарками», а в 10 часов всякое движение в городе окончательно уже прекращалось. Чтобы показаться на улице после этого урочного часа «цывильному» человеку, необходимо было иметь особый разрешительный билет из полиции, а это делалось с большим трудом и то не для поляков, а почти исключительно для коренных русских людей из купцов и чиновников. Одни офицеры имели право ходить по городу без фонаря, и потому после 10-ти часов можно было услышать иногда на опустелой улице лязг двух-трех сабель, так как наши военные, во избежание неприятных столкновений, а иногда и встречи с кинжалом заговорщика, из-под какой-нибудь подворотни, предпочитали ходить по двое или по трое. Но чем более удалялся Хвалынцев от городского центра, чем далее катил он по "Новому Свету", тем глуше и безлюднее становились улицы. Одни только тени полицейских торчали кое-где на углах да на перекрестках, да один за другим двигались пехотные патрули, которые в свое время были очень остроумно сравнены одним русским корреспондентом с известными «уточками», бесконечно выплывающими одна за другой из трень-бренькающей детской игрушки. Вот мерно звуча коваными копытами, проследовал шагом кавалерийский разъезд, — сабли наголо и пики наперевес чрез седла; за ним через некоторое время, — другой подобный же разъезд, который скрылся за поворотом в смежную улицу, — и снова молчаливые тени полицейских, снова мерный шаг пехотных патрулей, снова немая тишина и пустыня меж темных каменных громад лучшей улицы города… Вот в который именно час Варшава ясно давала чувствовать свое ненормальное, исключительное положение; вот когда в ее немом воздухе начинало пахнуть каким-то зловещим заговором! В обычные же часы дня поверхностный наблюдатель нашел бы, что она — ничего себе, город как город, мирно живущий своей обыденной жизнью, ибо днем не видать было на улицах даже солдат и полицейских в количестве свыше обыкновенного; напротив, их было тут даже гораздо менее чем, например, в Москве или в Петербурге; но с наступлением ночи, при виде этих немых патрулей, двигающихся в немой тишине, каждый невольно начинал чувствовать себя в положении человека, сидящего на бочке пороха или двигающегося по направлению какой-то подземной мины, которую вот-вот взорвет со страшным треском, — и все полетит к черту!