На следующий день в назначенный час Каржоль деликатно постучался в дверь нумера, занимаемого в гостинице Блудштейном.
— Антре! — возгласил ему изнутри Абрам Иоселиович, научившийся этому «образованному слову» еще в Букареште и полагавший, что отныне, при его капиталах и высоком положении, ему надлежит употреблять как можно больше таких «хороших образованных слов».
— Прошу, — указал он графу на кресло, стоявшее против письменного стола, за которым сам восседал в эту минуту, не потрудившись приподняться навстречу гостю и ограничась лишь протягиванием ему левой руки для пожатия.
Граф скромно присел на указанное место и, молча улыбаясь какой-то неопределенной улыбкой, вопросительно смотрел на хозяина, с тем нерешительно ласковым и ожидающим выражением в пытливых глазах, какое бывает у умных псов, когда они приближаются к занятому едой человеку, не будучи уверены, обласкают ли их и бросят ли косточку, или дадут пинка.
— Н-ну, паздравляю! Випросил! — торжествующе объявил ему Блудштейн, с покровительственным видом. — Трудно было, а випросил, удалось, слава Богу! И я очень рад, я хочу, чтоб вы видели, как «Товарищество» поступило з вами благородным манером!
Обрадованный Каржоль вздохнул свободней, отвесил признательный поклон и насторожил уши.
— «Товарищество», — продолжал еврей тем же манифестирующим тоном, точно бы объявляя невесть какую высочайшую милость, — прощает ваш долг в семьсот шестьдесят рублей и, кроме того, жертвует вам одна тисяча рублей! Довольны?
Физиономия графа, вопреки ожиданиям Блудштейна, не только не расширилась в восторженно-счастливую улыбку, а напротив, разочарованно вытянулась, с видом замешательства и недоумения. — Как же так. Ведь он рассчитывал на три тысячи! Ему менее трех не обойтись! Конечно, он в высшей степени признателен достопочтеннейшему Абраму Осиповичу за его милостивое участие к нему и ходатайство, и, конечно, тысяча рублей все же лучше, чем ничего, но тем не менее, ему нужны именно три тысячи, — нужны до зарезу, — иначе, он погибший человек! Бога ради, нельзя ли исходатайствовать три!? Ведь как он и служил, как старался, как работал в интересах «Товарищества»: И неужели же «Товарищество», за всю его службу поскупится на какие-нибудь три тысячи?!
— Н-ну, так и быть! Я вам прибавляю еще одна тысяча от себя! Не пищите! — согласился, наконец, махнув рукой, Блудштейн. Но в снисходительно милостивом и, в то же время, пренебрежительном тоне, каким были произнесены эти слова, сказалось нечто жестоко оскорбительное для самолюбия Каржоля. — О! Не нуждайся он в такой степени в деньгах, он показал бы этому хаму, как говорить с собой подобным тоном!
Но — нужда его проклятая… Что поделаешь! Надо глотать обиду и улыбаться, кланяться и благодарить! — И Каржоль улыбался.
— Вот ассигновка от «Товарищества», — продолжал, между тем, Блудштейн, достав из портфеля совсем уже готовый, подписанный бланк. — А вот зайчас и от меня чек напишу вам, но болше, пожалуста, не приставайте! Болше ни одна копейка! Вы и то нам сто пятьдесят тысячов стоите, — довольно с вас! Будет!
Каржоль только нервно сжимал ручку своего кресла, чтобы сдержать и перемочь внутри себя подымавшееся негодование и — нечего делать! — выслушивать все эти бесцеремонные выходки «зазнавшегося жида», скрепя сердце, да еще и с приятной улыбкой на лице, — дескать, ничего, дружеская шутка! Блудштейн, между тем, написал чек и, вырвав из тетрадки, присоединил его к «товарищеской ассигновке». Поднявшийся с места Каржоль уже протянул было к ним руку, как вдруг Абрам Иоселиович, заметивший это движение, поспешно прикрыл их на столе своей ладонью.
— Пазвольте! — внушительно остановил он графа. — На перод ви должны расписаться на вашем условию, что получили сполна все, что вам причиталось и, сверх того, двух тысяч в награда от «Товарищество», и никаких больше претензий до него не имеете.
— А как насчет моих… документов? — не совсем-то уверенно заикнулся граф.
— А вот сначала распишитесе, а там и получите, — не задержу, не бойтесь.
Ввиду соблазна, представляемого чеком и ассигновкой, по которым сейчас же можно получить нужные до зарезу деньги, Каржолю не оставалось ничего более, как беспрекословно исполнить волю Блудштейна, потому что, заспорь он еще теперь, — жид, пожалуй, рассердится, закапризничает и, чего доброго, возьмет назад свой чек, и тогда уже ничего с ним не поделаешь. Надо, стало быть, пользоваться редкой минутой его «великодушного» настроения, — и граф немедленно же написал на своем контракте все, что от него требовалось, и расписался под этим.
— Н-ну, вот теперь дело в порадку! — весело заключил Блудштейн, и оседлав свой нос плохо державшимся на нем, по непривычке, золотым пенсне, взял контракт из рук Каржоля, внимательно перечитал все написанное сейчас последним, не торопясь, аккуратно сложил бумагу и понес ее к своей конторке, из которой по-вчерашнему достал портфель, бережно запрятал в него документ и затем, порывшись немного, достал оттуда какую-то сложенную бумагу, а портфель запер опять в конторку и ключ положил к себе в карман.
— Н-ну, вот вам чек, вот ассигновка, — заговорил он после этого самодовольно любезным тоном, передавая графу из рук в руки одно вслед за другим. — А вот и докумэнт ваш на квит из Бендавид.
— Это что ж такое? — выпучив глаза на лист бумаги, в полном недоумении спросил Каржоль, как-то не решаясь даже взять его из рук Блудштейна.
— Это? Докумэнт, — говору вам. — Прочитайте.
Граф недоверчиво развернул бумагу и, не вполне понимая, в чем тут дело, наскоро пробежал ее глазами. То было засвидетельствованное нотариальным порядком заявление от имени Соломона Бендавида, в коем этот последний собственноручной своей подписью засвидетельствовал, что весь долг ему гоафа Валентина Николаевича Каржоль де Нотрек на сумму 100.760 рублей получен им сполна и что засим он, Бендавид, никаких претензий к нему не имеет.
— Я не понимаю, что ж это такое? — совершенно ошарашенный, проговорил граф, вскидываясь глазами то на Блудштейна, то на бумагу.
— Чево же тут непонятново? — спокойно пожал тот плечами. — Заявление, что долг ваш уплачен. — кажется, ясно!
— Да, но документы? Где же, собственно, документы, векселя и все прочее? Пожалуйте мне документы!
— А докумэнтов же нет, — развел руками Абрам Иоселиович.
— Как нет? — воскликнул Каржоль, в высшей степени удивленный и пораженный этим нагло спокойным признанием.
— Так, нет и только.
— Да что вы меня морочите! Где ж они?
— Ну, вот вам заместо докумэнты! — ткнул он на бендавидовское заявление. — Вот эта самая бумага! Вам не все равно?
— Позвольте, как все равно?! — Далеко не все равно! Я выдавал известные документы и желаю получить их обратно, — именно, те самые, которые я выдавал. Я не хочу, чтобы они оставались Бог-весть где и в чьих руках. Позвольте мне именно эти самые документы.
— А когда ж я вам говору, что их нету. И чего ж вы еще хочете?! Откудова я их возьму?
— У кого ж они? — продолжал настойчиво допытывать граф. — У Бендавида?
— И у Бендавид нету.
— Так где ж, наконец?
— Ай, Бог мой, и чего ви так до меня чипляетесь! — с легким оттенком досады нетерпеливо дернулся в сторону Блудштейн. — Где, где! Ну, как где? Когда же вы не знаете? Сами же говорили мне — помнило? — что исчезли во время погрому, что их кацапы на клочки порвали… Еще спрашивали меня, правда это? Когда ж не помните?
— Да, но вы тогда божились мне, что они целешеньки, и я вам поверил, как порядочному человеку, уверениям вашим, слову вашему честному…
— А я же и сам тогда думал, что целешеньки, — оправдывался Блудштейн, принимая на себя вид наивной невинности, — я и сам так думал, божусь вам, а потом оказалось, что нету… Я даже очень был удивленный с того… Я сам тольке недавно узнал, — чеснаво слова!
— Так за что же я, черт возьми, целый год тянул вашу лямку, гнул свою спину, унижался перед вами! — вспылил граф.
— За что вы сок из меня выжимали, всю душу мою выматывали? За что?
— Пазвольте! Не горачитьсе, прошу вас! — дружески хладнокровно, но с достоинством остановил его Блудштейн. — Выслушайте меня. Ведь вы же сагласный в том, что были должны гаспадину Бендавид? Так?
— Так что ж из того?! — нетерпеливо возразил граф, не понимая еще, к чему тот клонит свои доводы, но уже заранее ожидая какой-нибудь чисто жидовской уловки.
— Пазвольте! Значит так? — Н-ну, а когда так, то и докумэнтов никаких не надо, зачем тут документы, помилуйте?! Кабы мы имели дело с каким прахвост, из ширлатан, з мазурик, — ну, то так. А вы же порадочний гаспадин, благородний человек, — одного вашего чеснаво графскаво слова в тысяча раз болше и верней, как всяких докумэнтов! Я так думаю, по крайней мере. Невжели же я ошибалсе? И в ком? Подумаитю. В графе Каржоль! И можно этому быть?! Пфсс! Што мои уши слишут?! Ай-яй-яй! Хто это говорит? Сам себе не веру!
И «дядюшка» Блудштейн, закрыв себе уши ладонями и качая головой, дружески стыдил самого же Каржоля. Он рассчитывал задеть в нем этим самую чувствительную струнку насчет его благородства и личного достоинства, думая, что после этого граф наверное плюнет и не станет больше разговаривать о документах.
Того это наконец взорвало не на шутку.
— Да! — подступил он с искаженным от негодования лицом почти в упор к еврею, грозя ему обозленными глазами. — Да, я тоже не думал, что буду иметь дело с мазуриками и прохвостами, однако же ошибся!
— Што ви хочете этим сказать? — отскочил от него Блудштейн, как резиновый мячик, но все еще не теряя своего «гонору».
— То, что сказал, не более и не менее! — подтвердил граф, грозно продолжая наступать на него размеренно медленными шагами. — А! Так вот что! Теперь я понимаю, — говорил он, сжимая свои кулаки, — понимаю, почему вам надо было вынудить мою расписку на контракте прежде, чем отдать мне эту бумагу. За такие подлые проделки бьют!
— Нно! Шыпа! — подняв обе ладони, моментально отскочил еврей к дверям своего нумера и схватился за пуговку электрического звонка.
Каржоль, при этом последнем движении опомнясь, остановился посередине комнаты.
— Ежели ви хочете сделать скандал, — пригрозил ему, в свой черед, Блудштейн, — я пошлю за палыция, за кельнер, за люди и составлю претакол! Это одно, а другово — дам знать в банк и до контора, чтоб вам не выдавали деньги — ни по чек, ни по ассигновка!
Последняя угроза окончательно отрезвила графа. Руки его опустились, кулаки разжались и, отойдя неверными шагами к своему креслу, он бессильно и молча погрузился в него, опустив удрученную голову на руку. Он только теперь понял, насколько был одурачен жидами, которые воспользовались им как выгодной вещью для своей эксплуатации, и еще чванятся над ним своим же великодушием! Хорошо великодушие! Но что же остается ему в своем положении?! Не распишись он так легкомысленно десять минут назад на своем контракте, — о! тогда бы совсем другое дело! Тогда бы он заставил этих жидов отдать себе всю свою пятипроцентную долю, судом заставил бы! Проклятая доверчивость! И как было не догадаться, что Блудштейн не даром отвиливает с документами, не хочет показать их! О, будь он уверен, что их действительно не существует — не жиды, а он теперь был бы господином своего положения! Но ведь как же ловко провели его! Мастерски провели! И теперь что же остается? Сказать самому себе дурака и благодарить судьбу, что удалось вырвать хоть две тысячи да еще этот документ в придачу. И опять, выходит, надо смириться, а то еще, чего доброго, эта жидовская морда, озлившись и в самом деле, распорядится, чтобы не выдавали деньги.
И подняв голову с руки, граф искоса бросил несмелый взгляд на Блудштеина, который, нервно похрустывая пальцами, шагал из угла в угол по диагонали своей комнаты, с благородным видом «всшкорбленного» достоинства.
— Простите меня, добрейший Абрам Осипович, — тихо произнес он с глубоким покаянным вздохом, поднимаясь с места. — Я невольно оскорбил вас… Виноват! Я… я… сумасшедший… безумный… я сам себя не помнил… Что делать! Виноват! Мне совестно… и стыдно…
— Ага! Додумали? — с полупрезрительной усмешкой и не глядя на него, отозвался Блудштейн.
— Простите, — повторил еще тише и глуше Каржоль, покорно опуская повинную голову. И вдруг, мускулы его лица нервно задергались, нижняя губа затрепетала, и он поспешил достать свои носовой платок, чтобы скрыть в нем горькие слезы, невольно хлынувшие из глаз. То были слезы обиды и разочарования — плач над иллюзией, слезы безмолвной досады и на судьбу, и на этих людей, и на самого себя, слезы оскорбленного самолюбия, которое должно переживать в эту минуту такое ужасное унижение… и перед кем же, вдобавок!
— Н-ну, Бог з вами! Я же не злой человек! — махнул рукой Блудштейн. — Берить докумэнта, берить деньгов, и ступайте с Богхом! Так лучше будет, повертю!
И Каржоль с опущенной головой тихо вышел из комнаты, не удостоенный пожатия руки Блудштейном.
* * *
По уходе его, у Абрама Иоселиовича точно гора с плеч свалилась. Он никак не думал разделаться так дешево с графом. Он ожидал с его стороны более бурных сцен и настойчивых домогательств, может быть, даже судебного процесса, и вдруг, вместо всего этого один маленький «пшик»! Стоило только показать некоторую выдержку, и дело кончилось на каких-то пустых двух тысячах! Теперь граф Каржоль достаточно уже изучен Блудштейном. Женатый на Ольге и вечно нуждающийся в копейке, полуголодный пролетарий, — он, по мнению Блудштейна, не мог быть более опасен для Бендавида и Украинского кагала своими притязаниями на Тамару. Прошло уже с тех пор, как случилась эта история, два года; за это время и у графа, и у девчонки пыл поохладел, вероятно. По крайней мере, что касается графа, то у него, казалось Блудштейну, судя по его бухарестским и зимницким похождениям, даже наверное нет никакого пыла! А что до девчонки, то Бог знает, где она находится, может быть, тоже успела уже позабыть Каржоля. Словом, думалось ему, это дело можно считать поконченным. Предусмотрительный «мондры Абрам» успел вовремя отвратить грозившую опасность, ловко направив Каржоля год тому назад в новое русло, воспользовался им для еврейских же выгод и интересов, выжал из него все, что можно, получил с него для Бендавида деньги, которые иначе, при отсутствиии документов, никогда бы не были получены, будь Каржоль даже состоятелен, — словом, Абрам исполнил все, что подобает доброму сыну Израиля, и граф может идти себе теперь на все четыре стороны. И как хорошо, как предусмотрительно сделал Абрам, списавшись своевременно с Бендавидом, чтобы тот выслал ему поскорее это формальное заявление! Как оно пришло кстати и как пригодилось! Получить таким образом безнадежные сто тысяч, получить их из ничего — вот истинная «игра ума», достойная «мондрего Абрама»!
Но вот вопрос: отдавать или не отдавать эти деньги Бендавиду? Стоит ли отдавать? Ведь старик все равно считал их безнадежными, погибшими. Прибавится ли к его капиталам эта лишняя сотня, нет ли, — что ему, в сущности!? Не разбогатеет он с того и не обеднеет, — так же будет, как и был. А с юридической точки зрения, он даже и права не имеет требовать их. Ведь он с Блудштейном не заключал на этот счет никакого особого формального условия и не выдавал ему никакой доверенности. Сделка Блудштейна с Каржолем состоялась с глазу на глаз, без свидетелей, — кто знает, кто может доказать? Скажут, что у Каржоля было условие с «Товариществом» на пятипроцентную долю, — да, но как это считать прибыли в карманах «Товарищества», когда оно и само еще должно тягаться с казной? Может, и никаких еще прибылей не окажется; может, «Товарищество» еще «сбанкрутует»? Со стороны «Товарищества», ввиду такой возможности и вообще ввиду неопределенного положения его дел, было бы очень неосторожно выдавать Каржолю его проценты, и оно, положим, могло кончить с ним на какой-нибудь, более выгодной для себя частной сделке, в чем он и расписался в контракте. Это уже его дело соглашаться на такую сделку. Не пойдет же Бендавид искать Каржоля и справляться у него! А потребует старик возвратить ему его заявление, — что ж, можно пообещать — завтра да послезавтра, а там и затянуть, позабыть за разными хлопотами… И наконец, разве не могло бы это заявление затеряться где-нибудь между бумагами, особенно в такой массе бумаг? Когда-нибудь, со временем, оно, может быть, и отыщется, — и Бендавид может быть спокоен, что как только отыщется, Блудштейн сейчас же возвратит его. Во всяком случае, Бендавид должен быть ему благодарен, что он обезопасил его от происков Каржоля, вполне обезвредил последнего. Это ли еще не услуга?! Это ли не благодеяние?!
Итак, что же? Отдать или не отдавать? Вопрос, над которым следует еще крепко подумать. Сто тысяч — не шутка! И особенно, когда старик за все графские документы заплатил только сорок! Сто пятьдесят процентов барыша — не слишком ли жирно уже будет? Что ему! Куда ему такие деньги? Он уже дела свои, — можно сказать, закончил, он одинок и живет на покое, в могилу смотрит, а Блудштейн только что начинает, у Блудштейна семья, Блудштейну надо еще жить, работать, зарабатывать, расширять и развивать свои гешефты, ради семьи. Конечно, Блудштейну деньги нужнее! И он извлечет из них гораздо большую пользу не только для себя, но и вообще для Израиля. Разве в этом может быть какое-нибудь сомнение?
Во всяком случае, торопиться с отдачей пока еще нечего. Время терпит, и время же укажет, как поступить «залучше».
И на этом решении Абрам Иоселиович успокоился, вполне примиренный со своей совестью, и в полном убеждении, что исполнил все, что мог и что ему следовало сделать как доброму отцу семейства и доброму еврею, — все, даже великодушие свое показал презренному «гойю»! Ибо сказано, «пускай и псы пользуются крохами от трапезы вашей».