Долго крепившийся нервный организм Тамары наконец не выдержал, — она заболела.
Сколько раз, бывало, во время войны, особенно среди зимних лишений, почувствует она вдруг недомогание и думает себе — вот-вот расхвораюсь; но тотчас же добрый прием хины, потогонное или иные подручные средства, а главное — нравственное возбуждение и подъем духа, при сознании, что нечего нежничать и баловать себя, что хворать не время и некогда, — помогали ей переламывать болезнь в самом начале; затем, день-другой полного спокойствия, отдыха, и она опять чувствует себя бодро и весело, и снова спешит уже к обычным своим обязанностям. Но здесь, теперь, при изменившихся обстоятельствах, это, по большей части, угнетенное состояние ее духа, монотонная жизнь, сильная дневная жара и влажные ночи, пропитанные болотными испарениями, самый воздух, не чувствительно насыщенный миазмами разных болезней, — все это одолело наконец и ее здоровую, выносливую натуру. Она схватила себе довольно серьезную болотную лихорадку.
Немедленно же принятые энергичные меры, внимательное отношение врачей и заботливый уход сестры Степаниды, вместе с несколькими другими сестрами, при естественных силах молодого организма Татары, помогли ей в конце концов справиться с этой изнурительной болезнью, и недели через две она уже заметно стала поправляться.
Начальница общины навещала ее каждый день, в ее особой, отведенной для заболевающих сестер, юрте, и здесь больная воочию увидела, что если у старушки и были прежде какие-то причины к некоторому охлаждению к ней, то теперь все это прошло, уступив свое место самому доброму и сочувственному вниманию. Это ее сердечно радовало и утешало. Питательная, вкусная пища и хорошее вино, в которых у «Красного Креста» не было недостатка, помогали, в свою очередь, восстановлению и укреплению сил девушки.
В период своего выздоровления она получила однажды с почты письмо и, взглянув на надпись, сразу узнала почерк Каржоля. Оно было адресовано на имя начальницы «для передачи сестре Тамаре Бендавид». Эта неожиданная получка не только удивила, но даже встревожила и как-то испугала ее, — точно бы в письме наверное должно заключаться что-нибудь неприятное, а может и роковое, и поэтому она несколько минут оставалась в нерешительности — вскрывать ли и читать ли его сейчас же. Но тут же, упрекнув себя в малодушии, Тамара пересилила свое неприятное и колеблющееся чувство и, дрожащими от волнения руками сорвав конверт, развернула мелко исписанный листок бумаги.
Граф начинал свое послание, конечно, с испрашиваний у нее прощения за долгое молчание, которое старался оправдать множеством причин, где фигурировали и его будто бы тяжкая болезнь, и подавляющая масса неотложных и важнейших дел, и страшные неприятности с интендантством, с казной, с тыловым начальством, со следственной комиссией, и необходимость двукратных экстренных поездок в Россию, по делам «Товарищества», а главное — по этому нелепому следствию, которое испортило ему много крови, но от которого, в конце концов, лично ему удалось отделаться довольно благополучно, так как следственные и судебные власти не могли не убедиться из дела, что он играл лишь подставную, декоративную роль, не имея никакой возможности сам влиять на доброкачественность поставок. Но главнейшая из причин молчания, к удивлению Тамары, относилась насчет жидовского шпионства. Каржоль писал, что первое, чем встретил его Блудштейн по возвращении из-под Плевны, был вопрос, — для чего он виделся с Тамарой? — вопрос, который будто бы совершенно смутил неподготовленного к нему графа.
Это очень удивило Тамару. Каким образом мог Блудштейн узнать о ее свидании с Каржолем так скоро, если из госпиталя положительно некому было передать ему об этом? Да и о чем тут передавать? Что за важность, в самом деле, какое-то случайное свидание, не продолжавшееся и полчаса? Кто мог обратить на это внимание, и кому какой интерес в этом? Насколько она теперь припоминала, в это время не было у них ни между фельдшерами и служителями, ни между больными солдатами никого из украинских евреев, относительно которых еще можно было бы с большой натяжкой допустить, что кто-нибудь из них мог, пожалуй, знать в лицо и ее, и графа, и быть знакомым с Блудштейном; точно так же и из агентов «Товарищества» никто, кроме графа, не приезжал в госпиталь ни в тот, ни в последующие дни. Откуда же вдруг такая электрическая быстрота и спиритическое ясновидение у «дядюшки» Блудштейна?! Все это показалось ей очень странным, и ссылка Каржоля на Блудштейна довольно подозрительной, тем более, что он не давал в письме объяснения, каким образом могло это произойти, а говорил только, что и сам не понимает, откуда все это стало известно Блудштейну. Он удивлялся лишь дьявольски ловко организованному шпионству евреев, чему, однако, Тамара плохо верила, будучи убеждена, что из ее товарок и сослуживцев по госпиталю решительно никто не знаком с Блудштейном и решительно никому из них неизвестна ее украинская история с Каржолем и кагалом, а еще менее могло быть известно кому-либо отношение к этой истории Блудштейна, о чем и сама-то она узнала лишь в Зимнице от самого же графа. Да едва ли и сам Блудштейн мог знать, что она находится в числе сестер Богоявленской общины и что была в те дни под Плевной. Да и наконец, что за дело всем этим евреям, занятым обработкой своих крупнейших гешефтов, до какой-то там «выкрестки», навсегда уже потерянной для еврейства и совсем не претендующей к тому же на свои капиталы?! Хотя ранее, из желания объяснить и оправдать молчание Каржоля, она и делала себе разные догадки и предположения, даже самые невозможные, но теперь, пораздумав, — эта ссылка графа и жидовское шпионство Блудштейна показалась ей натянутой и маловероятной. Невольным образом приходило на мысль, уж не нарочно ли придумана им такая история?
Далее граф писал, что Блудштейн, заметив при своем вопросе его невольное смущение, тут же поставил ему категорический ультиматум: прекратить всякие дальнейшие сношения с Тамарой, личные и письменные, или иначе он будет немедленно уволен со службы «Товариществу», и все долговые обязательства его тотчас же представятся к взысканию. — «Попятно, прибавлял граф, что имея такую петлю на шее и видя уже на себе пример изумительного шпионства евреев, не оставалось ничего иного, как только подчиниться, скрепя сердце, этому ультиматуму и дать Блудштейну требуемое им слово, тем более, когда я был убежден, что отныне тайный присмотр за мной станет еще строже и что малейшая попытка с моей стороны подать вам о себе весть неизбежно повлечет за собой окончательное разрушение всех самых дорогих, самых заветных моих надежд на будущее счастье. Из двух зол пришлось избрать меньшее и временное, чтобы сохранить эти святые надежды. Теперь же, — продолжал Каржоль, — когда все мои дела и счеты с евреями кончены и я опять свободен, мне уже незачем насиловать себя и скрываться, и я пишу вам это письмо совершенно открыто»; Граф извещал, что он находится теперь в Петербурге, где первым же делом по приезде поспешил справиться в правлении «Красного Креста» о местонахождении сестер Богоявленской общины, последствием чего и является его настоящее письмо. Он писал, что истосковался по Тамаре, исстрадался от мнительности за ее судьбу и здоровье, что любит ее все так же глубоко и свято, и ждет не дождется того блаженного часа, когда, наконец, опять увидится с нею для того, чтобы впредь никогда уже не разлучаться больше. Он выражал надежду, поданную ему в «Красном Кресте», что богоявленские сестры вернутся в Петербург, вероятно, осенью, и обещал приготовить к тому времени для Тамары уютное, изящное гнездышко, где она с полным комфортом отдохнет от всех своих трудов и где он постарается всем своим существом доставить ей возможно полное счастье, а главное — поскорее жениться. Он-де и сам бы приехал к ней в Сан-Стефано, но, к сожалению, некоторые новые, крайне важные и нетерпящие дела, о которых скучно было бы распространяться, лишают его пока этой возможности. Затем шли пламенные уверения любви, заочные поцелуи, объятия и пр., но адреса, куда именно отвечать ему, — к удивлению Тамары, приписано не было.
Странное, какое-то двойственное и даже неприятное, впечатление произвело все это письмо на девушку, — точно бы позабытый долг, неожиданно предъявленный к уплате, когда уплатить его нечем. С одной стороны, несмотря на свои сомнения в правдивости оправданий Каржоля, ей все-таки было несколько утешительно думать, что его молчание имеет за собой совокупность причин более извинительных, чем легкое жуирство с француженками и картежные кутежи с интендантами. Все же, по крайней мере, в этом письме своем, столь полном нежности к ней, он обнаруживает себя не совсем уже таким пустым, легковесным человеком, как думалось ей порою, в долгий период его молчания, и все же он любит ее. Но с другой стороны, эта-то вот любовь и пугала Тамару. Она сознавала себя теперь в страшном, неоплатном долгу-тперед Каржолем и видела неизбежную необходимость принести себя, ради него, в жертву на всю свою жизнь, когда сердце ее — страшно подумать! — охладело уже к этому человеку. Что это будет за жизнь! Что ждет ее впереди, когда она свяжет навеки судьбу свою с человеком, которого даже и уважать-то не совсем может… Придется делать над собой страшную нравственную ломку, выходить замуж, любя другого, скрывать и давить в себе это чувство, отвечать на немилые ласки, обрекать себя, быть может, на притворство, лгать… О, Господи! — Нет, ни лгать, ни притворяться она не сможет и не сумеет, — это не ее натура. Что тут делать? Объяснить ему напрямик, что она больше не любит его? — Но за что же тогда он, ради нее, перенес все эти нравственные пытки и материальные жертвы, оскорбление своего достоинства, унижение своего имени, всю эту еврейскую кабалу свою, службу в позорном «Товариществе»? За что? Ведь он же прямо говорил ей еще в Зимнице, что весь этот крест несет только ради нее. Ведь он тогда же возвращал ей, если она разочаровалась в нем, ее слово, и она отвергла это, — она любила его. И если он после этого выдержал свой тяжкий искус до конца, то как же она-то? Кто же теперь прав и кто виноват между ними?
До этого письма она втайне думала и надеялась, что Каржоль разлюбил и позабыл ее, и что рано или поздно это обстоятельство снимет с нее путы нравственно обязательных к нему отношений, что, может быть, они друг с другом и не встретятся-больше в жизни, а там уже время так или иначе довершит остальное, и она вздохнет, наконец, свободно..
Суждено ли ей быть за Атуриным, или нет — это другой нопрос, но она надеялась, что будет, по крайней мере, свободно располагать своей судьбой. Хотя она и твердо была убеждена, что первая ни в каком случае не нарушит данного слова и что если придется, то до конца исполнит свой долг, — но с течением времени ей все более и более начинало казаться, что едва ли придется когда исполнять это нравственное обязательство. И вдруг долг предъявляется ко взысканию!
В душе ее закипело смешанной чувство злобной досады и на судьбу, и на Каржоля, и на это слишком позднее письмо, и на самое себя — зачем все это так случилось! — и даже на сестру Степаниду — зачем та глаза ей раскрыла, зачем ее чувство к Атурину так-таки и назвала прямо любовью! Минутами она чувствовала теперь к Каржолю даже ненависть. Но если он виноват, то и она ведь не права перед ним тоже, — быть может, еще более, чем он. Ей смутно чувствовалось, что в письме этом есть какая-то фальшь, что-то неискреннее, переиначенное, недоговоренное, но сама-то она разве не лгала все время перед собою, перед собственной совестью и, мысленно, перед тем же Каржолем? Разве она не старалась столько раз уверять себя, что любит его, должна любить, и что чувство ее к Атурину ничего общего с этого рода любовью не имеет? Разве не виновата она в том, что, любя одного, допустила себя увлечься другим? Разве не преступно это? Скажи она Атурину еще в Боготе, чуть только заметила в нем первые проблески его увлечения, что у нее есть жених и что она этого жениха любит, наверное он не дал бы этому увлечению дальнейшего развития, постарался бы притушить его в самом начале, и на том бы все кончилось. Однако же, она тогда не сделала этого, — напротив, ей было приятно, самолюбию ее льстило, что она могла внушить «такое» чувство «такому» человеку. Стало быть она сама поощряла его, сама играла с огнем — и доигралась… Но в сущности, к чему все эти поздние упреки и сожаления! Что толку-то!? Будь что будет! И если действительность не оправдала ее тайных надежд и ожиданий, если судьба требует теперь от нее расплаты, — что ж, надо иметь мужество исполнить данное слово, надо переломить себя всю, до самых сокровенных изгибов и тайников души, честно примириться со своей долей и, во имя долга, заставить себя быть честной женой.
Тяжко было решение это для Тамары, но обсуждая по совести и беспристрастно данное положение, она убедилась, что другого ничего не остается. Это был как бы приговор ее над самой собой.