Когда меня арестовали, Саша был в Цюрихе. С юношеских лет он стремился из России за границу, где люди могут думать, что хотят, свободно выражать свои мысли, читать, что хотят, и могут открыто высказывать свои мысли.
К агитации среди народа в России он не пристал.
Атмосфера, царившая в то время в России среди интеллигентных слоёв, была ему противна. Главной чертой его характера были глубокая искренность и прямодушие. Он не выносил обмана в какой бы то ни было форме. Отсутствие свободы слова в России, готовность подчиниться деспотизму, «эзоповский язык»[8], к которому прибегали русские писатели, — всё это до крайности было противно его открытой натуре. Побывав в литературном кружке «Отечественных записок»[9], он только мог укрепиться в своём презрении к литературным представителям и вожакам интеллигенции. Всё ему было противно в этих людях: и их покорность, и их любовь к комфорту, которая для него не существовала, и их легкомысленное отношение к великой политической драме[10], готовившейся в то время во Франции.
Вообще русскою жизнью, где и думать, и говорить нельзя, и читать приходится только то, что велят, он страшно тяготился. Думал он найти в Петербурге волнующуюся, живую, умственную среду, но её не было нигде, кроме молодёжи; а молодёжь либо рвалась в народ, либо принадлежала к типу самолюбующихся говорунов, довольных своим полузнанием и решающих самые сложные общественные вопросы на основании двух–трёх прочитанных книг — всегда в ту сторону, что с такой «невежественною толпою ничего не поделаешь».
Когда я попал за границу и писал из Швейцарии восторженные письма о жизни, которую я там нашёл, и о климате, и о здоровых детях, он решил перебраться в Швейцарию. После смерти обоих детей — чудного, приветливого, умного и милого Пети, унесённого в двое суток холерою, когда ему было всего три года, и Саши, двухмесячного очаровательного ребёнка, унесённого чахоткою, — Петербург ещё более ему опостылел. Он оставил его и переехал в Швейцарию, в Цюрих, где тогда жило множество студентов и студенток, а также жил Пётр Лаврович Лавров[11], которого Саша был большим почитателем.
Итак, Саша жил в Цюрихе, не намереваясь возвращаться вовсе в Россию, когда до него дошла весть о моём аресте.
Он всё бросил: и работу, и вольную жизнь, которую любил, и вернулся в Россию помогать мне пробиться в тюрьме.
Шесть месяцев спустя после моего ареста мне дали с ним свидание. В мою камеру принесли моё платье и предложили одеться.
— Зачем? Куда идти?
Никто не отвечал на слова. Затем попросили пройти к смотрителю, где меня ждал грузин — жандармский офицер; потом через ворота, а за воротами ждала карета. «В Третье отделение»[12] — вот чего я добился от офицера.
Выехать из крепости, прокатиться по городу — и то уже был праздник, а тут ещё повезли по Невскому.
Едучи, я всё строил планы, как бы сбежать. Офицер дремал в своём углу. Вот бы потихоньку отворить дверцы кареты, выпрыгнуть и на всём скаку вскочить в карету к какой–нибудь барыне, проезжающей на рысаках. Ускакать от погони было бы не трудно. Настоящая барыня, впрочем, ни за что не примет, но какая–нибудь из барынь полусвета, пожалуй, не откажется увезти, если я вскочу к ней в коляску и взмолюсь.
Ну, словом, пофантазировать не мешает. Гораздо серьёзнее было, если бы кто–нибудь подъехал к карете, держа запасную лошадь в поводу. Тут можно было бы ускакать.
В Третьем отделении я застал Сашу. Нам дали свидание в присутствии двух жандармов.
Мы оба были очень взволнованы. Саша горячился и много ругал жандармов ворами. «Они всё у тебя украли: я не нашёл в твоих бумагах таких–то документов, таких–то бумаг». Все эти бумаги за несколько часов до моего ареста я препроводил в такое место, где бы жандармы не могли их найти. Я старался дать ему понять это, шепча на всех языках: «Оставь это!» Он не унимался. «Да нет, я не хочу этого оставить: я разыщу документы». Насилу мне удалось шепнуть по–французски, что бумаги взяты не жандармами.
Саша поднял на ноги всех наших учёных знакомых в Географическом обществе и Академии наук, чтобы добыть мне право писать в крепости. Перо и бумага строго запрещены в крепости, но если Чернышевскому и Писареву было позволено писать, то на это требовалось особое разрешение самого царя.
Саша принялся хлопотать через всех учёных знакомых. Географическому обществу хотелось получить мой отчёт о поездке в Финляндию, но оно, конечно, и пальцем бы не двинуло, чтобы получить разрешение мне писать, если бы Саша не шевелил всех. Академия наук была также заинтересована в этом деле.
Наконец разрешение было получено, и в один прекрасный день ко мне вошёл смотритель Богородский, говоря, что мне разрешено писать мой учёный отчёт и что мне нужно составить список книг, которые мне нужны. Я написал полсотни книг, и он пришёл в ужас. «Столько книг ни за что не пропустят, — говорил он, — а вы напишите книг пять — десять, а потом понемногу будете требовать, что вам нужно». Я так и сделал и наконец получил книги, перо и бумагу. Бумага мне выдавалась по столько–то листов, и я должен был счётом иметь её у себя в полном комплекте; перо же, чернила и карандаши выдавались только до «солнечного заката».
Солнце зимою закатывалось в три часа. Но делать было нечего. «До заката» — так выразился Александр II, давая разрешение.