ОПЯТЬ НАД ПРОРУБЬЮ

Маша пробиралась по тротуару Сенной площади, позади торговых навесов. Тут уже начинал скучиваться праздничный люд-гулена. Отставной инвалид у дверей кабака продавал на грош и на копейку картузики нюхательного зеленчуку, приговаривая каждый раз при этом с малороссийским оттенком: «Купыть, господа! Добра табака! Хранцузька, под названием „сам-пан-тре“!» А подле инвалида расселась на своем товаре баба-картофельница: вывезла она сюда детскую тележку, нагруженную двумя чугунками с вареным картофелем, и сидит на этих чугунах, то и дело выкрикивая пронзительным голосишком: «Теплого товару, господа! Картошки вареныей, с под себя, с под себя, господа! Теплая!» А за нею, далее, в разноголосом говоре прибывающих кучек дребезжит козлом речитатив пирожника. Тут же несколько подпольных обитателей успели уже и иного рода торг завести: продают они «с рук» – один жилетку, другой штаны, третий сапожонки, и продают их «за сущую безделицу, ради праздника, лишь бы только на выпивку хватило». Вот появилась своего рода ходячая рулетка, известная под именем фортунки, а далее составился стоячий кружок, с целью переметнуться в орлянку. И все эти праздничные гулены стоят тут, в некотором роде сибаритствуя; глазеют себе на народ самым безучастным, равнодушным образом да галдят промеж себя свои разговоры. Но нельзя сказать, чтобы между этими группами особенно кидались в глаза яркие цвета праздничных нарядов, главный колорит их составляет все-таки пестрящая серота лохмотьев и грязь убожества, потому что сюда, на эту закрытую торговыми навесами площадку, повысыпал по преимуществу беспардонный люд Вяземской лавры да Деробертьевского дома – высыпал справить, как ни на есть, утро своего праздника, перед Полторацким кабаком, то есть постоять, поглазеть, погалдеть да выпить малую толику на последний грош – «чтобы попусту в кармане не залеживался».

Маша проходила по тротуару мимо этих групп, и вдруг глаза ее случайно упали на вывеску, прибитую над спуском в подвальный этаж, где она прочла слова «Съесная лавка». Это был один из перекусочных подвалов, с которым мы уже знакомили однажды читателя.

«Тут верно дешево, – подумала Маша, вспомнив при этом о последнем оставшемся у нее пятаке. – Когда захочется поесть, надо будет сюда зайти. Только… что-то будет завтра, если сегодня все зараз проешь?»

Но это завтра в данную минуту почему-то не представилось ей поражающе всем своим ужасом. Маша, сама себе не давая верного отчета, казалось, как будто чего-то ждала, на что-то надеялась, думала в чем-то найти исход. Но это именно было одно лишь что-то, какая-то смутная, беспричинная и безразличная надежда, которая мгновеньями может закрадываться в человека, в то время как он успел кое-как обогреться и насытиться. Эта надежда в подобных случаях есть следствие чисто физиологических причин: организм успел удовлетворить своим законным жизненным требованиям – человеку и кажется мир не в столь мрачном свете, хочется думать, будто еще можно жить. Но если бы Маша захотела строго задать себе вопрос: какое именно это что-то, от которого она ждет исхода, – бог весть, может быть, она в последней степени отчаяния тут же решилась бы размозжить себе голову о первый попавшийся камень.

Но… жизнь или судьба подсовывает человеку такие задаваемые им самому себе вопросы не тогда, когда он сколько-нибудь сыт и обогрет, а именно в те роковые минуты, когда он голоден и безысходен.

Нечего пересказывать во всей подробности, как провела Маша второй день своего скитальчества. Греться она заходила в пассаж, отдыхать от ходьбы – в католическую церковь, где можно сесть спокойно на любую из скамеек, стоящих двумя длинными рядами.

Часов около восьми вечера она почувствовала голод, ощупала свой пятак и вспомнила про перекусочный подвал, замеченный ею на Сенной площади.

Молодая девушка туда и отправилась.

– Барышня!.. Вы куда это изволите?.. Может, нам по пути… Позвольте проводить! – снаскоку окликнул ее на Невском какой-то франт, приказчичьей наружности, подлетая к ней сбоку и весь изогнувшись ходячим фертом.

Первым движением девушки был испуг. Она вздрогнула от такой неожиданности.

– Что же вы молчите-с? Али языка своего лишимшись? Позвольте-с к вам с нашим почтением! – продолжал между тем ходячий ферт.

«Вот он – путь! – мгновенно мелькнуло в голове Маши. – И легко, и выгодно… Легко?.. Нет! Боже меня избави!»

И она с ужасом быстро метнулась в сторону от обязательного франта.

* * *

Из незатворенной двери перекусочного подвала валил на улицу пар, которым густо была пропитана атмосфера этой берлоги, вследствие духоты и дыхания многих людей, разноголосый говор которых гулко вырывался оттуда вместе с клубами пара.

Маша спустилась по скользкой лестнице и в нерешительности остановилась в дверях: ей сразу же кинулась в глаза мрачно закоптелая внутренность этого подполья под каменными сводами, озаренного, вместо свечей, ярким пламенем топящейся русской печи, – внутренность, наполненная каким-то народом, который скучился там в различных группах, отличавшихся своими лохмотьями и убожеством. Маша хотела уж было податься назад, чтобы уйти от этого зрелища, невольно наводившего на нее робость, но запах жареной трески подстрекнул ее голод, а в это время позади ее раздался сиплый, гортанный женский голос и чья-то рука подала вперед ее плечо.

– Проходи, что ли, краля! Чего в дверях-то фуфыришься!

Маша ступила в подвал и, обернувшись на толкнувшую ее женщину, увидела за собой высокую безобразную старуху, которая прошла мимо и села к одному столишке, где еще оставалось два незанятых места.

Голод заставил молодую девушку последовать ее примеру, и она поспешила занять подле нее последнее пространство скамейки, оставшееся свободным.

Старуха закопошилась в кармане и высыпала на стол несколько копеек.

– На полторы копейки щей, – забормотала она вслух сама с собой, откладывая на ладонь медяки, – на полторы, стало быть, щей… или гороху?.. Горох сытнее… да на полторы хлеба… стало быть, три копейки… да три на ночлег… Вот тебе и все шесть… А больше и нету! – прибавила она, как-то странно улыбаясь и взглянув на Машу, словно относила свою речь не то бы к ней, не то бы просто на воздух.

Но, бросив на девушку этот случайный взгляд, она вдруг как-то чутко насторожила голову и со вглядчивым вниманием замедлила на ее лице свои взоры.

Можно бы было подумать, что это лицо напомнило ей что-либо знакомое своими мягкими чертами.

Маша сидела, подперши рукою голову, и ничего не замечала.

– Покарауль-ка, милая, мое место, – снова дотронулась до нее старуха, – я пойду пока, принесу себе поесть, а то и не углядишь как займут – придется стоя…

Маша, не глядя на нее, согласилась кивком головы, а старуха, удаляясь, опять оглядела ее довольно пристальным взглядом. Как будто что-то смутно-знакомое напомнили ей черты Маши, и эти черты словно бы тянули к себе ее сердце чем-то теплым, любовным и как бы родственным, так что старуха с первого взгляда почувствовала нечто вроде инстинктивной симпатии к этой девушке. Ей хотелось глядеть на нее, заговорить с нею, чтобы глядючи воскрешать перед собой какой-то знакомый образ былого…

– Ты тоже есть пришла? – спросила она ее, снова усевшись на место с принесенной краюхой хлеба и грязной посудиной какого-то мутного варева.

Та подтвердила ее вопрос.

– Так чего ж ты ждешь? – возразила соседка. – Здесь ведь не трактир – не подадут. Здесь самому надо схлопотать себе.

– Да я не знаю, как это тут… у кого спросить – не разберешь ничего.

– А вон у повара, у кочегара-то этого… у него и спрашивай. Ты, верно, впервые еще?

– Да, я в первый раз…

– То-то и видно… Хочешь, пожалуй, я тебе добуду? – предложила старуха. – Давай деньги – я схожу.

– Э, да ты на целый пятак? – улыбнулась она, когда Маша подала ей монету. – Хочешь так: похлебаем вместе моей лапши, а я на три копейки возьму порцию трески да на две хлеба – и тоже давай вместе есть?

Девушка согласилась и по-братски разделила убогую трапезу с трущобной парией. Но один только сильный голод заставлял ее глотать эти снеди. Мутная лапша отзывалась каким-то щелоком и мыльной водой, а от немытой трески сильно отдавало ей одной свойственным запахом. Что же касается до старухи, то она ела с видимым аппетитом: для нее эти яства давным-давно уж стали делом совсем привычным.

Обе они доедали остатки своей трески, когда к старухе каракатицей подошла низенькая, очень белобрысая и очень рябая женщина, тоже довольно преклонных лет, и остановилась перед ней, с пьяноватым ухарством избоченясь своей красной морщинистой рукой.

– Ты что, Чуха, в Таиров[399] теперь али на пришпехт? – спросила подошедшая у Машиной соседки.

– Не знаю, – раздумчиво ответила эта.

– А я на Фонталку… удить пойду… может, и наклюнется какой-нибудь карасик. Пойдем-ка? – веселее вместе.

– Н… не знаю, – раздумчиво повторила Чуха.

– Чего «не знаю»! Али копейкой лишней заручилась?

– Какая уж там копейка! Только на ночлег и осталось, а то все проедено.

– Ну, вот то-то и есть! Пойдем, говорю!

– Пожалуй, – нехотя согласилась старуха. – Только – чур! – Ты нынче к мосту ступай, а я по набережной, около Вяземского.

– Ишь ты, выбирает тоже, где газу нет, чтобы потемнее было!.. Небось, рыло-то все-таки разглядят… Ну, да ладно, будь хоть по-твоему! – мазнула в заключение белобрысая и за руку вытащила из-за стола свою товарку.

– Прощай, милая, спасибо тебе! – приветливо поклонилась Маше старуха, увлекаемая своей подругой.

Этот мимолетный разговор двух парий произвел на девушку какое-то странное, дикое впечатление. О чем они сговаривались – она не могла дать себе ясного и полного отчета, только чуяла в их намерениях что-то нехорошее, неестественное, вынуждаемое тяжким гнетом всепоглощающей нужды и лихой привычки. Ей стало безотчетно тяжело от этой мысли – тяжело за жизнь, за людей, за этих двух жалких женщин, так что она поспешила поскорей выбраться на свежий воздух из удушливой атмосферы перекусочного подвала, и когда заворачивала на Обуховский проспект, то заметила на углу, у Полторацкого кабака, тех самых двух женщин, переговаривавших с каким-то лохмотником.

Невольное внутреннее движение заставило Машу отвернуться от этой группы; но та старуха, которую звали Чухой, при свете газового рожка заметила прошедшую мимо девушку и через несколько времени тихо побрела вслед за ней, пока не догнала ее подруга, переругнувшаяся напоследок со встречным лохмотником.

Был девятый час в начале, и ночь сгустилась над городом такая же, каков был и рассвет: оттепель и слякоть. Но это не печалило Машу – напротив, она была скорее довольна, потому – все-таки ночь пройдет теплее для тела, плохо прикрытого бурнусиком: меньше знобить и донимать станет ночной холод. Она держала теперь путь ко вчерашнему своему ночлегу, к той пустой барке, где надеялась встретить опять неизвестного, но породнившегося в общей доле сотоварища.

Робко озираючись, спустилась она на лед и несмелой рукой взялась за скрипучую дверку барочной каюты. Но изнутри, едва был переступлен порог, раздалось такое решительное и злобное рычанье щенной суки, что войти туда или даже оставаться в дверях становилось весьма небезопасным. Сегодня собака была гораздо голоднее, и потому гораздо злее вчерашнего. Она уже поднялась с места и, рыча и осклабясь, выжидала только удобный миг, чтобы со всей злостью голодной матки кинуться на возмутителя покоя своего логовища.

Маша не рискнула остаться и, поспешно притворив дверь, начала прислушиваться за нею – не слыхать ли в каюте присутствия ее вчерашнего соночлежника; она даже раза два слабо окликнула: «Есть ли кто в барке?» – Но на этот оклик не последовало никакого ответа, кроме тревожно-сердитого рычанья. Ясно, что товарища нет, что он еще не возвращался. Что же делать? Войти туда, что ли? Собака бросится. И добро бы загрызла насмерть, а то ведь нет: искусает только, да последнее платьишко изорвет – значит, входить не к чему, не расчет. Ждать его? Да где станешь ждать-то? Опять шататься по улицам? – нет, уж будет шататься! Усталость берет свое. Надо присесть где-нибудь. И Маша опустилась на обрубок барочного ребра, сторонясь кое-как от широких луж, которые повсюду в изобилии распустила полусуточная оттепель.

И в эту минуту горьче и сильнее, чем когда-либо, охватило ее мутящее отчаяние. «Сегодня так, и завтра так… и все-то, все-то это будет одно и то же!.. Нет, пора кончить! Решительно пора!» – с минутной твердостью и решимостью помыслила Маша, быстро поднявшись с обрубка, и направилась к тому месту, где торчали две елочки.

И вот, по-вчерашнему, у ног ее зловеще зачернелся темный кружок проруби, и, по-вчерашнему, невольно скользнула в уме мысль: «А грех… самоубийство…»

– Нет! Это вздор!.. Нечего обманывать себя! Нечего трусить! – почти в полный голос произнесла она с нервным движением, словно бы хотела стряхнуть с себя непрошенную мысль о греховности предстоящего последнего шага. – Грех!.. Что же мне делать? Что делать мне больше? Господи, научи меня! Господи, прости ты меня! Прости мне это убийство!

И она с истерическим, глухим рыданием упала на колени у самого края проруби, судорожно и крепко сложив свои руки, устремя отчаянно-молящие взоры в непроницаемую глубь черного и полного моросящей изморози петербургского неба.

В эту минуту она уже твердо решилась утопиться, и только молилась о прощении своего греха безумно горячею, последнею молитвой.

Молитва кончена. Девушка неторопливо, но твердо поднялась с колен и поглядела вдаль с тем холодным спокойствием, которое в ту минуту служило полным выражением ее непреклонной решимости. Этим долгим, острым и спокойным взглядом вдаль, казалось, будто хотела она распроститься навеки с покидаемым миром, с этим суровым городом, который когда-то давал ей столько тихих, безмятежных радостей и потом сразу разбил ее существование. В душе ее не было ни злобы, ни ненависти, ей даже некого было прощать и некому послать последнее проклятие – потому что она умела только любить, и не умела и не могла ненавидеть. На ее долю в последние мгновения осталась только горячая молитва за свою бедную, разбитую и одиноко погибающую душу.

– Ну, прощай, Маша, – сказала она себе, вздохнув из глубины души каким-то легким и отрадным вздохом. – Боже мой, прости меня, безумную, прости меня!.. Прощай, Маша!.. Пора!.. Господи, благослови!

Нога ее уже скользнула в воду, как вдруг чья-то посторонняя рука с силой отбросила ее в сторону.

Маша испуганно вскрикнула и остановилась в неподвижном изумлении.

Перед ней стояла Чуха.

Но как все это произошло, и что такое с ней случилось, и кто стоял против нее – девушка не могла еще дать себе отчета: она не успела прийти в себя и ровно ничего не понимала.

Старуха подошла к ней и кротко взяла ее за руку.

– Бедная ты моя, бедная!.. Что это ты задумала!.. Опомнись! – с тихой и кроткой укоризной заговорила она. – Господи! Минутой бы позже… не подоспей я – и все бы было кончено.

– Оставь!.. Пусти меня! – нервно выдернула Маша свою руку. – Чего тебе от меня надо?..

– Не пущу! – решительно возразила женщина, поспешно и с силой ухватив ее снова за руку. – Не пущу!.. Опомнись, что ты это делаешь?

– Уйди, говорю, отсюда! – настойчиво и резко сдвинула Маша брови. – Что тебе за дело до меня? Ведь ты чужая мне! Кто тебя просит мешаться?

– Кто?.. Бог и совесть, – строго проговорила старуха, глядя ей прямо в глаза. – Ты хотела топиться… Я видела… я все видела… я не пущу тебя, а если станешь вырываться – буду кричать, позову на помощь…

Маша поняла окончательную невозможность исполнить в эту минуту свое намерение и в бессильном отчаянии, немая и убитая, тихо опустила голову и руки.

Старуха отвела ее в сторону, подальше от проруби.

– У тебя горе… Большое горе, – прошептала она с теплым участием.

– И горе, и отчаяние – деваться больше некуда! – не глядя на нее, молвила Маша, – и из глаз ее медленно полились тихие, глубокие слезы. И эти слезы были вестником благодатного нравственного перелома: она внезапно встретила сочувствие и участие там, где уже ничего больше не надеялась встретить.

– Эх, милая! – глубоко вздохнула старуха. – Кабы люди с горя все топились да резались, так и половины людей не жило бы на свете.

Маша, без ответа на эти слова, стояла, склонившись к плечу своей спасительницы, и все плакала теми же благодатными, тихими слезами!

– Да! Вот так-то и я когда-то, – грустно закачав головой, продолжала старуха, – и я когда-то тоже стояла над водой. Да ничего: обтерпелась, обкоптелась (в голове ее дрогнула тонкая, горько-ироническая струнка) – и живу себе до сих пор, как видишь. Оно только сначала, с непривычки кажется, будто и невесть как страшно… А потом ничего – можно… Живут же люди. Ты думаешь, только и горя, что у тебя у одной? Нет, милая, много есть горя у белого света… всякого горя – не одно твое, да живем вот, пока смерть не взяла…

Маша слушала эти тихие, исполненные теплоты и грустной, затаенной горькой иронии речи, в звуке которых ей слышались сердечность и участие к ней, к постороннему одинокому существу, и эта искренняя теплота невольно сказала ее сердцу, что не все еще клином сошлось в этой жизни, что как бы то ни было, а еще можно жить на свете, пока бог сам не дает тебе желанной смерти, и на ее верующую, религиозную и впечатлительную натуру повеяло ужасом от мысли, что она, вопреки высшей судьбе, задумала своевольно покончить с собственной жизнью. Бедную девушку пронял лихорадочный трепет.

– Холодно тебе? Пойдем, обогрею! – как-то вдруг повеселев, участливо предложила Чуха, беря ее под руку.

– Куда? – отозвалась Маша.

– Да уж молчи. В теплое место сведу. Там хоть и очень скверно с непривычки, да все ж таки люди, а мне бы лишь отсюда-то увести тебя поскорее.

– Ну, видно, и в самом деле не судьба мне еще умирать! Да будет его святая воля! Пойдем!.. Веди меня, куда хочешь! – решительно и просто сказала Маша, с тихим вздохом, в котором вылилась вся ее кроткая, голубиная покорность своей судьбе и той воле, которая так неожиданно удержала ее от насильственной и страшной смерти.