Часть 1
Каждый воскресный день в Свислочи с раннего утра подымается особенное движение. Жидки торопятся выслать своих «агзнтов» на все выезды и ближайшие перекрестки дорог, ведущих к местечку. Это в некотором роде сторожевые посты «гандлового люду». Но зачем такие посты нужны свислочскому люду гандловому? Нужны они затем, чтобы перенимать на дороге крестьян, доставляющих на базар свои сельские продукты. Везет себе белоголовый хлоп на своем возу «каранкову», а то и целую «корцову» бочку «оброку» или «збожа»[1] и уже рассчитывает в уме своем предстоящие ему барыши, как вдруг на последнем перекрестке налетает на него с разных сторон ватага еврейских «агэнтов». Хлоп моментально оглушен, озадачен и закидан десятками вопросов, летящих вперебой один другому: «А что везешь? а что продаешь? а сколько каранков? а чи запродал вже кому? а чи не запродал?» Хлоп не знает, кому и что отвечать, а жидки между тем виснут к нему на задок, карабкаются на воз, лезут с боков и с переду, останавливают под уздцы лошаденку, тормошат ошалелого хлопа, запускают руки в овес или в жито, пробуют, смакуют, рассматривают, пересыпают с ладони на ладонь и при этом хают — непременно, во что бы то ни стало хают рассматриваемый товар, а другие — кто половче да поувертливее — насильно суют хлопу в руку, в карман или за пазуху сермяжки кое-какие деньжонки, и не столько денег, сколько запросил хлоп, а сколько самим вздумалось, по собственной своей оценке, которая, конечно, всегда клонится к явному ущербу хлопа, и если этот последний не окажет энергического сопротивления с помощью своего громкого горла, горячего кнута и здоровых кулаков, то та партия жидков, которой удалось, помимо остальных агентов, всунуть в руку продавца сколько-нибудь деньжонок, решительно овладевает и хлопом, и его збожем, и его возом. Один из одолевшей партии вырывает уздцы лошаденки из рук своих противников, что неизбежно сопровождается еврейским галласом, гвалтом, руготней и дракой; а другие в это самое время, взгромоздясь на крестьянский воз и нависнув на него с боков, овладевают, как можно скорей, кнутом и вожжами, третьи отпихивают и в грудь, и в плечи, и в зубы, и куда ни попало азартно наступающих агентов всех остальных партий; и все это, разумеется, происходит при оглушающем гвалте. Но чуть лишь передовому бойцу удалось высвободить уздцы и оглобли, как вожжи и кнут начинают немилосердно хлестать лошаденку, которая, побрыкавшись малость, с места пускается вскачь, а жидки за нею и рысью, и галопом, подобрав полы хламид своих: «Ой-вай! Ховай Бозже!» Передовой боец, вприпрыжку, охраняет уздцы и оглобли от новых враждебных покушений, за что беспрестанно попадает то в спину, то в шею. Возница, овладевший вожжами, дергает и понукает клячонку, отмахиваясь кнутом на все стороны, остальные же с понукатель-ными криками «Фаар!.. фар-фар!»[2] с высоты с бою взятого воза спихивают цепляющихся за «дробины» жидков и, наконец, удаляются с торжеством победителей от преследующего неприятеля, который, видя уже, что дальнейшее преследование будет вполне бесполезно, ограничивается одной крупной перестрелкой брани, посылаемой вдогонку противнику, торжествующему свой новый «вигодни гешэфт». Хлоп тоже пытается протестовать против победителей, но те не слушают его и знай себе гонят клячонку и в хвост, и в гриву, направляя ее прямехонько-таки в ворота своего собственного «заездного дома». Чуть лишь въехали в глубину двора — ворота тотчас же на запор — и недоумевающий, одурелый от гвалта и галласа хлоп оказывается в буквальном плену у своих победителей. Кричи и ругайся тут себе сколько хочешь — никто тебя не услышит, никто не явится на выручку, ибо запертые двери и ворота налагают на хлопа полный арест и преграждают к нему путь какой бы то ни было выручке и подмоге. А станет хлоп много артачиться — жидки и побьют его, так недорого возьмут — ступай, ищи потом с них, коли битье без свидетелей было!.. Но бить хлопа — это уже крайность, прибегать к которой жидки не любят, имея в виду возможность возмездия, которое рано ли поздно ли, может наступить для одного из их компании со стороны односельчан оскорбленного хлопа. Для жидков гораздо выгоднее ласково, но немилосердно обобрать хлопа и остаться с ним добрыми — «шршия-целками» — «каб и на пршуд од него гхароший гандель ийметь». В силу этих соображений составляется обычная стратегема следующего рода: прежде всего жидки торопятся сбросить на землю мешки с овсом или житом, лишь бы только скорей с возу долой, дабы потом иметь ясное доказательство, что товар уже продан, на тот случай, если бы несговорчивый хлоп вздумал упинаться и если бы какими-нибудь (впрочем, весьма трудными) судьбами удалось ему прибегнуть к помощи власти или постороннего люда. Последние случаи весьма редки, но прозорливый еврейчик всегда уж ради собственного спокойствия постарается оградить и обезопасить себя и свое дело со всех возможных сторон. Затем, прежде чем приступить к отмериванию и пересыпке купленного товара, жидки подносят хлопу в виде угощения или магарыча один и другой, а то, случается, и третий келих водки, и только тогда, как заметят, что добрая порция хмелю забрала уже голову хлопа, наведя на него некоторый дурманящий туман с соответственною дозой сердечной мягкости и благодушия, они приступают к мере и пересыпке. Пока одни меряют, пересыпают да отсыпают, другие стараются разными приятными разговорами и расспросами отвлечь внимание хлопа от совершаемого дела, и этот маневр всегда почти удается им как нельзя лучше. Зерно умышленно просыпается из меры на землю и спешно подметается метлами в какой-либо укромный утолок, ибо просыпка этого рода в общий счет не идет, хотя в конце концов и составит собою несколько лишних гарнцев, дающих возможность к лишнему гешефту. Слова «корец», «каранка», «шанек», «полко-рец», «двецверци», «две шуснастки», «усьм лахурков», изображая собою различные величины установленных обычаем мер — величины крайне сбивчивые при их смешении и почти невозможные для вычисления точного отношения одной меры к другой, — градом сыплются из уст отмерщиков и окончательно сбивают с толку одурелого хлопа, который знает, что все эти меры точно существуют, но никак не может сполупьяна сообразить, что восемь лахурков осьмины совсем не идут в один счет и вперемешку с четырьмя цверцями корца; он только чувствует, что «жидюги» волей-неволей «закрутили с ним гешэфта» и теперь объегоривают его на чем свет стоит, «во всю свою господарску волю»!.. Но вот перемерка да пересылка окончена, оброк спешно убран в еврейские амбары, и хлоп, ощущая ничтожность насильно всунутого ему задатка, начинает требовать окончательного расчета; но евреи с крайним удивлением ответствуют, что деньги-де уже получены им сполна, что никаких более расчетов нет и что надо, дескать, Бога не бояться, требуя с них вторично уже полученную плату. При этом для окончательного ублагодушенья хлопа ему иногда подносится еще один келих водки; а будь хлоп упинается — то расправа с ним коротка; ворота настежь, оглобли поворочены к — в шею! Озадаченный, раздосадованный, разочарованный и огорченный хлоп посмотрит жалостно на доставшиеся ему скудные гроши, перекинет их раздумчиво с ладони на ладонь, почешет за спиною и, сообразив, что на такую ничтожную сумму не приобретешь ничего путного для своего хозяйства, махнет рукой и повернет до корчмы, где и спустит до конца всю свою злосчастную выручку.
Так вот для каких гешефтов гандловый люд посылает за околицы и на перекрестки своих агентов. Эти агенты разными: маневрами стараются один перед другим скрытно и незаметно пробраться на более отдаленные от месгечка пункты, дабы, заняв там выгодную позицию, перенять подъезжающего хлопа ранее своих конкурентов, и из этого выходят у них тоже бои немалые.
Но что за цель и что за выгода у гандлового люда отбивать товар с бою на перекрестках, вместо того чтобы спокойно покупать его на базаре? Эту цель и эту выгоду я поясню сейчас же.
Коль скоро в каком-либо местечке расположен на зимних квартирах «эскадронный двор», то гандловый люд всячески старается не допустить эскадронного командира и фуражмейстера до непосредственных сделок с хлопом — продавцом овса. Евреи всегда набиваются на то, чтобы заподрядиться как-нибудь с эскадроном на оптовую поставку овса и сена; но для эскадрона, в свой черед, несравненно выгоднее бывают непосредственные сделки с самими продавцами, так как тут весь товар на виду со всеми его качествами, да и покупается он из первых рук гораздо дешевле. Если же командир, отвергнув посредство еврейской поставки, оплошает почему-либо в базарный день запастись вполне нужным ему на неделю количеством овса, то жидки скупят весь овес сполна и тогда уже сами наложат на него такие цены, с которыми не в состоянии будет потягаться самая высокая казенная «справка», а эскадронный и езди тогда по помещикам, хлопочи да выбивайся из сил, добываючи нужное количество фуража! Ввиду возможности такого «гешэфта» жидки и стараются изо всех сил не допустить хлопа до базарного места и захватить его на предупредительных пунктах, дабы через то явиться самим, по возможности, господами дела и устранить конкуренцию эскадрона, ибо эта конкуренция для них во всяком случае очень опасна: эскадрон всегда купит честно, не обижая хлопа, с обоюдною выгодой как для себя, так и для продавца, а очевидность выгоды влечет этого последнего к прямой сделке «с войсковыми» и, стало быть, выбивает его из-под гнетущего экономического влияния еврейской насильственной эксплуатации, самих же евреев лишает хорошего «гешэфта».
Таковой способ действий гандлового люда заставляет и нас в свой черед высылать партикулярным образом маленькие команды на передовые посты, за околицы и к перекресткам. Назначение этих команд — в два, три или четыре человека каждая — состоит в том, чтобы оберегать, по возможности, хлопа от жидовских насилий и посягательств, чтобы не дать жидкам насесть на крестьянский воз, а самим проводить его мирным порядком в местечко, до базарной площади. Главные внушения вахмистра направлены при этом на одно — всячески избегать драки с жидками, которые в свой черед стараются затеять побоище, дабы заручиться существенными доказательствами, вроде порванных лапсердаков и расквашенных физиономий, при помощи которых затеять с эскадроном бесконечные кляузы. Для подобных экспедиций люди выбираются надежные, смышленые, рассудительные, при известной внушительной наружности, и благодаря этому наше оберегание хлопов проходит всегда почти благополучно. Такой образ действий с нашей стороны проливает в еврейские сердца горечь и злобу против нас немалые и вселяет в них мысль о мщении разными каверзами, что иногда и удается им приводить в исполнение. Так-то вот и воюем с ними из-за хлопского «оброка».
* * *
Базарная площадь все более и более покрывается хлопскими полукошиками. Этот полукошик есть не что иное, как плетенное из прутьев лозы подобие корзины — полукорзинка, если перевести буквально. С одной стороны плетенка загибается вверх настолько, что образует спинку, или задок, в который можно упереться спиною, по самую шею; другая, противоположная сторона, т. е. передок, загиба уже не имеет, а от спинки к передку идут, постепенно суживаясь, боковые лопасти плетенки, которые у передка смыкаются с плетеным нее днищем полукошика. Такой-то полукошик ставится летом на колеса, а зимою на полозья и служит нехитрым экипажем для хлопа на всем Чернорусьи. Каждый почти хлоп, едучи «до церквы або до косциолу», забирает с собою и свою бабу, которая, обмотав себе голову червоною хусткой и ухитрившись, в силу обычной моды, устроить из этой хустки какие-то рога, торчащие с боков над ушами, сидит себе на задку полукошика в овчинном кожушке или в сером «сукмянце» и улыбается всем своим круглым курносым лицом, потому очень уж довольна, что «чоловик узяу ее у люды». Сам «чоловик» сидит, скорчившись, на передку и правит маленькой рыжей лошадкой, а сзади непременно уже увязался и бежит по дороге, не отставая, их дворовый пес — какой-нибудь Рябко, Серко или Чернушка. Пока «чоловик с жонцей» будет стоять в церкви за обедней, Рябко взберется на сено в полукошик, сядет на хозяйское место и, ни за что не сходя с него, станет самым добросовестным образом сторожить хозяйское добро — так уж приучены сызмала все эти Рябки с Серками. Базар начинается только после обедни, и потому все те возы, которым удалось избежать еврейской атаки на передовых постах, скучиваются со всеми своими продуктами и изделиями на площади около высокого каменного обелиска с золоченым шпилем, который некогда был воздвигнут здесь Бог весть для какой надобности прежним владельцем местечка, графом Тышкевичем. Иные из мужиков остаются «доглядать» свое добро, буде Серко запропал куда, или: не найдется добрый сосед знакомый, на которого можно было бы покинуть воз; но замечательно, что баба никогда сторожить не останется: она всегда идет «до церквы», ибо и вырядилась-то она в «квятну хустку» и «пацюрки»[3] на шею навесила нарочно для этого случая. Те же из более зажиточных крестьян, которые приезжают сюда без торговых целей, а просто Богу помолиться, возами своими базарной площади не загромождают: они ютятся как-нибудь по разным корчмам и заезжим домам и только в том случае, если исповедуют православную веру, оставляют возы под надзором Рябков и Серков у церковной ограды. Католики же перед костелом коней своих не покидают, хотя наружная сторона костельной ограды и бывает постоянно сплошь заставлена разными экипажами вроде возков, нетычанок, бричек и даже полукошиками, но эти полукошики принадлежат уже никак не хлопам: это все — панские экипажи, и приезжает в них «до косциолу» все то, что так или иначе считает себя выше хлопа, начиная от окрестных помещиков и кончая разными «ржондцами», дворовыми, бывшими войтами гмин, егерями-полесовщиками и вообще «дробною шляхтой», ей же несть конца и предела во всем Западном крае. Хлопы в своих полукошиках испокон веку ездят в оглоблях с дугою, шляхетские же экипажи всегда отличаются польскою упряжью «с бичем».
В ожидании начала церковной службы перед оградами церкви и костела стоят разнообразные, пестрые группы крестьян: мужики в чистых полотняных кошулях,[4] у которых высокие воротники, завязанные стенжкой, т. е. красной шерстяной тесемкой, приподняты вроде старинных жабо или же выпущены поверх откидного овчинного воротника, широко лежащего на плечах и спинке серого сукмяна;[5] на головах невысокая серая овчинная шапка, а у более щеголеватых дзецюков (парней) суконные картузы с лакированными козырьками; на ногах смазные чеботы, в которые впущены суконные ногавицы (штаны); подпоясаны все либо ремнями с бляхою, либо шерстяными цветными поясами. На бабах белеются сверх чепцов полотняные наметки, а на девушках пестреют цветные хустки в виде рогатого венца со спущенными сзади концами, украшенные с боков над ушами пучками зеленых листьев и веток подснежника, руты или же яркими искусственными цветами. Из-под сукмянов и кожушков у тех и других виднеются шерстяные юбки цветов: синего, зеленого или зеленого с красным, а груди непременно украшены пестрыми пацюрками, бисером, коральками, монистами, спускающимися в несколько ниток с шеи, вместе со скаплержем. Эти скаплержи, представляющие собою нечто вроде медальончика, на котором по цветному сукну вышито стеклярусом и бисером символическое изображение имени «Иезуса» или «Свянтей панны Марии», служат знаком принадлежности к какому-либо костельному братству и зачастую носятся безразлично как католиками, так и православными крестьянами наряду с медными шейными крестиками и финифтяными образками.
В ожидании благовеста эти пестрые группы хлопов и женщин, кто сидя, кто стоя, ведут между собой весьма чинные и тихие беседы, потому что галдеть, шутить и смеяться до обедни почитается грехом и неприличием: «До обедни смех та гомон — вялики грех та сором». В силу этого и выражение лиц и улыбок носит хотя и праздничный, но скромный, сдержанный и даже важный характер. Разговоры тоже сдержанного характера: расспрашивают обыкновенно о здоровье, о всходах (весною), об урожае (летом), о хозяйстве, о состоянии домашнего скота, но никак не заведут разговор про какие бы то ни было дрязги и сплетни мелкожитейского или скандального характера — «бо коло цэркви вялики грех таким словом бавицьсе».
— Добры дзень! — приподнимая шапку и протягивая руку, говорит кум куму.
— И вам дай Боже!.. Як се маешь, куме? Чи добре дужь?
— А от, як бачите!.. Подзяковать пану Богу, гадуемсе![6] А вы як?
— И мы так само ж!
— Ну, и добре, куме! Дай вам Боже!
— А чи не павоишь, куме, нашей кабаки? — предлагает кум, вынимая из кишени берестяную тавлинку с нюхательным табаком.
— А добра кабака? — спрашивает угощаемый кум, запуская два пальца в тавлинку.
— Гэ-гэ!.. Нюхны та лечь не журисе (лишь не заплачь)! — похваляется угощатель.
Оба нюхают, причем угощаемый кум здорово кряхтит от удовольствия.
— Ого! Дужа кабака! Вяльми дужа! — одобряет он. — А скудова, куме, бярёце яе? Може привозна з-под Кракова, чи з-под Гданьска?
— Не, куме, — сампантр!![7] — заявляет угощатель, очень довольный комплиментом своему зеленчаку.
Но вот с вышки отдельно стоящей дзвоницы загудел над местечком первый удар «вяликого дзвону». Хлопы снимают шапки и набожно крестятся.
В костеле тоже раскачивается на своей оси и звонит колокол, приводимый в движение с помощью рычага, к которому привязана веревка, — и дрожащий гул двойного призывного благовеста несется в воздухе на всю тихую окрестность. Серые сукмянцы и белые кожушки подымаются с места и степенно, неспешной походкой направляются к притворам церкви и костела.
На вышку дзвоницы между тем карабкаются два-три хлопчика, выпросившие себе у пономаря позволение позвонить, когда ударят «У усе дзвоны». Деревенские хлопчики (мальчики), кажись, все без исключения — превеликие любители позвонить. Эта забава доставляет им огромное удовольствие, и те из них, которые воспользовались данным им разрешением, стараются сохранить его за собой как некую привилегию и на будущее время. И надо видеть, с какой серьезной важностью, с каким чувством сознания собственного достоинства хватается хлопчик за веревку колокола, как старательно и с каким наслаждением производит он саму операцию звона и как поглядывает при этом вниз на тех ребятенков, которые не сподобились пономаршей милости. Эти последние стоят около дзвоницы и, задравши кверху глазенки, с таким безграничным удовольствием и с такою детскою завистью смотрят на избранных счастливцев — с удовольствием, ради самого трезвона, послушать который так им приятно, и с завистью — зачем не они на вышке, зачем не им, а тем досталась в удел эта счастливая доля!..
И перед церковью, у притвора, и перед костелом непременно помещаются нищие, но перед костелом они заметнее и качеством, и количеством, потому что здесь у них имеется больше шансов на более щедрые и обильные подачки, так как в числе прихожан костела бывает столько помещиков и шляхты, тогда как прихожане церкви — все те же серые хлопы, большая часть которых и сами-то чуть-чуть разве подостаточнее нищего. Впрочем, некоторые из этих нищих переходят от церкви к костелу и обратно; но уж тот, который хочет «рабоваць» под костелом, непременно должен «жебраць» по-польски, если желает получить добрую выручку; в противном же случае результат будет тот же, что и под церковью, если еще не скуднее. Нищие тут бывают двух родов: перехожие и оседлые. Перехожие часто соединяются в целые партии, от двух до десяти и более человек; они составляют из себя нечто вроде артели и под началом своего «головы» или «гатамана» переходят от местечка к местечку, через дебри и веси, стараясь не пропустить базарного дня или киермаша;[8] другие же из перехожих, большей частью слепцы, промышляют отдельно, с поводырем, которым чаще всего нанимаются малолетки. Иные даже покупают себе лошаденку, строят над полукошиком буду (вроде кибитки) и разъезжают по базарам. В Свислочь почти каждое воскресенье приезжает на базар один такой слепец, вместе с поводырем-девочкой, пяти— или шестилетним ребенком, которая у него сидит за кучера. Слепец останавливается со своей будой на самом бойком месте, посреди базара, и начинает гнусливо тянуть бесконечного «Лазаржа» или «Дзесентюру». Эти перехожие калики все вообще промышляют главнейшим образом посредством пения: сядут где-нибудь в ряд при дороге, при церкви или походя остановятся кучкой под окнами какой-нибудь корчмы либо хаты и начинают:
Певны чловек богаты,
В злото, сребро шкарлаты,
И збыть коштовне шаты,
Ядл, пил, тылько танцовал,
Дзеыь и ноц банкетовал,
Пыхонь в сердцу свем ховал.
И тянется, тянется у них этот «Лазарж» бесконечно, монотонно и тоскливо-скрипучими, ноющими и разбитыми голосами. И замечательно вот что: все эти нищие, изъясняясь обыкновенно на своем чернорусском наречии, песни свои между тем тянут не иначе как на исковерканном польском языке и зачастую сами не совсем-то хорошо понимают слова своих песен. Это вот отчего происходит: учит их петь обыкновенно наиболее старый, наиболее опытный, бывалый и дохлый нищий, который и сам смолоду нередко бывал в поводырях и учился у своих стариков, а между этими стариками попадаются и грамотные, но, по-старинному, грамоте умеющие не по-русски, а исключительно по-польски. На польском же языке уже с давних пор существуют книжки такие — сборники разных кантычек, в которых имеются и все нищенские «вирши»; из этих-то книжек и почерпали старики свои песни, которым обучают на слух неграмотных. И вот, в силу обычая, наш чернорусский калика и поет польские кантычки, не без основания рассчитывая также и на то, что польская кантычка более тронет сердобольные струны пана или шляхтича, чем грубая «речь хлопьска». Класс перехожих нищих пополняется исключительно самыми бедными крестьянами из разряда огородников и кутников, которые не имеют ни земли для обработки, ни скота, ни земледельческих орудий, а весь свой труд прилагают к разработке своего огорода, засеянного исключительно почти картофелем. Раз, что картофель не уродился — кутник остается без хлеба, семья его разбредается в разные стороны и идет «рабоватъ», т. е. просить милостыню.
Другой сорт нищих — оседлые, так называемые «старушки подкосцёльны». Это уже, можно сказать, аристократы своего положения. Они живут здесь же, в местечке, имеют себе постоянный угол и ремесло свое почитают как бы богоугодным делом, а себя самих — в некотором роде должностными лицами, принадлежащими к костелу. «Старушков подкосцёльных» вы только и можете встретить у костела, но отнюдь не у церкви, ибо все они самые ревностные католики; да и вообще, около православных церквей вовсе не попадается нищих этого сорта. «Старушек подкосцёльны» одет всегда чище калики; на нем вы встретите иногда и чеботы, и нечто вроде сюртука синего сукна, и сорочка у него в воскресенье непременно чистая; но при этом он все-таки сумеет приятно выставить на вид и подштопанные прорехи своей бедности, и свою беспомощную старческую дряхлость. Между ними всегда бывают и «бабульки подкосцельны». И «старушки», и «бабульки» садятся в ряд по бокам прохода от ограды к притвору, и те из них, что попочтеннее, занимают наиболее почетные места у притвора, которые составляют уже как бы неотъемлемую и законную их собственность. Эти «старушки» с «бабульками» зачастую бывают увешаны разными чётками, «ружоньцами, кржижиками, медаликами и скаплержами»; в руках у них «киек» и «ксёнжка», в которой и заключаются все эти ихние кантычки. «Старушек» поет всегда почти со смыслом, т. е. выбирает кантычку, соответственную времени и обстоятельствам; «бабулька» же голосит без всякого разбору, что ни попало; таким образом, утром, во время «мши», она вам будет петь хоть «добра ноц, о, Iезу!» — которая, впрочем, составляет одну из самых любимых песен всех этих «бабулек». И вот, сидит себе «бабулька», мерно раскачиваясь сзаду наперед, глаза уткнула в ксёнжку, руку просительно протянула к мимо идущим, а сама слезным и тоненьким голосенком пречувствительно выводит:
Добра ноц, о, Iезу! о, милосьци моя!
Hex в твем ренку усненья, лепянка твоя!
Нехай ми сеи\'сьеи завше о тобе!
Нехай розмавям з тобон\ дзись собе!
О, Iезу! ме коханье! [9]
«Старушек» же, не обращая ни малейшего внимания на соседнюю «бабульку», каждый сам по себе и сам для себя, тянет, уставя куда-то в пространство водянистые, выцветшие глаза свои, смотря по вкусу: кто «Лазаржа», кто «Аньел Паньски» — буде «мша» идет заупокойная, но чаще всего тянут они совсем по-своему известную «Дзесентюру»:
Троица — Бог ойцец, Бог Сын, Бог Дух свенты,
В Троицы — Бог еден нигды не поенты;
Бог Ойцец цршед век в собе Сына родзи,
Бог Дух од Ойца и Сына походзи.
А далее идет в подобных же стихах изложение десяти заповедей, вследствие чего «собственно» и песня называется «Дзесентюрою».
Ближе к ограде лепятся разные пришлые, перехожие слепцы, калеки, сухоручки, безногие, а также немтыри, которых вместе с колтунастыми очень много шатается по краю. Все это обнажает свои немощи и язвы, немтыри пучат глаза, делают выразительные жесты и мычат слюнявым ртом, а все остальное вопит, кто во что горазд на всевозможные голоса: «Паночку! Паненко! Дрогеньки! Злоценьки! О ля бога! Змилуй сен\ хоц грошик на калеку! Паночка!.. Паненко!» — и все это в лад кивает обнаженными головами, покачивает всем корпусом, сидя на месте, и тянется к вам десятками скрюченных, просящих рук и скорченных, заскорузлых ладоней.
Рядом с нищими, в особенности на киермаш или на большие Господские праздники, в костельной ограде, у притвора, всегда помещаются двое-трое, а то и более кочующих продавцов, которые то на стойках, то просто на земле раскладывают свои товары, заключающиеся во множестве разноцветных четок и пестрых скап-лержей; тут же блестят у них высеребренные и медные кржижики, медалики, образки, колечки; рядом разложены литографированные и раскрашенные картинки и образа: «Матка Божска Ченсто-ховська и Остробрамсъка», «Свенты Казимерж», «Свенты Станислав», «Свенты Юзеф», а также и обделанные в рамочки молитвы «до Сердца Иезусовего», на которых в гирляндочке раскрашенных цветов изображено и самое это сердце, пылающее пламенем. Тут же продаются и деревянные настольные кресты с цинковым распятием, и фарфоровые «кршестельницы», которые во всяком доме, где обитают добрые католики, вешаются на стену около дверей для того, чтобы каждый гость, входя в комнату, мог омочить в налитую туда святую воду большой палец правой руки и осенить себя крестным знамением.
К костелу между тем подъезжают из окрестных усадеб разнокалиберные экипажи, из которых выгружаются паны и паничи, пани и паненки, разряженные по-праздничному, иногда чопорные, но больше все веселые, потому что при скудости деревенских развлечений костел, где непременно встретишься со знакомыми, представляет для них все же таки развлечение не малое. Подъезжают сюда же — но только уже в более скромных повозках или санях — и мелкие шляхтянки, непременно в широких красных кринолинах, с яркими синелевыми сетками на головах, а девицы с фальшивыми и фольговыми цветами, торчащими во все стороны из-за ушей и на макушке; шляхтичи — все в синих да в серых сюртуках и бекешах, и непременно каждый из них гладко «оголил», т. е. выбрил, себе подбородок ради праздника.
Но вот начинается служба. Вот выступает «сакристиан» в белой комже с распятием на длинном древке и идет профессиональной походкой по храму; за ним ксендз с реликвиями, поддерживаемый под руки наиболее почетными прихожанами из панов; по бокам ксендза идут двое мальчиков, тоже в комжах, с пронзительными колокольчиками в руках, а за ксендзом двигается уже вся масса народу, и совершается внутри храма хождение вокруг его стен. Орган звучит forto-fortissimo, колокольчики звенят что есть мочи, и весь народ, тоже что есть мочи, поет в унисон торжественную песнь, после которой и начинается уже самая «мша».
Нигде столь резко не бросится вам в глаза раздвоенность жизни и населения этого края, как если вы заглянете в костел и в православную церковь.
Вот, например, хоть бы в Свислочи. Костел высится на самом видном пункте местечка, выходя на две площади и на самую лучшую улицу, а православная церковь запряталась куда-то за каменный гостиный двор, подальше от глаз, и стоит себе у околицы на самом выезде, так что ее и не видать совсем ниоткуда: ни г площади, ни с улицы, и свежему человеку, для того чтобы попасть туда, надо прежде спросить: «Покажите, люди добрые, где, мол, тут у вас церковь-то православная?» — а иначе, пожалуй, и не отыщешь ее!
Насколько был здесь забит и унижен хлоп, настолько же вместе с ним была забита и унижена его хлопская «цэрква». Путешествуя по краю, вы по сию пору можете во многих и многих еще местах встретить гордо стоящие, красующиеся на площадях костелы и тут же, только не рядом, деревянные срубы, косые и кривые, и мхом поросшие, и соломой крытые, с виду похожие более на какие-то амбары или сарайчики, над которыми водружен косой и ржавый железный крест, во свидетельство того, что амбар этот есть православная церковь. Как хлоп не смел приблизиться к пану и стать с ним на одну доску, так точно и его хлопская «цэрква» не осмеливалась приблизиться к панскому костелу, а пряталась всегда в какой-нибудь угол, где бы подальше да незаметнее… И если ныне увидите вы благолепные церкви, стоящие на подобающих местах, то все это сделано только в последнее время, уже после 1863 года, а что было раньше — о том еще и доселе красноречиво свидетельствуют дряхлые и покосившиеся срубы…
В старенькой, поношенной ризе служит «поп» обедню своим прихожанам. Перед местными образами теплятся тоненькие свечи желтого воска. На клиросе плохо поют, вместе с дьячком, два-три солдатика, два-три хлопчика да любитель из хлопов. Церковь полна прихожанами — но куда ни обернись, куда ни глянь — все одни только хлопские кожушки да сермяжки да солдатские шинели; везде и повсюду, во всех углах все одни и те же хлопские да солдатские лица. Одна только «пани-матка» (попадья), да русский мировой посредник с семейством, да уланский майор разнятся наружным видом своим от этой массы кожухов и сермяжек. И видишь воочию, насколько правы были поляки, называя все это хлопской церковью и хлопской верой. У них даже и поговорка есть на это: «Поп — для хлопа, плебан — для пана». Некоторые старики молятся по польским молитвенникам, по этим «олтаржикам злотым», что служит живым свидетельством того, относительно весьма еще недавнего, времени, когда единственно доступная для панского крепостного хлопа «наука» заключалась в обучении польской грамоте, вследствие чего в руках у него и о сю пору остается еще этот польский молитвенник, быть может некогда подаренный ему в поощрение за науку его сердобольной панной. На многих бабах и «маладэёхнах» (молодицах) красуются выставленные на груди скаплержи, а некоторые из баб даже крестятся по-польски. Стоит вся эта «громада» тихо и чинно, службу слушает внимательно; но вглядитесь в эти лица — и вы прочтете на них выражение какого-то индифферентизма, безучастия, хотя церковь и посещается хлопами благодаря базарному дню довольно исправно. Что это такое? Нелюбовь ли к церкви? Затаенная ль приверженность к костелу? — Нет, ни то ни другое, а именно индифферентизм к делу религии как хлопской, так равно и «панской», — индифферентизм, имеющий свои основания, до известной степени, в причинах политических; стоит только вспомнить, сколько раз этот народ был перегоняем из православия в унию, из унии в католичество, из католичества в православие и из унии в православие и какие административные меры зачастую принимались для этих перегонов… Этот народ не отстаивал себя и не боролся здесь за свою веру столь энергично и упорно, как боролся малорусе; он просто себе подставил свою шею и спину натиску всех исторических, наплывных невзгод и лишь благодаря этому, чисто пассивному, сопротивлению, успел и до наших дней сохранить свою славяно-русскую самобытность; но что касается до религии, то тут уже невольно и вполне естественно выработался этот индифферентизм, который, дай Бог, чтоб изгладился лишь в будущем поколении.
Но теперь загляните в костел и посмотрите на характер наполняющей его публики.
Передние ряды скамеек заняты исключительно крупным шляхетством из окрестных помещиков; тут красуются пестрые паничи, нарядные паненки, дородные маменьки и солидные папеньки. В средних рядах заседает шляхта помельче, из отставных чиновников и учителей, из посессоров (арендаторов) и маленьких «каваль-ковых» землевладельцев, вроде наших однодворцев. В женском поле здесь преобладают красные кринолины и синелевые сетки. Впрочем, и эта публика причисляет себя исключительно к шляхетскому классу. Задние же скамейки переполнены людьми, принадлежащими к панским дворням: здесь помещаются разные офи-циалисты, ржондцы (управляющие, приказчики), писаря, псари, лакеи и паины-покоёвы (горничные), а также примащиваются и «мястечковые», т. е. местные мещане из тех, что зажиточней. Но где же тут хлопы? где серый народ?
Хлопов никогда не встретите вы на скамейках. Не знаю почему, но они не садятся, а все время молятся стоя либо на коленях и занимают пространство у стен, по бокам да позади скамеек, около притвора и в самом притворе. Только несколько наиболее нарядных маладзёхн и дзевчин пробираются вперед, к балюстраде главного алтаря, и, стоя перед ним всю обедню, остаются на виду у всех. Взгляните на выражение молящегося хлопского лица — вы прочтете в нем какой-то сосредоточенно-тупой фанатизм: видно, что хлоп в этом чужеязычном богослужении ничего не понимает, но верит — верит слепо, напряженно — и чего-то боится. На лицах шляхетных, и в особенности на женских лицах, зачастую прочтете вы тоже фанатизм, но тут уже он является с искоркой чего-то осмысленного, самосознательного. Что же такое способствует развитию фанатизма в прихожанах костела, рядом с индифферентизмом прихожан церкви? Способствующих причин много, и говорить о них надо долго, что уже никак не входит в задачу моих очерков; но вы поймете, что влияет отчасти на это явление, если просто присмотритесь к обстановке костела.
Прежде всего в ней кинется вам в глаза какой-то декоративный характер: эти разноцветные «хоронгвы», стоящие рядами по бокам скамеек и вдоль стен; эти разрисованные алтари с лепными изображениями ангелов и херувимов. Все эти ангелы и херувимы ужасно напоминают конфектных амуров и тех французских псевдоклассических купидонов, которыми в доброе старое время всегда украшались бордюры пригласительных свадебных билетов: «невинные амуры и розовые купидоны с игривыми улыбками на устах и с гирляндами цветущих роз» — вот вам идея наиболее общих украшений этих алтарей, по бокам которых выступают всегда изваяния разных святых. Изваяния эти по большей части бывают раззолочены и раскрашены. Будучи вылеплены из гипса, а иногда вырваны из дерева, они тоже в высшей степени характерны. Кто бывал в наших костелах Западного края и вглядывался в эти статуи, того не могла не поражать в них одна особенность: все они отличаются сладостным, восторженным, экстазным и фанатически-католическим — именно: католическим выражением своих физиономий; а самые позы, в которых они выступают перед зрителем, носят в себе нечто изысканное, театральное и даже балетное — ну, так вот и кажется, что перед вами «жрец из Нормы», или балетный «пейзан», который, проделав трудное антраша и достаточно повертевшись в одной точке на самом носке одной ножки, вдруг обращается к публике: одна рука на сердце, другая — приветственно откинута наотмашь, а левая ножка грациозно и эфирно отставлена назад — дескать, глядите, пожалуйста, сколь я прелестен! И этот-то балетно-католический элемент прежде всего кидается в глаза свежему человеку. А потом образа: сентиментально-страдающее женское лицо с вынутым из груди пылающим сердцем, т. е. собственно с червонным тузом, из коего, в виде листьев артишока, извергается кровавое пламя; затем другое женское, но уже фанатически-скорбное лицо, с грудью, пронзенною семью шпагами, которые все так торчат из нее лучами; потом сладостно-кастратское, безбородое и гунявое, но очень молодое лицо монаха, одетого в коричневую хламиду и лобызающего голого младенца, коего сей монах, подобно кормилице, держит в своих страстных объятиях; или вот еще: изображен суровый мужчина с диким взором и страшными мускулами, так что вы только и видите одни лишь мускулы, мускулы и мускулы, при таком общем япечатлении, которое вам невольно, однако же, так вот и напоминает жирного и коренастого мясника с Резницкой улицы, — и под этим-то, якобы «священным», изображением подписано: «ото баранек Божий». Нечего сказать, хорош «баранек»!.. Затем обратите внимание на все эти символические изображения польского костела: вот вам изваяние ног, пробитых гвоздями и истекающих кровью, т. е. не в меру перепачканных красною краской; вот вам воздетые к небесам руки с растопыренными пальцами (и заметьте, одни только руки, и больше ничего), обильно политые кровавыми струями и обрызганные кровавыми пятнами, и все эти изображения неизменно окружены всяческими орудиями пытки и казни: тут вам и клещи, и молотки, и ножи, и гвозди, и плетки-треххвостки с железными когтями-крючьями, и петухи, и лозы, и копья, и вервия, и губки с одетом, и столб позорный, и череп «Адамовой головы», и чего-чего туп1 только не имеется! И все это кричит — кричит вам о пытках, о крови, о страданиях, о муке и смерти; все это нарочно сделано, нарочно утрировано, нарочно рассчитано именно на этот кричащий эффект!.. А в аккомпанемент ко всем этим сладостно-балетным экстазам и кроваво-кричащим эффектам вдруг раздаются рулады и фиоритуры сиплого органа, напоминающие вам столь известную рутину итальянских мотивов! И как, в самом деле, идут ко всему этому именно итальянские мотивы!
Есть у нас при полку «наш общий друг» из местных польских уроженцев, которого офицеры прозвали Доном Юзио де ля Пурдос граф Лабрадан де Каналья, а то еще и Доном Сезаром де Базаном обзывают; но последняя кличка дается только в тех случаях, когда Дону Юзио желают сделать комплимент. Этот Дон Юзио, будучи совершенно партикулярным человеком, в некотором роде «состоит при полку». Он в душе своей «артыста» и очень любит импровизировать на фортепиано. Раз, гостя у меня в Свислочи, отправился Доп Юзио вместе со мной в костел и забрался, совершенно неожиданно для меня, на хоры, где пан «органыста», получив от него на выпивку скромное пожертвование в виде какой-то серебряной монетки, согласился пустить его на свое место за органом. Во время совершения евхаристии у католиков обыкновенно играет орган, не сопровождаясь пением. Сел мой Дон Юзио на табурет, и вдруг, стоя внизу и ничего не подозревая, слышу я: раздаются сверху знакомые звуки, которые еще и в Петербурге давным-давно успели уже намозолить мне уши.
Скажите ей, что пламенной душою
С ея душой сливаюсь тайно я, —
виртуозно наигрывает Дон Юзио. Слышу, дивлюсь и ушам своим нe верю! Но нет, это не галлюцинация слуха; это даже не просто случайное сходство мотивов, а именно: «Скажите ей, что горькою тоскою отравлена младая жизнь моя», именно известный романс княгини Кочубей, петый г. Тамберликом. И я не ошибаюсь, думая, что это никак не гимн священный, а салонный романс, ибо через минуту он с некоторыми вариациями переходит в другой, не менее же известный романс: «Я помню все: и образ милый, и ласки, ласки без конца», который некогда сочинила у нас Текла Тарнов-ская, а завершается у Дона Юзио все это попурри арией из «Риголетто» «La donna e mobile», так что сомнений уже никаких нет: остается только слушать и дивиться.
— Скажите, пожалуйста, любезный друг, что это вы начудесили? — спрашиваю его потом, когда он спустился с хор.
— А чьто? — очень добродушно изумился Дон Юзио.
— Как «чьто»?.. Что это такое вы играть-то изволили?..
— А то так… моя импровизация.
— Да ведь это «Скажите ей»?
— А так! — согласился Дон Юзио. — Но что же с того?
— Да ведь это же неприлично — за обедней, в костеле и вдруг — «La donna e mobile».
— Для чего ж неприличне?.. И Бог же з вами! Такие прекрасные мотивы! У нас у косциолу на этое время слободне допускается играть органу чьто ему ни схочется, абы только не allegro; а я к тому же додал к тым мотывам еще такий маэстозный и религийный характер.
— Так у вас это допускается? — спрашиваю его.
— Совершенно слободне!.. А когда ж у вас этое не можно?
— У нас-то?.. Ну, батюшка, у нас, запой вы за обедней «Скажите ей», так вас по малой мере в сумасшедший бы дом посадили.
— О?.. Так строго?!.. И прямо так-таки аж у сумасшедший?
— Непосредственно.
— О?! — покачал Юзио головой с прискорбием развитого и цивилизованного человека. — У сумасшедший… От-то нравы… барбарыйски нравы!..
Кончилась служба и в церкви, и в костеле. Народ, прежде чем разойтись, непременно постоит пестрыми группами около ограды, для того чтобы и на людей посмотреть, и себя показать. Лица, теперь гораздо оживленнее, веселее, и особенно у молодых женщин и девушек. Эти последние особенно любят покрасоваться теперь на народе своими свежими пучками подснежника или зеленой руты, торчащими над ушами, в головном уборе. Девушки-щеголихи даже нарочно в течение всей зимы сохраняют в горшках зеленую руту, очень тщательно ухаживая за нею, для того чтобы каждое воскресенье иметь удовольствие украсить ее веточками свою голову. Они стоят теперь отдельными группами, редко или почти никогда не смешиваясь с мужчинами, глазеют на разъезжающее панство и шляхтянство, шушукаются, пересматриваются, делая промеж себя свои веселые замечания, предметом которых большей частью служит какая-нибудь вычурная, новомодная шапочка или красный, расшитый золотом башлык на какой-нибудь паненке, — и при этом такими открытыми, добродушными улыбками сияют их широкощекие, круглые лица с остренькими, вздернутыми носами, и выставляются напоказ ряды таких ровных перлово-белых зубов, каким, конечно, от всей души позавидовала бы не одна щеголиха, избалованная житейской роскошью.
Большая часть панов, прежде чем разъехаться по своим усадьбам, непременно завертывают на малое время в лавку к «мадам Янкелёвой». Панам это необходимо, потому что у «мадам Янкелёвой» каждый из них встретится с «пршияцелем», купит какую-нибудь «бакалею», потолкует, посплетничает и, главное, новости узнает. Старый Янкель, в вечной своей длиннополой серой хламиде, с порыжелой «ермулкой» на седовласой голове, со скверной «щигаркой» в зубах и с неизменной приветливой улыбкой на лукаво-добродушном лице, встретит каждого пана со всеми знаками наипреданнейшего и наипочтеннейшего восторга и, чутко слушая панские разговоры, время от времени сам позволит себе вставить в них какое-нибудь словцо, расскажет о том, что соседний лесничий «на пасшлебнюм полеванью двох кабаны забил», что «пан справник з Волковиску до Хгродны поегхал», и непременно сделает при этом, в виде глубокомысленного соображения, вопрос: «И зачэм он поегхал дотуда, и на цо то ему било егхать?» Но еще непременнее осведомится он, улучив удобную минутку, о том, «сштось такогхо на полытику слитно». А между тем у старого Янкеля в это время уже стоит наготове раскупоренная бутылка «гданьской вудки з Варшау» и тарелочка со сладким, засушенным «мигдаловым тястэчкем» на закуску — и старый Янкель всегда уж олагодушно предложит «ласкавому пану» угощение сими двумя приятными предметами, причем, конечно, и себя не забывает, так что к тому времени, как паны поразъедутся, благодушная физиономия длинного Янкеля успеет уже изрядно подрумяниться. И паны довольны Янкелем, и Янкель доволен панами. Но пока они закусывают да толкуют о том, «сшто на полытику слишно», их «почтивы пани» и паненки успевают закупить у мадам Янкелевой и шелковых ниток, и английских иголок, и гарусу, и стеклярусу, и тесемок, и бахромок, успеют побывать и у Рашки в лавке, и поторговаться с ней насчет коленкору да ситцу, и даже сказать ей «комплемэнту» относительно ее прекрасного «дитю». Наконец паны со чады и домочадцы усаживаются в свои волки, кучер Щелкает бичом, кони трогают — и старый Янкель, вышедший провожать своих «почтивых» гостей на ступени своей галереи, приветливо и долго «манифестует» им махающей рукой, в которой болтается его бархатная «ермулка». А в это время торг на базаре вошел уже в полный разгар.
Торги по местечкам Западного края имеют в некотором роде свое историческое значение. Многие из них ведут свое начало еще от тех «старожитных» дней, когда Витольд, развивая торговлю Литовского княжества, жаловал свои города и местечки магдебургским правом, которое давало привилегии на торги, ярмарки и представляло жителям иметь свои определенные меры и весы. От этого-то, между прочим, и произошла впоследствии весьма разнообразная и для непосвященного человека спутанная система мер, где свободно господствуют все эти «локти литевски», «локти ко-ронны», «танки», «корцы», «каранки», «лахурки» и проч. В XVII веке многие магнаты, владевшие целыми городами и местечками, выпрашивали магдебургские привилегии и для своих «маентков». Таким образом, в этой стране развитие торговых пунктов шло путем чисто административным. Владельцы, получая в свою пользу известную подать с торгов и базаров, конечно, находили для себя наибольшее их распространение; но еще более выгодным находили это дело евреи, которые, издавна захватив в свои руки всю торговлю, охотно платили владельцам известный «податок» за безграничное право высасывать в свою пользу все жизненные соки и силы страны. Чрезмерное и чисто паразитное развитие в государстве шляхты, считавшей унижением, «для гонору свего», занятие торговлей и промышленностью и, в силу этого, предпочитавшей лакействовать и лизоблюдничать у патрон-ствующих магнатов, и потом вечные внутренние неурядицы лишили средние сословия страны, т. е. мещанство, всякой инициативы, всякой производительной деятельности, сделали его инертным и вполне ничтожным. Каждый мещанин и ныне любит воображать себя «родовитым шляхцицем», а в былые времена он всячески стремился пробиться в шляхту, выслужить себе у какого-нибудь магната «пршигэрбованья до гэрбу его-мосци». Поэтому государству пришлось создавать среднее сословие искусственно, административными мерами. Королевское правительство поощряло эмиграцию из Германии, даже заманивало ее и для того наделяло города магдебургским правом. Вследствие этого мы видим и по сей день, что громадное большинство ремесленников в Варшаве и вообще в городах Польши и Литвы — все ополячившиеся немцы. В равной же мере правительственная власть покровительствовала и евреям, которые после германских гонений, обретя здесь в некотором роде новую Палестину, переселялись в нее целыми тучами и наконец, как саранча, покрыли собою весь громадный край. С захватом всей торговли и промышленности в еврейские руки рынки весьма скоро потеряли то благотворное значение для общества, какое они всегда имеют в государствах, органически и правильно развивающих из себя свои экономические силы и не подверженных таким паразитным, чужеядным наростам, каким в старой Польше было еврейство. Базарные площади облепились со всех сторон гостеприимными шинками, куда евреи всячески заманивали крестьян, приезжавших на торг, и где слабодушный хлоп нередко пропивал последнюю копейку, как и ныне пропивает ее. Базары сделались благодаря шинкам да корчмам притонами разгула, пьянства и нравственного растления. Благосостояние крестьян чахло, гибло и пришло наконец к тому, что в настоящее время, когда крестьянин стал свободным землевладельцем, земля его, принадлежащая ему de jure, на самом-то деле принадлежит корчмарю-еврею, ибо нет почти такого крестьянина, который не состоял бы в неоплатном и вечном долгу этому корчмарю своей деревни. Евреи веками высасывали крестьянские пот и кровь, веками обогащались за счет хлопского труда и хозяйства. Такой порядок вещей давно уже породил в высшей степени напряжение, ненормальное состояние, продолжающееся и по сей день и отразившееся инерцией и вредом на все классы производителей. Довольно будет, если мы для более наглядного примера скажем, что в 1817 году на 655 ярмарочных и торговых мест одной лишь Гродненской губернии было 14 000 шинков и корчем, содержимых исключительно евреями, стало быть, более чем по 12 на каждое место! Четырнадцать тысяч кабаков в стране, которая имеет всего лишь около 6000 разного рода поселений — местечек, деревень, усадеб, фольварков и т. п..[10]
Толпы наезжих крестьян от церковной ограды бредут себе на базарную площадь, которая тесновато-таки облепилась возами: тут привезли на продажу дрова и сено, смолу и деготь, зерновой хлеб, пеньку и лен, конопляное семя, масло и мед. Праздничный люд, как в лабиринте, пробирается между оглоблями и колесами, между жующими волами и лошадиными мордами. Неспешно, бредя нога за ногу, похаживает себе этот люд по базару, останавливая рассеянное внимание на том или другом товаре и группируясь более вокруг некоторых предметов. Девчат больше всего тянет туда, на край площади, где из раскрытых дверей лавки ярко пестреет выставленный напоказ красный товар, где развеваются пунцовые да синие ситцевые платки, длинные красно-зеленые шерстяные пояса да туго проклеенные пестрые ленты; бабы же адресуют себя больше все к хозяйственной части и кучатся на середине базара, в том месте, где на подостланной соломе разложены по земле глиняные кувшины, горшки, глечики и миски с «поливой» и без нее, где целой горой наставлены одни на другие разнокалиберные ведра, бочонки, балейки да кадушки, которые бьют в глаза своим новеньким, чистеньким бледно-планшевым цветом и свежо пахнут дубовым деревом. Молодые парни, так же как и девки, не прочь помыслить насчет соблазнительного щегольства и потому рассматривают и пробуют на ощупь, хорошо ли качество товара, из которого стачены те длинные, смазные чеботы, что целым рядом развесил на жерди швец-еврей. Иной парень кроме ощупывания еще с наслаждением понюхает эти чеботы и скажет при сем: «Аи, Добре ж юхтом пахнуть!.. Яй-богу!.. Ось, падзивицисе!» — и даст понюхать близстоящим товарищам. Понюхает один, понюхает и другой, и одобрительно махнут головами, а третий скажет: «А дай жаж, брацику, и мине панюхац!» — и тоже протянет руку к чеботам. Но в равной степени с чеботами внимание «дзецюков» привлекает и та башня суконных картузов, которые, напялив один на другой, с большою осторожностью и почти на балансе носит по, базару еврей-шапочник. Картузы такие хорошие, синие, и черные, и темно-зеленые, и все с такими блестящими, лакированными козырьками, и все такие «городские». И вот «дзецгок» никак не может отказать себе в удовольствии примерить на собственную голову подходящий картузок; но надеть его на себя ухарски, как-нибудь эдак ловко и красиво, набекрень, наш неуклюжий, добродушно простоватый «дзецюк» никак не сумеет: он напялит себе картуз на самые уши, от загривка до бровей, и, оскаля самодовольно-доброй улыбкой свои белые зубы, повернется к товарищам и спросит:
— А што, панове-брацье, чи ладна?
— Авже ж! — одобрительно мотнут те головами. — Картузок добры! Як у нашого оконома!
— Сшами окономически картуз! Сшами паньски и даже охвицирски! — выхваливает еврей, приятно и завлекательно вертя другой из подобных же картузов на указательном пальце своей свободной руки.
Степенные мужики-хозяева, «папы-господаржи» подобным «глупством» не прельщаются. Они трутся преимущественно около товаров положительного свойства. Один оглядывает сметливо-внимательным и несколько завистливым взглядом молодого, пестрого бычка, выведенного на продажу, который, будучи привязан за рожки к возу, глупо расставил ноги и безучастно взирает на весь мир Божий своими спокойными агатовыми глазами.
— От, кабы мине такой, — причмокнув языком, мечтательно говорит господарж. — Каб только гроши, дак бы й пакупид од разу!
Но увы! Грошей-то и нет у мечтающего господаржа… Другие степенные хлопы присматриваются к сошникам, саням и повозкам, прикидывают на руку серпы да заступы, пробуют большим заскорузлым в работе пальцем степень заостренности железных кос.
Какие-то молодые паничи, в венгерках, в смушковых шапках, в длинных повстанских бутах, или «штыфлях», подпоясанные широкими лакированными поясами, с арапниками да с нагайками в руках, развязно похаживают своей компанией по базару в сопровождении услужливого еврея-фактора — ибо паничам неприлично ходить по торгу без фактора, который для того, чтоб! наибольшим образом выразить перед ними все свое усерднейшее1 и высокое почтение, ходит за ними все время без шапки. Паничи рассматривают молодых, смазливепьких крестьянок, отпуская на их счет пикантные замечания и шутки, рассматривают и лошадок, прицениваются к ним, подбодряя их иногда горячим ударом нагайки, причем лошадка норовисто вздернет кверху мордой и тропотнет задними ногами. А иногда подобного же свойства приветливый удар, шутки ради, попадает и в спину фактора или хлопа, зазевавшихся на пути молодых паничей; но фактор принимает этот милостивый удар как особый знак «велькей ласки паньськей», а хлоп за тычком не гонится, и потому, обернувшись только в сторону удара, чтобы полюбопытствовать, откуда досталось ему такое неожиданное благополучие, он торопливо сдернет со своей покорной головы «чапечку» и апатично, без всякой злобы, потрет себе ладонью поясницу.
Часть 2
Разные свислочские «обывацельки» и шляхтянки хлопотливо шмыгают по базару и прицениваются ко всерозможным хозяйственным продуктам, смакуя опытным языком коровье масло и мед. Стрелки-полесовщики с неизменными барсучьими ягдташами через плечо, в ременных поясах, унизанных оловянными и медными солдатскими пуговицами, бродят по площади и продают убитую серну или пару зайцев — трофеи собственной охоты. Сельские старосты, сотские, волостные старшины, одетые попригляднее и почище остальной серой публики, без всякой цели фланируют тут же с кнутиками и дубинками в руках, которые являются у них как бы обычным атрибутом власти предержащей. Эти «сельские власти» держат себя очень солидно, степенно, с чувством сознания собственного достоинства и отнюдь никого не награждают, подобно паничам, ударами своих «кийков» и кнутиков. Но более всего, по всевозможным направлениям, во все концы и во все стороны снуют и шныряют жиды, жидовки, жиденята, и все куда-то и зачем-то торопятся, все хлопочут, ругаются, галдят и вообще высказывают самую юркую, лихорадочную деятельность. Они стараются теперь перекупить все то, чего не удалось им захватить в свои руки с бою на аванпостах. Но главные усилия братии израилевых направлены на дрова, на хлеб зерновой, на сено, т. е. на такие все предметы, на которые, в случае большого захвата оных в еврейские руки, можно будет тотчас же повысить цену по собственному своему произволу. Некоторые жидовки и здесь занимаются «гадлом»: если вы увидите в корзинах дурно выпеченные, сероватые, посыпанные маком или чернушкой лепешки, коржики и бублики, то знайте, что продает их, наверное, какая-нибудь почтенная мадам Copra; если обоняние ваше поразит несущийся из грязного ведра острый запах селедки или увидите вы разложенные по земле гирляндой вплетенные в соломенное кружево головки цибулек, то можете быть уверены, что и эти ароматические товары составляют предмет торговли разных «мадамов».
Над площадью стоит сплошной гул и гомон: бычачий рев и мычание телят, свиное хрюканье и поросячий визг, ржание лошадей, гусиный гогот и разноголосый говор людей — все это сливается воедино, составляя необходимый, всеоживляющий аккомпанемент этой пестрой, подвижной, праздничной картины. Но надо всем этим гомоном и гулом царит все-таки единственный и неподражаемый базарный гвалт и галлас иудейский.
На самой середине площади, под каменным обелиском, отмеживали себе место уланы: тут их душ тридцать-сорок толпится постоянно; одни понаехали из «взводов» за приемом фуража, другие же, «свислочские», повысыпали на площадь ради праздника и базара. Посреди этой группы, на тщательно подметенном месте, возвышается копна золотистого овса. Уланики ходят по базару и, где завидят крестьянина с овсом, предлагают ему продать товар «на царскую службу», но крестьяне и сами охотно везут свои мешки под золоченый шар свислочского обелиска, если только им удалось благополучно избегнуть еврейских покушений. Под этим обелиском, наверное, присутствуют эскадронный и взводные вахмистры, одетые в куцые кавалерийские полушубки, у которых, однако, вся грудь, обшлага, карманы и полы щегольски выложены узорчатым сафьяном красного и зеленого цвета. Уж это у них первое дело — скопить себе из зарабочих и присылочных из дому денег на «партикулярный», франтовский полушубок, по борту которого непременно болтается томпаковая цепочка от часов. Взводные со своими ефрейторами и подручными приехали за фуражом, а эскадронный помогает фуражмейстеру торговать. Тут же присутствуют от нечего делать и эскадронный писарь, и эскадронный квартирмейстер — в некотором роде все щеголи и аристократы, и все между собой «на политике», т. е. не иначе как на «вы».
Но замечательнее всех между ними фуражмейстер Мызников. Он все время стоит себе, опершись спиною на обелиск и нахохлившись да завернувшись по уши в шинель, которая на нем в этих случаях вечно внакидку, равнодушно и флегматически посасывает свою коротенькую «носогрейку».
Трудно себе представить что-нибудь более невозмутимое, чем этот длинноногий крепыш Мызников. Эта глубокая, сосредоточенная невозмутимость проглядывается у него в каждом слове, в каждом взгляде, в малейшем движении, в посасывании трубочки, даже в самой манере — изредка сплевывать во время курения слюну. Перед Мызниковым стоит столик, на столике замкнутая шкатулка и записная книжка с обгрызанным карандашиком, а в шкатулке десятка на два рублей наменянных медяков. Мызников с крестьянином не разговаривает, даже не торгуется, а просто взглянет на овес, пересыплет его из горсти в горсть и по виду безошибочно определит качество и цену — и цена у него всегда будет обоюдно безобидная. А заартачится крестьянин, Мызников кратко предложит ему отправиться к жидам, и опомнившийся: хлоп сразу же догадывается, что артачиться не расчет, потому — цена подходящая, которой жиды никак не дадут, — и торг заключается сразу. Овес отмеривается не жидовской, а казенной, штампованной меркой, на трезвые глаза, причем сам крестьянин с помощью солдатика и ссыпает его в кучу, а Мызников в это время молча, про себя, считает количество мерок и никогда не ошибается, потому никогда ничем отнюдь не развлекает в эти минуты своего сосредоточенного внимания. Кончили ссыпку — Мызников неторопливо достает из кожаной мошонки ключик, аккуратно отмыкает шкатулку, еще аккуратнее отсчитывает деньги и молча отдает их крестьянину; затем берет свою книжку и отмечает в ней что-то. Что? — уж это одному лишь Богу да Мызникову известно, потому человек он неграмотный, но у него свои, собственные какие-то иероглифы, с помощью которых он записывает количество четвертей овса и сумму уплаченных денег, и всегда, как ни поверяли Мызникова, расчет у него оказывался математически точен до последнего полугарнца, до последней четверти копейки!
К двум часам пополудни базарная площадь все более и более пустеет. Те мужики, что поисправнее, торопятся, продавши свои продукты, поскорее убраться «до дому», минуя шинковые соблазны. Это те, которые памятуют себе мудрую пословицу «Хто корчму мынае, той счасцье знае»; большинство же, которое эту пословицу переиначивает так, что «хто корчму мынае, той счасцья не заие», прибавляя к сему еще, что «за свой грош вяздзе харош», отправляется «до гульбы» под сень гостеприимных шинков. А там уже к этой поре тесновато-таки становится. «Гуляют» в корчме и мужчины, и бабы, и девки, и даже дети, едва достигшие двенадцати лет. Это непомерное употребление водки с такого раннего возраста служит, между прочим, едва ли не одною из главнейших причин слабосилия, вялости, преждевременного старчества и того зелено-бледного, чахлого цвета лица, который служит характеристическим признаком, отличающим крестьян Западного края. К этой страсти, без сомнения, приучили здешний народ посредством вековых усилий и стараний все те же благодетели рода человеческого — евреи, плодящие и множащие без числа кабаки и корчмы.
Загляните во внутренность любой корчмы в базарный день — и вы увидите приблизительно следующую картину: довольно обширная комната, где налево от входа высится большая и широкая печь, — комната с глиняным, сырым полом, с грязными, но некогда беленными стенами, по которым тянутся лавки и столы, заключает в себе от пятидесяти до ста человек народу — словом, столько, сколько может вместиться в ней, за исключением некоторого пространства посередине, уделенного для танцев. Впрочем, летом чаще танцуют на дворе или на улице перед корчмою. Крепкий залах сивушного полугара, смешанный с тютюновым дымом, сразу ошибает обоняние входящего. Жид-корчмарь и его супруга, и его подростки, и его «наймытка» усердно разливают по крючкам водку, по гарнцам пиво и торопливо огребают крестьянские «гроши». Еврей даже вспотел от усердия и заботы.
Порыжелая ермолка его сдвинулась на затылок, мокрые прядки волос липнут ко лбу; лицо его бледно, брови наморщены, глаза горят лихорадочным огнем, и на всем лице написано алчно озабоченное опасение, как бы скорее удовлетворить побольше народу, заграбастать побольше денег и — главное — не просчитаться в этой кутерьме и суматохе. Главное — не просчитаться ни на один грош, ни на четверть копейки! Та же самая забота, только еще гораздо нервнее, выражается на лице еврейки-супруги, строго покрикивающей на сбившуюся с ног свою наймытку. Взгляните на жиденяток — и они до поразительности верно напомнят вам ту известную картину, на которой изображено семейство лисицы, принесшей в свое логово лакомую курицу. Ни дать ни взять — те нее самые маленькие лисенята, бессознательный, врожденный инстинкт которых почуял запах крови и свежего мяса.
В глубине комнаты, в переднем углу, помещаются музыканты. Это — большею частью бродячие евреи. Сухощавый старик, с совиными глазами, в круглых медных очках, барабанит молоточками на цимбалах. Его изжелта-сухие, узловатые и крючковатые пальцы с нервной силой пробегают по струнам инструмента. Кудластый кроваво губый еврей среднего возраста закидывает голову, зажмуривая глаза и плавно покачиваясь всем корпусом, с увлечением истинного «артыста», разливисто наяривает и взвизгивает на убогой скрипице. Это так называемый «скрипак». Третий еврейчик, длинный чахоточный юноша, гудит на бубне, и, наконец, четвертый, совсем еще ребенок, с голодными и робкими глазами, ударяет железной палочкой в металлический треугольник. В простые дни по корчмам не бывает музыки; вы можете встретить ее только на киермаше, или в дни базарные. Эти странствующие артисты избирают себе для своего промысла известный район какой-либо местности и перекочевывают из местечка в местечко, приноравливаясь попасть в каждое к его базарному дню.
Мужики пьют, сидя за столом, и ведут при этом длинные беседы друг с другом, широко облокотясь и подпирая головы руками. На их лицах вы очень и очень редко встретите выражение веселости. Они пьют как-то мрачно, флегматически, вяло, но много (если хватит «грошей»), и все посасывают свой тютюнок, балакая друг с другом. Напившись, любят жаловаться на «недолю», на «горкое жицьё» и часто распускают нюни, плачут, лобызаются — «дайжа ж буси (губы), маспане!» — иногда и посчитаются между собой, но никогда почти не дерутся. Это — народ смиренный и кроткий, и в самом веселье его вечно есть что-то подавляющее, какой-то внутренний тяжелый камень. Молодицы и бабы гораздо бойче. Они не садятся, а стоя кучатся по комнате, пьют с ужимкой, морщатся, улыбаются и ведут между собой громкие, звонкие и хотя бессвязные, но очень оживленные разговоры. Бабы задорнее мужиков, и потому иногда случается, что одна тетка сдернет с головы другой «очипок», или «чапец», а та, как кошка, азартно вцепится в волосы своей супротивнице.
Молодые «дзяучаты», «маладзёхны» и «дзецюки» заводят «танку» (танцы). Обыкновенно зачинают женщины, а «дзецюки» пристают уже потом.
Этих танцев немного у нашего чернорусса: «кружки», «казак» да еще «крутель».
«Кружки» нечто вроде вальса: становятся четыре, шесть, иногда восемь пар и кружатся по порядку, парень с девкой; но чаще танцуют женщины сами по себе, по недостатку охочих кавалеров. Танцующие и смотрящие подпевают в это время разные короткие куплетцы, более комического характера, вроде, например, таких:
Мужик жито продае
Да мне гроши не дае,
А я с родзями зышлася,
За цыбульку напилася,
За цыбульку та за мак
Пайшла замуж, та не так!
Иди еще такую вот песню:
Апанас волы пас,
Кацярина бычки,
Гуляй, гуляй, мила душа,
Куплю чаравички.
Ты, Андрей, не дурей —
Фартух падзярёцца!
Мне татулька яго шиу,
Штобы Янка палюбиу!
«Казак» — пляска мужская. Обыкновенно два «дзецюка», когда сильно уж расходятся, становятся друг против друга и начинают, семеня ногами, выкидывать разные «гопаки», «выкрутасы» и «подскоки». А что касается до «крутеля», то это танец весьма мудреный и составляющий, так же как и «казак», мужское достояние. В «крутеле» сказывается элемент комический, и для того чтобы хорошо протанцевать его, надо быть очень ловким — качество, которым не всегда могут похвалиться наши чернорусские хлопаки. Двое парней становятся насупротив друг друга и берут в руки дубинку аршина в три длиною, держась за концы ее. Вся штука состоит в том, чтобы в такт под музыку ловко и быстро перебрасывать через дубинку ноги — один правую, а другой в то же самое время левую. Это редко удается, и танец обыкновенно кончается тем, что кто-нибудь из «дзецюков» грохнется всею тушей на землю — явление, неизбежно сопровождаемое всеобщим веселым смехом и шутками.
Молодицы же и бабы, когда подопьют, тоже не прочь попеть. Собравшись в кучу, они обыкновенно затягивают все в унисон какую-нибудь бабью песню — чаще всего такую:
Ой, тошно, не развеселюся,
Бо хлопцы ня любяць,
Ой, хлопцы ыя любядь,
Пайду й утаплюея!
Пзйду утаплюся
На зялёнам вине,
Пайду расшибуся
На мягкой пярине!
Но веселье этих людей непродолжительно. Оно вспыхнет на несколько мгновений в корчме, под влиянием музыки и винных паров, да там же и потухнет. Нашему черноруссу более свойственны умильные слезы да слабосильные жалобы на недолю, чем бойкая веселость, требующая известной энергии и бодрости духа.
В четыре часа на базарной площади уже пусто. Только у корчем видны еще полукошики да возы и запряженные лошаденки скучают да скучают себе, понурив мохнатые морды в ожидании, когда-то наконец выйдет из корчмы загулявшийся хозяин. Который крестьянин не успел продать на базаре свой товар, да, Боже сохрани, не убережется, чтобы с горя от неудачи не зайти в корчму, тому теперь беда неминучая! К корчмарю тотчас же прибежит с надворья кто-нибудь из домочадцев и торопливо сообщит по-еврейски, что такой-то, мол, Опанас из Занок или Мацей из Клепачей заехали ко двору с непроданным товаром. Получив такое известие, еврей самым ласковым, самым приятельским образом встречает и пана Мацея, и пана Опанаса:
— А! Сштары пршияцёлек!.. Як сшеё-маш, когханы?!.. Чи добре гхандловал?.. Гхаросшаго гешефту изделал?
— А, до беса! Якась там гешефта! — с досадой шваркая свой «капелюх» на стойку, говорит Мацей. — От-то лядаща гадзина!.. Добры базар! А ни славы, ни ужитку!
— Когхта ж не продал? — с участием осведомляется жид.
— Эге! Ходзь, продай чертовой мацяри!
— Бозже ж мой, Бозже, дай цебе гоже (лучше), — качая головой, усиливает жид степень своего участия.
— Гоже… Хароша угода! — ворчит аедовольный Мацей. — Спадзевалсе дастац хочь с два рубли, аж не продау ни на капейку!
— Ну, ну, не зжурисе… Над сширотою Богх с калитою! — утешает еврей. — Ты наперод выпей, а напатом будзьмы вже говориц!.. Мозже й я у тебе схочу пакипиц!
И он с крайней предупредительностью начинает цедить из бочки в жестяной крючок добрую порцию водки.
— На, пий, муй когханы, муй Мацейко!.. Ой-вай, добры ти хлопак, Мацейко!.. Я зж тибе так люблю и мине так жалко з тебе, бо ти — я зжнаю, — ти гхароший чловек! Ой, какой гхароший! Пий, пий, муй голубе! Пий сшабе з Богхом!
Мацей долго простоял на базаре и отощал. От раннего утра, с тех самых пор как выехал из дому (из соседней деревни верст за десять) у него во рту куска хлеба не было. Мацей жадно и медленно, сквозь зубы, с наслаждением тянет поданную ему водку, а на голодный желудок алкоголь быстро оказывает свое надлежащее действие.
— А мозже ти гхочешь кушить? — осведомляется жид.
— А вжеж!.. Когдаж не хочу?
— Ну, то на, пакуший щилётке!
Мацей и селедку съест, и хлеба уберет при этом фунта два, и хмель меж тем все более забирает свою силу в голове Мацея.
— А мозже ти й пива гхочешь?
— Але!.. Давай и пива, кали ты такий щедрый! — говорит уже заплетающимся языком разлакомившийся крестьянин.
— Куший сшабе з Богхгом и пиво!.. Ой, пиво здоровий штука! Хто пиво пие, той тлустие. И ти будзишь тлустый!
Когда же Мацей, вытянув пиво да покурив тютюну, окончательно уже охмелел, любезный жид говорит ему:
— Н-ну, таперичка даваймо таргавацьсе, а напатом вже изделаем рахубу (расчет).
Но Мацею уже не до торгу. Хмель шибко бродит в его голове, и он снова требует водки. Однако жид — «зжалеючи твого зждаровя» — водки Мацею больше не отпускает. Он требует, чтобы Мацей поскорей продавал ему «збожа».
— Ти слюший, ти продавай, бо тибе треба йщо егхать до дому, и ти изнов повезешь такого ценжару (тяжесть), ти сшваго киняку завшем патамишь!
Мацей после долгих убеждений соглашается наконец продать ему «збожа» и требует за товар два рубля. Но жид приходит в ужас от сказанной цены и начинает убеждать, что таких и цен нет на торгу, да никогда и не бывало и не будет во веки веков, «бо насши до тего не допуштят», что оттого-то он и не нашел покупателя, что базар уже кончился и потому надо продавать дешевле.
— Когхда гхочишь, то я тебе буду давац пьят злоты — сшемдзешют пьят кипейкув! И венцей ниц!
— Н-не можна! — упрямо мотая голивой, мелет языком Мацей.
— Н-ну, и сшто таково не мозжна!.. Н-ну, гхарашьо! Я добры чловек и мине очинь з тибе зжалко и для тего я тибе сгхочу маленкий придатек изделац, каб ти зжнал, якой я добры, каб ти и сшвоим дзетям сшказал, якой Мойша Шульберх есть добры! Ну, для тего я тибе дам ищо двох кипейкув.
— Н-не можна! — упрямится Мацей. — Два рубля!
— Не мозжна?.. Ах, ти, сшволачь ти, сшволачь! Я зж тибе кирмил, я зж тибе паиль и з вудкей, и з пивом, а ти «не мозжна»! Ну, так я зж тибе буду показать, сшто таково мине мозжна! — входит в азарт Мойша Шульберг. — Ти, мозже, мисшлял, сшто ти даром у мине кушиль? Подавай деньгув!
Если в корчме мало народа и за Мацея вступиться некому, то Мойша Шульберг с супругой и домочадцами насядут на него с гвалтом, обвинят «в разбойстве, в мишельничестве», отберут Мацеево жито, вытолкают его за дверь, и ищи с них где хочешь! Но если Мацей податлив и согласится продать товар за цену, предлагаемую Мойшей, то Мойша в благодарность нальет ему еще килишек водки в виде «магарыча», потом сделает с ним «рахубу», в которой выведет и за хлеб, и за селедку, и за водку с пивом, вычтет за все это злотых около двух, остальные же деньги вручит Мацею, с поклоном проводит его за двери, сам поможет ему взобраться на воз, сам проводит за ворота Мацееву коняку и скажет: «Дай Бозже пуць! До видзеню, пршияцелю!»
Так-то обрабатываются и все почти дела у всех этих Мацеев со всеми Мойшами Шульбергами.
* * *
Свечерело, базарный день кончился — и Свислочь до следующего воскресенья опустела и погрузилась в обычное затишье. В кое-каких оконцах зажглись как-то грустно мигающие огоньки. Даль окуталась холодным туманом. По Брестской улице изредка проезжают последние уже повозки с наиболее запоздавшими и потому наиболее хмельными хлопами, которые направляются в Гренки или в Занки. Верные, хотя и голодные, Серки и Рябки понуро тянутся за своими хозяевами.
Что это за протяжные, томительные стоны раздаются из этих удаляющихся полукошиков?
То хмельной чернорусс затянул свою обычную песню…
Ой, сирочия слезы дармо не минаюць,
Ой, як падуц на бел камень — камень прабываюць, —
стонет и воет он монотонно и долго, лежа на дне полуконшка, — и этому человеческому вою как бы вторит доносящееся издали завывание спущенных на ночь собак. И все эти звуки вместе с надвигающейся мглою холодного вечера, с грустными огоньками, с понурой конякой и понурым Серком невольно веют на душу невыразимой тоской…
По поводу либеральных приветствий.
Был у меня знакомый «россиян моижешовего вызианья», т. е., попросту говоря, еврей, по имени Ицко Мыш. Мы познакомились с ним во время длинной и скучной зимней стоянки в одном из местечек, которые, по цифре преобладающего населения, так уж и называются испокон веку «жидовскими».
Ицко Мыш был женат на «мадам», которая могла читать «французскова кнышку», и потому почитал себя человеком «цы-булизованным». Он очень любил читать газеты и следить за «па-лытика». Говорить о политике — было первое наслаждение, первая страсть реб Ицко Мыша, и нельзя было доставить ему большего наслаждения, как если пуститься с ним в длинные и пространные разговоры по этому предмету, причем почтенный реб весьма был склонен делать философские выводы. Вообще, реб Ицко Мыш — и по складу ума своего, и по складу своей жизни — был немножко философ, и даже с эпикурейским оттенком, в чем иногда под веселую руку проговаривался и пред нами. Но отнюдь никогда не решился бы он признаться, даже малейшим намеком, пред достаточными старозаконными отцами местного кагала в своем свободомыслящем отношении к эпикурейскому началу сей бренной юдоли!.. Из этого следует, что Ицко Мыш, нося почтенный титул «реб», был все-таки либерал, «дыплиомата и палытик».
* * *
Это было во время франко-прусской войны.
Бывало, шатаючись от скуки по местечку, зайдешь к Мышу в «бакалейна ляфка». Реб тотчас же предложит «гхамбургхске щигарке» и попросит потолковать с ним на досуге.
— Н-ну, а и сшто на палытика слитно? — начинает он после первых расспросов о здоровье и т. п.
— Да что, ничего особенного! — пожмешь ему в ответ плечами. — Все по-прежнему.
— По перезжнему?.. Пфсс!.. Кепське (плохо)! Н-ну, а сшто, францо-оз из пруссом усе бьютсе?
— Бьются, почтенный реб, бьются.
— Пфсс!.. И скажить спизжалуста, с чегхо этое усе они бьютсе?
— Известное дело, война…
— Вайна-а?.. Так. Н-ио сшто это такогхо есть вайна? А?.. Ви как понимаетю? Типерь ви будите мине в розжа, я буду вам в морда — гхаросший перадок? Га?
— Да уж какой же порядок!..
— Ага!.. И сшами ви зжнаитю, сшто никакой перадок, — н-ну, от-то само и есть вайна!
И реб, необыкновенно довольный своим «фылозовским» выводом, начинает усиленно раскуривать и с наслаждением смаковать «свогхо гхамбургхске щигарке».
— Н-ну, а ви слишали! — таинственно и значительно начинает он после минуты самодовольного и глубокомысленного молчания, поправив на голове своей порыжелую бархатную ермолку.
— Про что это, почтенный реб?
— Гхамбетт.
— Про Гамбетту?
— Так. Про Гхамбетт.
— Что ж такого?
— 3 насших! — говорит он, плутовато подмигивая.
— Кто?
— Але зжь Гхамбетт!
— Как! Гамбетта из ваших?! Не может быть!
— 3 насших! — горячо и с видом глубочайшего убеждения уверяет, бия себя в грудь, Ицко Мыш.
— Полноте, реб! Не может быть!
— Н-ну, и сшто такогхо не мозжна бить! Сшто ви мине гхаворитю, когхда про то взже у Липську (в Лейпциге) на гизету написано! 3 насших!!. Дали-бухг, з насших!!! Шпаньски эзраэлит! От гхто есть васш Гхамбетт!..
— Не смею спорить. Впрочем, что ж, это должно льстить вашему национальному самолюбию.
Солидный реб чуть-чуть приподымает с головы свою ермолку и, слегка качнувшись корпусом вперед, изображает нечто вроде самодовольного поклона.
Очевидно, в душе он необычайно доволен тем, что Гамбетта оказывается «з насших».
— Так, так! — вздыхает Мыш. — Дыктатор! Додумайтю — дыктатор и удругх з насших!.. Чи то било накогхда од Маковэюв?
Га?.. Дыктатор!!! То-то есть девьятнастый век!! ПрегхрессГ… Понимаетю? Га?
— Как не понять! Понятно…
— Н-ну, ви понимаетю, и я понимаю, бо ми з вами цыбулизованы люди… Так?
— Должно быть, так, реб Мыш.
— Н-ну, то я взже вам гхавору, сшто то есть так! — заключает Ицко авторитетным и безапелляционным тоном и снова принимается с глубокомысленно-сосредоточенным и наслаждающимся видом сосать свою «щигарке».
— Н-ну, а ви слишали, — начинает он снова, как бы собравшись с мыслями, — Кремер?
— Что такое Кремер?
— Минисштр од юстыцию.
— Ах, то есть Кремле, хотите вы сказать?
— Н-нет!.. Який там Крамье!.. То егхо так францо-озы называют, алежь он не Крамье, а Кремер, и то — так самозж, як и про Гхамбетт — есть у Липську на гизету написано! То важе верно!..
— Не смею спорить… Ну, так что же этот Кремер?
— 3 насших!! — с гордостью воскликнул реб Мыш.
— И этот из ваших?!
— 3 насших!!.. Дали-бутх, з насших!
— Что ж, и этим открытием, полагаю, вы должны быть довольны.
— О!.. Ми взже отчин, отчин давольны!.. Н-но зжвините! — слегка дотрагивается реб Мыш до пуговицы моего пальто. — Сшлихали ви про энгираль Абель Дуэ?
— Оболдуев? — переспрашиваю я, не уразумев хорошенько названного имени.
— Н-нет! Який там Абылдуев, — махает руками Мыш, — сшто это есть такогхо Абылдуев?! Абылдуев — пфэ!.. Я вам гхавору не пра Абылдуев, а пра Абель Дуэ. Дуэ — энгираль, начельник од францозски дывизью!
— Ах, это вы про Дуэ говорите! — домекнулся я, вспомнив про героя, погибшего славной смертью в бою с пруссаками.
— Так, так, про энгираль Дуэ! — кивает мне обрадованный Мыш, будучи весьма доволен тем, что наконец-то его поняли.
— Ну, так что же Дуэ? — спрашиваю его.
— 3 насших!!! — торжественно вскочив с места и даже приподняв над головою ермолку, воскликнул мой добрый философ.
— Да, этот действительно из евреев, — согласился я, вспомнив, что о происхождении знаменитого генерала было где-то оповещено в газетах.
— Ага!.. Ага! — обрадовался реб Мыш. — Ага! Типерь ви сшами гхаворитго, што з насших! Н-ну, и додумайтю зж!.. Додумайтю, прасшю вас!
— О чем же додумать мне, почтенный реб? — вопрошаю я Мыша.
— Мм… додумайтю, — приложив глубокомысленно палец ко лбу, начал мне мой философ, — додумайтю, сшто з одного сштарана энгирал, а з другхого сштарана — з насших… «Энгирал з насших!..» Ага?! Сшто это есть такогхо? Додумайтю!
— Ну, что же, дослужился — потому и генерал.
— Н-нет, зжвините! Досшлюзжилсе!.. Ви мине скажит: накохгда у нас в России реб Ицко Мыш будет энгирал?.. Га?.. Накохгда этое будет?
— Ну, уж это-то едва ли будет, — усмехнулся я, озадаченный таким неожиданным исходом нашего разговора.
— Ага! — подхватил мой философ. — Ага! Ви сшами гхаворитю, сшто никагхда!.. А сшто этое одзначае?.. Н-ну?.. Этое одзначае, — тотчас же пояснил он, расставя два пальца левой руки и методически указывая на них указательным пальцем правой, — этое одзначае, сшто то есть цыбулизована сштрана, а от-то — барбарыйськи нравы!.. Зжвините!
* * *
Этот разговор с реб Ицеком Мышем невольно припомнился мне по поводу той радости, с которой некоторые петербургские либеральные газетчики приветствовали известие, что семинаристы и евреи, удостоенные аттестата зрелости, будут производиться у нас в офицеры не более как через полгода службы в рядах нашей армии.
Почему же и нет? Счастливые исключения всегда и везде бывают. Для этих исключений требуется только прирожденное призвание, способность, талант к военному делу, и коль скоро есть талант, есть призвание, то настоящий офицер выйдет не только из семинариста, но даже и из моего реб Ицека Мыта. Но для этого надо родиться, то есть быть счастливым исключением, и при таком условии полугодовой срок службы, конечно, принесет человеку свою существенную пользу, как будущему офицеру, тем более что прирожденный солдат не ограничится для своей службы одним только законодопускаемым полугодовым сроком, а, наверное, станет продолжать ее и далее как свое наиболее любимое дело, быть может даже до конца своей жизни, и при дальнейшем прохождении службы успеет исподволь познакомиться со всеми ее условиями и требованиями в такой мере, что из него года через два действительно выйдет знающий, опытный и полезный офицер.
Солдатскому делу (в смысле рядового солдата) научиться в полгода, конечно, можно, и даже очень хорошо, так как для этого требуется не особенно много; но офицерскому делу, и притом так, чтобы быть действительно полезным офицером, выучиться в полугодовой срок едва ли можно. Считаю нужным пояснить, что мы разумеем при этом не уставную часть, не пунктики, а дух службы и, главнейшим образом, способность командовать людьми, то есть способность разумно подчинять себе, своему слову волю многих людей, и подчинять их в критическую минуту так, чтобы они шли за вами и делали то, что вы им укажете. Для этого, повторяю, прежде всего надо, чтобы люди знали вас и верили в вас, в ваш опыт, в ваше знание дела, в ваш характер — словом, чтобы вы были для них авторитетом. Авторитета же во всех армиях мира достигают только старослуживые солдаты и офицеры. В полгода этого не достигнешь. И подумайте, что ж это будут за офицеры, которые, прослужив в нижних чинах только полгода, выдержат офицерский экзамен, получат право надеть эполеты и тотчас же выйдут в отставку, чтобы заняться каким-либо иным, более прибыльным делом. Понятно, что за весь короткий срок их службы у них на уме будет не офицерское, а то, более прибыльное и удобное, дело, к которому они себя готовили еще до солдатства и к которому они стремятся всею душой своей, тяготясь своим солдатством и «держа на офицера» только затем, чтобы в будущем избежать тягостей именно солдатской службы.
Наступает война, государство требует в поле свои резервы, полугодовые офицеры становятся в ряды, после того как уже много лет занимались своими частными делами — делами, не имеющими ничего общего с делом военным. Каким авторитетом будет пользоваться подобный «партикулярный» офицер между своими солдатами, которые, без сомнения, свое солдатское дело, как дело менее сложное, будут знать (даже и после нескольких лет частной жизни) все-таки лучше, чем он свое офицерское, ибо последнее, в тех условиях, в каких стоит военная служба ныне, требует от офицера постоянной практики, требует, чтобы он твердо следил за ходом военной науки, чтобы он в сфере, отмежеванной его деятельности, всегда был на высоте тех требований, которые предъявляет офицеру постоянно развивающаяся военная наука, — иначе же он окажется вовсе непригодным к своему делу. Какое доверие в состоянии будут оказывать солдаты подобному офицеру? Повторяю еще и еще раз, что я не говорю о счастливых исключениях, которые всегда были и всегда будут возможны, но говорю о массе, о том большинстве, за которое ныне радуются либеральные газетчики.
Чтобы быть последовательными, эти господа необходимо радуются и за право наших евреев на производство в офицеры. И в самом деле, почему бы им не быть производимыми в эти чины наряду со всеми другими гражданами? Подумайте только: мусульманские иноверцы у нас производятся; отчего же, в качестве иноверцев, не быть производимым и евреям? Отчего бы, в самом деле, и реб Ицке Мышу не быть энгиралом?
Газетчики не должны находить к этому никаких существенных препятствий. Гражданские права евреев сравнены почти во всем с остальными сословиями государства, общую воинскую повинность несут они наряду со всеми, общеобразовательные заведения для них уже давно открыты, — словом, газетчикам не остается желать ничего, как только чтобы реб Ицко Мыш поскорей был у нас энгиралом, — тем более что производство Ицки Мыша в этот чин подвигнет нас на пути либерального прогресса и лишит Ицку права делать сравнение между «цыбулизованной» страной и нашими «барбарыйскими» нравами. Его превосходительство генерал-майор реб Ицко Мыш — это должно составлять верх желаний либеральных газетчиков, их конечный идеал, если только они захотят оставаться последовательными и логически верными самим себе.
Представьте, однако, себе реб Ицку Мыша не в генеральских пока еще, а просто в офицерских чинах. Представьте себе его хотя бы в качестве эскадронного командира. Вообразите его на борзом коне (если только Ицко решится взять под свое седло борзого) пред лихим эскадроном (если только у такого командира эскадрон будет лихим), в то время когда майор Мыш по сигналу «рысью размашистою» скомандует своей части:
— Шкадро-он, равненю у право, из рисом ма-арс!..
Или например:
— Шкадрон, из права на одногхо, з рубком, з пупком, з фланкировком, в барьер на карьер марс-марс!
А каков реб Ицко Мыш будет в бою в момент атаки — этого даже и вообразить себе невозможно! Зато очень возможно представить себе, что он будет в мирное время и какой «гандель», какие такие «гешефты», какую «кимерцию» будет извлекать из своего эскадрона, из своих гарнцев овса и пудов сена, и что за лихой вахмистр будет у Ицки Мыта!.. Можно держать сто против одного, что этот вахмистр будет называться Иоськой Беренштамом и во всех «гандлах» и «гешефтах» окажется правой рукой своего достойного и храброго командира. А как хорошо будет жить русскому солдату под управлением Мыша и Беренштама!..
Впрочем, что ж!.. Либеральные газетчики в этом случае могут сослаться на пример Европы и либерально приветствовать Идеков в роли наших военачальников. Подождем и поглядим, — быть может, и это случится.
* * *
Но нет, серьезно говоря, насколько могут быть желательны, не говоря уже об Мышах, а просто «партикулярные», полугодовые офицеры в рядах нашей армии? И что эта армия станет с ними делать? Не лучше ли, прежде чем либерально приветствовать слух о «новых правах» наших семинаристов и «зрелых» евреев, подумать о том, чтобы русская армия была вполне и на всякое время обеспечена корпусом вполне знающих, способных и соответственных своему назначению офицеров? Не лучше ли подумать о том, каким образом удержать их в рядах армии, каким образом обеспечить положение офицера и нравственно, и материально так, чтобы мало-мальски способный человек не бежал при первой возможности из армии в службу по акцизу, по контролю или по железным дорогам? Общая воинская повинность, бесспорно, прекрасная государственная мера в рассуждении солдатского звания, как звания легче усвояемого и требующего несравненно меньшей подготовки, чем должность офицерская. Но «полугодовые» офицеры… Прежде чем либерально приветствовать такой слух, газетчикам, если они не Ицки Мыши, а русские люди, не мешало бы серьезно подумать о последствиях, какие могут произойти для русской армии от таких опытных руководителей.