(Из "Дневника" Тамары)

«1-е октября 1874 года. Как давно не бралась я за свой «Дневник», даже и не заглядывала в него! — Не до того мне было.

Собственно говоря, времени-то прошло и не особенно много, но сколько за это время пережито! И какие все ужасные, потрясающие впечатления! Лишь теперь начинаю я от них оправляться и настолько приходить в себя, что смогу снова приняться за свою заветную тетрадку.

«Мы схоронили моего дорогого отца, и смерть его застигла нас совершенно неожиданно. Это было в начале августа. Я уже совсем было собралась в дорогу, чтобы ехать вместе с отцом в Вену, и он был совершенно этим доволен, чувствуя себя в отличнейшем настроении духа и даже как будто здоровее обыкновенного, как вдруг 4-го числа, накануне нашего отъезда, получает из Вены телеграмму от своего главного конторщика о том, что предпринятая по его приказанию операция с какими-то акциями, которую он считал совершенно верною, ожидая от нее больших барышей, лопнула, принеся ему более чем на миллион убытку. Это неожиданное известие, в котором он усмотрел начало нового своего банкротства, поразило и взволновало его до такой степени, что с ним тут же сделался страшнейший припадок всегдашней его болезни, и припадку этому на сей раз суждено было стать роковым. Через несколько минут отец умер от разрыва сердца. Дедушка сейчас же дал об этом телеграмму в Вену, к моей мачехе. С этого же несчастного дня начались у нас препирательства с нашим погребальным братством и целый ряд возмутительных сцен, придирок, прижимок и вымогательств со стороны последнего. Очередным габаем братства в этот месяц был Иссахар Бер, кирпичный заводчик, имевший против отца какой-то зуб, еще при его жизни, — кажется за то, что отец не удостоил его своим визитом, — и к этому-то человеку пришлось нам теперь обращаться за разрешительной запиской на похороны[147]

Дедушка отправил к нему своего старшего приказчика с просьбой отвести покойному место для могилы в почетном ряду и прислать кабронов для приготовления тела к погребению[148]. Часа через два приказчик вернулся совершенно смущенный и доложил деду, что Иссахар Бер велел ему кланяться с изъявлением полного своего почтения и передать, что, по решению Совета габаев Хевро, похороны будут стоить двадцать пять тысяч рублей и что пока в кассу братства не будут внесены сполна либо деньги, либо вексель на эту сумму, он не выдаст разрешительной записки[149]. Сколь ни был дед потрясен и убит горем, однако же такая наглость возмутила его до глубины души. Он вторично отправил приказчика к габаю с запиской, где выразил, что считает ответ его за оскорбительное издевательство над убитою горем семьей и предупреждает, что если не будут тотчас же присланы в дом каброны, то поступок габая будет немедленно представлен им на суд бейс-дина. На этот раз Иссахар Бер сам явился к дедушке с объяснениями, что напрасно-де он на него, Иссахара, обижается, что покойник сам был человек состоятельный, а потому сумма, назначенная братством, падает на него и на его наследников; но отнюдь не на дедушкин карман; что святое братство и сам он, Иссахар Бер, преисполнены к дедушке глубочайшего уважения и когда умрет сам дедушка, то в доказательство этого уважения он увидит очами души своей, что братство с величайшей готовностью похоронит его на самом почетном из почетнейших мест и устроит такие торжественные похороны, каких еше и не видывал Украинский Израиль, и не возьмет за это, пожалуй, ни одной копейки, но для сына его, к сожалению, никак не может оказать ни малейшего снисхождения, потому что покойник был совсем эпикурейс, который вольнодумно позволял себе «немцовать»[150], т. е. не только брить бороду и плотно стричь на висках волосы, или нарушать субботу, нося в этот день носовой платок в кармане и преступая закон Эйрува и т. п.[151], но и вообще не соблюдал в своей жизни еврейского закона, хотя бы относительно кошера и трефа, охотно знался с гойями, даже благотворил им наравне с евреями, оскорбляя этим уравнением сих последних; что за все это нечестие он не только не может быть удостоен места в почетном ряду, но братство, по настоящему, должно бы было даже предать его тело на поругание[152] и если не делает этого, то единственно из уважения к деду; что наконец сумма в двадцать пять тысяч очень еще умеренна, так как, на основании существовавшего обычая, братство должно бы брать за погребение десятую часть всего достояния покойника в пользу своей благотворительной кассы, а в таком случае ему следовало бы получить не двадцать пять, а по крайней мере двести тысяч, и однако же великодушное братство не домогается этого, довольствуясь самым скромным процентом. Дедушка веско возразил ему на это, что он жестоко заблуждается, так как еще 176 лет тому назад знаменитый великий раввин Иуда-Лейб Парцевер блистательно опроверг подобные доводы и признал погребальный налог настоящим грабежом, а взимателей его сущими грабителями, которые не могут быть допускаемы ни в свидетели, ни к присяге, а потому со стороны Иссахара и его друзей бессчестно грабить убитую горем семью во имя сомнительной благотворительности. Иссахар однако же не убедился этими доводами и спокойно, с неменьшей ученостью, стал доказывать, что хотя собор раввинов и принял тогда взгляды Парцевера и даже подтвердил новый устав о похоронном налоге, но признал его лишь временным и не присвоил ему законной, навеки обязательной, силы, а потому Украинское святое братство вольно брать сколько ему вздумается и никакой в мире бейс-дин не имеет права запретить ему это[153]. Долго еще продолжались у них эти споры и пререкания, но Иссахар Бер оставался непреклонен, а тело отца, давно уже остывшее, лежало между тем на диване в той комнате, где он умер, необмытое, неприбранное, — потому что без кабронов никто не знал, как к нему приступиться. При виде этого, бабушка просто изнывала от скорби, потому что, по ее старозаконным верованиям, чем скорее предаются останки земле, тем легче для души покойного, и всякая задержка в погребении считается противной чести покойного, издевательством над мертвецом и посрамлением его[154]. Безобразные домогательства Иссахар Бера происходили частью в моем присутствии, и я, наконец, не выдержала и прямо объявила ему, что так как погребение у евреев не составляет обряда религиозного, то я обращусь к помощи русской власти и буду просить губернатора распорядиться похоронами помимо святого братства. — «Что ж, обратитесь! — отвечал он мне с насмешкой. — Обратитесь, а братство в этом случае заявит подозрение, что батюшка ваш умер неестественною смертью, и русские доктора станут потрошить его, — вам хочется этого?» — Я готова была броситься на этого негодяя и вцепиться в его гнусное лицо, но что толку?!.. Дедушка поспешил удалить меня из комнаты, так как знал, что всякая моя резкость относительно габая могла бы только осложнить и еще более испортить дело. Да и сама я сознавала в душе, что ничего не могу тут поделать и что братство не призадумается привести в исполнение наглую свою угрозу насчет медицинского вскрытия. Этих бездушных вампиров не проймешь ни слезами, ни мольбой, ни угрозами: они — в своем праве (!), и если уже самопроизвольно определили цену, то решение их бесповоротно и безапелляционно.

«Дело шло уже к вечеру, а переговоры с габаем не привели еще ни к какому результату. Дедушка все еще пытался убеждать и торговаться, потому что в самом деле, ведь это же вопиющий грабеж. — двадцать пять тысяч за место в какие- нибудь два-три аршина!..Желая положить предел этому бесконечному препирательству и неопределенному, слишком для меня тяжелому, положению с телом отца, я наконец сказала бабушке, что прошу заплатить этим шакалам всю сумму сполна из денег, оставленных мне отцом в приданое. Но как раз в это время получилась ответная телеграмма от мачехи, которая уведомляла, что немедленно сама выезжает поездом express в Украинск и просит задержать похороны до ее прибытия. Бабушка пришла в ужас. Из Вены в Украинск можно добраться не раньше, как через 36 часов, и тело все это время должно оставаться в доме. Она даже вознегодовала на мачеху, находя, что с ее стороны это просто безбожная, кощунственная прихоть, приличная разве какой-нибудь отступнице, христианке, но отнюдь не еврейской жене, боящейся Бога и уважающей мужа. Но тут вышло нечто совсем для нас неожиданное. Так как телеграмма была на непонятном в нашей семье французском языке, то для прочтения и перевода ее потребовалось мое участие, и дедушка имел неосторожность заставить меня переводить в присутствии Иссахар Бера. Этот негодяй тотчас же ухватился за телеграмму, как за прекрасный предлог к тому, чтобы отложить всякие переговоры до прибытия вдовы, так как теперь святое братство будет уже иметь дело с нею, а не с дедушкой. Как ни умоляла его бабушка поспешить успокоением бедной томящейся души её сына, предлагая даже сейчас же заплатить из моих денег требуемую сумму, лишь бы только похоронить его до захода солнца, — габай безусловно отказался, да и дед воспротивился тому, чтобы платила я, и нам волей-неволей пришлось покориться. Уклонившись от совершения сделки, габай наверное рассчитывал на возможность стащить с мачехи еще большую сумму.

«Между тем, выехав в тот же день из Вены, мачеха успела добраться к нам лишь к ночи со вторых суток на третьи, так что поневоле пришлось отложить похороны до утра. Факторы святого братства, все время поджидавшие ее приезда на вокзале и у ворот нашего дома, тотчас же, конечно, доложили Иссахар Бepу, но господин габай счел себя слишком важной особой, чтобы потревожиться для беременной женщины, измученной дорогой и душевным горем, и прислал сказать ей, через нашего приказчика, посланного к нему с просьбой пожаловать к нам, что теперь, за поздним часом, он не будет вступать ни в какие переговоры, а предлагает вдове явиться к нему завтра утром, в девять часов, если ей угодно выслушать условия священного братства. Это был, очевидно, щелчок, данный нашему «аристократическому» самолюбию, — как, дескать, смеем мы звать его к себе, если имеем в нем нужду, — но нечего делать, в назначенный час мачеха была уже у габая, и он, повторив ей лишь то, что говорил уже деду, заломил за похороны тридцать тысяч, на том основании, что теперь тело, вероятно, уже испортилось и кабронам будет противно исполнять над ним свои обязанности. И действительно, тело начало уже сильно разлагаться: Дни стояли жаркие, и квартира наша заражена была трупным смрадом, с трудом уступавшим действию хлора и марганцовокислого калия. Мачеха потребовала созвать Совет габаев, и Иссахар Бер должен был наконец уступить ее настояниям; но все, чего успела она добиться от Совета, после долгих протестов, просьб и убеждений, это то, что габай великодушно согласились уступить пять тысяч, самопроизвольно накинутые Иссахар Бером без их разрешения, и остановились на прежней своей цифре, заявив, что эта последняя «добросовестная» цена за место должна оставаться как с их, так и с ее стороны, непререкаемою. Все, кто только ни приходил к нам для мнахем овел[155], как и вообще все, что было честного в нашем еврействе, все это возмущалось поведением святого братства, но увы! — возмущалось про себя и как бы по секрету, не смея явно выразить свой протест, из справедливого опасения, что всесильное братство в отместку за это может проделать то же самое и с каждым из протестующих, в случае смерти его, или кого-либо из родственников. Мачеха не согласилась на уступку габаев и в отчаянии бросилась наконец в полицию, к защите русских властей; но полицмейстер ограничился только изъявлением ей своих соболезнований и объявил, что в эти дела, если в них нет уголовного характера или прямого нарушения полицейско-санитарных постановлений, русская власть никогда не вмешивается и ничего в данном случае сделать не может, тем более, что христианские покойники хоронятся на третии, а то иногда и на четвертый день; в данном же случае еще не истекло и трех суток. — «Вот — говорил он — если ваш покойник пролежит еще суток двое, ну, тогда другое дело: тогда полиция примет понудительные меры, чтобы заставить родственников Похоронить его, а пока и этого нельзя, так что вы уж как-нибудь постарайтесь сами уладить это дело с братством.»— После такого ответа, очевидно, дольше ждать было нечего. Пришлось сдаться на условия габайского Совета; но у мачехи не было при себе таких денег. Иссахар Бер однако и тут нашелся. Он предложил ей выдать братству вексель, за поручительством деда, сроком на один месяц. Выдали. Но и тут еще не конец нашим испытаниям и издевательству братчиков над нами и над дорогим нам покойником.

«По получении документа, очередные каброны тотчас же были отправлены к нам и, приготовив тело к погребению, подняли его из дому на носилках, под траурным покрывалом. Но дойдя до угла Купеческой и Киевской улиц, они остановились и стали между собой переговариваться о чем-то. Видя, что остановка продолжается долее, чем сколько нужно, чтобы смениться носильщикам, мы спрашиваем их, в чем дело, и вдруг оказывается, что они послали за погребальными дрогами и ждут, пока дроги подъедут, так как нести на руках им слишком тяжело в такую жару. Вдова и мы все упрашиваем их не делать такого всенародного скандала и донести покойника честно до кладбища, носильщики соглашаются, но с условием, если вдова прибавит им за это по десяти рублей на брата. Пообещали прибавить, и шествие продолжалось до Садовой улицы. Но тут опять новый и еще больший скандал. Каброны вдруг остановились и бросили носилки среди улицы, а сами отошли в сторону, говоря, что далее они вовсе не могут нести, так как труп издает слишком большое зловоние, снова начинаются упрашивания и торг, и снова назначается вынужденная прибавка, в размере десяти рублей каждому. Но и этим еще не кончается глумление над живыми и мертвым. Принесли наконец тело на кладбище, и вдруг видим мы, что несут его, минуя почетные ряды, не на то место, за которое уже заплачены братству деньги, а прямо в самый последний конец, к могиле, вырытой у западной стенки, где обыкновенно хоронят самоубийц и всяких отверженцев. Это наконец возмутило и деда, всегда столь покорного кагалу и всяким еврейским установлениям. В сильном негодовании, он обратился с упреками к Иссахар Беру, как к очередному представителю габаев, присутствовавшему здесь по обязанности, и тот с наглостью принялся доказывать ему, что никак невозможно похоронить заведомого «эпикурейса» и вольнодумца иначе как под забором, отдельно от остальных, потому что соседство с ним обидно будет прочим покойникам, никогда не оскорблявшим величия Божия, обидно и их живой родне, которая вправе будет предъявить к братству претензии за допущение такого бесчиния. Но после долгих споров, слез и упрашиваний и, наконец униженной мольбы со стороны всего нашего семейства, суровый габай смягчился. Видимо наслаждаясь в душе, что ему удалось-таки довести семью еврейских аристократов до публичного унижения и преклонения перед его властною особой, он сказал, что уж так и быть, берет на себя ответственность перед братством, единственно только из уважения к деду, если впрочем каброны согласятся рыть новую могилу. Опять пошли запрашивания и выторговывание прибавки со стороны кабронов, но на этот раз уже по пятнадцати рублей на брата. Разумеется, пришлось согласиться на все, лишь бы только тело было наконец похоронено на надлежащем месте.

«С растерзанной душой, изнемогая от горя и сгорая от стыда и бессильного негодования, возвратилась я с кладбища домой и…должна сознаться самой себе, что с этого ужасного дня я возненавидела не только святейшее братство со всеми его габаями, со всеми этими жадными хаберим и каброним, — нет, этого мало… В этот день я впервые почувствовала, что начинаю ненавидеть самое еврейство, — не как людей, но как общество, рабски покорное своим деспотическим кагальным учреждениям. И если уже подобные издевательства столь нагло проделываются над нами, членами семьи такого почтенного и родовитого человека, рука которого не оскудевала всю жизнь рассыпать милостыню и оказывать всяческую поддержку своей общине, то можно представить себе, какие бесстыдные мерзости и низости творятся этим святейшим братством и этим «пречистым» кагалом над людьми среднего и низшего состояния, над темною еврейскою массой, в особенности, когда захотят мстить за что-либо неугодному им человеку…

«Нет, в этой ужасной среде можно задохнуться!»

* * *

«Приехав к нам из Вены, мачеха моя, можно сказать, совершила целый подвиг самоотвержения, и это мирит меня с нею, даже настолько, что я переменяю о ней свое предвзятое, заглазно составленное мнение. Дело в том, что она находилась в последнем периоде беременности и, тем не менее, это важное обстоятельство не удержало от утомительной поездки ее, женщину нервную, изнеженную, избалованную комфортом. Она непременно хотела сама присутствовать на похоронах мужа, в последний раз поклониться его праху, проститься с ним. Было ли это сделано ею ради общественного мнения, из чувства приличия, чтобы поддержать в глазах общества, у себя там, в Вене, репутацию достойной супруги, или же действительно по влечению сердца, — не знаю; но во всяком случае, поступок ее делает ей честь. А из ее скорби и поведения во время похорон, я склонна теперь заключить, что все-таки она любила моего отца, — любила по-своему, конечно, насколько и как умела. На вид, эта женщина лет тридцати пяти, нельзя сказать, чтобы красивая, но зато вполне обладающая тем внешним элегантным лоском, которым, как говорят, будто бы по преимуществу отличаются венские уроженки. Лицо у нее не то чтобы интеллигентное, но именно «светское», если можно так выразиться, с выражением некоторой доброты и не без практической рассудочной сметливости. Самопожертвование ее, однако, не прошло ей даром. Нравственное потрясение от неожиданной вести о смерти мужа, быстрые сборы в дорогу, утомление в пути, новое потрясение при виде неприбранного трупa, затем все эти хлопоты и передряга с габаями и полицией, продолжительное шествие за гробом пешком, под нестерпимым солнечным зноем и, наконец, ряд возмутительных, оскорбляющих сцен со святейшим братством, — все это в совокупности до такой степени расстроило морально и повлияло физически на здоровье бедной женщины, что, возвратясь с кладбища, она сразу почувствовала себя очень дурно. Все эти дни и до последнего момента она жила, можно сказать, исключительно нервами, всячески стараясь крепиться и пересиливать самое себя; но тем быстрей и сильней, с окончанием последнего акта погребения, наступила реакция, сразу сказавшаяся упадком сил и нервов. Она слегла и вслед затем явилась надобность в немедленной помощи акушерки. Бабушка Сарра, конечно, тотчас же окружила ее всеми удобствами и попечениями, чтобы по возможности облегчить ее страдания. Начались несколько преждевременные роды. Меня услала бабушка в мою комнату и просила не выходить без нужды. Никогда еще не слыхала я таких мучительных, всю душу раздирающих криков и стонов, от которых мороз подирал меня по коже. Это было ужасно, и долго еще после того порою казалось мне, будто крики эти стоят у меня в ушах… Спустя несколько часов, мачеха благополучно разрешилась, одарив дедушку с бабушкой внуком, а меня братом. Факт этих родов еще убедительней доказал мне, насколько, значит, любил меня покойный отец, если решился ради меня оставить на время не только свои дела, но и жену в таком положении. Тем дороже для меня память о нем.

«Мальчик родился недоношенный, а потому несколько хилый. Тут начались для бабушки большие заботы и хлопоты с отысканием здоровой кормилицы, а прежде всего насчет ограждения родильницы и младенца от дьявольского наваждения. Так уж это следует по старозаконным обычаям, относительно которых бабушка Сарра всегда является у нас ревностною блюстительницею. В этом отношении одна только я, с моими знакомствами в мире гойев и нухрим, составила у нее некоторое исключение, но и то благодаря лишь решительной воле покойного отца и авторитетным настояниям в мою пользу со стороны дедушки. Добрая бабушка Сарра твердо убеждена, что в момент появления на свете всякого младенца, а еврейского в особенности, сам сатана невидимо парит вокруг него и родильницы, всячески стремясь войти к ним внутрь, чтобы околдовать их души, и что самое верное средство к избавлению от его козней, это — во-первых, положить родильнице под подушку ножик, а в ногах Сидур[156] и во-вторых, заготовить как можно более шир-гемалот[157].Бабушка, еще как только начались родильные муки, сейчас же озаботилась сделать двум синагогальным шамешам экстренный заказ, чтобы те немедленно и как можно скорее изготовили ей достаточное количество шир-гемалот, и собственноручно понаклеивала эти чудодейственные талисманы над кроватью больной, над сочиненной из двух кресел постелькой будущего ребенка и у всех окон, дверей, печей и вьюшек, — словом, при каждом отверстии, сквозь которое нечистый дух мог бы проникнуть в комнату родильницы. Вечером того же дня, в который родился мальчик, в комнату мачехи нагрянул целый хедер[158], около тридцати мальчуганов, со своим бегельфером[159], в качестве будущих сотоварищей и спутников жизни новорожденного. Они всем хором прокричали ему молитву на сон грядущий, и за это бабушка Сарра, по обычаю, угостила их сладким горохово-бобовым киселем и пряниками. Сюрприз такого шумного посещения видимо не понравился родильнице, не привыкшей, а может и вовсе незнакомой у себя в Вене с подобного рода стеснительными старозаконными обычаями. На первый раз она только поморщилась, но узнав, что эти посещения будут продолжаться по вечерам и во все последующие дни, до самого дня обрезания, она просила, нельзя ли как-нибудь избавить ее от этой крайне стеснительной и беспокойной церемонии. Но бабушка Сарра у нас человек тоже своеобычный, и отказаться от какого-нибудь общепринятого, а в особенности старинного, обыкновения для нее просто немыслимое дело: что скажут после этого, что подумают о ней все добрые люди в Израиле, — о ней, которая во всю свою жизнь ни на йоту не отступила ни от какого благочестивого обычая! Да и запасы горохового киселя сделаны уже на всю неделю вперед, — не пропадать же им!.. Обе стороны сошлись однако на компромиссе: решено было, что без хедера невозможно ни под каким видом, но чтобы крик мальчишек не беспокоил больную, их будут принимать в более отдаленной комнате и выносить к ним на это время новорожденного. Но отчего уже никак нельзя было отделаться, — это от бен-захора в первую пятницу после родов, когда после вечерней шаббашовой трапезы к родильнице собрались уже не одни школьники, а и взрослые люди, из наиболее уважаемых лиц, для чтения той же молитвы на сон грядущий. Мачеха крайне стеснялась и не хотела принимать в постели посторонних, совершенно незнакомых ей людей, и из-за этого у нее с бабушкой чуть было не вышло серьезной размолвки. Бабушка, между прочим, даже заявила ей, что если в Вене эпикурейство считается, быть может, похвальным делом, то в Украинске совсем наоборот и что такое нарушение доброго обычая может на весь дом положить дурную славу. После этого, разумеется, оставалось лишь покориться не только бен-захору, но и шалом-захору и вахнахту накануне дня обрезания[160].

Все эти хлопоты и заботы совпали у нас крайне неудобным образом со днями шивы[161] по моем отце, когда нужно было трижды в день совершать богомоление бецибур[162] и когда от семейства покойного требуется полное прекращение всех житейских занятий. Но у нас один только дедушка мог исполнить, как следует, все" требования шивы, и бабушка так уже и не трогала его всю неделю, не отвлекая ничем посторонним. На седьмой день шива окончилась, а на восьмой весь наш дом приготовился к торжеству обрезания. Мне еще в первый раз в жизни доводилось быть свидетельницей этого знаменательного обряда, на который, впрочем, я смотрела как бы контрабандным образом, в щель полузакрытой двери, из другой комнаты, потому что бабушка нашла, что хотя закон и не запрещает, но мне, как девушке, лучше бы не присутствовать явно, а еще лучше — сидеть в своей комнате, пока не позовут к закуске. Женское любопытство мое, однако же, превозмогло, и, к сожалению, не могу сказать, чтобы то, что я видела, произвело на меня особенно симпатичное впечатление. Это обряд жестокий, мучительный, исход которого бывает далеко не всегда благополучен, как было и в настоящем случае.

«Утром повивальная бабка с нашими домашними женщинами тщательно вымыла и выкупала ребенка, чтобы приготовить его к операции. Затем, около десяти часов утра, после богомоления в бейс-гакнесете, собрались к нам в дом почтенный сандек, трое могелов, кватер, кантор, катальный шамеш, обязательные десять взрослых свидетелей и, наконец, несколько приглашенных дам, из числа близких знакомых[163]. Обязанность кватерины приняла на себя сама бабушка Сарра.

«Обряд должен был совершиться в зале, где разостлали посредине большой ковер и на нем поставили столик с тарелкой воды и фиалом вина, а подле столика — кресло, изображающее в этом случае трон пророка Ильи — «кисешел Элиогу», невидимо присутствующего при каждом обрезании. Когда все уже было готово и все приглашенные заняли свои места, бабушка Сарра, одетая в свой драгоценный, старосветский парадный костюм, в качестве кватерины, вынесла в залу ребенка и остановясь подняла его над головой, в ожидании, когда шамеш громко и торжественно возгласил «Кватер!» — На этот зов выступил вперед воспреемник и, приняв младенца из рук бабушки, со словами «борух габа!»[164], громко повторенными за ним всеми присутствующими, размеренно медленными шагами торжественно понес его через всю комнату к трону Ильи, произнося вслух: «И сказал Господь праотцу нашему Аврааму: шествуй предо мною и будь праведен». — На троне восседал уже маститый сандек, на колени к которому и был положен младенец. Тут обступили его с молитвой трое могелов для совершения священной операции.

«Каким образом совершался самый процесс этой операции, я не видела за спинами обрезателей, — слышала только раздирающий, мучительный вопль ребенка, заставивший меня содрогнуться, да еще слышала голос деда, громко произносившего, вместо отца, установленное для него славословие Господу, освятившему нас Своею заповедью и повелевшему приобщить младенца к союзу праотца нашего Авраама. Но то, что увидела я вслед затем — каюсь! — невольно возбудило во мне чувство отвращения. Я увидела, как последний из могелов, приникнув губами к ране младенца, стал высасывать из нее кровь и, отвернувшись в сторону, выплевывал ее из окровавленного рта в тарелку с водою. Кровь не унималась дольше, чем бы следовало, и могелы тщетно старались остановить ее присыпкой из древесных опилок. Может быть, я ошибаюсь, но мне показалось, что несколько капель крови было впущено в вино, после чего сандек, встав с места и подняв лежащего на руках младенца над фиалом, дважды повторил над ним слова Иезекииля: «Реку тебе, кровью твоею живи» и влил ему в рот несколько капель вина из фиала. Все это совершалось под звуки крикливого речитатива кантора, возглашавшего «мишебейрах»[165] младенцу, родильнице, родным и присутствующим (поочередно каждому), которые в свой черед прерывали его шумом своих поздравлений и пожеланий долготы дней новообрезанному, не забывая сунуть в руку «благодарность» и кантору за его лестное возглашение.

«Операция была не из удачных. После значительной потери крови, у маленького открылось местное воспаление в недоброкачественной форме, сопровождавшееся сильным лихорадочным состоянием, которое являлось тем опаснее, что ребенок и без того уже сам по себе был слаб и хил. Жестоко прострадав шесть суток, он умер ровно через неделю после обрезания. Покорно склоняя головы, все говорят при этом: «Так Богу угодно, чтобы он был принят»[166]; я же — грешная душа — осмеливаюсь думать, что, не будь произведена эта жестокая и опасная в столь раннем возрасте операция, ребенок остался бы жив. Эту мою мысль я высказала как-то в интимном разговоре нашему Айзику.

— А почем вы знаете, — возразил он на это с какой-то двусмысленной, ехидной улыбочкой. — Может, так и следовало, чтоб операция была неудачна: вам же бы меньше досталось, если бы существовал лишний наследник…

«Какое ужасное предположение! И откуда только берутся у этого Айзика такие гнусные мысли!.. Бросить тень такого безобразного подозрения, и на кого же! — на чистых совестью, моих добрых, честных стариков, которым тот же Айзик решительно всем обязан, — нет, это слишком уж гадко и подло!.. Я горячо, всей душой протестовала против его предположения и прямо высказала ему, какой это с его стороны бессовестный, черный поступок, а он только ухмыляется. — «Разве я — говорит — обвиняю дедушку с бабушкой? Разве вы можете сказать, что я высказал это? Вольно же вам так понимать меня, а только я этого вам не говорил; это ваше собственное, а никак не мое предположение, я сказал только, что вам же больше останется, и дурного в этом нет ничего. А верно сами вы так думаете, да свои мысли на меня сваливаете»… Каково! Выходит, что я же сама виновата. Он же смутил мою совесть и меня же в том обвиняет. После этой мерзкой выходки я сильно разочаровалась в друге моего детства и решила себе держаться от него подальше.

«После обрезания, спустя тридцать три дня, мачеха моя должна была исполнить обязательный обряд миквы[167]. Сомневаясь в опрятности нашей Украинской миквы, она хотела было отложить этот обряд до возвращения своего в Вену, но бабушка Сарра пришла в ужас от такого намерения невестки и воспротивилась ему самым решительным образом, говоря, что если это будет так, то она навеки покроет не только весь наш дом, но и память мужа своего, величайшим позором и посрамлением, так как неисполнение этого обряда здесь же, на месте, даст повод каждому не только думать, но и утверждать, что родившийся у нее ребенок был мамзер[168], а потому, если она не возьмет микву здесь же, в положенный срок, то бабушка будет считать это с ее стороны жесточайшим и преднамеренным оскорблением и посрамлением всей нашей семьи, всего рода Бендавидов и памяти покойного. Поставленный таким образом вопрос этот, конечно, должен был разрешиться согласно воле бабушки Сарры. Мачеха, скрепя сердца, согласилась и просила только, нельзя ли распорядиться, чтобы по крайней мере хоть воду-то переменили в водоеме. Послали просить арендатора, — обещал переменить, и мачеха отправилась в микву, в сопровождении бабушки, которая непременно хотела сама присутствовать при этом важном обряде; но возвратилась она оттуда негодующая, просто взбешенная, — да и было отчего, если верить ее рассказу. Я, как девушка «не знающая мужа», избавлена пока от этого обряда и потому никогда не бывала в микве; но по словам мачехи, это для каждой опрятной и мало-мальски брезгливой женщины выходит нечто ужасное, отвратительное. Начать с того, что наша общественная миква, составляющая, по обычаю, монополию погребального братства[169] и сдаваемая им в аренду банщику, является единственной миквой для всего города; поэтому в ней перебывает каждый вечер по нескольку десятков, а то и сотня, если не больше, женщин. Помещается она, как и все почти миквы Западного края, под сводами глубокого, темного подвала, в каком-то погребе, куда надо спускаться по скользким ступеням, при слабом свете двух смальцовок[170], едва освещающих эту подземную трущобу, промозглые стены которой покрыты какой-то грязной слизью и копотью, где ползают мокрицы. Мачеха пришла туда, разделась, распустила волосы, как это требуется по закону, и предоставила себя в распоряжение негельшнейдеке[171], для узаконенной стрижки ногтей на руках и ногах. Та поусердствовала отстричь их до самого мяса, так что бедной женщине больно было даже ступать на ногу; но иначе, говорят, нельзя: по уставу, надо, чтобы ничто не мешало «пречистой» воде совершенно омыть все тело, а без того и самый обряд считается недействительным[172]. После стрижки ногтей очищаемая спускается в водоем, вместимостью около кубического метра[173], где она должна помутить воду и, произнеся установленную краткую молитву, троекратно окунуться с головой таким образом, чтобы на поверхности не оставалось ни одного волоска, и каждый раз оставаться под водой до тех пор, пока стоящая над миквой тукерке[174] не подаст ей разрешительный возглас: «кошер!»[175]. Но когда мачеха спустилась к микве, она увидела, что воду и не думали переменять, так как ее мутная поверхность подернулась даже каким-то радужно-сизым налетом, в роде больших жировых пятен.

На ее замечание об этом, надзирательница с тукеркой даже в амбицию вломились и загалдели, что вода у них переменяется только по распоряжению кагала. — «Отчего же всегда-де и все моются и никто не жалуется, а вы одни только!.. Переменять воду для одной, другим будет обидно. Здесь ни для кого-де не делается исключений, — перед Богом в Израиле все равны, — а не угодно, так как угодно! Или мойтесь, или уходите, не задерживайте прочих!»[176].

«Даже сама бабушка Сарра поразилась такой, непривычной для ее уха, дерзостью, чтобы какие-нибудь негельшнейдеке и тукерке смели говорить подобным тоном с женщиной, принадлежащей к семье Бендавида! Но для меня оно понятно: это, конечно, отраженное последствие того неуважения к несчастному телу моего отца, какое, при его погребении, выказало святое братство, в лице Иссахар Бера, который, по своему званию габая, является в некотором роде, патроном и этих заседательниц миквы. Я уверена, что эти твари только потому и позволили себе отнестись подобным образом к вдове оглашенного «эпикурейса», что знают о том унижении, какое пришлось нам перенести тогда от их патронов, и убеждены в своей безнаказанности, полагая, что с тех пор относительно нас все можно. Быть может, они даже думают, что совершают этим «благочестивое деяние».

«Нечего делать! Скрепя сердце, пришлось окунаться в эту зараженную миазмами муть. Но это ничто, в сравнении с последним актом очищения, который требует, чтобы женщина, не выходя из водоема, еще выполоскала себе рот той же водой. Боже мой, какая невообразимая гадость!.. И чтобы быть «доброй еврейкой», необходимо по крайней мере раз в месяц подвергаться этой пытке. Я без ужаса и подумать не могу, что с выходом замуж, и мне предстоит то же самое. Какие, в самом деле, жестокие обряды, какие отвратительные обычаи!.. И неужели же это не могло бы быть изменено к лучшему, как-нибудь иначе? Неужели же именно так и надо, так и требуется законом? Отчего же у христиан, которых мы считаем «нечистыми», нет ничего подобного!.. Удивляет меня, впрочем, одно: как это наши еврейские мужья и жены, сознавая, что причиной множества их накожных болезней, в большинстве случаев, служит именно миква, оставляют ее порядки без малейшего протеста. Что за тупая, овечья апатия!.. Мне кажется, я никогда не помирюсь с этим, или никогда не выйду замуж».

* * *

«… Мачеха моя и после шести недель все еще чувствует себя слабой. Доктор Зельман говорит, что с весной ей непременно надо на воды, а без того она и не поправится. Между тем, на днях было получено из Вены письмо от моей тетки, Розы Беренштам, где она с радостью извещает, что предполагавшийся крах моего покойного отца вовсе не так опасен, как казалось в первую минуту, и так как в этом деле существенно замешаны интересы более крупных банкирских фирм, то общими их усилиями удалось кое-как спасти всю операцию настолько, что потеря, приходящаяся на долю собственно нашей фирмы, не превысит пятисот тысяч гульденов. Это, конечно, очень и очень чувствительно, но все же не крах, и мачеха считает себя настолько опытной в банкирском деле (оказывается, что, вручив отцу свои капиталы, она всегда самолично вникала во все его дела и контролировала его операции), что намерена сама продолжать деятельность фирмы. Когда дедушка показал ей копию с отцовского завещания, по которому мне следует выделить пятьсот тысяч, то она возразила лишь одно, что соответственно последней потере цифру эту, без сомнения, придется уменьшить, но на сколько именно, трудно сказать пока, без личной проверки сумм и счетов; что, может быть, ей затруднительно будет выделить мне эти деньги сейчас же все разом, без существенного нарушения баланса, но что по прошествии некоторого времени, как только дела поправятся и придут в нормальный порядок, она выплатит все, сколько придется по расчету, или частями, или разом, смотря по обстоятельствам; а что интересы мои не пострадают, то гарантией в том могут служить тетка Роза и ее муж, которые, находясь на месте, конечно, не откажутся последить за правильностью раздела. А самое лучшее, по ее мнению, было бы, если б меня самою отпустили теперь вместе с ней в Вену, где я могла бы приютиться на время в семье тетки. Дедушка с бабушкой не нашли ничего против последнего предложения, тем более, что тетка Роза в последнем письме своем приглашала меня погостить к ней в Вену. Таким образом, на семейном совете решено, что я еду вместе с мачехой. На сих днях мы выезжаем. Грустно мне расставаться с моими стариками, грустно и им, — быть может, даже гораздо грустнее чем мне, — но дед находит, что так лучше, вернее, что это даже необходимо для большего обеспечения моих интересов, и что, наконец, разлука будет лишь временная; стало быть, особенно печалиться нечего, — ну, а бабушка Сарра никогда в жизни не позволяет себе ему перечить, в особенности в делах серьезных. С их разрешения, у меня все уже готово, все уложено. Завтра схожу на могилу отца проститься, затем повидаюсь с подругами, — и в путь… Прощай, милый Украинск!»

* * *

«5-е апреля 1875 года. Вот уже полгода, как я в Вене. В высший еврейский круг я не попала: он принадлежит здешней аристократии, которая, по-видимому, считает за особую, честь и счастье сочетать посредством брака свои древние гербы и титулы с еврейскими капиталами. В свою очередь, и капиталы тоже не прочь приобретать себе тем же путем титулованных родственников и покупать дворянские дипломы. Но я вращаюсь здесь в том подслое высшего круга, к которому принадлежат второстепенные банкиры, журналисты, адвокаты, депутаты, доктора, артисты, художники и т. п., а этот-то подслой и составляет ядро здешней интеллигенции, к которой более или менее примыкают все остальные слои среднего круга. Еврейство здесь, кажись, многочисленней и могущественней чем где-либо. Вена — это, можно сказать, наша столица; мы здесь у себя дома, мы здесь сила и даем свой тон всей местной жизни, но… если бы, например, пустить сюда мою добрую бабушку Сарру, она наверное стала бы отплевываться и решила бы, что здесь все, решительно все «потрефились» и стали теми же «нухрим» и «гойями». И бабушка Сарра до известной степени была бы права. Действительно, под общим уровнем европеизма тут все шероховатости еврейства сгладились, все характерные краски, его старозаконности стерлись, и все до такой степени перемешалось между собой, что нередко даже по типу лица христианин кажется мне евреем, а еврей христианином. В сущности говоря, тут нет ни христиан, ни евреев, а есть одни только «добрые венцы», — тип совершенно особенный. Так, по крайней мере, в том кругу, где я вращаюсь. Казалось бы, это-то и должно мне нравиться при моих эмансипационных симпатиях, при моих гуманных всечеловеческих идеалах, а между тем, нет, и далеко нет. Дело в том, что тут еврей, хотя и крепко поддерживает «брата своего», но не чуждается и христиан, и при этом столько же заботится о своем Иегове и законах Моисея, сколько христианин о Христе и папе: и тот и другой просто игнорируют религиозную сторону своей жизни, или относятся к ней чисто формалистически. Но не веря ни в Бога, ни в черта и не имея в душе никаких идеалов, тот и другой одинаково поклоняются Ваал-Фегору. Это истинное царство Ваала, где решительно все, все продается и покупается, так сказать, с публичного торга, где вся жизнь, все духовные, умственные, общественные и другие интересы, нравственные побуждения и стремления, и даже сами таланты меряются и оценяются только на деньги, где о человеке не спрашивают, хорош ли он, умен ли, честен ли, а интересуются лишь тем, сколько у него годового дохода, сколько он «зарабатывает» и как стоят его дела на бирже, где, наконец, даже сама благотворительность, общественная и частная, является не столько побуждением сострадательного сердца, сколько актом тщеславия или внешней обязанностью известного общественного положения. По деньгам здесь и честь, и почет, и положение. В жизни, конечно, много блеску, много роскоши и шику, но весь это блеск и шик только снаружи, на показ, а внутри, в домашнем обиходе, такая скаредность, такое мелочное, грошовое скопидомство, эгоизм и нередко такая грязь, что просто противно становится. Нет, не по душе мне этот склад жизни и, положа руку на сердце, скажу откровенно, что если наши украинские хасиды не совсем-то мне симпатичны, то здешние «цивилизованные израэлиты» еще противнее. — У тех внутри хоть что-нибудь есть, у этих ничего. Не понимаю даже, как отец мой, человек с сердцем, с идеалами, с любовью к добру, к прекрасному, к искусству, мог жить в такой атмосфере и мириться с ней!.. Или я заблуждаюсь?..

Или он тоже был такой?.. Но нет, нет, этого не может быть! Против этой мысли возмущается и протестует все мое существо, вся моя душа, все сердце. — Прочь сомненья! — Нет, отец мой не был, не мог быть таким. Я верю, я хочу верить, что он был только жертвой обстоятельств своей жизни, сложившихся роковым для него образом. Он все-таки сохранил среди этой ярмарки Ваала свою искру Божью, и память о нем для меня священна».

* * *

«…Проектируем мы с тетей маленькое путешествие, которое, по ее словам, необходимо для меня не только ради развлечения, но и с образовательной целью, чтобы завершить образование, полученное мною в гимназии, взглянуть воочию на те страны и их живую жизнь, о которых доселе я знала лишь из книжек и, наконец, развить свой изящный вкус картинами природы и произведениями искусства. Мы предполагаем отправиться в Тироль, затем в Швейцарию, оттуда перенестись в Италию, посетить Венецию, Милан, Флоренцию, Рим и Неаполь. Видеть эту дивную природу и все эти чудеса искусства, chefs-doeuvr-ы человеческого гения, — о, какое счастье, какое высокое наслаждение!»

«…Сказано и сделано. Как задумали, так сейчас же списались с дедушкой. Он вполне одобрил нашу затею и прислал мне на дорогу деньги. Послезавтра выезжаем с тетей в путешествие».

* * *

Тетка Роза с мужем, да и мачеха тоже, очень желали бы «пристроить» меня замуж, и на руку мою уже являлось несколько претендентов-христиан и евреев — и молодых, и пожилых, и солидных, и вертопрахов… Был даже один прогоревший венгерский магнат, ради которого мачеха, из-за его графского титула, советовала мне переменить религию, а именно, принять протестанство, потому что, во-первых, здесь это самое заурядное дело, а во-вторых, решительно все равно где молиться так или иначе, или вовсе не молиться; такая перемена — это-де одна пустая формальность, так как, будучи наружно христианкой, я в душе, сколько угодно, могу оставаться еврейкой, если мне это так нравится, даже посещать синагогу, и муж меня в этом отношении нисколько стеснять не станет; конечно, можно бы было и еще проще: при существовании в Австрии Confessionlos, ограничиться одним гражданским браком, не меняя религии; но переход в протестанство необходим собственно как уступка взглядам высшего общества, требующего для брака церковного благословения. Но ведь за эту уступку муж-магнат даст мне блестящее положение в свете, а я, взамен того, буду содержать его на всем на готовом и ежемесячно выдавать на его «маленькие нужды» приличную «карманную» сумму, не подпуская, впрочем, к непосредственному распоряжению моими капиталами, чтобы не прогореть с ним вместе. Во всем этом очень характерно сказался весь практический «пшат»[177] моей мачехи. Ну, и разве я не права была, говоря когда-то, что тут во всей красе процветает культ Ваала?!.. Самое сватовство есть также одно из действий этого культа. Со мной, например, во всех случаях сватовства дело носило до такой степени откровенно циничный характер коммерческой сделки, все эти господа-претенденты столь явно желали жениться только на моих деньгах, а меня брали в приданое, как неизбежное зло, что я, ни минуты не думая, отвечала на каждое предложение вежливым отказом. Да и как выходит, хотя бы и в виду так называемой «блестящей партии», если сердце мое молчит и сама я совсем-таки равнодушна ко всем этим искателям! Тетка наконец даже надулась на меня и прямо высказала, что я хочу чего-то невозможного, витая где-то в заоблачных сферах, и что с такой разборчивостью легче легкого рискуешь остаться весь век в старых девах. А я отвечала, что такая перспектива нисколько меня не ужасает, и я предпочитаю лучше быть старой девой, но независимой, чем играть жалкую роль приданого к своему золотому мешку, и если уж выйду замуж, то не иначе, как за человека, которого изберет мое собственное сердце, — безразлично, кто бы он ни был, бедняк или богач, еврей или христианин, лишь бы мы только любили друг друга. После этой отповеди, приставания родных с проектируемыми женихами, слава Богу, покончились. В этом отношении и тетка и мачеха махнули на меня рукой, как на безнадежную, и оставили наконец в покое. Тетка, впрочем, высказала, что ей все-таки очень жаль, что я столь легкомысленно пренебрегаю «такими женихами», так как, по возвращении в Украинск, дедушка с бабушкой, все равно, сами отыщут мне жениха, по своему собственному вкусу, и выдадут меня, не справляясь с моим желанием или нежеланием. — Ну, это мы еще посмотрим. До сих пор не принуждали, надеюсь, и впредь принуждать не станут».