Оставшись одна, Серафима несколько времени стояла, как ошеломленная, в полном оцепенении, и затем медленно провела по лицу руками, точно бы приходя в себя от какого-то подавляющего кошмара. Для нее было теперь совершенно ясно, что Горизонтов подкуплен евреями и что подкуп этот состоялся уже после отправления к ней бумаги, им же самим скрепленной. Из его оскорбительного предложения сделки с Бендаводом, будто бы готовым бросить на это дело несколько десятков тысяч, ей не трудно было уразуметь, что евреи не отступятся легко от своей задачи — вырвать из монастыря Тамару какими бы то ни было способами. Точно так же было ясно, что Горизонтов — их полный союзник и что он не кончит на этом визите свою попытку; напротив, он теперь настойчиво и ловко станет действовать на владыку, и весьма вероятно, что тут со всех сторон будут пущены в ход разные влияния и давления на нее, Серафиму, и бороться с этими влияниями ей одной будет трудно, может, и совсем невозможно. Кто знает, может быть, тот же Горизонтов завтра убедит владыку подписать новую бумагу, в отмену сегодняшней; может быть, с другой стороны, в дело вступятся губернская власть, прокурорский надзор, жандармы, благотворительные дамы, и все они, вместе с епархиальным начальством, настойчиво станут приставать к ней, просить, советовать, требовать и понуждать ее отступиться от Тамары, выдать ее головой еврейскому кагалу…И нет сомнения, что под давлением еврейских происков — где лестью, где тайным соблазном, где во имя либерализма и Бог весть чего еше — все они примутся ковать это железо, пока оно горячо, — дремать и медлить, конечно, не станут… А между тем из своего разговора с Тамарой она вынесла полное убеждение, что в ней действует глубокое внутреннее влечение ко Христу, что для нее окончательно уже нет возврата в еврейство, что выход из монастыря в покинутую среду равносилен для нее самоубийству. После этого выдача ее была бы предательством, осуждением живой, стремящейся к свету души на конечную гибель, великим грехом, который лег бы тяжелым и вечным бременем на совесть самой Серафимы, — нет, этого она не сделает, не в состоянии сделать.

Серафима понимала, что кроме нее у Тамары нет теперь прибежища и защиты, что если бы даже она ушла отсюда к своему жениху, — кто бы он ни был, — это не спасет её от преследований, напротив, еще ухудшит ее положение потерей доброго имени. В качестве кого войдет она к нему, не будучи христианкой, не имея права стать сейчас же его законной женой? Это та же погибель. Но как же тут быть? Чем защищаться?.. Ясно одно, что медлить и ждать невозможно, надо принимать меры, надо действовать, не теряя ни минуты.

— Господи!.. Помоги и вразуми, что мне делать? — скорбно прошептала Серафима, вскинув глаза на образ.

И, войдя в свою спаленку, она пала на колени пред озаренным лампадой киотом и горячо стала молиться — без слов, одним внутренним порывом души, той мысленной молитвой, для которой ни на каком языке человеческом нет выражений. Благоговейно склонясь челом до земли, она как бы ждала себе наития и просветления свыше. Да и кроме того, молитва эта была для нее не только отвлечением в другую сторону, но и победой над тем чувством возмущения и негодования, которое невольно, по человеческой природе, поднялось в ее душе от оскорбительных слов Горизонтова. Недолга была молитва, но после нее Серафима встала успокоенная, примиренная внутренне сама с собой, укрепленная на дальнейшую борьбу духом бодрости, с запасом новых нравственных сил и с бесповоротной решимостью.

Она присела к письменному столу и стала составлять телеграмму в Петербург, на имя одной из своих высоких покровительниц, где обстоятельно изложила все дело и положение, как Тамары, так и свое в данном случае и, ввиду энергично и всеми путями действующей еврейской интриги, умоляла ее безотлагательно взять беззащитную девушку под свою высокую руку, и тем доставить ей возможность спокойно и без помехи принять святое крещение, чего в Украинске достигнуть едва ли будет возможно, так как озлобление и дерзость евреев дошли уже до того, что независимо от тайных происков кагала еврейская уличная толпа держала сегодня обитель некоторое время в осаде, бросала в святые ворота и через стену во двор монастырский каменья, повышибала в сторожке стекла и даже разбила камнем стекло на надвратном образе Живоначальной Троицы.

Серафима очень осторожно и редко, только в исключительных и важнейших случаях монастырской жизни, позволяла себе обращаться с просьбами и представлениями в Петербург, к тем высокопоставленным особам, которые сохраняли к ней свое благоволение, в память ее прежней близости ко двору, на что некогда, до монашеского клобука, давало ей право и ее происхождение, и положение в высшем обществе, соединенное с придворным званием. Но настоящий случай был сочтен ею настолько важным, что она решилась безотлагательно прибегнуть к этому чрезвычайному и последнему своему средству.

Прежде, однако, чем отправить свою телеграмму, она призвала к себе Тамару и откровенно объяснила ей, что происки о возвращении ее домой, к родным, уже начались и, без сомнения, пойдут еще дальше и выше, и неизвестно, где и на чем остановятся. Можно ожидать всего худшего, даже того, что игуменье просто прикажут удалить ее из монастыря на попечение родственников, как несовершеннолетнюю и, стало быть, еще несамостоятельную, неполноправную особу, и она, Серафима, не в силах будет бороться одна против напора с разных сторон и особенно со стороны официальной, если и последняя вмешается в дело. А что вмешательство ее возможно, на это, к сожалению, уже имеются некоторые признаки. По ее мнению, есть одно только средство защиты, которое кажется ей наиболее верным, это — обратиться в Петербург и там просить покровительства. У Серафимы есть надежда, что в этом покровительстве не встретится отказа, и в таком случае, вероятно, последует одно из двух: или Тамаре будет совершенно обеспечено ее дальнейшее пребывание в монастыре, пока для нее будет в том надобность, или же ей придется уехать по вызову в Петербург, где не оставят ее без надежного крова и крепкой защиты, и там уже спокойно готовиться к крещению. Согласна ли она на это?

Тамара отвечала, что примет с покорностью и благодарностью все, что угодно будет делать для нее Серафима, так как уверена, что это может быть ей только к добру. Она еще раз просила игуменью верить, что решение ее принять христианство есть результат не легкомысленного увлечения, а очень сложного душевного процесса, очень трудной и мучительной работы над собой, что оно в ней совершенно добровольно и твердо, как вполне сознательное, продуманное решение; а потому она еще и еще раз повторяет, что в еврейство никогда и ни при каких обстоятельствах более не возвратится.

Тогда Серафима прочитала ей свою телеграмму, — и обрадованная Тамара со слезами на глазах бросилась благодарить ее, целовала ей руки и просила ускорить отправление депеши. Письмо Каржоля, незадолго до сего переданное ей по секрету келейницеи Натальей, она успела не только хорошо прочитать, но и хорошо запрятать его у себя на груди, еще ранее призыва своего к игуменье. Теперь она еще более верила в этого человека и была убеждена, что как только он узнает о ее отъезде в Петербург, — если этому суждено случиться, — то и сам не замедлит приехать туда же, чтобы вести ее от купели к венцу. О, там они наконец будут невозмутимо счастливы!.. Новая, глубоко искренняя вера во Христа, светлая первая любовь, новая радостная жизнь, новое общество, новый мир и новый житейский разумный труд доброй жены, а со временем, даст Бог, и матери, — вот та заманчивая заря тихого, честного семейного счастья, которая, казалось ей, начинает уже для нее заниматься… А там, узнав о ее счастии, о маленьких правнуках, даст Бог, и дедушка с бабушкой когда-нибудь примирятся с ней, простят ей, — ведь есть же у них сердце, ведь они же так ее любят!..

Спустя около получаса после того, как растроганная Серафима, поцеловав и успокоительно обласкав Тамару, с миром отпустила ее от себя, Украинская телеграфная станция уже передавала по назначению длинную и подробную телеграмму игуменьи.