ЗАКЛЮЧЕННИКИ

I

ДЯДИН ДОМ

Между петербургскими каналами есть один, называемый Крюковым. Отличительных достоинств он не имеет, если не считать достоинством его ноголомную набережную. Каждый добросовестный петербуржец, движимый чувствами человеколюбия, конечно, не посоветует ни одному вновь приезжему прогуляться темным вечером по этой гранитной набережной, если только, из личного мщения, не пожелает, чтобы тот свернул себе шею. Эта достопримечательная набережная имеет столь своехарактерный вид, что любой человек, не знакомый с геологическими свойствами петербургской формации, ни на минуту не усомнится отнести Крюкову набережную к плачевным следам недавнего землетрясения — до того осели вглубь, расщелились и повыдались торчащими косяками ее массивные гранитные плиты. Это — память 7 ноября 1824 года[265].

Крюков канал служит границей между нарядной, показной частью города и тою особенною стороною, которая известна под именем Коломны.

Морские солдаты да ластовые рабочие[266] часто под хмельком; лабазники из Литовского рынка, которые прут перед собою двухколесные ручные тележки с кладью; театральные мастодонты-колымаги, развозящие с репетиций балетных статистов и оперных хористок; мелкий чиновничек с кокардой на фуражке, гурьба гимназистов, гулящий «майстровой человек» да фабричный с Бердова завода — вот характерные признаки уличного движения Коломны. Впрочем, и здесь есть обитатели весьма комфортабельных бельэтажей, даже красуются пять-шесть барских домов, напоминающих «век нынешний и век минувший», но главный-то слой населения все-таки составляют те классы, представителей которых мы только что показали читателю.

Чуть перевалитесь вы через любой из горбатых, неуклюжих мостов Крюкова канала, особенно вечером, как разом почувствуете, что вас охватывает иной мир, отличный от того, который оставили вы за собой. Вы едете по Офицерской: улица узкая, сплошные каменные громады, в окнах газ, бездна магазинчиков и лавочек, по которым сразу видно торговлю средней руки; посередине улицы то и дело снуют извозчики; по нешироким тротуарам еще чаще сталкивается озабоченный разночинный народ — и это вечное движение ясно говорит вам про близость к городскому центру, про жизнь деятельную, всепоглощающую, промышленную — одним словом, про жизнь большого, многолюдного города. Но вот узкая улица с ее шумом и суетней впала в окраину громадной площади. Тут движение еще сильнее, еще быстрее. Огни газовых фонарей пошли еще чаще. Ярко освещенные подъезды и еще ярче залитые светом ряды окон двух огромных театров, быстрый топот рысаков, отовсюду торопливое громыхание карет, ряды экипажей, «берегись» и «пади» кучеров да начальственный крик жандармов — все говорит вам, что элегантный Петербург торопится убивать свое многообильное праздностью время. Но чуть перевалились вы за горб Литовского моста, как вдруг запахло не центром, а близостью к окраине города. Офицерская улица, кажись, и та же — да не та. Пошла она гораздо шире, просторнее; дома, в общей массе, менее высоки и громадны, где виднеются сады, где постройки деревянные. Свету вдесятеро меньше, народу тоже, и нет ни этого снованья, ни этого грохота экипажей.

В самом деле, какой резкий контраст! Там, за вами — шум и движенье, блеск огней и блеск суетливой жизни, балет и опера, все признаки веселья и праздности; а здесь — тишина, и мрак, и безлюдье; здесь первое, что встречает вас за мостом — это казенно-угрюмое здание городской тюрьмы, которую вечером, подъезжая к одному из двух театров, и не заметите вы в окутавшем ее мраке.

Если бы кто вздумал вообразить себе нашу тюрьму чем-нибудь вроде Ньюгет или Бастильи, тот жестоко бы ошибся. Внешность ее совсем не носит на себе того грандиозно-мрачного характера, который веет воспоминанием и стариной, этим мхом и плесенью истории, этой поэзией мрачных легенд былого времени и эпизодами картинных страданий. Наша тюрьма, напротив, отличается серо-казенным, казарменным колоритом обыденно-утвержденного образца. Так и хочется сказать, что «все, мол, обстоит благополучно», при взгляде на эти бесконечно скучные прямые линии, напоминающие своею правильностью одну только отчетистую правильность ружейных темпов «раз-два!». Но знаете ли, мне кажется, что впечатление нашей тюрьмы чуть ли не будет еще потяжелей впечатления, производимого лондонским Ньюгет или какой-либо другой из средневековых европейских тюрем. Там — эта архитектура, эти воспоминания наводят на вас хотя и тяжелое, но все-таки, благодаря некоторым из исторических эпизодов, своего рода поэтическое впечатление. Здесь же ничего подобного нет, и вот эта-та самая казенность и давит вашу душу каким-то тягуче-скучным гнетом.

Неправильный и не особенно высокий четырехугольник, нечто вроде каменного ящика, с выступающими пузатым полукругом наугольными башнями, низкими, неуклюжими, — здание, выкрашенное серовато-белою краскою; ряды черных окон за толстыми железными решетками; внизу — форменные будки и апатично бродящие часовые — таков наружный вид главной петербургской тюрьмы. Только два ангела с крестом на фронтоне переднего фаса несколько разнообразят этот общеказенный скучный вид всего здания. В передней башне, выходящей к Литовскому мосту, вделаны низкие и тяжелые ворота, обок с ними — образ спасителя в темнице и в узах да несколько кружек «для арестантов, Христа ради», и над воротами — черная доска с надписью: «Тюремный замок». В народе, впрочем, он слывет исключительно под именем «Литовского замка» — название, данное от соседства с Литовским рынком.

Над домом вечного позора
Стоят два ангела с крестом,
И часовые для дозора
Внизу с заряженным ружьем.
Серо, мрачно… В окне решетка,
За нею — воля впереди, –
Но звук шагов считаешь четко,
То будто звук: «сиди, сиди!»…

Так когда-то сложил стихи про Тюремный замок один из арестантов, и стихи эти сделались весьма популярны в среде заключенников.

* * *

Около трех часов пополудни со скрипом растворились ворота Литовского замка, за ними завизжали на несмазанных петлях ворота внутренние — железные, решетчатые — и в низкую полутемную подворотню въехал запряженный понурою клячею четырехколесный черный ящик с нумером, окруженный шестью штыками военного эскорта. Не успел арестант в последний раз, через маленькое решетчатое оконце ящика, бросить взор «на волю», то есть на мир затюремный, на эту жизнь городскую, как ворота снова захлопнулись с грохотом железного засова — и в сводчатой подворотне стало еще темнее.

Конвойный унтер-офицер отомкнул железную задвижку в дверце ящика и крикнул:

— Живее, вы!.. Марш в контору!

Из двери вылезли три-четыре человека в безобразных серых шапках, а один — в своем «вольном» партикулярном платье.

Пока тюремный служитель, известный в замке под именем Подворотни, осматривал внутренность фургона и ощупывал возницу: нет ли чего запрещенного, вроде карт, табаку или водки, военный эскорт повел приехавших арестантов по звучному коридору.

— Отвести на второй этаж! — распорядился письмоводитель тюремной конторы, прочтя бумагу, при которой был прислан молодой арестант в «вольном» платье.

— При себе ничего нет? — отнесся он к последнему.

— Ничего.

— Осмотреть! — кивнул письмоводитель.

Один из сторожей выворотил карманы арестанта и приказал разуть ему ноги. Оказались: карандаш, клочка четыре бумажки, какая-то веревочка и в старом портмоне рублевая ассигнация да копеек шесть меди.

Все эти вещи, за исключением медяков, были записаны и оставлены в конторе.

Дежурный повел арестанта через главный тюремный двор, посередине которого стоит голубятня, поставленная на собственный счет одним из «благородных» подсудимых, ради общего развлечения заключенных. Кое-где за решетками окон виднеются их невеселые лица. Вокруг двора идет бревенчатый палисад более двух сажен вышиною; за ним разбиты маленькие садики, отгороженные одни от другого точно таким же высоким палисадом и служащие единственным официальным развлечением арестантов. То там, то сям в разных концах огромного двора прохаживались часовые с ружьями, а «первое частное», с красными воротниками на серых пиджаках, пилило дрова и таскало их на всю тюрьму, по камерам.

— Деньги есть? — вполголоса обратился «провожатый» к своему спутнику, покосясь на него вполоборота, что явно обозначало интимно-секретное свойство вопроса.

— Отобрали, — коротко отвечал арестант.

— Экой дурень! И чему вас, право, учат в этих сибирках по частям?.. Отобрали!.. А того не знает, что на этакое дело мутузка[267] есть: замотал в нее сигнацыю да и обвяжи поясом по телу: там не щупают!.. Дурень! право, дурень! А сколько денег-то? — спросил он еще тише.

— Рубль… да шесть копеек еще — эти не взяли.

— Фи! — презрительно свистнул солдат. — Шесть копеек! Туды же — деньгами величает!.. Ну, да бог с тобой, давай уж и их, что ли, сюда, а я словцо такое замолвлю за тебя приставнику!

Арестант отдал, не прекословя.

— Живее, марш! — прикрикнул дежурный, подымаясь с ним по лестнице, на площадке которой, у дверей налево, виднелась каска и штык часового — специальная привилегия татебного отделения, куда сажают «по тяжким преступлениям», и тут сдал приведенного с рук на руки приставнику, дюжему солдату с черными погонами и в высокой фуражке. Коридорный, по приказу последнего, выкликнул из камеры старосту, «сиделого человека» с широкими калмыкими скулами, и поздравил его «с новым жильцом». Приставник показал старосте «новичка», переговорил — где поспособнее посадить его, то есть в каком нумере имеется незанятая койка, и, получив надлежащее сведение, вместе с «сиделым человеком» провел «нового жильца» по коридору, в дверь небольшой конурки, которая зовется «приставницкой». Сюда же был «выкликан» и «дневальный» той камеры, где предполагалось поместить приведенного. В приставницкой обыкновенно совершается переодевание «в новые виды», то есть первое посвящение в жизнь заключенную. Новичка заставили снять с себя вольное платье с бельем, а взамен выдали костюм арестантский.

Через минуту молодой человек очутился в толстейшей дерюге-сорочке, серых штанах грубого сукна и таком же пиджаке.

— Вот ты, стало быть, в егеря поступил, — заметил солдат, указав на черный воротник пиджака и кидая ему плетеные лапти с неуклюжей серой шапкой. — Береги вещи, потому — они казенные: взыскивать будут. Видишь?

И он ткнул пальцем на нумер и клеймо, выставленные на каждой принадлежности костюма: «РАЗ. Т.З.».

— Это значит: ты — «разночинец Тюремного замка» — так оно и обозначено, понимаешь? — пояснил дневальный. — А теперь пойдем на «татебное», к милым приятелям, познакомиться.

За арестантом затворилась дверь предназначенной для него камеры — и хриплое щелканье запираемого замка возвестило ему окончательное вступление в мир новый, своебытный, оригинальный и мало кому знакомый «на воле».

У вновь приведенного помутилось в глазах: его ошибло этою духотою и вонью, этим прокисло-затхлым и спертым воздухом тюремной камеры. Дневальный дал ему толстую суконную подстилку да тощий тюфячок с подушчонкой и указал место на одной из свободных коек, которые тесно идут по двум противоположным стенам. Почти бессознательно стал он оглядывать настоящее свое жилище, избегая взглянуть на лица новых товарищей.

Это была не особенно просторная комната в два окна с давно потускнелыми стеклами, с низким закоптелым сводом и железною печью в углу. Кое-где по стенкам торчали убогие, маленькие полочки с хлебом и «подаянными» сайками да разной посудой, вроде чашек и кружек; кое-где над койками красовались прилепленные картинки и вырезанные из бумаги петушки, то и другое — изделия самих арестантов. На передней стене висели темный образ и лампада, заменяющая собою ночник; в углу — бочонок с водою, а на дверях повыше надзирательской форточки расписаны были ряды цифр и следующие знаки:

В. П. В. С. Ч. П. С.

Это — календарь, лежащий, по приговору членов камеры, на обязанности дневального, который отмечает мелом начальные буквы дней недели и под каждою ставит цифру. Наутро каждого дня стирается цифра, обозначающая вчерашнее число, и так до конца месяца. В камере помещалось тридцать человек заключенных. На двух побрякивали цепи. Это — «решенные»; сидят и ждут себе скорого и дальнего странствования в палестины забайкальские. Иные спят врастяжку каким-то тяжелым, безжизненным сном, какой мне случалось подмечать доселе у одних арестантов да у людей натруженных. Иные «дуются» в шашки «на антерес», которым служит грош или милостынная булка. Шашечницу устроить нехитро: взял нож да и наскоблил им клетки на коечной доске, а из соснового полена повырезывал кружки да квадратики — и готово дело. Несколько человек книжку читают и предаются этому занятию с видимым наслаждением. Книжками снабжает их тюремный священник; но «божественные» если и читают арестанты, то больше под праздник, а в мирские дни предпочитают чтение «с воли» и ищут в нем то, что позанятнее. А с воли может протащить книжку хоть тюремный солдат, хоть любой посетитель; и тут есть всякая книжка: и историческая, и нумер старого журнала, и путешествие, и роман, какой попадется; все это поглощается с равным удовольствием, которое выражается в своеобразных комментариях и поощрительных возгласах. Иногда очень уж занятную книжку целая камера, как один человек, слушает, никто слова стороннего не шепнет, никто не спит, никто даже в кости не играет, а об картах на этакую пору и помину нет.

А лица, а физиономии? Каких тут только нет, между этими тридцатью существами, которых случайная судьба свела на неопределенное время под низкие своды тесной камеры и заставила денно и нощно пребывать всех вкупе, нераздельно! Лица старые и молодые, по которым угадаешь все степени человеческого возраста, за исключением детского да глубоко старческого, угадаешь разные национальности и оттенки личного характера в каждом. Вот — открытая, добродушная и красивая физиономия молодого парня. Это — убийца. Спросите его, не официально, а по душе, — за что он содержится?

— А из ружья стрелили, — откровенно ответит вам парень, если только на ту пору будет в добром юморе и захочет ответить.

— Как стрелили? кого?

— А начальства свово стрелили — потому: жонку скрыл по свою милость. Теперичи решенья ждем.

Рядом с ним чухна из-под Выборга. Этого как уж ни спрашивай, вечно получишь один только ответ: «Еймуста», ничего не знаю!» А содержится «по подозрению» будто в убийстве. Но стоит только взглянуть на эту неуклюже обтесанную, словно дубовый обрубок, приземистую, коренастую и крепкую фигурку, ростом меньше чем в два аршина, на этот приплюснутый книзу череп, на эти узенькие маленькие щелки-глаза и апатично-животное выражение лица, чтобы с полным внутренним убеждением сознать в нем убийцу.

Вон там, в углу, растянувшись, руки под голову, лежит на койке литвин, промышлявший на пограничном кордоне смелою контрабандою. Что за беззаботно-отважная физиономия! А там вот немец, Bairische Unterthan[268], который сидит себе сиднем семь лет уже в одной и той же камере; поступил — ни слова не знал по-русски, а теперь режет, как истый русак, без малейшего акцента: в тюрьме научился.

А это что за крупные, сладострастно очерченные губы? Что за ненормальное развитие задней части черепа? И спрашивать нечего! Сразу угадаешь тебя, богатырь Чурило Опленкович. Только ты не тот хороший Чурило, не древний Дон Жуан земли русской: никакая-то княжая жена Опраксия у души своей тебя не держала, и не было у тебя своей Катерины Микуличны Бермятиной, женки купецкой; и когда поведут тебя, раба божьего, на место лобное, высокое, так киевские бабы не взмолются: «Оставь-де Чурилу нам хоть на семена!» — не взмолятся потому, что не горела к тебе ни одна-то душа бабья, ни одно сердце девичье, хотя и тебя, как древнего Чурилу, тоже, быть может, погубила какая-нибудь девка-чернавка. А не горела ничья душа потому, что уж больно неказист ты с поличья, сластолюбие твое было и есть в тебе явление уродливое, болезненное: лютым зверем на меже да в перелеске кидался ты на прохожую, полонил ее себе не красными словами, не ухваткой молодецкою, а насильством да ножевою угрозою. Ну, за то самое, друг любезный, и обретаешься теперь «в доме дядином», вместо дома сумасшедшего.

Рядом с Чурилой пригорюнился еще один обитатель тюремный. Этот — красного петуха пущал на всю деревню родимую, когда стала она для него пуще ворога лютого. Было время, что вились его кудерки, вились-завивались, да пришла на кудри черная невзгода, сбрили с головы его красу светло-русую и повели в город во солдаты. Из города парень убег; осеннею ночью на деревню вернулся, стукнул под окошко, брякнул во колечко: «Пустите, родимые, сына — обогреться!» Не пустил батюшка — бурмистра испужался; не покрыла матушка — хозяина побоялась. «Ты ж гори огнем, батюшкино подворье, пропадай пропадом, матушкина светлица!» И пошел мытариться по белу свету, разные виды на себя принимал, пока не изымали в городе Петербурге. Что-то думает он да гадает, про то знает одна голова его забубенная, а что наперед приключится и чем кончится — про то бог святой ведает.

Всякого народу в этой камере вдосталь, и есть представители многих родов преступления. Тут и святотатцы, и корчемники, и убогий мужичонко, что казенную сосенушку с казенного бору срубил, и покусители на самоубийство; сидят и за воровство большое, и за «угон скамеек», то есть лошадей, и за грабеж с разбоем; тут же и отцеубийца-раскольник, которого мать родная, старуха древняя, сама упросом-просила отвести ее в моленную и там порешить топором душу ее окаянную, многогрешную, чтобы через страсто-терпную кончину праведную мученический венец прияти. Сын так и исполнил матерний завет, да и сам помышлял о таком же блаженном конце через своего сына, как до старости доживет, а тут начальство, на грех, не сподобило: таскало, гоняло по разным судам и острогам, пока не попал, какими-то судьбами, в петербургский.

И на каждой из этих физиономий своя печать и своя дума — а дума одна: как бы вынырнуть из дела да из когтей острожных. Иные лица, впрочем, кроме полнейшей безразличной апатии, ничего не выражают; на других — животная тупость; иные же дышат таким добродушием и откровенностью, что невольно рождается вопрос: «Да уж полно, точно ли это преступник?» Но зато есть и такого сорта физиономии, на которых явно лежит печать отвержения. Приплюснутый сверху череп с сильным развитием задней его части на счет узкого, низкого и маленького лба, узкие же глаза исподлобья, широкие, вздутые ноздри, широкие скулы и крупно выдающиеся губы являются по большей части характерными признаками таких преступников. Это — преступники грубой, зверской силы и животных инстинктов — совершенный контраст с мошенниками и ворами городскими, цивилизованными, из которых если вы спросите любого: кто он таков? — то можете почти наверное услышать в ответ: «кронштадтский мещанин». Мне кажется, что больше трети петербургских мошенников называют себя кронштадтскими мещанами. Почему же у них такая особенная привязанность к Кронштадту, наверное не знаю, но чуть ли не оттого, что легка приписка в общество этого города. Контраст между физиономией плутяги-мошенника, то есть так называемого «мазурика», слишком легко заметен: у этого последнего умный, хитрый, уклончиво-бегающий и проницательный взгляд, который и всему лицу придает выражение пронырливого ума, изворотливой хитрости и сметки.

Но каковы бы ни были эти тюремные физиономии, сколь бы ни разнообразен являлся их характер, однако на всех них лежит нечто общее, и это именно — тот болезненный серый колорит с легким иззелена-желтым оттенком, который образуется на лице вследствие тюремного заключения. Воздуха, света, движения просит организм, а их-то вот и нет в надлежащей степени. Впрочем, верхние этажи Тюремного замка относительно представляют несколько более выгодные условия для сиденья, по крайней мере в отношении света. Но попробуйте войти в этаж подвальный, куда вводит вас низкая дверь, с надписью над нею: «По бродяжеству», — вы очутитесь в темном и узком коридоре, в который еле-еле западает слабый дневной свет, проходя через род маленьких стенных труб, примыкающих к крохотным оконцам не более четверти в квадрате, находящимся выше уровня коридорного потолка. Комната в одно окно, щедро заслоненное железною решеткою, и в этой комнате живет порою до двадцати и более человек. Рядом — камера татарская, где группируют их в одну семью «на выседках»[269].