Айзик Шацкер, расставшись с Тамарой, благополучно добравшись до сеновала и, успокоенный, умиленный, даже счастливый, завалился на душистое сено. Но спалось ему плохо. Возбужденная мысль его работала даже и во сне, который от этого был прерывчат и краток. Это скорее было какое-то полулихорадочное забытье, нечто среднее между сном и бдением, чем настоящий сон здорового человека. Айзику порой казалось, что в него забралась клипа — нечистая сила в соблазнительно прелестном образе богини-дьяволицы Лилис, этой еврейской Венеры, которая прокрадывается к людским изголовьям во время сна и навевает на добрых евреев сладострастные грезы и грешные мысли. Уж не Лец ли шельмец, этот сатир еврейских поверий, коварно подстроил ему на смех такие штуки. — Грезится вдруг бедному Айзику, что он уже не бедный безызвестный Айзик, а ламдан-годул и талмуд-хухем, великий ученый, мудрец-талмудист, успевший приобрести себе шем, т. е. имя, славу и знаменитость, так что его во всем Израиле называют не иначе как «гордостью века», гаон гадор, и он вступает с самыми знаменитыми мудрецами-раввинами в торжественный пильпул[107], показывает на удивление всем такой харифус маггидус[108], не оставляя ничего даже на долю тейку[109], что перед ним преклоняются не только свои, но и нееврейские ученые, которых он впрочем от души презирает, хотя и охотно принимает от них поклоны и льстивые выражения их похвал, восторга и почтения. Евреи признают его даже цадиком, святым человеком, и в качестве цадика он разъезжает по всем еврейским палестинам России, Польши, Австрии и Румынии, со свитой учеников и помощников, трубящих и возвещающих его славу, лечит от неплодия, исцеляет с одного нашепту всяческие недуга, решает семейные дела и споры, судит и рядит, учит и проповедует, и повсюду собирает обильную дань в виде рублей, дукатов, гульденов и левов… Хорошо. дали-Буг, прекрасно Айзику Шацкеру!.. Но для его самолюбия мало этого. Он чувствует себя великим человеком, он переустраивает вселенную по своему социально-политическому плану: наверху евреи, над евреями — он, а внизу — все остальное… Он второй Лассаль, у которого все эти великие Бебели и Ласкеры даже и сапог снять недостойны! И кроме всего этого Айзик еще лично счастлив: у него есть своя подруга юности, даже почище тех немецких аристократок, что Лассаля любили, которой он дарит свою первую юношескую любовь! Ее лицо и тело для него слаще меда, источник вечной радости, праздника души, именин его сердца, и он знает, он уверен, что она будет вполне набожною, честной женой в Израиле. Он — раввин, она — его будущая раббецене[110]. И вот, он уже настолько вознесся и возвеличился, что сам рабби Соломон Бендавид почтительно является к нему — о, удивление! — в роли свата и предлагает руку Тамары со всеми ее миллионами, да заодно уж и со своими в придачу!.. Этих миллионов, просто, несчетное количество! Боже мой! Тут и голланчики, и лабанчики, и червончики, гинеи и соверены, дублоны и дукаты, лиры и наполеондоры, просто дух захватывает!.. Золотой дождь на него так и сыплется, так и льется, и весь этот дождь принадлежит ему; он, его единственный, исключительный обладатель. У, какие крупные проекты и гешефты, какие банковые операции и биржевые спекуляции мерещатся ему в тумане!.. Словно в дивной фантасмагории миллиарды калейдоскопически как-то и радужно сменяются миллиардами, а ему все нипочем, потому неиссякаемый источник!.. И вот он подписывает брачный контракт с Тамарой. Теперь они жених и невеста. Начинается хассуно, свадьба; их ведут в торжественной процессии к венцу, ставят на сорное сметье, под великолепным венчальным балдахином, и совершают свадебный обряд. Милейшие еврейские музыканты гремят в честь им обычную поздравительную кантату Мазел-тов. Молодых сажают за свадебный стол и угощают рисовым супом, этою «золотою свадебною ухой»; батхан[111] импровизирует для них под музыку веселые куплеты; дедушка с бабушкой, став в надлежащую позитуру, деликатно, цирлих- манирлих танцуют хуппо-менуэт, и просто умилительно глядеть на этот их деликатный стариковский танец!.. Выплясывают и прочие гости особые свадебные танцы — луялов и эсрог. — «Ты понимаешь ли, шелопут ты этакий», говорит Айзику рабби Соломон, «какую тебе все добрые люди оказывают честь, почет! Это тебе воздаяние за твои заслуги и за заслуги твоих предков». И все гости приносят Айзику поздравления и пожелания счастия и благополучия… Наконец, вот сюрприз-то! Вот куда проникла его слава! Сам Гамбетта и сам Кремье и Ротшильд, и Монтефиоре шлют ему поздравительные телеграммы. Все знаменитые адвокаты и ходатаи, господа Бинштоки и Пупштоки, Куперники и Муперники, братья Гантоверы и Пассоверы со всем остальным своим сонмом и кагалом наперерыв, чуть не до драки между собой, предлагают ему свои услуги для ведения всевозможных его гражданских исков, дел и процессов, а коли и нет их, так и выдумаем! Рабби Оффенбах посвящает ему свою новую оперетку, Блейхредер и все остальные банкиры, берлинские, гамбургские, бременские, амстердамские и прочие, и прочие, и прочие приглашают его в свои компаньоны, в почетные директора своих банков; отовсюду предлагают ему всевозможные акции, облигации, ценные бумаги; на всех биржах гремит одно только имя Айзека Шацкера; газеты посвящают ему сочувственные передовые статьи, телеграфное агентство Вульфа аккуратно извещает о том, с кем он виделся и что замечательного сказал. Персидский шах присылает ему орден Льва и Солнца. Производят его, наконец, сразу в чин действительного статского советника и жалуют баронский титул. Генералы с петушьими перьями и даже министры в звездах терпеливо ожидают в приемной, пока их не соблаговолят поодиночке пригласить на аудиенцию в его кабинет. Да что ему все эти министры, если одно его собственное «Правление» равняется четырем министерствам! Какая масса людей у него служит, а в «Совете» его заседают все генералы, все бывшие сановники, губернаторы, днректоры департаментов, и он всем им платит жалованье и отпускает наградные деньги. Он сам живет и дает жить другим, — таков принцип Айзика Шацкера. Он берет миллионные подряды, получает выгоднейшие концессии, дает за это в департаментах, канцеляриях и будуарах солидные взятки в целые сотни тысяч; строит здания, мосты, железные дороги, поставляет на армию сухари и подметки, жертвует сто тысяч! — на реальное училище (черт с ним, куда ни шло!) и, наконец, открывает «Всемирную Гласную Кассу Ссуд», рассуждая при этом, что если существует «Всемирный еврейский Союз», то отчего не быть и «Всемирной Гласной Кассе». Тут уже благодарное человечество положительно вне себя от восторга и само заказывает художнику Маковскому портрет благородного Айзика, причем Айзик на этом портрете, по собственному своему желанию, заранее уже пишется в Станиславской ленте через плечо. А скульптор Антокольский, в поучение и на память благодарному потомству, высекает из каррарского мрамора благородные черты физиономии Айзика… Известные писатели посвящают ему оды, предлагают в полное его распоряжение свои «честные органы печати», газеты и журналы, и заранее поступают в гувернеры его будущих детей, и он уже не Айзик, нет, не Айзик! Он теперь его превосходительство барон Анзельм Исаевич Шацкер фон Украинцев. Он златой телец, он Молох, он Ваал нашего времени, вот он кто! И хотя Айзик принимает все эти почести и фимиамы довольно благосклонно, как должную законную дань, однако ему на них просто наплевать, потому что он, в сущности, новый Лассаль, потому что он мир переустраивает по- своему и всем равно благодетельствует (одна уже «Всемирная Гласная Касса» чего стоит!) и всех равно презирает. — «Черт с вами! Все вы не стоите моих о вас забот и попечений, тем не менее я, по великодушию своему, согласен быть вашим благодетелем. Получите и убирайтесь!» А свадебная музыка между тем гремит в честь его куранты (концерты), батхан провозглашает тост за тостом, экспромт за экспромтом. И вот, пред тем, как отправиться на свою брачную постель, приготовленную как бы ручками самой соблазнительной богини Лилис, Айзик в башмаках и белых чулках подает своей раббецене Тамаре руку, деликатно берется, как и она, кончиками пальцев за кончик ее носового платка и, по обычаю, начинают они вдвоем последний официальный полонез, амицватанц — благочестивый, кашерный танец… И тут уже наступает момент ореола. Айзика и Тамару окружает величие и слава, как бы самого Ротшильда или Бениямина дИзраэли, с их законными подругами жизни. Но что ж это такое? «Ф-фе! Каково паскудство!» — Сквозь лучи ореола начинает вдруг прорисовываться статная, изящная, но крайне для него неприятная фигура, с огромной датской собакой на цепочке… Айзик узнает знакомые черты и приходит в бешенство, хочет броситься на этого проклятого человека, и не может, собственные руки и ноги его не слушаются, словно бы какая-то посторонняя невидимая сила приковывает его к месту и парализует малейшее движение. — «Ай, ду шейгец!» через силу вскрикивает он диким голосом и просыпается.

Сон этот, впрочем, не оставил в нем надолго неприятного впечатления, потому что действительность, после примирения с Тамарой, улыбалась ему в самых розовых красках. Айзик около часу проворочался с боку на бок, однако уже более не заснул. Вскоре первый солнечный луч заглянул к нему на сеновал сквозь щели дощатой стены; со двора слышалось гоготанье молодых гусей, из сада доносился щебет всякой мелкой пташки; утро вступило уже в свои права, и Айзик потягиваясь поднялся со своего ложа.

Каждый сын Израиля обязан прямо с постели приступить к омовению рук, без чего не смеет прикоснуться ни до рта, чтобы не сделаться немым, ни до глаз, чтобы не ослепнуть, ни до ушей, чтобы не оглохнуть, ни до носа, чтобы не получить насморк, ни даже до воды, приготовленной для умывания, потому что иначе она уже будет нечистой. Айзик знал по Талмуду, что прежде омовения нельзя сделать по комнате и четырех шагов, не рискуя смертной казнью свыше, потому что оставшаяся в его руках нечистая сила, шед, оскорбляет святость Бога, господствующего над ним, но так как он ночевал не в комнате, а на сеновале, насчет которого в Талмуде он не помнит, чтобы имелись прямые указания, то потому и счел себя вправе сделать не только четыре шага, а и сойти вниз, во двор, к колодцу, где у него еще с вечера был приготовлен наполненный водой кувшин, специально на случаи утреннего омовения. И Айзик, по обрядовой привычке, взял эту посудину в правую руку и передал в левую, после чего облил водой сперва правую кисть, потом левую, потом опять правую, потом опять левую; и так до трех раз, пока нечистая сила не удалилась. Не то чтоб Айзик верил в нее, — «сын века», он скорее ни во что не верил, но он исполнил обряд по привычке, унаследованной и вкоренившейся с детства, равно как по привычке же тотчас после омовения перешел и к другому обряду тфилин, для чего надел себе на лоб шел-рош, а на левую руку шел-яд[112] обмотав себе идущим от него ремешком семь раз запястье и три средние пальца, после чего приступил к утренней молитве, взывая между прочим: «Боже отмщений, Боже отмщений, явися! Возвысься Судия земли, отмерь возмездие надменным!» Не то чтоб он чувствовал потребность в молитве, — в Бога Айзик тоже не совсем-то верил или по крайней мере сильно сомневался в Его бытии, — но будучи большим еврейским патриотом, он полагал свою гордость и долг, как еврея, в неуклонном исполнении всех обрядов религии, столь резко отличающей избранную расу от остальной мирской нечисти, называемой человечеством. Он, по учению своих ламданов новейшего покроя, твердо придерживался этой обрядовой стороны собственно потому, что, веря в великое земное призвание всепокоряющего еврейства, смотрел на обряд как на цемент, как на силу, скрепляющую и объединяющую людей его расы. Притом же его самолюбию было и лестно, и приятно, когда посторонние, видя, сколь пунктуально исполняет он обряды, с похвалой называли его добрым, истинным евреем. Это, конечно, было своего рода фарисейство; но Айзик находил, что и фарисейство не только не лишнее, а напротив, очень хорошее, вполне необходимое дело для практических житейских целей. Рассеянно пробормотав положенные молитвы, он наконец покончил с утренними обрядами, убрал в карман свои шел-рош и шел-яд и отправился помечтать да погулять по саду.

Утро было великолепное. Длинные тени от деревьев и кустарников бежали и пятнами рассыпались по свежей зелени еще нескошенных лужаек, ярко озаренных солнцем и словно бы омытых росой. При взгляде на эти лужайки просто в глазах рябило от массы одуванчиков, рассыпанных в светло-зеленой траве, из которых одни уж отцвели и торчали белопуховыми шапками, а другие только что распускались и махровились ярко-желтыми, золотистыми звездочками. «Точно червонцы рассыпаны!» невольно и с удовольствием подумалось Айзику. По клумбам, окаймленным резедой, маргаритками и гвоздичкой, рдели роскошные пионы, высились оранжево- красные лилии, лиловые колокольчики, а по краям дорожек сирень благоухала изобильными гроздьями лиловых и белых цветов. Весенний аромат всех этих цветущих растений и трав, только что пригретых солнышком, носился тонкими струями в утреннем воздухе. Черный дрозд, малиновки и пеночки где-то в ближних ветвях оглашали сад своими мелодическими высвистами..; Поэтически хорошо и привольно почувствовал себя влюбленный бохер в эту пору в запущенном вековом саду Бендавида. «Вот тут-то любить и быть любимым, — о, какое счастье!» мечталось ему, когда, сорвав мимоходом лиловую ветку сирени, он с наслаждением упивался ее ароматом. Вот и то место, где давеча ночью в слезах он упал пред Тамарой на колени, где она сказала ему первое ласковое слово и протянула руку. — Ах, если бы удалось ему наконец победить ее гордое сердце!.. Какое счастье и какие богатые перспективы открылись бы тогда ему в будущем! Какая широкая финансовая деятельность!..

А вот и беседка, вот и тот самый куст, у которого он стоял и подслушивал… О, проклятый, ненавистный человек!.. Лучше не вспоминать о нем… Зачем не он, Айзик, на его месте!.. Но ведь она сама же сказала, что все это только так; пустяки, легкая шалость… Роман, вишь, свой маленький иметь захотелось…

— Эге!.. Однако, что ж это такое?!

И Айзик, незаметно дойдя до конца сада, в крайнем изумлении остановился пред калиткой, той самой, в которую Тамара выпустила Каржоля.

Калитка стояла растворенной настежь.

Что это значит? Как и чем объяснить себе такое странное обстоятельство? Ведь он сам, насколько было возможно в сумраке ночи, очень хорошо видел, как Тамара вслед за Каржолем затворила ее и даже замкнула на железную замычку. Скрип ржавых петель и звяк этой замычки он слышал ясно, отчетливо, в этом нет сомнения; он точно слышал его и ошибиться не может.

— Боже мой, неужели же?!..

И страшное подозрение, как змея, невольно заползло в душу Айзика.

Почти бегом пустился он назад, к дому, и, раздвинув сиреневые кусты, очутился пред раскрытым настежь окном Тамары. Заглянул в ее комнату, — пусто… Постель не смята, лампа не потушена, шкаф раскрыт и ящики комода наполовину выдвинуты; некоторые вещи, выброшенные из них, валяются кое-как на полу, на столе, на кресле. Очевидно, все это вынуто было второпях да так и покинуто.

Побледневший Айзик в отчаянии только хлопнул себя о полы бессильно повисшими руками. Сомнений для него уже не осталось, все иллюзии рассеялись разом, и страшная действительность безмолвно, но убедительно свидетельствовала лишь один ужасающий факт: Тамары нет, Тамара убежала.

Первой мыслью Айзика было броситься будить стариков, чтоб им первым сообщить ужасную весть. Он побежал было к крыльцу, но тут нашло на него внезапное раздумье: поразишь их ударом, а пользы из того никакой не будет. Надо прежде всего, пока еще не поздно, вырвать Тамару из рук Каржоля. Если силу придется для того употребить, то брать и силой. Но что и как сделать, об этом лучше всего посоветоваться с армер-ламданом, рабби Ионафаном; он, конечно, живейшим образом примет к сердцу все дело и даст самый разумный совет. И Айзик бросился в ахсание.

— Цорес грейсе! Великие беды! — восклицал он, влетая в нумер ламдана, который еще покоился сладким сном и, пробужденный Айзиком, сразу никак не мог взять себе в толк, чего надо бохеру и в чем собственно эти его «цорес» да еще и «грейсе», но наконец понял.

— Старики знают? — было его первым вопросом..

— Сохрани Боже! — поднял Айзик к вискам ладони. — Зачем прежде времени!.. Может, еще все и так устроится… Никто не знает, — заявил он, — никто!.. К вам первому прихожу за советом и помощью.

— И хорошо сделал, — похвалил ламдан. — Оно и точно, что незачем пугать их до времени. А где эта Тамара? — спросил он, подумав. — Как ты полагаешь, куда именно могла она скрыться.

Айзик объяснил, что больше некуда как к Каржолю.

— Хорошо. В таком случае, — присоветовал ламдан тоном приказания, — сию же минуту, сын мой, собери десятка полтора-два наших молодцов и окружи с ними дом этого бездельника, чтоб он никуда не успел увезти ее. А я сейчас же даю знать старшинам и тубам…[113] Надо собрать бейс-дин…[114] О, такое дело… Это все равно, что смертельная опасность, тут можно и шаббос по боку!.. Живее, друг, живее!

Айзик в ту же минуту побежал на общественную ученическую квартиру, поднял там несколько знакомых бохеров-гиборров, силачей из старшего курса, да забежал по пути к трем своим приятелям, приказчикам из галантерейного магазина рабби Соломона, и со всей этой компанией осадил квартиру Каржоля.

С одной стороны, благодаря Айзику, с другой — рабби Ионафану, слух о побеге Тамары и об экспедиции Айзика Шацкера к дому графа очень быстро распостранился в еврейской среде, так что к семи часам утра большая часть Украинского Израиля уже знала в чем дело и всполошилась и заволновалась, принимая эту историю очень близко к сердцу. Пред квартирой графа к этому времени собралось уже достаточное количество никем незваных и несланых добровольцев, готовых принять участие в отбитии Тамары.

В это-то время и подъехал Каржоль к воротам своего дома.