НА БРУДЕРШАФТ

Ночь была славная, синяя, морозная — одна из редких петербургских ночей, где по зимам чаще всего господствует туман и прелая слякоть. Небо искрилось необыкновенно яркими звездами; прохваченный добрым морозцем и потому крепкий и белый, снег хрустел и визжал под полозьями лихого троечника, который с ямщицкими покриками, кругло помахивая кнутом, ухарски заставлял своих серо-пегих выносить широкие, красивые сани — только пар валил столбом, да снежная пыль подымалась из-под копыт, и с какою-то бодрящей приятной колючестью иглы этой блестящей пыли резали зарумянившиеся щеки укутанной Маши, которая сидела рядом с Шадурским. Генеральша, ради простора и спокойствия, выбрала себе переднее сиденье, за спиной ямщика. Петербургские троечники знали молодого князя и, ездя с ним, животов не жалели: потому — барин богатый, на водку красненькую иной раз швыряет — только бы ему, значит, удовольствие предоставить.

Мигом оставили они за собой ярко освещенные улицы, мигом промелькнуло перед глазами мрачно-высокое, угрюмо-громадное здание 4-й части, напоминающее собою какой-то замок или, скорее, тюрьму. Вот и Циммерманов мост на Обводном канале, а в стороне, направо — очень эффектный вид огромной фабрики, представляющей по вечерам славную иллюминацию, когда все пять или шесть этажей ее заблещут длинными рядами газовых огней в многочисленных окнах. Вот и громадная чугунная арка Триумфальных ворот, в просторечии известных под именем «Нарвских трухмальных», — а там, за воротами, уж и городу конец, там уж пошло Петергофское шоссе с нескончаемым рядом дач по обеим сторонам. Кое-где мелькают огоньки… Песни доносятся откуда-то… Тянется обоз с сеном в город… Вот в стороне три цветных фонаря над воротами одной дачи, и с случайным ветром донеслось оттуда несколько аккордов модного вальса… А тройка мчится себе мимо и мимо, обгоняя других попутных троечников, с которыми ямщик перекидывается бойким замечанием или выкриком. И видит Маша, что напихано там, в этих попутных санях, много народу, словно сельдей в бочке, мужчин в шубах и женщин в нарядных капорах — и, надо полагать, очень там весело, потому — слышатся оттуда беззаботный хохот и женский визг и пошленький мотив фолишона. Ничего-то подобного не видала еще Маша — а в этот день, как нарочно, ей суждено было испытывать все новые и новые ощущения. Любо ей было впервые так шибко мчаться на тройке, любо глядеть на это глубоко ушедшее, забрызганное звездами небо, на эти высокие деревья, запушенные свежим инеем и облитые бледным светом месяца, который падал и на дремавшую генеральшу. Надо полагать — она спала от усталости, а вернее, что притворялась спящей. Сердце замирало у Маши от ощущения быстрой езды, дыхание чуть-чуть спиралось от бодрого морозного воздуха, а в ушах звенели лихо подобранные бубенцы — и овладело ею в эту минуту такое широкое, удалое чувство, от которого жизнь неудержимым ключом закипает, восторженная слезка просится на глаза из тяжело переполненного счастьем сердца, — такое чувство, когда душа просит простору, когда человеку птицей хочется быть или так бы вот взять и закричать во всю грудь от этого наплыва светлых, восторженных ощущений, когда, кажись, мира целого мало для того, чтобы высказаться, и хочется всем и каждому броситься на шею, обнять, целовать — до самозабвения, до одури какой-то.

— Господи! как хорошо! как хорошо все это!.. Ночь-то какая славная! — тихо шепчет Маша, закрывая глаза, и слышит, что близко наклонился к ней молодой князь, чувствует, что смотрит он на нее во все глаза — этой радостной красотой любуется. Нашептывает ей что-то внутри, что он красив и молод, что его можно любить, и рисует себе она его черты, все более и более слышит близость его: правую щеку ее холодом опахивает ветер с морозною пылью, а по левой тепло скользит его дыхание. «Вот-вот поцелует… вот поцелует», — трепетно думает Маша, а самое охватывает тревожный страх, боязнь этого поцелуя и в то же время тревожно-застенчивое желание его.

Но князь, на первый раз, был очень скромен.

— Marie, je veux vous faire encore une surprise[241], — нежно обратилась генеральша к девушке, когда та по приезде с катанья вошла в залу, переодетая в новый изящный пеньюар, заранее дожидавшийся ее в уборной самой генеральши, по желанию которой и было совершено переодеванье. Она, с видом авторитета, внушила на ухо Маше, что «так следует по вечерам между своими, а перед кузеном и тем более нечего церемониться». Маша была столь много счастлива в этот день, и к тому же пеньюар, как новый наряд, настолько занял ее, что без рассуждений, тотчас же исполнила желание Амалии Потаповны, лишь бы в свою очередь сделать ей что-нибудь приятное.

— Какой сюрприз? — подняла она свои удивленные глазки.

— Тетушка хочет отпраздновать ваше новоселье, — объяснил за генеральшу Шадурский, — и потому мы будем ужинать в вашей комнате: там уже и стол приготовлен. Вы, стало быть, — наша хозяйка; ведите же нас.

Ужин был действительно превосходный. Генеральша не желала ударить лицом в грязь перед молодым князем и потому, заезжая из театра домой перед катаньем на тройке, успела распорядиться обо всем самым предусмотрительным образом.

Три бокала шампанского, выпить которые она убедила Машу, привели эту последнюю в крайне веселое расположение. Глазки ее заблистали еще ярче прежнего, из пересохших губ порывисто вылетало жаркое дыхание. Она чувствовала жажду, а князь советовал утолять ее шампанским, и Амалия Потаповна вполне соглашалась с его мнением, не забывая сама, для примера и поощрения «племянницы», наполнять свою рюмку. Маша чувствовала себя необыкновенно легко и приятно, она уже без застенчивости болтала с князем и генеральшей, звонко смеялась и пела, вскакивала на стул, со стула на диван, прыскалась водой и бегала по комнате. Шампанское было для нее дело непривычное и потому весьма скоро произвело надлежащее действие.

— Ну, я пойду уже спать, а ты, Marie, занимай кузена, — сказала Амалия Потаповна, грузно подымаясь с места, и поцеловала в лоб молодую девушку.

— Послушайте-ка, ma tante[242], мне что-то не хочется ехать домой: лень, да и поздно, прикажите мне там где-нибудь сделать постель, — предложил Шадурский, на что Амалия Потаповна с улыбкой ответила: «Bon»![243] * — и удалилась из комнаты. Маше после нескольких бокалов шампанского нисколько не показалось странным последнее предложение молодого князя.

Она продолжала прыгать, смеяться и не оказывала особенного сопротивления, когда тот, поймав ее за руки, начинал покрывать их поцелуями; ее очень забавляло, если она успевала выдернуть свою ладонь из-под его губ в то время, как они готовились прикоснуться к ней. Ей весело было с каким-то наивно-грациозным, кошачьим кокетством дразнить молодого человека.

— Послушайте, кузина, мы с вами ведь родня — так выпьемте на брудершафт! — вдруг пришла ему фантазия.

— На брудершафт?.. А что это значит, выпить на брудершафт?

— А вот я вас научу. Это значит, что мы поцелуемся и после этого будем ты говорить. Согласны?

— Нет, не хочу… Ведь это только муж да жена говорят, или брат с сестрою…

— А мы с вами кузены — не все ли равно?

— Ну, выпьемте, пожалуй!.. Как же это?

— А вот как, — объяснил князь, налив два бокала. — Давайте сюда вашу руку…

— Нате хоть обе!

— Нет, надо правую, которая с бокалом. Садитесь ближе ко мне — сюда, на диван.

— Ну, а теперь что?

— А теперь мы скрестим наши руки, как кольцо с кольцом, и выпьем… Пейте, кузина! разом только! разом! да и все до дна — вот так! Молодец, кузина!

Маша выпила залпом и весело засмеялась.

— Теперь я тебе буду ты говорить, — заметил Шадурский.

— «Ты» говорить?.. А я-то как же?

— И ты мне тоже.

— Ах, как это странно — «ты»!.. Владимир — ты… Володя. Воля — ты, — словно сама с собою тихо говорила она в полузабытьи, медленно выговаривая слова и как бы вслушиваясь в гармонию их произношения. — А ведь это хорошо ты говорить! — вдруг с живостью вскочила она с места.

— Еще бы не хорошо! только ты постой, ты сиди — мы еще не кончили наш брудершафт! — притянул он ее к себе за руку.

— Как не кончили; да ведь мы уж на ты? — старалась она вывернуться.

— А целоваться-то — разве забыла?

— Э, нет, я целоваться не хочу… не хочу… и не хочу!

— Мало ли чего ты не хочешь!.. Теперь уж нельзя, теперь надо, — говорил он, насильно обняв ее одной рукой за талию, а другой стараясь повернуть к себе ее головку, которую она порывисто и грациозно то опускала низко на грудь, то вдруг закидывала кверху или отводила в стороны, закрывая ладонями свои смеющиеся губки, чтобы увернуться от его поцелуев, покрывавших уже ее глаза, лоб и шею и щеки.

Наконец ему удалось отвести от лица ее руки, и она, изнеможенная этой борьбой, уже не сопротивлялась более его долгому, впивающемуся поцелую.

Это был еще первый подобный поцелуй в ее жизни, и под неотразимым его обаянием она без сил, без движения, в каком-то чудном забытьи, ощущая все это словно сквозь сон, опрокинулась на державшую ее руку.

Князь чувствовал на этой руке и на своей груди нечастые конвульсивные вздрагивания всем телом молодой девушки, видел томление, разлившееся по ее красивому лицу, — и с видом дилетанта, сделавшим бы честь пятидесятилетнему ловеласу, любовался на свою добычу.

И вот эта добыча чувствует уже, как раскрылся ворот ее пеньюара, ощущает чужую щеку на своем обнаженном плече… болезненное, но бессильное чувство стыда вынуждает у нее последние сопротивления, последние усилия. Она, полная неизвестности о том, что с ней делается, что с ней будет, — без слов, одним только красноречивым взглядом, полным слез, молит его отсрочить роковой миг и старается стыдливо прикрыть свою грудь и плечи.

* * *

Под утро ее разбудили новые ласки любовника. Здесь только она опомнилась и с криком ужаса вырвалась из его объятий.

— Князь… я — бедная девушка… Стыдно! — через силу проговорила она, давя в груди истерические рыдания.

Но князь был не из стыдливого десятка.

— Прочь!.. подите прочь от меня! не подходите! — возвысила она голос, отстраняя его рукою. — Господи, господи! что они со мною сделали! Как я людям-то в глаза погляжу теперь!.. О, какая подлость!.. Несчастная я, несчастная! — и она, рыдая, бросилась на свою подушку.

Князю еще никогда не доводилось быть свидетелем подобной сцены. Он испугался, струсил и, став перед ней на колени, начал просить прощения, уверять в своей любви, клясться, что он все это загладит, говорить, что хочет жениться на ней, и все прочие глупые и пошлые слова, которые обыкновенно говорятся подобными героями в такие критические минуты.

Но Маше слышались в его словах искренность и страсть и нежность — она мало-помалу поверила его уверениям, потому что вообще девушке в ее положении легко верится словам и клятвам человека, к которому расположено ее собственное сердце. Его мольбы и кроткие, несмелые ласки успокоили Машу, она доверчиво подняла его с колен и проговорила с глубоким вздохом:

— Ну, что кончено, того не воротишь… Ты от меня взял все — у меня ничего больше нет теперь: так люби же меня.

Бедная душа от той самой минуты покорилась своей печальной необходимости. Ей как-то и верилось и не верилось князю, что он на ней женится, и скорее даже не верилось — почему? — она сама не знала, а хотелось ей только, чтобы он любил ее, чтобы среди новой жизни ее у тетушки-генеральши была бы хоть одна близкая, теплая и любящая душа, которой бы можно было довериться. И она с детской откровенностью рассказала ему про свою прежнюю тихую и безвестную жизнь в Колтовской, про своих стариков, про то несколько странное участие, которое принимала генеральша в ее судьбе чуть что не с первого дня рождения.

Князь слушал ее с интересом, обдумывая в то же время, каким образом отделает для нее квартиру, куда перевезет ее как свою содержанку. Он, между прочим, сообщил Маше и о своем намерении переселить ее от генеральши, уверяя, что впоследствии и старики к ней переедут и будут жить они по-прежнему все вместе, что непременно случится после женитьбы — стоит только выпросить позволение отца и матери, которые наверно согласятся беспрекословно. Предположение о жизни вместе со стариками так обрадовало Машу, что она разом все простила и все позабыла своему нечаянному любовнику, сердечно привязавшись к нему за это доброе обещание.

Часам к девяти утра он тихо простился с нею, оставя молодую девушку наедине раздумывать обо всем, что случилось в течение роковой для нее ночи. Эту ночь она считала только странной случайностью, — «видно-де уж судьба такая», — и не подозревала, что все это было не более как одним из обыкновенных петербургских способов обольщения.