— Ну вот вы теперь, кажись, и в самом деле, совсем успокоились!.. Я так рад, право! — приветливо и даже весело заговорил Свитка. — Простите меня, Бога ради, что я вас так неделикатно бросил сегодня на произвол судьбы!.. Я никак не рассчитывал!.. Предполагал вернуться домой еще утром, часам к одиннадцати, но… вышел такой непредвиденный казус… дела, обстоятельства разные задержали… И знаете ли, очень и очень таки важные дела!.. Ей-Богу!.. Уж я было порывался к вам — и совесть-то мучит, и беспокоюсь, но… вот только что теперь успел отделаться и покончить!.. Бога ради, вы уж извините меня!..

— Да полноте! — перебил его Хвалынцев протягивая руку, — я нимало не думаю претендовать на вас! Нужное дело прежде всего!.. Об этом что ж, и говорить нечего!

— Так вы не сердитесь?! — весело схватил его руку Василий Свитка.

— Да нет же, говорю вам! Воистинно нет!

— Ну, вот, благодарю вас, голубчик!..

— Ах, знаете, я так рад, так доволен нынешним днем! — с каким-то трудно-сдержанным внутренним увлечением говорил через минуту Свитка, быстро и легко расхаживая по комнате и весело, светло улыбаясь. — Так доволен, что просто и сказать не умею!.. Дела идут отлично! Планы удаются превосходно!.. в некотором роде "и солнце, и любовь", и все, что угодно! — так ведь это, кажется, в каком-то романсе поется?.. Но это все пустяки, так себе, бирюльки, привески, а всего главнее то, что дело — дело-с, батюшка мой, удается!

— Знаете ли что? — быстрым поворотом остановился он вдруг пред Хвалынцевым. — Я сегодня в таком исключительном настроении, что ужасно как хочется выпить!.. Я уж пил сегодня порядочно; но все-таки хочется еще… "паки и паки!.." Выпьемте-ка бутылочку! Тем более, что завтра мы расстаемся, так уж на прощанье!.. а?..

Хвалынцев после всей этой последней передряги чувствовал какую-то внутреннюю жажду, так что и сам не прочь был бы чего-нибудь выпить, и потому он не отказался от сделанного ему предложения.

Свитка вприпрыжку вылетел в коридор и заказал бутылку шампанского, которое очень скоро явилось к его услугам, так как у "мадам Эстерки" имелся свой собственный погреб.

Когда шелковый шляхтич-лакей, откупорив бутылку, налил вино и удалился, Свитка поднял свой стакан.

— Ну, за успех нашего общего дела! — предложил он тост, изъявляя намерение чокнуться с приятелем.

Но последний, к крайнему его удивлению, стакана не поднял и не чокнулся.

— Константин Семенович!.. Что же это вы, батюшка? — вытаращил на него ментор свои глаза. — Или не слышали моего тоста?

— Нет, слышал очень хорошо-с!

— Так что ж не пьете-то?

— Я, любезный друг мой, не имею обыкновения пить за то, чего не знаю и даже не понимаю вовсе, — сказал он тихо, размеренно и внятно.

Свитка чуть даже стакана не выронил. Его словно бы так и отшатнуло назад.

— То есть как же это?.. Объяснитесь, Бога ради! — пробормотал он.

— Да, нам, действительно, надо объясниться; и хорошенько, окончательно переговорить между собой! — все тем же ровным и спокойно-решительным тоном согласился Хвалынцев.

— Извольте, я готов… Я вас слушаю, — промолвил Свитка и, выпив залпом свой стакан, придвинул себе кресло и уселся поближе к столу и к Хвалынцеву.

— Прежде всего я должен вам сказать, — собравшись с духом, начал Хвалынцев, — что я поступил крайне опрометчиво, крайне малодушно и даже… даже недобросовестно, давши вам слово на такое дело, которое для меня была тьма непроницаем мая. Но извините меня, Свитка: я буду вполне откровенен и, может быть, даже резок.

— Я вас слушаю, — слегка склонив в знак согласия свою голову, промолвил ментор. — В чем же-с "но"?

— Хм… "Но" мое в том, как я думаю, — продолжал Хвалынцев, — что и вы поступили недобросовестно, взявши с меня слово. И тем более, вы ведь очень хорошо знали, что слово-то я, совсем как дурак какой, даю вам, а о деле сам-то понятия ни малейшего не имею!

— Вы ошибаетесь: вы знаете столько, сколько вам нужно знать… Вы знаете даже несколько более! — внушительно и веско заметил Свитка.

— О, да! — подтвердил Хвалынцев. — Теперь-то я действительно узнал его гораздо более, чем бы вам хотелось, может быть! Вы совершенно правы. Поэтому-то я и говорю теперь с вами… Я буду продолжать.

— Слушаю-с.

— В то время, как я имел непростительную глупость дать вам мое слово, у меня, признаюсь вам, были свои воззрения на это дело, собственные прелестные иллюзии, основанные отчасти Бог весть на чем, на своей фантазии что ли, а отчасти на уверениях ваших и… той женщины… Вы знаете ее. Эти-то вот мои иллюзии и заблуждающиеся взгляды могут отчасти, если не извинить, то хотя бы объяснить вам мою опрометчивость. Чем извинять прикажете вас — я не знаю.

Свитка сделал нетерпеливое движение.

— Постойте, не перебивайте меня… благо уж так меня прорвало! — слегка дотронулся до него Константин. — Я разочаровался в вашем деле. Я узнал его, конечно, еще слишком мало; но уже слишком много и горько разочарован даже и тем, что узнал, — а что же будет далее?.. Помните ли, Свитка, вы мне постоянно толковали, что у нас с вами один общий враг, это — наше русское правительство?

Ментор утвердительно кивнул головою.

— Ну-с, а я теперь с болью, но воочию убедился, что враг ваш не правительство, а русский народ, русский смысл, весь склад русской народной, земской и государственной жизни (Хвалынцев повторял теперь давешнюю мысль Холодца, как бы за свою собственную). А с правительством с таким-то вы бы еще ужились, да пожалуй и преудобно, отлично ужились бы!

Свитка только улыбнулся себе под нос очень иронической и горькой усмешкой.

— Затем-с, — продолжал Константин Семенович, — и вы неоднократно, и графиня Цезарина уверяли меня, что это дело идет "за свободу вашу и нашу".

— Да, да! За свободу!.. За свободу вашу и нашу! — с энтузиазмом перебил ментор и налил себе новый стакан.

— Хороша же свобода, нечего сказать! — теперь уже в свою очередь с горечью усмехнулся Хвалынцев. — В чем она и где она, эта ваша, но не наша хваленая свобода? Вы толкуете о свободе и братстве, и о любви всечеловеческой; а это братство и любовь — уж не в травле ль православного попа? не в обирании ль темного, забитого хлопа? не в лишении ль его последнего куска хлеба? не в этих ли импровизованных бунтах, нагайках и казацких экзекуциях, где этот "ржонд москевский" является вдруг — на смех и горе здравому смыслу — вашим лучшим, усерднейшим и бескорыстным пособником? В этом что ли ваша свобода-с?.. И почему, позвольте вас спросить, например, почему ваши милые, «либеральные», "интеллигентные" паны травили попа? Нут-ка, почему-с?

— Н. да так! просто глупая скверная шутка!

— Нет-с, извините! А я так думаю — потому, что это православный, то есть русский поп. Ксендза, небойсь, не травите! Ксендз у вас в почете! Потом, почему в таком загоне, в таком жалком виде православные церкви? — Опять-таки потому же, что это русские церкви! Почему в таком ужасном угнетении народ, который вашим панам желалось бы и вовсе пустить с сумою по миру? — Опять же таки потому, любезный друг мой, что это племя чуждое вам по крови даже; потому-то оно у вас и не народ, а быдло, потому-то вы его и в "шлею с хомутом" заковываете в рабочие дни!.. И это, по-вашему, свобода "ваша и наша", общее братство и любовь?!. Нет-с, это традиционная, историческая, племенная… да, к несчастию, племенная ненависть! Ну, да и народ же этот тоже и вас-то не меньше ненавидит!.. Слыхал я кой-какие тепленькие речи его! Да и вы сами — вспомните-ка хотя бы в корчме, на киермаше, ту песенку, в которой хлоп-то этот, захожий человек, молит Бога "кабы сгинули ляхи" — я ее по век мой не забуду! Она мне — спасибо ей — чуть не впервые глаза раскрыла!

— Эта вражда ничего не значит, — возразил Свитка. — Она делу не помеха, а скорее подспорье.

— Как подспорье! — вскинулся на него Хвалынцев. — Да что же вы, в смешки со мною играете, что ли!.. Не помеха!.. Хороша не помеха, если уж — да хоть бы я, например — человек, отдавшийся вашему делу, человек, имеющий некоторую претензию на цивилизацию, на умственное и нравственное развитие; человек, который эту вражду и так, и сяк старается, до известной степени, оправдывать, извинять, и при всем этом я не могу ее выдержать! В течение этих нескольких дней, а особенно сегодня, я почти на каждом шагу встречал такую страшную ненависть, подвергался таким оскорблениям, что — простите за откровенность — но я чувствую, как во мне самом начинает зарождаться и пускать корни такая же ненависть и к польскому делу вашему, и ко всей вашей Польше. А этой ненависти во мне и тени не было! Напротив, было самое теплое, братское, искреннее сочувствие! И за что же, наконец, вся эта злоба, вся эта ненависть? — Смешно и дико сказать! — За то лишь, единственное за то лишь, что я русский!.. Боже мой! да скажите по совести, что же после этого может быть между нами общего? И как же это я-то пойду за ваше «общее» дело?

Свитка некоторое время молчал, в глубоком раздумьи понуря свою голову.

— Друг мой! — поднял он ее наконец с грустным вздохом. — Одно вам скажу на это: смирение… Смирение пред страдалицей, распятой на кресте человечества на Голгофе свободы вашими русскими палачами!.. Смирение, говорю, потому что вы, русские, слишком долго и безнаказанно мучили, терзали и оскорбляли ее!

— Фраза, фраза. И еще раз фраза! — тоже помолчав несколько, отчеканил ему на это Хвалынцев. — Если, во-первых, заглянуть в историю, то эта распятая страдалица и нас немало оскорбляла и распинала, а белорусса — так вот по сей день преотменно распинает. Это первое-с. А во-вторых, вы говорите: «смирение». Хорошо-с. Я поглядел бы, как бы это вы смирились, если бы вам, например, как мне сегодня, приходилось чуть не на каждом шагу натыкаться на мелкие, положим, но нестерпимые оскорбления. Что бы вы тут заговорили? И не вправе ли вы были бы подумать, что французский рецепт смирения что-то больно пахнет неуместной насмешкой и подбавляет только еще более горечи и отравы?.. Смирение… Ха-ха!.. И это еще один лишь день, а что же будет дальше?.. Или, может быть, вы посоветуете еще мне, ради избежания столкновений с вашими, наклеить печатную этикетку на свою шапку, где было бы изображено, что я, мол, член ржонда народоваго, да с этой вывеской в щеголять по варшавским улицам? Это бы что ли еще? а? Как вы полагаете?.. Я так думаю, что это вполне стоит вашего смирения.

— Ну-с, итак, что же? — вновь поднял на него глаза свои Свитка.

— Что же? А вот что-с! — категорически ответил Хвалынцев. — Так как я к такому смирению нимало не чувствую себя способным, — а вон, чуть было не убил человека, — и так как на шапку свою предохранительного ярлыка наклеивать тоже не намерен, то долгом своим поставляю предупредить вас, чтоб от сей минуты вы более не считали меня принадлежащим к вашей организации.

Свитка сделал какое-то странное, порывистое движение, словно бы Хвалынцев падал в пропасть, и он хотел удержать его.

— Позвольте-с! — несколько отстранил его слегка рукою Хвалынцев. — Дайте мне кончить. На мой счет вы можете быть совершенно покойны: вы видели, что я не задумался вполне искренно и честно высказать вам все то, что лежало у меня на сердце; поэтому поверьте точно так же моей искренности и чести еще раз, если я вам скажу, что я не Иуда и не продам, не выдам — даже и под пыткой не выдам ни вас, и никого из ваших, и ни дела вашего, которого подробности для меня — terra incognita. Опасаться меня вам нечего, можете просто лишь вычеркнуть меня из ваших списков.

— Что же вы намерены делать? — с плохо скрываемой тревогой спросил Василий Свитка.

— Ехать в Варшаву и служить в военной службе.

— И только?

— И только-с.

— Но… послушайте, Хвалынцев!.. Подумайте: ваше честное слово, клятва ваша?

— Я вам сказал уже: я не Иуда и Иудой не буду.

— Не в том сила: Иуды — вы знаете — нам не страшны. От них очень удобно и легко мы отделываемся, в случае надобности; но… но я вас должен предупредить, что наше общество не прощает произвольного нарушения раз данного слова.

— Хм… Помнится, прежде вы не то говорили, — полунасмешливо улыбнулся Хвалынцев. — Склоняя меня вступить в ваше общество, вы уверяли, что если не сойдемся, то разойдемся просто и спокойно, как честные, порядочные люди, а теперь… ветры, вероятно, изменились?.. а?.. Но, все-таки любопытно бы знать, что делает ваше общество с нарушителями обманом взятого слова?

— Что-с? Ка-ра-ет их! — выразительно проговорил Свитка.

— Ах, вот оно что!.. Карает! презрительно усмехнулся Хвалынцев. — Что ж, это впрочем совершенно естественно, и вы во всякое время, даже хотя бы сегодня ночью можете вполне свободно «покарать» меня — заколоть, зарезать, застрелить, Удушить — смотря по тому, что более по душе придется. Я, со своей стороны, даже настолько не попрепятствую вам, что не потружусь перейти и в другую комнату, а чтобы не заставлять вас долго томиться ожиданием, то сейчас же раздеваюсь и ложусь спать. Покойной ночи желаю вам! — презрительно поклонился в заключение Хвалынцев.

— Послушайте, Константин Семенович, за что же вы меня-то собственно оскорбляете теперь! — с чувством дружеского упрека заговорил Свитка. — Бог с вами!.. Не ожидал я этого!.. Я понимаю, вы сегодня слишком раздражены, расстроены… и потому я не сержусь… я не могу и не хочу принять этих слов так, как, может быть, принял бы в другое время… Но… надо же кончить наш разговор.

— Я уже кончил, — возразил Хвалынцев. — Прибавлю в заключение одно разве, что за дело народное, за принцип демократический я мог еще идти вместе с вами. Но за дело в пользу дворян и ксендзов ваших, за революцию кастовую, шляхетскую и ксендзовскую я — «барич» и «дворянин» по происхождению, — я не пойду, несмотря на все ваши «кары» и прочее, и потому я беру назад, я возвращаю себе мое, обманом взятое у меня, честное слово. Довольно ли с вас этого?

— Пока совершенно довольно! — вежливо, но без малейшей злобы или иронии поклонился Свитка. — Ну-с, вы сказали уже все, что хотелось?

— Как видите!

— Прекрасно-с. Я вас слушал; теперь же прошу вас, выслушайте в свою очередь и вы меня.

— К вашим услугам! — слегка поклонился Хвалынцев и сел на прежнее место.

— Я у вас к тому прошу внимания, — пояснил ментор, — что, выслушав меня, вы может быть одумаетесь и возвратите мне обратно, с полным доверием, ваше отнятое теперь слово.

Все это было произнесено столь уверенно, столь, по-видимому, разумно-сознательно, что Константин невольно окинул Свитку изумленно-любопытным взором.

— Все, что говорили вы о панах и о народе, и о их взаимных отношениях, — начал последний спокойно, сосредоточенно, словно бы какую лекцию, — все это, говорю я, вполне верно, и я, относительно панов и народа, безусловно разделяю ваш взгляд.

Хвалынцев даже с места вскочил, пораженный такою неожиданностью.

— Действительно, Константин Семеныч, вы глубоко правы! — продолжал ментор. — Великорусский ваш крестьянин и в сотую долю не имеет понятия о том, что вынес на своей несчастной спине от панских милостей наш литовский хлоп… Об этом, если писать, то писать целые томы, и то пером разве Виктора Гюго!.. Наша магнатерия, наше панство — все это гниль и мерзость, которую надо с корнем вырвать. Я вас, знакомя с Литвой, нарочно повез к моему добродею пану Котырло, чтобы вы сами пригляделись ко всей этой белой сволочи. Я заранее был почти уверен, я знал, какого рода впечатления должны вы унести из такой панской трущобы, и — как видите — я не ошибся. У меня ведь в этом своя цель была, добрейший мой Константин Семенович!.. Все эти нумерные лакеи, кондитеры, трактирщики, все это панская сволочь, такая же, как и паны, из той же самой панской дворни, и все это та же самая порча, гниль и зараза, которую точно так же прочь! свести на нет, и разом!..

Хвалынцев глядел на своего ментора все более и более недоумевающим взглядом.

— Позвольте! — перебил он. — Да не вы ли же сами говорили мне постоянно в их защиту, и уверяли, что это все прекраснейшие люди, сок и соль земли вашей? И что же!

— Да-с, говорил, говорил, почтеннейший Константин Семенович и уверял вас в этом, — беспрекословно согласился Свитка. — Я нарочно становился на панскую, на белую точку зрения, нарочно эдак мягонько противоречил вам, — продолжал он, — а ведь вы-то от этих противоречий, поди-ка, еще более мозгами сами в себе шевелили, еще более критический взгляд себе усваивали. Ну, признайтесь-ка, не так ли? Ну, говорите откровенно, по совести, прав я или не прав?

— М… может быть, — подумав, согласился Хвалынцев.

— Хе, хе, хе. Вот то-то же и есть, голубчик вы мой!.. В этом-то и штука-с — постучал пальцем об стол Свитка. — Итак повторяю вам, все это панство, шляхетство, магнатерия — все это гнилые корни, которые надо скорее прочь и печку подтопить ими. Они теперь испугались царской воли, да и повторения галицийской резни тоже побаиваются и потому, во-первых, совсем сбились с панталыку, не знают как быть им теперь с хлопом: то они с ним братаются, заигрывают, визиты, вишь, делают, а то нагайками лупят да казаков наводят; а во-вторых, схватились за заговор и думают сыграть выгодную партийку в политическую революцию, в политическую, заметьте, а не в социальную. "Как Можно! Боже избави, мол, нас от такого смертного греха". Ну, и пусть себе тешатся пока еще не пришел час их!.. Одним словом, — продолжал Свитка, — эта шляхетная панская и наполовину ксендзовская Польша, это один лишь видимый, верхний слой; это навоз, который должен покрыть и удобрить нам почву. Он удобряет ее своими материальными средствами, которые должны стать нашими. Итак, это видимая Польша и видимая революция. Но есть еще Польша и революция другая, невидимая, тайная, подземная, о которой паны-то, может быть, едва ли и догадываются. Эта другая Польша есть литовско-польско-славяно-русская социально-демократическая и конечно, республиканская федерация, а революция эта подземная, то есть наша-то, не просто политическая, а политическо-социальная-с, революция "земли и воли". Наше дело может лопнуть: меня, может быть, повесят со временем во граде Гродно или Вильно, все это легко может случиться… Но попомните мое слово: не пройдет и десяти лет, как ваше русское и славянское общество, а может быть даже и ваше правительство, почувствуют, сознают всю животворность, всю великую будущность идеи всеславянского вольного союза, под гегемонией кого-нибудь старшаго — нас или вас. И это будет! Будет непременно, необходимо, неизбежно! Это естественный порядок вещей. Простая историческая логика событий и жизни незаметно приведет к этому. Россия с Польшей в данную минуту — это две борющиеся противоположные силы, но ни та, ни другая, без вольной всеславянской федерации, настоящей силы не составляют. Настоящая великая сила будет только во всеславянстве, потому что на западе, по соседству, под боком зреет другая сила, и буде не сплотимся в крепкий союз — она вас приготовит под немецким соусом и съест, скушает себе на здоровье, как скушала уже лужичан, поморян-поруссов да и нашу Познань на придачу. Вот попомните мое слово! И знаете ли, ей-Богу я не шучу, когда говорю, что даже ваше правительство скоро поймет это: оно только с республикой не помирится, а с демократическим принципом, судя по началу, пожалуй, охотно пойдет рука об руку. Но… одни только наши польские паны, шляхетство и магнатерия наша никогда не поймут этой простой штуки — и потому ее к черту!.. Вот попомните мое слово, говорю вам: меня, вероятно, повесят или расстреляют там, что ли (это ведь у них как-то там одно благороднее другого почитается), но это все равно; а вот идея-то наша — это, сударь мой, живучая идея, и она одолевает! Да это, впрочем, первоначально-то еще идея чехов да ваших московских славянофилов, а мы только социально-республиканскую подкладку дополнили к ней, не более. Вне славянства несть спасения, — заключил Свитка, — ни нам, ни вам. Так вы это и знайте.

И он залпом выпил третий стакан шампанского.

Хвалынцев с каким-то странным, смешанным чувством удивления, недоверия и анализа глядел теперь на своего ментора. Пред ним вдруг раскрывался теперь совсем другой, совсем новый человек, о присутствии которого, и вдобавок о таком страстном присутствии, в этом скромном, тихоньком Василии Свитке он и не подозревал до сей минуты. И, странное дело! Хвалынцев невольно должен был сознаться себе, что в некоторых идеях и как-то пророчески вдохновенных речах этого нового, совсем нового человека было много такого, что казалось ему в высшей степени симпатичным, чем-то таким, за что можно было бы, пожалуй, пойти и рискнуть своей головой, если бы только не эта проклятая, племенная вражда и злоба.

— Вы говорите об экзекуциях да об обезземеливании, — продолжал меж тем Свитка. — Это ничего. Пусть белая сволочь потешается. На свою же ведь голову. Поверьте. Мы этому не должны препятствовать, потому что земля вместе с волей все равно будет же таки принадлежать сполна всем свободным земледельцам, кто бы они ни были. Пускай их тешатся, говорю вам, пока еще не пришел роковой час их!.. Пускай! пускай все так и будет!.. А он придет, этот час… мы, подземные, мы приведем его на их голову и… и тогда… — Свитка поднялся с места. Ноздри его расширились, глаза горели, и во всем этом вдруг преобразившемся человеке засияло, как молния из черной тучи, что-то грозное, энергически-мощное, фанатически-вдохновенное. — И тогда, — говорил он, твердо опершись кулаком о стол, — наш святой мужицкий топор и честный рабочий нож не должны остановиться даже… даже и над колыбелью панского ребенка![137]

Хвалынцев наконец пришел даже в какой-то ужас.

— Позвольте, Свитка! — вскричал он, тоже подымаясь с места. — Позвольте!.. Я помню, вы еще недавно соглашались с вашим Котырлом, что хлопы — это не более, как мертвый, сырой экономический материал, а что истинный народ в Литве — это все то, что мыслит, живет, цивилизует, то есть, значит, шляхта и магнаты!

— Да, соглашался, Хвалынцев! — подтвердил ментор. — Соглашался и даже сам говорил тоже! Я нарочно становился пред вами на точку зрения наших белых, старался даже гораздо сильнее предупреждать все то, что вы могли бы услышать и возмутиться еще более, чем теперь, среди этой гнусной среды!.. Да, я говорил все это!

— А теперь! теперь-то что же вы говорите!.. И чему же, наконец, я должен верить: тому, или этому?.. Ведь вы и тогда казались столь же искренни! И… и кто же, наконец, вы сами-то, после этого?! Кто вы?

— Я?.. Я — Василий Свитка! — спокойно-насмешливым и загадочно-испытующим взором глядя на Хвалынцева, неторопливо произнес ментор. — А впрочем, я и не Василий Свитка, а Францишек Пожондковский…

Хвалынцев с новым необычайным изумлением восклонился от стола и в упор пытливо оглядел своего собеседника.

— А впрочем, коли хотите, — тем же тоном продолжал тот, — я и не Францишек Пожондковский, а "иной, еще неведомый избранник"… Одним словом, я — Конрад Валенрод в плебейской волчьей шкуре. Теперь понимаете-с кто я?.. Я вам показал отчасти мою шкуру и мои когти.

Хвалынцев, не произнося ни единого слова, продолжал глядеть на него все с тем же чувством возрастающего изумления.

— Да-с, — продолжал меж тем Свитка. — И вот этот самый плебей Валенрод предлагает вам, славнобубенскому Российской империи, столбовому дворянину Константину Семенову сыну Хвалынцеву: угодно вам будет честно разделить с ним одно из двух: или громкую славу и счастливую будущность при осуществлении великой идеи, или же за ту же самую великую идею двенадцать штуцерных пуль, а может и петлю гицеля. Впрочем, последнее есть уже изящный вариант второго. Итак, угодно вам, Хвалынцев?

И Свитка выжидательно протянул ему руку. Константин глубоко раздумался и наконец медленно, отрицательно покачал головою.

— Нет! — сказал он, подымая на Свитку прямой и открытый взгляд. — Все, что я могу сказать вам вполне искренно в настоящую минуту, так это мое решение, на котором я остановился, идучи вечером сюда, вот в этот самый нумер: я еду служить и только служить… а там… как угодно будет случаю… Что будет, то и будет!.. Вот вам! И больше ничего вы от меня не требуйте!

Лицо Свитки окончательно прояснилось.

— Ну, и прекрасно! — заключил он, схватив в свою ладонь руку Хвалынцева. — На этом, значит, пока и помиримтесь. Вы успокоитесь, поживете в Варшаве, поразмыслите, а тем временем, может, и я туда понаеду — мы, конечно, свидимся, откровенно, по душе потолкуем и, авось, на чем-нибудь и порешим: так дак так, а нет — как хотите… неволить не будем. А пока, докончимте-ка, уже без всяких тостов, наше шампанское.

Приятели выпили и угомонились.