МИТРОФАНИЕВСКОЕ КЛАДБИЩЕ
Было время, когда Петербург боялся холеры. То были дни всеобщего уныния и скорби. По всем улицам города то и дело тянулись черные, погребальные дроги, дымились факелы, мелькали траурные ризы духовенства при «богатых» похоронах, при бедных же ничего не мелькало и не дымилось, потому что из всех городских больниц два раза в день, рано утром и перед вечером, отправлялись ломовые телеги, нагруженные, словно перевозной мебелью, простыми тесовыми гробами. Народ в ужасе метался по улицам, подозревал измену, громко говорил об отравах, останавливал экипажи докторов, в которых, без исключения, подозревал «жидов» и немцев, с яростью кидался на злосчастных сынов Эскулапа, так что «блюстительница общественного спокойствия» ровно ничего не могла поделать, и все это разразилось наконец волнением, известным под именем «бунта на Сенной», где перед церковью Спаса раздалось тогда знаменитое «На колени!» императора Николая. Холера была новой гостьей, которую народ считал почти что чумою, если еще не хуже. Боялись хоронить холерных на общих городских кладбищах, и потому за городской чертой, в уединенной и пустынной местности, между двух триумфальных арок – Московской и Нарвской – назвали новое кладбище «холерным».
Это было в 1830 году.
Ровная низменная местность, с петербургски-болотистой почвой, и без того представляли вид, наводящий скуку и уныние, а с тех пор как по ней замелькали низенькие белые кресты, стала еще угрюмее. «Нива смерти» приумножалась с каждым днем, и с тех пор все растет непрестанно, утучняемая петербургскими тифами, чахотками, возвратной горячкой и тысячью иных эпидемий, которые составляют существенное свойство климата.
В 1830 году на месте холерного кладбища не было ни церкви, ни даже часовни, а просто стоял высокий деревянный крест. Перед этим крестом ставили на землю длинные ряды гробов, священник наскоро отпевал заупокойную литию, и вслед за тем носильщики торопливо разносили своих вечных гостей по глубоким мокрым ямам, зарывая их чаще всего в одну общую пространную могилу.
Жила в то время в Петербурге одна женщина, по имени Хаврония, крепостная шереметевская крестьянка села Павлова. Этой женщине пустынная местность обязана существованием самого кладбища и постройкой при нем бедной деревянной церкви. С неутомимой деятельностию и энергиею ходила она по разным присутственным местам, кланялась, просила, подавала бумаги, и наконец выхлопотала дозволение причислить отверженное «холерное» к числу прочих городских кладбищ и право построить там церковь, которая сооружалась на счет доброхотных подаяний, собранных ею по городу. Хаврония похоронена на этом же кладбище, но где? – с точностью неизвестно: кладбищенские старожилы говорят, не то – около церкви где-то, а не то – и в самой церкви, кажися; но нигде не видать надписи с именем основательницы, которая говорила бы о ее посильной услуге кладбищу, да и самая-то память о ней с каждым годом утрачивается все больше.
Теперь уже кладбище называется не холерным, а Митрофаниевским; недалеко от убогой, желтой деревянной церкви возвышается новая – каменная, златоверхая, где обыкновенно отпевают «парадных» покойников, а вокруг нее возвышаются мавзолеи, которые гласят мимоходящим любителям эпитафий о рангах, доблестях и заслугах отечеству разных здесь лежащих богатых мертвецов. О тех же, кои не отличались ни рангами, ни достатком, мавзолеи ничего не говорят, по той простой причине, что мавзолеев над ними не полагается: даже не всегда и желтый либо белый крест указывает убогую могилу, большая часть которых тесно стелется по земле, друг подле друга, чуть приметными бугорочками. И все ж таки Митрофаниевское кладбище представляет довольно оригинальный вид, особенно в ясный солнечный день. Если вам случалось проноситься мимо него с той или с другой стороны, в вагоне варшавской либо петергофской железной дороги, вы не могли не заметить, что это плоское обширное поле кажется каким-то пестрым, необыкновенным лугом: белый, желтый, красный, синий, зеленый цвета во всевозможных сочетаниях так и мелькают вам в глаза своей рябящей пестротой – до такой степени усеяно поле это надгробными крестами. Вдали виднеется роща, над рощей – золоченые купола; но здесь, на этой пестрой плоскости – хоть бы одно свежее тенистое деревцо приютилось! Зато самое кладбище тем более выигрывает во внешнем сходстве своем с весенним клеверным лугом. Каждый год почти к весне отрезывают новое пространство земли под могилы и каждый год почти, к следующей весне, оно уже является обильно засеянным буграми и крестиками.
Митрофаниевское кладбище – по преимуществу кладбище демократическое: тут хоронится петербургский пролетарий, тут же указано место и преступнику, и тюремному арестанту.
На другой день после побега двух арестантов, часу в первом дня, по дороге, ведущей к Митрофаниевскому кладбищу, плелась ленивым шагом ломовая кляча в телеге с тремя седоками. Первый седок, конечно, был ломовой извозчик, который лениво потягивал махорку из носогрейки и еще ленивее постегивал изредка свою лошаденку; второй седок не составлял собственно седока, а только поклажу: это был простой сосновый гроб, слегка мазнутый водяной охрой и привязанный веревкою к телеге; в гробу лежало тело Бероевой, а на крышке его помещался третий седок – тюремный инвалид с казенной книгой под мышкой.
– Они! – шепнул Гречка, осторожно толкнув под бок Фомушку, когда ломовик поровнялся с первым питейный заведением, что стоит на кладбищенской дороге. Неторопливо расплатясь у стойки, приятели направились к кладбищу, издали следя за этим нехитрым погребальным поездом.
– Ты, брат Фома, как привезут ее – пойди в притвор да гляди, куда поставят, – распорядился Гречка, – а мне оно не тово… неровно признает селитра[372], так уж для меня посуше будет меж могилками побродить пока.
– Что поздно приволокли? – отнесся к приехавшим могильщик, который калякал со сторожем, закусывая печенкой, у съестной лавочки, обвешанной мховыми венками и крестиками.
– Чего «поздно»? Как, значитца, отпустили, так и приволокли. Не рысью же скакать к вам! – отгрызнулся инвалид, слезая с гроба.
– Все же ко времени надо, чтобы покойник за обедню поспевал.
– И опосля вечерень похороните, ништо!
– Знаем сами, что опосля, да все же это непорядок: теперь, подика-ся, надо для его отдельную яму копать, денег-то нам за таких покойников не платят.
– Врешь, пес! От казны тридцать копеек полагается.
– Тридцать копеек… Велики деньги! Да еще лается!.. Тащи его, что ли, в притвор-то – пущай погреется.
– И здесь не холодно.
– А не холодно, так там в тени постоит, у нас чего хочешь, того и просишь – ихнему брату всяко удоблетворение есть. А кто покойник-то: мужик аль баба?
– Арестантка.
– Это, впрочим, что мужик, что баба – все одно покойник… А когда померла-то?
– Вчерася днем.
– Ну, вот опять-таки не по времени! Больно уж рано привезли! Трех суток еще нет ей.
– Пущай у вас постоит, а нам не держать же у себя-то.
– А нам нечто держать-стать?!. Их тут и без того иной раз не знаешь куда и поставить – как куличей об христовой заутрене…
– Ну, да что ж толковать! Мертвый – все равно, не живой ведь! – порешил инвалид. – Коли помер, значит, не встанет, днем ли раньше аль позже – все едино, в ту же землю закопать придется.
И гроб внесли в притвор деревянной церкви, который примыкает к ней стеклянной галереей. Поставили на скамейку и заперли до вечерней. Инвалид получил из кладбищенской конторы расписку в приеме тела арестантки Юлии Николаевой Бероевой и поскакал с ломовиком в попутное «заведение».
* * *
В шестом часу, после вечерен, священник отчитал литию, и двое могильщиков понесли на плечах гроб Бероевой на самый конец кладбища, в последний «разряд», где обыкновенно хоронится в общих могилах тот люд, за который не полагается особенной платы. В этом последнем разряде реже, чем в прочих, торчат намогильные кресты, зато ряды бугорков несравненно чаще. Тут лежат бобыли, умершие в больницах, нищие, арестанты и люди неизвестного имени и звания, подобранные полицией на улице, после скоропостижной смерти. «Больше все потрошенный народ, – говорят про них могильщики, намекая этим на медицинское вскрытие. – Дружный народ: вместе их заодно отпевают, вместе в одну яму и кладут – помяни, мол, господи рабов твоих, имя же их там веси!»
Недалеко от кладбищенского забора была вырыта свежая и весьма неглубокая яма, на дно которой успела уже просочиться болотная вода. Когда гроб опустили, и на крышку глухо и грузно бухнулась первая глыба сырой земли, за которой в раздробь посыпались и застучали об дерево комья, мозг Бероевой пронизался подобием того ощущения, которое у живого человека называется страхом. Ей снова захотелось крикнуть, чтобы не зарывали ее, чтобы вечно оставили ее на земле, а не под нею, чтобы открыли крышку гроба; но глинистые глыбы и комья быстро валят одни за другими, удары их слышатся все глуше, потому что земля рухает уже на землю, а не на дерево гробовой крышки; но пока был слышен хоть кое-какой звук ее падения, Бероева все еще напрягала свой слух, жадно силясь доловить эти последние намеки надземной, живой жизни, сознавая, что каждая новая глыба могильной насыпи все больше и больше отделяет ее от этого покинутого мира. И когда земля перестала наконец падать в яму, зарытую женщину обуял наплыв новых грез и ощущений, вызванных, быть может, все тем же роковым вопросом: ну, что же, мол, теперь-то будет, когда все уже кончено?
И грезится ей, будто она давно уже лежит в этой могиле, будто несколько дней, несколько недель, несколько месяцев прошло с тех пор, как ее зарыли, и лежит она себе, и слышит, как могильный червь непрестанно точит гробовые доски; как земляная мышь прогрызла в крышке маленькую норку и побежала по ее телу, да в кожаный башмак засела и грызет подошву, желая полакомиться гнилою юфтою, как пауки по ее лицу – от бровей к губам и от губ к волосам густые нити паутины заткали; как, наконец, корни каких-то трав и растений поросли сквозь щели гроба и мало-помалу опутывают ее своими усцами, впиваются в тело, заползают в уши, в ноздри, в рот… наконец врастают во все это тело и втягивают в себя его питательные соки.
Но снова миновался кошмар и снова наступает проблеск самого ужасного сознания. В щели гроба стала просачиваться понемногу болотная вода, которою было покрыто дно могилы, и охватила уже своею холодною сыростью спину мнимоумершей. Это уже были не грезы, а действительность. Когда же наконец сознание погребенной получило большую степень ясности, какую только может допустить это исключительное физическое состояние, Бероевой явилась самая ужасная мысль: «А что, если это не смерть, если я заживо похоронена?» На земле она считала себя мертвою, но под землею, когда слух ее не возмущали уже никакие звуки жизни, а сознание меж тем все-таки проявлялось, ей пришла в голову почти полная уверенность, что она жива, что это не более как летаргия. Бероева почувствовала весь ужас трагической мысли, что, быть может, ее скоро ждет пробуждение здесь, под землею, что она проснется, станет кричать о помощи, колотиться головой, руками и ногами в тесную крышу гроба – и на земле никто, никто не услышит и никогда не узнает про это. А быть может, ей суждено будет прожить таким образом не несколько мгновений, но несколько минут, прежде чем задохнуться от недостатка воздуха. О, если б можно было не просыпаться более, если б летаргия прямо перешла в настоящую смерть! А если уже суждено проснуться, то, – господи! – пусть это пробуждение придет как можно позднее, пусть дольше и дольше длится летаргический сон! Инстинкт жизни под землею преобладал более даже, чем на земле. И от этой нечеловечески-ужасной мысли для погребенной снова наступил переход в обморочную бессознательность.
* * *
Могильщики опускали и закапывали гроб, а в это самое время издали следили за ними два человека, которые, будто прогуливаясь, разбирали намогильные надписи.
Когда же, окончив свою работу, могильщики удалились, два человека, не изменяя своего фланерского вида, подошли к только что засыпанной могиле и в головах воткнули высохший сук, на одной ветви которого моталась привязанная тряпочка.
– Место хорошее, удобное… – тихо проговорил Гречка, вглядываясь в соседние кресты, чтобы получше заметить, где именно находится свежая могила, и внимательно озирая всю окружающую местность.
– Хорошо-то оно хорошо: тихо, далеко, сторожа, поди, чай, и не заглядывают сюда, – отозвался блаженный, – да одно только неладно: забор этот больно высок… Откуда перебираться станем? Подумай-ко!
– Погоди, погляжу получше – может, и отыщем подходящее…
Невдалеке от этого места перерезывала кладбище неглубокая канавка, вдоль по которой, в направлении к забору, тихо направились теперь двое товарищей.
– Эге-ге! Вот оно самое и есть! – самодовольно воскликнул Гречка, дойдя до самого забора, под которым канавка уходила за черту кладбища, в соседние огороды. В этом месте, между нижней линией забора и дном канавки, пространство, аршина в два ширины и около полутора высотою, было весьма слабо загорожено кое-как прилаженными досками.
– Тебя-то нам и надо! – ухмыльнулся Гречка: – Давнуть легонько плечом – оно и подастся. И в канаве-то сухо – лужицы совсем, брат, нету, – продолжал он, делая дальнейшую рекогносцировку.
– Это значит, что из воды сух выйдешь, знамение так показует, ты это так и понимай! – шутливо сообразил блаженный.
– По крайности не запачкаешься, – заметил Гречка.
– А мне это все единственно, что чисто, что нет – была бы душа моя чиста, а в теле чистоты не люблю.
– Стой-ка ты, чистота! – перебил его сотоварищ. – Гляди сюда, ведь по ту сторону забора Сладкоедушкины огороды выходят!
– Ой ли?.. Да и в самом деле, так! Вот любо-то! – ударил Фомушка об полы своей хламиды. – Вот удача-то!.. И возрадовался дух мой – значит, сила вышнего споспешествует!
– Ну, уж ты от божества-то оставь – тут дело от луканьки пойдет, а ты с божеством некстати! – заметил ему Гречка.
– Главная причина в том, – продолжал Фомушка, – что ходить далеко не надо: прямо от Сладкоедушки и перелезем – чужие зеньки не заухлят[373].
– Да к ней теперича и пошагаем, – порешил Гречка, выходя на дорожку, ведущую извилинами через все кладбище до самой церкви, – баба знакомая, и в приюте отказу не будет, а там у нее, значит, и схоронимся до урочной поры.
И Гречка с Фомушкой удалились с кладбища.