В СЛЕДСТВЕННОЙ КАМЕРЕ

Мы в следственной камере. Обстановка известна: это — обстановка любого присутственного места средней руки. Комнаты, оклеенные неопределенного цвета обоями, шкафы с бумагами. Столы с кипами дел и гемороидальными чиновничьими физиономиями, три-четыре солдата в касках и с ружьями, подле темных личностей с Серо-затхлым, болезненным цветом лица, с которыми читатель познакомился уже в «дядином доме»; затем — всякого звания и состояния люди обоих полов и всех возрастов, от воришки и нищенки до элегантнейшего великосветского денди… Тут поэт смело мог бы воскликнуть:

Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!

И все это ждет очереди своего дела, все это притянуто к следствию: иной — как истец, другой — как ответчик, третий — как свидетель: всем есть место, до всех есть дело.

Вводят из передней комнаты мужичонку в арестантском сером костюме. Мужичонко на вид — маленького роста; волосы каштанового цвета, длинные, взбитые в беспорядке; безусое и безбородое лицо добродушно до того, что выражение его переходит даже во что-то детское, беспечное, во что-то бесконечно невинное и светлое.

— Кто таков? — раздается голос следователя.

— Из господских… — робко начинает, озираясь по углам, мужичонко.

— Как зовут, сказывай; какой губернии, уезда какого? — подшептывает ему сзади вольнонаемный писец, стоящий тут для того, чтобы выслушать допрос и после записать показание со слов мужичонки.

— Крестьянин… Калужской губернии, Козельского уезда, Иван Марков, — поправляется мужичонко, однако все еще робким голосом.

— Сколько лет? — спрашивает следователь.

— Двадцать три.

— За что взят?

— Милостыньку просил, вашеско благородие.

— По какому виду живешь?

Мужичонко заминается и молчит, уставя в следователя свои глаза, которые при этом вопросе вдруг сделались глупыми, бессмысленными и как бы ровно ничего не понимающими из того, что спрашивают у их обладателя. Вообще видно, что последний вопрос следователя больно ему не по нутру.

— Что ж молчишь-то, или без глаз ходишь?[290]

Мужичонко при этом вопросе вздрагивает и, словно очнувшись от забытья какого-то, встряхивается всем телом.

— Ну, что же? точно? без глаз?

— Есть воля ваша, вашеско благородие!

— На исповеди и у святого причастия бываешь?

— Не, не бываю…

— Почему так?

— На исповедь не ходил, потому — раскаиваться не в чем, значит, коли пашпорта нет.

— Так что ж, что нет?

— Да как же без пашпорта каяться-то? Знамо дело, без пашпорта и каяться нельзя.

— Зачем в Петербург пришел?

— На заработки пришел… А как вышел срок пашпорту, домой собрался, — продолжал арестант, немного приободрившись и оправившись от первого смущения. — Двадцать пять рублев денег имел, да на серскасельской машине украли и мешок и деньги, — я там жил, значит… Ну, домой вернуться не с чем — я так и остался…

— И давно без паспорта?

— Поболе года уже… да год по пашпорту жил.

— Женат или холост?

— Женат… жену в деревне оставил.

— Как же она там без тебя живет? поди, чай, избалуется?

— А пусть ее балуется!.. мне же лучше!..

Этот ответ немало изумляет следователя.

— Как так? — спрашивает он. — Да коли она там с другим парнем слукавится?

— Что ж, в этом худа никакого нет. Пущай ее слукавится… по крайности, как ежели домой вернусь, так авось, бог даст, работника лишнего в семью родит — мне же подспорье будет… Это ничего, это хорошо, коли слукавилась.

— Ну, конечно, это твое дело!.. Как же ты без глаз-то больше года прожил? Чем занимался?

— В поденной работе жил… То у того, то у другого хозяина, пока держали, где день, где два, а где и неделю — так вот и жил.

— А милостыню зачем стал просить?

— А вот — летось жил я у хозяина на Обводной канаве; порядимшись было дрова к Берендяке на лесной двор таскать, да заболел я тут. Хозяин не стал держать на фатере; говорит: «Помрешь, пожалуй, а мне с тобой и тягайся тогда! — иди, благо, куда знаешь!..» Ну, я и пошел.

— Куда же пошел-то?

— А в кусты…

— Как в кусты?

— А так, в кусты… за Московскую заставу — там и жил в кустах тех.

— Больной-то?

— Да, нездоровый; так и жил.

— А ночевал-то где?

— А все там же, в кустах… был на мне зипунчик такой в те поры; так вот им-то прикроешься от холоду, и спишь себе.

— А кормился где и как?

— Да есть-то в ту пору оченно мало хотелось мне… Ну, деньжата кое-какие пустяшные были; выйдешь на дорогу — там лавочка была — купишь себе булочку да и кормишься день, а ино и два… А то вот тоже травкой питался…

— Какой травкой?

— А кисленькой… Травка такая есть… щевелек прозывается — ею и питался… Ну, а там ягодка поспевать стала — так ино вот ягодки али бо листиков там разных пощиплешь — ну, и ешь себе…

Мужичонко на минуту приостановился и о чем-то грустно раздумался.

— А потом в здоровье чуточку поправился, — продолжал он, — вышел из кустов, только в силу еще не взошел — работать не мог и места не сыскал себе — по той причине и милостыньку стал просить.

— И долго в кустах ты прожил?

— Да за полтора месяца прожил-таки — не оченно долго!

— И ты не врешь?

Мужичонко остался очень удивлен этим последним вопросом. Действительно, он рассказывал все это столь простодушно и с такою детски-наивной откровенностью, что трудно было тут подметить неискренность и ложь.

— Пошто врать! — заговорил он на вопрос следователя. — Я должон со всем усердием открываться; как это было, так и рассказываю… Уж соблаговолите, ваше благородие, отправить меня на родину! — прибавил он после некоторого размышления. — Надоскучило мне тутотко без глаз-то мотаться… Дома отец, али бо мир хоть и всыплют сотню-другую, а все же оно легче, потому — дома; значит, в своей стороне. А чужая сторона, какая она? — без ветру сушит, без зимы знобит. Уж это самое последнее дело.

И мужичонку уводят в другую комнату — записывать его показание, а на место его появляются две новые личности.

— А!.. Божии страннички, мирские ходебщики! добро пожаловать! — приветствовал вошедших следователь.

Те по поклону.

Один из них — ражий, рыжебородый, длинноволосый и сопящий мужичина в послушническом подряснике, с черным стальным обручем вместо пояса. Другой — нечто ползущее, маленькое, низенькое, горбатенькое и на вид очень несчастненькое и смиренное. Вползло оно вместе с ражим своим сотоварищем и забилось в угол, как еж, откуда подозрительно поводило своими глазками, словно таракан усиками.

Читатель, конечно, узнал уже обоих.

— Кто таков? — обратился следователь с обычным форменным вопросом к Фомушке-блаженному.

— Кто? я-то?

— Да ты-то!

— Сам по себе! — отрывисто прошамкал блаженный, с нахальством глядя своими быстрыми плутовскими глазами прямо в глаза следователю.

— Вижу, что сам по себе; да каков ты человек-то есть?

— Божий.

— Все мы божьи; а ты мне объявись, кто ты-то собственно?

— Я-то?

— Да, ты-то!

— Я — птица.

— Гм… вот оно что!.. Какая же птица?

— Немалая!..

— Однако, какая же?

— Да высокого-таки полета…

— А какого бы, желательно знать?

— А по крайности будет — соколиного…

— Ого, как важно!.. Ну, так вот, ваша милость, желательно бы знать чин, имя и фамилию.

— Чью фамилию, мою?

— Ну, разумеется!

— У меня фамилия важная…

— Тем-то вот оно и интереснее.

— Да антерес — не антерес, а только важная. При всех посторонних не объявлюсь, а на секрете — пожалуй, уж так и есть, уважу!

— Ну, это положим, вздор вы изволите говорить. А вы, мой милый, без штук: фамилия!

— Сказано раз, что важная… А впрочем — ну их! пущай все знают! — тотчас же раздумал блаженный.

— Вот эдак-то лучше!.. Ну, так какая же?

— Князь Волконский! — дерзко и громко брякнул Фомушка и с самодовольством окинул всю комнату, как бы желая поглядеть, какой это эффект произвело на присутствующих.

— Ну, а паспорт ваш где, князь Волконский? — с улыбкой допытывает его следователь.

— А нешто у князьев есть пашпорты? — с уверенностью стойкого и законного права вздумал вдруг авторитетно диспутировать Фомушка, заложив руки за спину. — Нас каждый знает! Какие у нас пашпорты? Никаких таких пашпортов мы не знаем, да и знать не должны! Мы странным житием занимаемся, потому — как мы это самое странное житие возлюбили, так по нем и ходим… А что касается звания и фамилии, то так и пиши: князь, мол, Волконский!

— Ну, а товарищ-то твой, — спросил следователь, кивнув головой на ежа, крестившегося и копошившегося в углу, — тот уж верно князь Трубецкой?

— Это уж пущай он сам объявляется, — ответил странник, лихо встряхнув своею рыжею гривою, и отступил в сторону, как человек, сознающий, что вполне покончил свое дело и ждать от него больше нечего. Фомушка явно бил на изображение из себя юродивого, сумасшедшего, не без основания полагая, что это поможет ему от беды отвертеться.

— Ну, отвечай, кто таков? — следует тот же вопрос к горбатому ежу.

— Господи Исусе!.. — слышится из угла, вместо ответа, какой-то свистящий фистуловый шепот, причем искалеченная рука как-то тревожно и торопливо мотается, творя крестное знамение.

— Да отвечай же, кто таков? — понукая, подсказывает ему рядом стоящий писец.

— Не знаю, батенька, не могу знать совсем, — скорбно ответствует еж.

— Ну, а имя как? — допрашивает следователь, которого, очевидно, развлекательным образом занимают эти два интересные субъекта.

— Не знаю, батюшка, ничего не знаю… Люди зовут Касьянчиком-старчиком, а сам я не знаю, отец мой… Господи Исусе, помилуй нас, грешных! Мати пресвятая!..

И опять та же история.

— Так не знаешь, как тебя зовут?

— Не знаю, батюшка, запамятовал!.. Вот те Христос — запамятовал!

— Говоришь, что Касьяном? а?

— Сказывают людишки добрые, что надобно быть Касьяном; сказывают, словно бы так, родненький…

— А может, и не Касьяном, а по-другому как? — играет с улыбкой следователь.

— Может, и не Касьяном, родимый, все может! — охотно соглашается старчик. — Может, и по-другому как, а мы об эфтим безвестны, родненький!..

— На исповеди и у святого причащения бываешь?

— Бываю, батюшко, бываю, четырежды в год бываю… По монастырям, отец мой…

— Сколько лет тебе?

— Не знаю, отец мой, ничего не знаю. И где хрещен, и где рожон — и того не знаю!

А на вид старчику лет около пятидесяти, если не больше.

— Где же ты проживал, чем занимался, этого не упомнишь ли?

— Ничего не помню, родненький, ничевошеньки! А вот с измалетствия, как себя только запомню, так все больше по монастырям да по обителям честным в странном житии подвизался; а что до всего остального — ничего не помню.

— Ну, а как же вы, голубчики, за всенощной, на паперти, у купца Верхобрюхова из кармана бумажник вытащили? Как он у тебя очутился за пазухой, да как его тебе товарищ твой — его-то сиятельство — передал? Это как случилось, расскажи-ка ты мне?

— Ничего не знаем, родители вы наши, ничевошеньки!.. Это все по извету злых людей, от диавола, иже плевелы посевает, внушенному на нас, странных людей, честным и сподобливым житием изукрашенных…

— Ого, каким книжником заговорил!.. Впрочем, друг любезный, ведь ничего не поделаешь: свидетели есть… с поличным пойманы.

— Ничего не знаем, ничевошеньки, отец мой! А что если лжесвидетельством — так это можно! И супротив апостоли эллини нечестивии лжесвидетельствовали; так это нам же душе своей ко спасению… А мы как есть ничего и знать не знаем и ведать не ведаем — хоть под присягу святую идти!

— Да как же бумажник-то за пазухой вдруг очутился?

— Зол человек подсунул, нарочно подсунул, по злобе своей лютой, чтобы нас-то, странных людей, лихой пагубой погубить. Я знаю, кто и подсунул-то: это молодец верхобрюховский, приказчик его, с ним рядом выходил, и пока, значит, его степенство милостыню честную творил нам, молодец мне и сунь — толпа-то ведь большая, — а сам схватясь за меня с товарищем вкупе, а товарищ-то мой — Христа-ради юродивый, блаженный, он и воды не замутит об оную пору, не токмо что… А теперь этот самый молодец лжесвидетелем супротив нас поставлен. Он мало ли чего наскажет! потому: у него супротив нас злоба, — злоба, родитель мой, лютая!

Таким образом Фомушка, в качестве сумасшедшего, сопит да отмалчивается, а Касьянчик-старчик, невзирая на все очевидности, упорно стоит на своем «ничевошеньки» и делает отвод свидетеля, потому: знает и ведает он, что с помощью этих двух закорюк, — пусть будет дело ясно, как дважды два — четыре, — он все-таки выйдет сух из воды.

Начинается затем очный свод со свидетелями кражи, причем, конечно, обе стороны остаются при своих показаниях.

* * *

На сцену выступил привезенный из тюрьмы для неоднократно повторяющихся допросов Иван Вересов и с ним Осип Гречка, который пока еще содержался при части в секретной. Гречка не отступался от первых своих показаний, данных при составлении полицейского акта на месте преступления. Он все еще надеялся, что Морденко одумается, что в нем прорвется кровное чувство отца, которое не допустит его довести дело до уголовной палаты. А Морденко, меж тем, упорно стоял на своем убеждении в виновности Вересова, доказывая, что он давно уже подозревал «в приемном сыне своем» злостные умыслы против себя, что этот приемный сын всегда был груб, дерзок, непочтителен и безнравствен.

Показания свидетелей точно так же говорили далеко не в пользу Вересова — все это составляло явные улики против него, так что для окончательного обвинения недоставало только собственного сознания его в преступлении.

Следователь решительно становился в тупик. С одной стороны, эта полная гармония в показаниях кухарки, Христины Ютсола, домового дворника и мелочного сидельца, подкрепляемая «чистосердечным» сознанием самого Гречки и доводами Морденки, казалось, ясно указывала на слишком очевидные тесные сношения молодого человека с преступником, а следственно и на участие его в преступном замысле. С другой же стороны, один взгляд на честное, открытое лицо обвиненного, на ту неподдельную искренность, которая звучала в его словах, на ту короткую, безропотную покорность, с которой склонялся он перед постигшей его бедой, невольно поселяли в душе следователя какое-то безотчетное убеждение в его невинности. Он свел его на очную ставку с Зеленьковым, Зеленьков показал, что хотя и видал Вересова раза два у Морденки, в прежнее еще время, но что он, сколько ему известно, в замысле на убийство не участвовал — даже имени его почти не было произнесено в Сухаревке, где происходила при Зеленькове первая стачка. Следователь думал было ухватиться за это показание, видя в нем факт, говорящий в пользу обвиненного, но все-таки должен был тотчас же прийти к убеждению, что показание Зеленькова при настоящем положении дела не имеет ни малейшего значения, так как, по его словам, первая Сухаревская стачка происходила в пятницу, а Гречка настаивал на том, что, встретясь случайно с Вересовым, держал с ним уговор в субботу, и уговор этот держал внизу на лестнице Морденкиной квартиры. Спросили еще у Зеленькова, упоминал ли Гречка имя Вересова в субботу, когда после заклада жилетки вернулся в Сухаревку, доложить о своей рекогносцировке. Оказалось, что не упоминал. Но и это обстоятельство могло только указывать на возможность того факта, что Гречка нашел более удобным и выгодным для себя сделать преступление в сообществе Вересова, чем в сообществе Фомки-блаженного и Зеленькова, — поэтому, может быть, он так настойчиво и отклонял при допросах всякую солидарность этих двух людей с совершенным преступлением. Так думал следователь. Гречка же, в сущности, не запутывал их потому, во-первых, что дал слово блаженному в случае неудачи принять все дело исключительно на себя, а во-вторых — если не забыл еще читатель — он, возвращаясь из Сухаревки, пришел к соблазнительному заключению, что лучше одному, без раздела, воспользоваться плодами убийства, тем более что, по условию, отвечать-то все-таки одному придется. Наконец, донос Зеленькова оставался для Гречки полнейшею тайной: он мог иметь подозрение столько же на него, сколько и на Фомушку и на всякого другого, кто бы как-нибудь случайно подслушал их уговор и потом донес полиции. У Гречки был все-таки своего рода гонор, воровской point d'honneur[291]: коли уж раз на стачке дал такое слово — не выдавать, так держись, значит, крепко этого самого слова, чтобы и напредки всякий другой товарищ веру в тебя имел.

— Вы соглашаетесь с показаниями кухарки, дворника и сидельца? — спрашивал следователь у Вересова.

— Вполне.

— Эти показания почти несомненно доказывают ваше прямое соучастие в деле.

— Я знаю, и их, может быть, достаточно для суда, чтобы приговорить меня, — сказал Вересов с тем кротким, покорным спокойствием, которое является следствием глубокого и безысходного горя. — Может быть, меня и действительно приговорят, как тяжкого преступника, — добавил он с тихой улыбкой, в которой сказывалась все та же безропотная покорность.

Следователь поглядел на него с участием.

— Но, бога ради, сообразите, что можете вы сказать в свое оправдание! — предложил он.

Вересов только пожал плечами.

— Я уже сказал, как в действительности было дело. Но… у меня ведь нет свидетелей; слова мои бессильны… Все — против меня. Что же мне делать?!

В комнату вошел священник и поклонился следователю, мягко разглаживая свою бороду.

— Вы меня оповещали. Не опоздал?

— Нет, батюшка, в пору. Вот — стул. Увещание одному молодцу сделать нужно; потрудитесь, пожалуйста.

— Могу! — поднял брови свои батюшка, опускаясь на предложенный стул. — Могу… А какого рода увещанье-то?

— Да вот, кажется, понапрасну оговаривает в сообществе.

— Неповинного?

— Кажется, что так.

— Вот оно что!.. Могу, могу! А где же молодец-то?

В комнату привели Гречку. Конвойный солдат, с ружьем у ноги, остался в дверях; священник отодвинул свой стул на другой конец комнаты, подозвал к себе арестанта и, с расстановкой, методически понюхав табаку, начал вполголоса свое пастырское увещание.

— Сын мой — нехорошо… надо покаяться, надо… покаяние душу очищает… десять праведников не столь угодны господу, сколь один раскаивающийся грешник.

В этом роде длилась его назидательная беседа, но Гречка слушал с каким-то бессмысленным видом — да и слушал ли еще! — он тупо устанавливал свои глаза то на угол изразцовой печки, столь же тупо переводил их на окно, сдерживал зевоту, переминался с ноги на ногу и видимо скучал и тяготился продолжительностью своего стоячего положения. Вотще употреблял батюшка весь запас своего красноречия, стараясь текстом, примерами и назиданием пронять его до самого сердца: сердце Гречки — увы! — осталось непронятым.

— Да вы, батюшка, это насчет чего ж говорите мне прокламацию эту всю? — перебил он наконец увещателя. — Я ведь уж все, как есть, по совести, показал их благородию. А их благородие это, значит, пристрастные допросы делать желают; так опять же насчет этого будьте, батюшка, свидетелем; а я стряпчему за эдакое пристрастие на их благородие жалиться могу! Чай, сам знаете, по закону-то духовое увещание — прежняя пытка!

— Зачерствелое сердце, зачерствелое… соболезную, — покачал головой священник, подымаясь с места и не относясь собственно ни к кому с этим последним замечанием. — Мой пастырский долг, по силе возможности, исполнен: извольте начинать ваш юридический, гражданский, — прибавил он, с любезной улыбкой обращаясь к следователю, и, отдав поклон, удалился из камеры так же, как и вошел, мягко разглаживая бороду.

Началась очная ставка. Гречка, с наглым бесстыдством, в глаза уличал Вересова в его соучастии.

— Что же, друг любезный, врешь? Где же у тебя совесть-то, бесстыжие твои глаза? — говорил он, горячо жестикулируя перед его физиономией. — Вместе уговор держали, а теперь на попятный? Это уж нечестно; добрый вор так не виляет. Ведь ты же встренул меня внизу на лестнице!

— Да, — подтвердил Вересов.

— Ведь я же сидел и плакался на батьку-то твоего?

— Да, — повторил Вересов.

— И ты же стал меня расспрашивать, что это, дескать, со мною?

— Да, расспрашивал.

— А я же тебе говорил, что спасите, мол, меня — с голоду помираю, с моста в воду броситься хочу?

— Говорил…

— А ты мне что сказал на это?.. Ну-ка-ся, припомни!

— Я к отцу позвал; сказал, что выручу.

— Ну, да! это правильно! Только прежде, чем к отцу-то звать, ты сказал, что выручишь, буде помогу тебе ограбить, а не то, добрым часом, и убить его. Вот оно как было! Ты ж мне рассказал, что и фатера у него завсегда при замках на запоре состоит, и что деньги он при себе на теле содержит.

— Это ложь, — вступился Вересов.

— А!.. теперь вот ложь! — перебил Гречка. — Ах ты, Иуда иудейская! Аспид ты каинский!.. Ишь ведь святошей-то каким суздальским прикидывается, сирота казанская!.. А откуда ж я могу знать, что деньги-то батька твой в кожаном поясе под сорочкой носит? Кто ж, окромя тебя, сына евойного, сказать бы мне мог про это?.. Что? замолчал, небойсь?.. Пишите, ваше благородие, — обратился он к следователю, — что остались, мол, оба при своих показаниях. Видите, замолчал! Сказать-то ему больше нечего.

Вересов отвернулся к окну, чтобы скрыть от посторонних глаз навернувшиеся слезы, — тихие, но горькие слезы безысходного, беспомощного, придавленного горя.

— Что ж вы скажете на это, Вересов? — участливо отнесся к нему следователь.

— Видит бог — не виноват я!.. Ну, да что ж… от судьбы не уйдешь ведь!.. — с безнадежным отчаянием махнул он рукою, и голос его не выдержал, трепетно порвался. Он еще больше отвернулся к окну, чтобы скрыть свою новую слезу, невольную и жгучую.

— Позвольте мне, ваше благородие, в тюрьму! — стал между тем просить Гречка. — Что ж меня теперича занапрасно в секретной держать? Я ведь во всем, как быть должно, со всем усердием моим открылся вашему благородию: начальство к нам тоже ведь навещать наезжает, я могу начальству сказать, потому — лишний народ, сами знаете, без дела содержать по частям в секретных не приказано; а я открылся… так уж, стало быть, позвольте в тюрьму.

Следователь махнул рукою — и конвойный увел Гречку с его мнимым сотоварищем.

* * *

В тот же день черный фургон привез в подворотню Тюремного замка новых обитателей. Это были: Осип Гречка, Фомушка-блаженный и Касьянчик-старчик.