Второе, дополненное издание
ПОСВЯЩАЕТСЯ ЛОРИНГ ЭШЛИ ШУЛЕРУ
«Единственное реальное благо в жизни — сама жизнь…» Рескин
От издательства
«Стоит ли им жить?» — последняя книга знаменитого американского писателя Поль де Крюи.
Бактериолог по профессии, Поль де Крюи описывает в своих книгах новейшие открытия в области медицины и научные подвиги величайших ученых, исследователей — борцов с человеческими болезнями и смертью. Этому посвящены его известные во всем мире «Охотники за микробами», «Борьба со смертью», «Борцы с голодом» и другие книги, переведенные также и на русский язык.
Публицистическая страстность, правдивость, острота в постановке научных и социальных проблем сочетаются в его творчестве с живой и художественной манерой изложения, что делает его книги исключительно интересными и увлекательными. А главное — они имеют огромную познавательную ценность.
Долгое время находился Поль де Крюи в плену буржуазных иллюзий. Пропагандируя в своих книгах высшие достижения науки, восторженно описывая успехи медицины, Поль де Крюи не видел, что широкие народные массы лишены при капитализме возможности пользоваться этими научными благами, что буржуазия использует достижения науки в целях своего обогащения, лишая трудящихся самой элементарной медицинской помощи и обрекая миллионы рабочих и их детей на голод, болезни и вымирание.
Рисуя в течение десяти лет в своих книгах заманчивый и фантастический мир всеобщего благополучия, где благодаря расцвету науки вытравлены язвы человечества — голод, болезни, страдания, Поль де Крюи не замечал, что в условиях капитализма наука отгорожена от народа высокой стеной буржуазного паразитизма, стяжательства и всеобщей продажности.
«Десять лет подряд, — пишет он в настоящей книге, — я помогал заманивать на этот спектакль больных, искалеченных и обреченных на гибель людей, чтобы подвергнуть их мучительной пытке — увидеть самих себя крепкими, стройными, долголетними и освобожденными от страданий… Для многих зажглась новая надежда на жизнь, но большинство должны были сказать: эта новая жизнь не для нас. Я долго не мог сообразить, что все эти спасительные результаты научно-исследовательской работы предназначены только для продажи…»
За эти десять лет Поль де Крюи проделал большой и знаменательный путь. Как крупный ученый и честный художник. Поль де Крюи не смог отсидеться в своем кабинете от жгучих проблем современности, не смог отгородиться глухой стеной от людского горя. Он понял, что корень людского горя, источник голода, нищеты и болезней лежит в самих основах буржуазного общества. И он со всей прямотой выступил с критикой этого общества. В своем предисловии к советскому изданию «Стоит ли им жить?» Поль де Крюи пишет:
«Но вот наступил тяжелый кризис начала тридцатых годов. Тут, наконец, мои глаза открылись, и я увидел страдания миллионов людей в стране величайшего изобилия, и эти страдания связаны с назревающей гибелью нашего экономического строя, — того самого строя, который сделал меня обеспеченным человеком. Мне стало невмоготу заниматься писанием приятных рассказов в научно-приключенческом жанре. Я вплотную подошел к вопросу: так что же нам делать?
…Только теперь я начинаю чувствовать ответ. Я начинаю верить, что вы, русские, с помощью Ленина и Сталина нашли его. Я поднимаю правый кулак в знак привета всем вам. Верю, что победа останется за вами».
Книга «Стоит ли им жить?» — это удар по капиталистическому строю, пощечина буржуазному миру, где среди величайшего изобилия гибнут миллионы юных жизней. С честностью и бесстрашием подлинного художника пересматривает Поль де Крюи в этой книге свое отношение к буржуазному обществу, его культуре и науке.
«Не пойму, — пишет он, — какие извинения я мог так долго находить для нашей уродливой, насквозь фальшивой цивилизации, которая кичится своей наукой, а на людей науки смотрит, как на искусных лакеев; которая раздает своим ученым награды, а подлинно благодетельные результаты их научной работы отдает кучке хорошо одетых людей; которая отворачивает лицо от миллионов больных и голодных страдальцев, умирающих среди величайшего изобилия, среди пышного расцвета животворящей науки».
С большей, чем в своих предыдущих книгах, остротой он ставит вопрос о существующей капиталистической системе, обрекающей миллионы людей на гибель, хотя научные достижения медицины могли бы этих людей спасти. Он подвергает ядовитой и уничтожающей критике капиталистический строй Америки, где, наряду с безумной роскошью и несметными богатствами, гибнут от голода и болезней миллионы детей, лишенные хлеба, солнца и медицинской помощи. Он обрушивается также на «бескорыстных» ученых и исследователей, отгородившихся от мира четырьмя стенами своих уютных кабинетов и не желающих замечать, как их научные открытия служат лишь обогащению капиталистов, а не облегчению народного горя.
С точностью научного исследователя и страстностью художника описывает Поль де Крюи жизнь рабочих окраин больших американских городов; с огромным волнением говорит он о безработных отцах, высохших матерях и их обреченных детях, которые гибнут от голода, болезней и нищеты, лишенные самой элементарной медицинской помощи.
Он с негодованием говорит о недоступности научных достижений для народа, а также о позорной зависимости самой науки от кошелька фабриканта и банкира.
«Если во время войны, — спрашивает он, — всегда находятся неограниченные кредиты для убийства людей, чтобы война ни в коем случае не могла остановиться из-за недостатка долларов, франков, марок или фунтов, так почему же нехватает средств на вооружение науки, чтобы она могла дать жизнь всем детям с разрушенными сердцами?».
«Все дело, видите ли, в том, — отвечает он в этой же книге, — что в идиотской псевдонауке, именуемой буржуазной экономикой, в этом адском счетоводстве не учитываются разбитые детские сердца и человеческое горе».
Книга «Стоит ли им жить?» — документ большой политической значимости. Она одновременно — и научно-объективное свидетельство о гнилости капиталистической цивилизации, и острый памфлет на буржуазное общество, и суровый приговор, произнесенный этому обществу устами одного из выдающихся ученых и художников.
Советскому читателю, живущему в счастливой стране социализма, не знающему ужасов безработицы и голода, окруженному нашими замечательными, здоровыми и жизнерадостными детьми, трудно даже представить себе описываемый де Крюи мир нужды, лишений и детских могил.
Книга де Крюи учит нас еще больше любить свою родину, страну цветущей науки и подлинной заботы о человеке, и еще больше ненавидеть капиталистическое варварство, превратившее окраины городов и рабочие кварталы в кладбища надежд и изуродованных детских жизней.
От автора
Привет русским читателям книги «Стоит ли им жить?»!
Я только что получил от д-ра И. Червонского сообщение о переводе моей книги. Это известие и обрадовало, и взволновало меня. Боюсь, что вам, советским людям, гражданам нового мира, автор книги покажется невероятным простаком и весьма наивным человеком. И у вас, несомненно, создастся впечатление, что американцы живут в обстановке сумасшедшего дома, если могут ставить перед собой этот горький иронический вопрос — стоит ли им жить?
Да, вы правы. Я был большим простаком. Дело, видите ли, в том, что я родился в богатой, буржуазной семье и никогда не сталкивался с подлинной человеческой нуждой. Научный мир, в котором я затем стал вращаться, отгорожен каменной стеной от страданий и вздохов трудящегося народа. А когда я вступил на литературное поприще, мои труды быстро пленили воображение читателей, так что, в общем, я никогда не знал недостатка в так называемых земных благах.
Вот почему и получилось, что я 43 года жил в своем узком, замкнутом кругу, — впрочем, без тени тщеславия или презрения к людям, менее счастливым, чем я. Но вот наступил тяжелый кризис начала тридцатых годов. Тут, наконец, глаза мои открылись, и я увидел страдания миллионов людей в стране величайшего изобилия, и эти страдания связаны с назревающей гибелью нашего экономического строя, — того самого строя, который сделал меня обеспеченным человеком. Мне стало уже невмоготу заниматься писанием приятных рассказов в научно-приключенческом жанре. Я вплотную подошел к вопросу: так что же нам делать? Советские читатели помнят, конечно, как этот жуткий вопрос терзал в свое время великого русского писателя, у которого я недостоин развязать шнурки на ботинках. Я говорю о Толстом.
Это пока еще первое, робкое прощупывание проблемы: что же нам делать? Благодаря такой нерешительной, нечеткой постановке вопроса, моя книга получилась в достаточной степени бледной. На этом первичном этапе моей новой жизни я не нашел даже проблеска ответа на этот важнейший и простейший вопрос.
Только теперь я начинаю чувствовать ответ. Я начинаю верить, что вы, русские, с помощью Ленина и Сталина, нашли его.
Я поднимаю правый кулак в знак привета всем вам. Верю, что победа останется за вами.
Поль де Крюи.
Глава первая
ПОЧЕМУ ОНИ ДОЛЖНЫ УМИРАТЬ?
I
После войны, сулившей привести к уничтожению войн и всемирному расцвету демократии, во время «второго плодосбора» этой войны, обрекшей миллионы людей на голод, страдания и смерть, среди этой бушующей эпидемии человеческого отчаяния было нечто, внушавшее надежду и утешение. Это — рассказы о свободном мировом братстве научных исследователей, которые энергично и дружно направляли свою деятельность на борьбу со смертью. Они с таким упорством занимались своими опытами, как будто человеческая жизнь была самым ценным капиталом на свете.
Они продолжают свою работу и сейчас, несмотря на то, что наш экономический строй превращает в посмешище их спасительные открытия.
После войны эти люди дали нам токсоид, вернейшее средство для искоренения дифтерии. И все-таки в прошлом году эта нестрашная уже теперь инфекция погубила пять тысяч американских детей, а шестьдесят тысяч других заставила пережить все муки дифтерии.
Под предводительством старого Юлиуса Вагнер-Яурега ученые открыли дружественную лихорадку. В комбинации с безопасным, но могущественным химическим препаратом она спасает мужчин, женщин и детей от роковых последствий сифилиса. Но эта моровая язва все распространяется. Дети от нее слепнут, не имея возможности воспользоваться этим новым завоеванием науки. Мужчины и женщины продолжают сходить с ума, переполняют наши психиатрические заведения и умирают. Ею заражен почти каждый десятый человек нашего населения.
В трехстах километрах от Уэйк-Робина, где я сейчас пишу, находится город, в котором все научные силы, специальные больницы, опытные врачи и сиделки мобилизовались для того, чтобы сделать туберкулез только печальным воспоминанием.
Это можно осуществить в пределах одного поколения. И все же в целом ряде скверных американских городишек туберкулез свирепствует во-всю. На сегодняшний день он является главным убийцей детей и молодежи от пяти до девятнадцати лет.
Имеется инсулин, который буквально вырывает из когтей смерти заведомо обреченных людей, — больных диабетом[1] мужчин, женщин и детей. Он дает им силу расти, работать, вступать в брак и рожать детей. Почему же десяткам и сотням тысяч недоступна эта живительная сила, которую может им предложить наука? Почему смертность от диабета все возрастает?
Возбудитель скарлатины теперь уже известен. Есть новое средство, предупреждающее болезнь, и другое средство, защищающее против ее губительных, подчас роковых последствий. Но только одна десятая нуждающихся в этих средствах пользуется их чудесным действием. Почему это?
Некоторые смертельные формы пневмонии[2] излечиваются теперь спасительными сыворотками. При всех формах пневмонии применяется высокочастотный электрический ток, дающий иногда поразительный эффект в борьбе с этой ужасной болезнью. И все-таки она остается самым грозным убийцей-душителем для всех возрастов и главным истребителем детей до годовалого возраста.
Но лучше всякого лечения при этой болезни — это новый способ растить детей в обстановке, почти исключающей опасность пневмонии. Небольшая кучка детей уже пользуется этими счастливыми условиями, но десятки тысяч продолжают гибнуть.
Загадка ревматического заболевания сердца близка к разрешению. Микроб уже найден. Молодые люди, которым он угрожает, могут быть избавлены от ужасных сердечных припадков, терзающих их ежегодно в конце зимы и весной. Но этот вид смерти также неуклонно растет. И дети, которые особенно остро нуждаются в спасительном для них образе жизни, — это как раз те, которым в этом отказано.
Но самым лучшим и, бесспорно, самым могущественным средством в борьбе со смертью является разработанная в послевоенные годы новая система питания детей. Она абсолютно проста. Она легко осуществима. Применив ее, можно буквально вытравить из молодого поколения главную долю его невзгод и страданий. Новая система питания наполнила бы страну жизнерадостными, энергичными, сообразительными и крепкими детьми, на удивление всем старым стряпунам утопий. Но бедствия голода среди наших детей — общеизвестное и широко распространенное явление; страдания этих детей слишком ужасны, чтобы хорошо питающийся счастливец при виде их не потерял аппетита.
Так почему бы прямо не поставить вопрос: должны дети есть или нет? А если нет, то не лучше ли им умереть, чем влачить это жалкое, полуголодное существование?
Не следует думать, что все эти научные данные были открыты давным-давно, а после позабыты. Они стали расцветать как раз в эти послевоенные годы, когда я взял на себя задачу рассказывать их увлекательную и заманчивую историю. Я именно и был чем-то вроде живого репродуктора и балаганного крикуна:
— Лэди и джентльмены! За десять центов, за один только дайм, вы можете лицезреть чудеса самого болеутоляющего, самого жизнеспасительного зрелища в истории!
Десять лет подряд я помогал заманивать на этот спектакль больных, искалеченных и обреченных на гибель людей, чтобы подвергнуть их мучительной пытке — увидеть самих себя крепкими, стройными, долголетними и освобожденными от страданий. Каким могло бы быть человечество, если бы только…
Для многих зажглась новая надежда на жизнь — для себя и своих близких. Некоторые добились этой новой жизни. Но большинство вынуждено было сказать: эта новая жизнь не для нас.
Не знаю, почему я так долго не мог сообразить, что все эти спасительные результаты научно-исследовательской работы предназначены только для продажи, что жизнь и здоровье можно иметь только тогда, если вы достаточно богаты, чтобы уплатить за них.
Не пойму я также, какие извинения мог я так долго находить для нашей уродливой, насквозь фальшивой цивилизации, которая кичится своей наукой, а на людей науки смотрит лишь, как на искусных лакеев; которая спекулирует кальвинистической брехней о том, что бог предопределил человеку страдание и страдание есть благо; которая раздает своим ученым награды и расточает им любезные поздравления, а все подлинно благодетельные результаты их работы отдает кучке хорошо одетых людей; которая отворачивает лицо от миллионов больных и голодных страдальцев, умирающих среди величайшего изобилия, среди пышного расцвета животворящей науки.
II
Каковы бы ни были причины моего невежества, моей слепоты или попросту глупости, первое, что нарушило мое благодушие, было резкое письмо честного, умного и беспощадного Эзры Паунда. Этот оригинальный поэт познакомился с моим эгоистическим рассказом, который начинается словами: «Мне не хочется умирать». Паунд указал мне, что я, очевидно, ничего не знаю о созданных людьми причинах смерти, которые более убийственны, чем все биллионы невидимых смертоносных микробов, взятых вместе.
Паунд объяснил мне, что этой причиной является бедность.
Вскоре после жестокого урока, полученного от Паунда, я натолкнулся на историю Эдуарда Дэвидсона. Собственными глазами я убедился в том, как его знание спасло жизнь отчаянно обожженной маленькой девочке, которая без Дэвидсона безусловно умерла бы. Особенно волнующим обстоятельством в этом замечательном и безболезненном лечении было то, что оно дешево и просто.
Это и было началом моего непосредственного знакомства с тем, как язвы нашего экономического строя задерживают и даже разрушают то, что дает нам наука. И для меня было большим облегчением узнать, что тысячи людей, нуждающихся в открытии Дэвидсона, не должны больше корчиться от болей только потому, что они бедны. Особенно ободряло то обстоятельство, что дети и грудные младенцы, обреченные раньше на гибель, с помощью этого любопытного средства могли быть спасены любым врачом или даже разумными родителями, если бы под рукой не оказалось врача или нечем было ему заплатить. Вот почему Дэвидсон так пленил мое воображение.
Нет более ужасных мучений, чем боли при тяжелых ожогах. Причем боли в самый момент происшествия — безделица по сравнению с нечеловеческими муками при перевязке ран. Дэвидсон все это прекратил раз навсегда своим чудесным домашним средством. До Дэвидсона, если ожог был достаточно сильным, чтобы уложить вас на больничную койку, у вас было не более сорока шансов из ста сойти с этой койки живым. Способ Дэвидсона, при правильном применении, дает девяносто шансов на жизнь. Это заря новой жизни для массы заброшенных людей и забытых детей.
Обожженный рабочий, чье длительное пребывание в больнице связано с ростом нужды в его семье, может теперь гораздо скорее вернуться к своему кормильцу-станку. Обремененные работой матери, которым не по средствам держать няньку, имеют теперь возможность сами спасать своих малышей, которые так часто обжигаются и обвариваются.
III
Прямо не верится, что Дэвидсон сделал свое открытие в Детройте — городе, представление о котором связано с массовым производством автомобилей и блестящими исследователями, наживающими состояние на разрешении тайны металлов и машинных валов, но отнюдь не с научными работниками, остающимися бедняками. Казалось бы, что Дэвидсон слишком молод, чтобы сделать открытие, требовавшее особого терпения и усидчивости. Он был всего лишь тридцатилетним юнцом. И мог ли он думать о научных исследованиях, работая хирургом в больнице Генри Форда? Он был слишком занят своими скальпелями и гемостатами, чтобы мечтать о науке.
В водовороте шумных дней 1924 года, в этом городе, заслужившем название «Динамика», на каждом углу можно было угодить под новенькую миллионерскую машину, и доктора ценились не столько за их научные изыскания, сколько за умение сократить размеры страховых премий. Но Дэвидсону повезло. Он получал полную ставку в больнице Генри Форда и был избавлен от необходимости гоняться за долларами. Ему еще больше повезло в том отношении, что через его операционную проходил печальный парад изувеченных рабочих, представляющих обратную сторону медали нашего «просперити»[3], которое, наподобие горшка, широко сверху и узко снизу.
Тогда как раз разрабатывалась сугубо денежная проблема о новом лаке для окраски кузовов, и красильные мастерские, пылавшие пожарами и взрывами, то и дело направляли в больницу Генри Форда крикливые машины скорой помощи, привозившие к Дэвидсону рабочих с выжженными глазами, с ужасными пузырями, покрывавшими больше половины тела, с лицами, обуглившимися до неузнаваемости. В эти шумные и тяжелые, богатые и страшные годы редкий день проходил без того, чтобы к Дэвидсону не попадал человек, корчившийся в последних судорогах после взрыва газа, или кричавший диким голосом рабочий, упавший в чан с кипятком, или какой-нибудь несчастный в бессознательном состоянии после ужасной ванны в расплавленном шлаке.
У всех пострадавших при поступлении в больницу наблюдалась резкая бледность, их кожа — там, где она не была обожжена, — покрывалась липким потом, сердце билось отчаянно быстро и температура падала ниже нормы. А затем, если это состояние шока не оказывалось благодетельным концом страданий, перед удивленными глазами Дэвидсона развертывалась странная картина болезни, которая озадачивала всех врачей с незапамятных времен.
Чтобы успокоить страшные боли у пострадавших, он накачивал их морфием. Он мазал их льняным маслом, Он поливал их парафином, который, застывая, должен был защитить их обожженную кожу от болей, вызывавшихся даже прикосновением воздуха. И если они не погибали от первого страшного шока, поразившего их в момент ожога, то в ближайшие двадцать четыре часа их состояние заметно улучшалось. Но затем постепенно развивались новые зловещие явления. Их сердца, перенесшие первый натиск шока, начинали снова биться быстрее и быстрее. Зрачки расширялись. Выражение глаз делалось ужасающим. Затем их лица принимали землисто-синеватый оттенок, начиналась тошнота, они делались беспокойными, буйными. Это состояние постепенно сменялось невнятным бормотанием, и, наконец, они затихали, погружаясь в темную пучину беспамятства, от которого уже не могли очнуться, и… умирали.
Умирал почти каждый из них, у кого площадь ожога занимала до трети всей поверхности тела. Загадочность заключалась в том, что ожог вовсе не должен был быть глубоким, чтобы убить больного; простое покраснение, почти без пузырей, часто оказывалось смертельным. Отчего же они в таком случае умирали?
IV
Тогда, в 1924 году, все описанные выше симптомы неизменно предсказывали быструю гибель больного, и в распоряжении Дэвидсона не было решительно никакого средства для спасения этих несчастных. Висконсинский доктор Питермэн, начавший борьбу с этой смертью от ожогов, перерыл гору литературы. Он просмотрел три полки книг по хирургии и ряд работ о заболеваниях и несчастных случаях у детей — и вот его вывод о тогдашнем немощном состоянии медицины:
«…По вопросу о лечении ожогов я не нашел решительно ничего, достойного внимания».
Дэвидсон — может быть, потому, что мучения и гибель этих рабочих не давали ему покоя, — не ограничивается только текущей литературой. Кроме того, в его больнице вообще царит дух научной любознательности, поощряемый старшим хирургом Рой Д. Мак-Клюром. Как бы то ни было, наш юный доктор выкапывает из памяти одну любопытную немецкую статью Германа Пфейфера, опубликованную много лет тому назад, в которой сообщается об интересных опытах с ожогами. Я помню, мне самому пришлось случайно присутствовать при этих опытах в 1914 году. Они мне показались ужасным варварством, а главное, совершенно бессмысленными, хотя я был тогда довольно решительным парнем и далеко не мягкотелой лабораторной гончей.
Пфейфер, задавшись узко-научной задачей выяснить причину этой загадочной смерти от ожогов, нашел только один путь для разрешения вопроса. Он брал взрослых здоровых кроликов и придавал им совершенно фантастический вид, сбривая всю их шерсть догола. Он усыплял их хлороформом, чтобы они не чувствовали боли. Затем он с торжественным видом обваривал их тонкой струей кипятка, захватывая все большие и большие пространства кожи у разных кроликов. Результат получался совершенно такой же, как у ребенка, окунувшегося в ванну с кипятком. Кролики гибли.
Когда Пфейфер вскрыл тела этих мертвых зверьков, то нашел, что их печени и почки подверглись какому-то странному перерождению. Как будто они были отравлены. Теперь он был уже близок к разрешению своей научной задачи. Он впрыснул кровь обваренных кроликов мышам, и она оказалась смертельной для этих крошечных созданий, а также для морских свинок и даже для других кроликов. Не похоже ли на то, что ожог превратил здоровую кожу в нечто весьма ядовитое? В какой-то яд, который, очевидно, всасывается в кровь обожженного животного и поражает важные органы его тела?
Так этот страшный бесконечный парад умиравших, корчившихся от мук рабочих воскресил в мозгу у Дэвидсона страшные опыты с кроликами, — и участь его несчастных больных и причина смерти немецких кроликов слились воедино в мыслях Дэвидсона и в его ночных видениях…
Действительно ли это был яд? Вне всяких сомнений! Если обварить кролика и, тут же срезав обваренную кожу, быстро пересадить на ее место здоровую — кролик оставался жив!.. А если пересадить обваренную кожу внутрь организма здорового, необожженного кролика — зверек погибал совершенно так же, как если бы он сам был обварен кипятком.
V
Представляете ли вы себе, с каким чувством беспомощности смотрел Дэвидсон на своих больных, медленно погибавших от отравления, против которого не было никакого спасения? Какую конкретную пользу можно извлечь из этой высокомудрой немецкой науки? В этом был своеобразный мрачный юмор, горький юмор отчаяния. Можно было бы попытаться спасать этих мучеников тем же способом, каким Пфейфер спасал своих кроликов: ободрать с них сожженную кожу и все. О, да, Дэв — так обычно называли этого скромного медика — знал, конечно, что такие попытки делались уже не раз некоторыми отчаянными хирургами. Эти живодеры проделывали чудовищные операции. Они срывали у больных огромные участки обожженной кожи, спасая их таким путем от отравления, но в то же время обрекая на медленную смерть от заражения.
Известно, что в коже этих несчастных образуется какое-то смертоносное вещество. Известно, что нужно только на пару дней задержать его на месте. Но как задержать его? Как можно проникнуть под эту опасную сожженную кожу, чтобы изолировать яд от остальной части организма; каким дьявольским способом можно всунуть под кожу непроницаемую для яда перегородку, чтобы спасти организм от отравления? Это похоже на то, как если бы неумеющий плавать стоял и смотрел на тонущего человека и думал: ах, если бы у меня был спасательный круг!.. Вот что больше всего терзало нашего Дэва. Дэву приходилось все чаще и чаще наблюдать эту медленную смерть от отравления ожогом. В его жилах текла кровь, а не ледяная вода науки. Его собственные страдания при виде чужих смертельных мук заставили его, наконец, решиться на ту или иную попытку вмешательства, независимо от того, назовут это научным идиотизмом или нет…
Он снова стал пережевывать варварские фокусы старика Пфейфера. Этот безжалостный вивисектор растирал сожженную кожу кролика. Бульон, который он готовил из этого вещества, смертелен для здоровых животных, — правильно, чудесно, все в порядке! Но был тут еще один маленький интересный фактик, установленный Пфейфером. Прочитав о нем, Дэв никак не мог выкинуть его из головы. Оказывается, если прибавить немного сулемы к этому ядовитому бульону из кожи, то он теряет свои ядовитые свойства. Сулема, повидимому, свертывает кожные белки, как свертывается и твердеет белок яйца, если его сварить; таким образом яд оказывается пойманным, локализованным, связанным в сгустке, так что…
Да, но к чему это? Какой сумасшедший решится класть сулемовые повязки на большие участки ободранной, воспаленной кожи человека? Это значило бы — разрушить один яд и заменить его другим, более медленным, но не менее смертельным!
Какое безвредное вещество можно применить, чтобы добиться того же эффекта? Он побеседовал со старшим хирургом, но тот ничем не мог ему помочь. Он говорил об этом с друзьями, товарищами по больнице, но те тоже ничего не могли придумать. Однажды он заговорил на эту тему с талантливым химиком, доктором Е. С. Мэйсоном, который сказал ему: «Отчего бы вам не попробовать таннин?»
И вот Дэв достал себе этого простого средства, которое содержится, между прочим, в крепком чае и старых чернилах, и с этим вяжущим порошком, несколькими кроликами и белыми крысами скрылся за лабораторной дверью, чтобы — в полнейшем секрете — проделать серию экспериментов с паяльной лампой и котелками с кипятком.
Я не могу точно сказать, извлек ли Дэв из этих опытов какую-нибудь надежду на спасение людей? Или, может быть, им суждено было остаться такими же зверскими образцами чистой науки, как и опытам Пфейфера? Как бы то ни было, у нас имеются точные данные, подлинные исторические сведения о том, что 5 мая 1924 года Дэвидсон сделал знаменательный скачок от кроликов и крыс к страдающим людям.
VI
В это утро произошла ослепительная громовая вспышка светильного газа на большом автомобильном заводе и оставила на месте семь человек — оглушенных, стонавших, корчившихся от боли с прижатыми к лицу руками.
Больше всех пострадал рабочий Дж. М., негр 27 лет. У него было найдено: ожоги второй степени обоих предплечий, обеих кистей и лица; плечи и шея тоже обожжены, но не так сильно; оба уха, частично лицо и кисти представляли ужасную картину, — ту самую, которую врачи именуют ожогом третьей степени.
Дэв приступил к обычному, принятому в больнице, методу лечения этого больного, у которого было обожжено больше трети всей поверхности тела, что давало малоутешительное предсказание. Он впрыснул ему морфий, чтобы хоть на время успокоить адские боли; он покрыл влажными борными компрессами его правую руку и кисть, лицо и голову. Это было утвержденным, ортодоксальным методом лечения. Но в самый разгар этой привычной работы Дэвидсон внезапно превратился в экспериментатора. На левую руку больного он осторожно положил сухие компрессы. Потом он стал пропитывать их свежеприготовленным пятипроцентным раствором таннина. Борные повязки положены на правую руку, танниновые — на левую. Обе руки одинаково сильно обожжены, и таким образом…
Утром 7 мая больной Дж. М., — история болезни № 43382, негр, мужчина, 27 лет, — должен был подвергнуться тому, что для всех обожженных в тысячу раз ужаснее первых страданий при ожоге. Дэв пришел переменить повязку. Он начал снимать один за другим борные компрессы с правой руки и лица больного. Картина была обычная. Это был медлительный и страшный хирургический ритуал, который превращает перевязку ожогов в сердцераздирающую пытку для хирургов, обладающих сердцем. Больше получаса Дэвидсон, его молодой способный помощник Эллен и медицинские сестры стояли, нагнувшись над Дж. М. Эту картину мог бы описать кто-нибудь вроде Эмброза Бирса, с его вкусом к сверхужасному…
Итак, половина дела сделана. Теперь осталась левая рука. Много ли он сдерет с нее кожи? Дэвидсон, — крупный, широкоплечий, здоровый мужчина, — затаив дыхание, принялся за левую руку с танниновыми компрессами — очень, очень осторожно…
Компрессы снялись быстро и безболезненно. Они отошли без обычного аккомпанемента воплей и заглушенных стонов, без всяких затруднений, и Дж. М. весело улыбался, забыв о болях в ободранной мокнущей правой руке, наслаждаясь отсутствием болей в левой. Мне хотелось бы там быть в это время. Я увидел бы громадного Дэва, на голову выше всех окружающих, — как он, безмолвный и недвижимый, стоял и смотрел на эту чудесную левую руку, как он переводил взгляд на страшную правую, потом снова на левую, и как он начинал медленно соображать, что перед ним нечто такое, чего еще никто никогда не наблюдал в дьявольский истории лечения ожогов.
Левая рука Дж. М. почти совсем не опухла. Из нее ничего не сочилось. Она была суха. Она была черного цвета. Как будто была одета в черный, непроницаемый панцырь. Дэв наклонился и слегка потрогал больную руку… Прижал немного сильнее, а потом ткнул уже, как следует, и спросил:
— Больно?
Дж. М. улыбнулся и ответил:
— Нет, доктор, совершенно не больно.
Так одержал Дэвидсон свою первую победу над болью. В это утро он положил вместо борных танниновые повязки и на правую и на левую руку Дж. М., смазал ему танниновой мазью лицо, голову и окружность безресничных и безбровых глаз. И, конечно, между 8 и 10 мая он перевел на танниновые повязки всю шестерку остальных злополучных товарищей Дж. М. Это был триумф. В течение часа бесцветный раствор таннина, которым сестры поливали компрессы, впитался в раздраженную, ободранную кожу этих больных; кожа сделалась сначала коричневой, потом начала затвердезать и, наконец, приняла совершенно черный цвет. Что было особенно приятно для Дэва, — это то, что через час никто из них уже не нуждался в морфии. И ни один из них не погиб. Но не следует, все же, увлекаться первыми успехами и спешить с выводами. Ведь, в конце концов, это только первая семерка больных. Даже если считать, что, судя по силе ожогов, трое из них должны были бы умереть, то все-таки семи случаев еще недостаточно.
Но вот стряслась беда.
15 июня карета скорой помощи, завывая сиреной, привезла Дэвидсону рабочего, который имел оплошность свалиться в чан с кипятком. Его тело было покрыто ожогами, начиная от первой до самой глубокой третьей степени. Площадь ожогов занимала около сорока четырех процентов всей поверхности тела. По всем прошлым данным, этот человек безусловно должен был умереть.
Был пущен в ход таннин, и через некоторое время кожа на месте ожогов покрылась коричневой, затем черной, затвердевающей и успокаивающей боли чешуей… Не забавно ли, что только обожженные части тела принимали черную окраску, а вся остальная здоровая кожа выделялась белыми участками с зазубренными краями, напоминая карту Европы… Прямо поразительно, как быстро этот человек оправился от первого нервного потрясения. Ему не требовалось морфия, и он не выказывал никаких признаков начинающегося отравления, которое несомненно должно было его убить. День шел за днем, развертывая совершенно невиданную раньше картину болезни. Никакого отравления, никакой лихорадки, которая должна была уже свирепствовать во-всю. Можно было где угодно, без малейшей боли, трогать этот, черно-коричневый кожаный панцырь, можно было смело подвергать этого человека действию воздуха. Прошло пять дней, и единственная перемена заключалась в том, что этот, защитный слой делался все чернее и чернее.
Короче говоря, этот человек лежал без температуры, без бреда, с прекрасным самочувствием, в то время как он уже должен был быть мертвым.
Но если жизнь его теперь была спасена, то как все-таки удалить с него эту дьявольскую черную кору? Вот над чем стали ломать головы Дэвидсон со своим помощником Элленом. Эта кора спасла ему жизнь, — в этом не могло быть ни малейшего сомнения, — но она выглядела не весьма благообразно. В таком наряде едва ли можно было показаться в обществе, хотя бы и в обществе детройтских рабочих. Что-то нужно было предпринять. Позвольте, да ведь можно отмочить эту чешую добрыми старыми борными компрессами… Ну-ка, сестра, тащите-ка побольше перевязочного материала и борного раствора! Приказание выполнено… Вмешательство было вполне успешным…
Через десять-двенадцать часов температура у больного стала повышаться. На другой день у него началась зловещая икота, которая отнюдь не производила такого веселого впечатления, как обычная человеческая икота. Пульс у него стал, как выражаются доктора, нитевидным. Начались ужасные боли. Из ран стали сочиться целые потоки жидкости. Казалось, что он теряет всю жизненную влагу организма, И через три дня этот несомненно спасенный Дэвидсоном человек был мертв…
Дэвидсон знал, что убил его. Эллен, рассказывая мне недавно об этом случае, выразился так:
— Мы в буквальном смысле слова вытащили этого человека из похоронной урны. А затем, только потому, что естественный ход событий показался нам слишком простым, мы убили его!
Разумеется, это было великолепным доказательством спасительной силы таннинового панцыря. Но угнетенное состояние Дэва значительно улучшилось в августе, когда к нему поступили двое больных, сожженных еще сильнее, чем тот, которого он убил своим вмешательством в дело природы. Черные, как сенегальцы, от таннина, покрывавшего их больше чем наполовину, они спокойно лежали в кроватях без одеял и простыней, а натянутый над ними легкий тент обогревался внутри электрическими лампами. По прошествии нескольких дней они окрепли и поправились после первого шока, а затем, при терпеливом ожидании, без лишних волнений о том, черные они или белые, красавцы или уроды, можно было постепенно наблюдать, как сама природа взяла на себя заботу об их танниновом наряде. День за днем, по мере того как больные становились крепче, их черное одеяние начинало лущиться по краям. Можно было каждый день обдирать его по кусочку, и — вы обратите только внимание! — что оказывается под ним, под этим слезающим панцырем? Новая, розовая, здоровая кожа! Это страшное черное одеяние не только убивает боль и обеззараживает яд, оно одновременно является защитой от инфекции, которая в прежнее время превращала обожженных в сплошное гнойное месиво с невыносимым зловонием смерти и разложения, которое выворачивало наизнанку самых крепких и бывалых хирургов.
Было приятно еще то, что, благодаря отсутствию инфекции, ожоги почти не оставляли после себя рубцов.
VII
Из всех, умирающих в США от ожогов, — а умирает ежегодно по нескольку тысяч человек, — сорок пять случаев из каждой сотни падают на детей до 6 лет. Для тех, кто подвергается страшному риску на работе, чтобы обеспечить более легкую и приятную жизнь кучке удачливых, ловких или алчных людей, — для этой обездоленной массы Дэвидсон затеял свою беспощадную борьбу со смертью, Хотя многие еще умирали, но он спасал все больше и больше людей, применяя свой метод в самых отчаянных, самых безнадежных случаях. Человек, упавший в котел с расплавленным шлаком, получил черный покров и, благодаря ему, прожил двадцать два дня!
Но грудные младенцы и дети, — это, разумеется, совсем иное дело. Дэв вступил в переговоры с талантливым хирургом Гровером Пенберти, который лечил обожженных детей в мичиганской детской больнице, в Детройте. Не так-то просто было применить к ним танниновое лечение. Дети гораздо больше взрослых подвержены опасности смерти от шока и значительно чувствительнее к отравлению. Ожог — и даже не глубокий — одной седьмой части тела считается для ребенка уже смертельным.
Может ли вообще черный танниновый покров оказать спасительное действие на детей? А если бы даже и покрыть их этим болеутоляющим панцырем, то как можно удержать его на этих крошках? Средний возраст малышей, лечившихся от ожогов в детской больнице, был два-три года. Несомненно, что этот спасительный покров будет немедленно сорван беспокойными, корчившимися от боли малютками.
Дэв вместе с Пенберти просматривали одну за другой истории болезней, рассказывавшие о разных трагических происшествиях: о трехлетках, залезших в ванны с горячей водой или упавших в неприкрытые баки с кипятком; о крошках, стащивших с плиты кастрюли с супом или горшки с кофе; о мальчуганах, зажигавших спички в тот момент, когда заваленная работой мать на минутку отворачивалась. Дэв и Пенберти были прежде всего практическими людьми. Они ясно учитывали тот факт, что люди начинают думать о своей небрежности уже после того, как небрежность совершена. И они знали также, что представляют собой дома, из которых поступает большинство обожженных детей; это — дома бедняков, где проповедь осторожности прозвучала бы горькой иронией, где загнанные, сбившиеся с ног матери при всем своем желании не могут быть в одно и то же время в разных местах. И они приступили к опытам таннинового лечения детей.
Их метод отличался замечательной простотой. Прежде всего ребенку давали ложку успокоительного лекарства. Потом, с помощью проколов, из пузырей выпускалась наполнявшая их жидкость. Затем больного укладывали в шатер, сделанный из детской люльки, покрытой сверху простыней и обогревавшейся внутри электрическими лампами. После этого сестра, вооружившись пульверизатором, начинала обрызгивать свежим танниновым раствором обожженные места, повторяя эту процедуру с перерывами несколько раз, пока пораженные части тела не принимали густой коричневый цвет. А в то же время всеми возможными путями, через рот, через клизму, с помощью подкожных вливаний, в организм ребенка вводили физиологический солевой раствор, чтобы восполнить опасную потерю жидкости, которая, наряду с нервным шоком, отравлением и инфекцией, является одной из причин смерти при ожогах. В этом заключалось все их лечение.
VIII
В январе 1934 года я стоял с доктором Гровером Пенберти у одной из таких маленьких палаток. Под полотняным навесом лежала трехлетняя девочка, — очень крепенькая, с очаровательным розовым личиком, — и спала. Она была голая и лежала на животе. Она спала тихо, видимо, не чувствуя никаких болей. Начиная от затылка и вниз по одной руке, по обоим плечам, по спине, по ягодицам и одной ноге тянулся черно-коричневый танниновый панцырь, совершенно точно отмечая границы полученного ею страшного ожога. Не менее половины поверхности тела было обварено.
— Есть ли какая-нибудь надежда на ее спасение? — спросил я Гровера.
— О, ее шансы блестящи! — ответил он. — Требуется только время. Когда черный покров сойдет, под ним могут оказаться места, сожженные настолько глубоко, что придется подумать о пересадке кожи. Но есть все основания предполагать, что девочка останется жива и будет так же здорова, как и раньше.
Я отвернулся. И не потому отвернулся, что вид ребенка был слишком ужасен, вовсе нет… Но эта картина спокойно спящей девочки взволновала меня до глубины души. Я подумал о том, что в додэвидсоновские времена она бы наверное проснулась и стала кричать при виде нас, думая, что это доктора пришли менять ей повязку. Я отвернулся еще потому, что было что-то невыразимо волнующее в том факте, что она лежала здесь с прекрасными шансами на жизнь, тогда как — до Дэвидсона — она бы несомненно была вынесена из своего дома в беленьком ящике… И я осознал уже позже с тяжелым чувством горечи, что были еще другие причины тому, что у меня подступил к горлу ком, когда я отвернулся от этой детской кроватки. Но эти причины тогда еще были для меня не вполне понятны и вызывали только какое-то смутное чувство негодования, омрачавшего мою радость при виде этого современного чуда.
Дело, видите ли, в том, что в тот момент, когда меня еще только начинала сверлить мысль, нужны ли вообще эти детские страдания, — я был счастлив сознанием, что спасение этого ребенка ни в коем случае не исключение. В этой самой больнице, где раньше умирало пятьдесят восемь ребят из ста от болевого шока и отравления ожогом, теперь умирало только семнадцать. Конечно, некоторые из них были спасены от быстрой смерти в первые дни лишь для того, чтобы погибнуть позже от инфекции или от странного истощения, которое до сих пор еще является загадкой. Но все же статистические данные больницы показывали поразительное снижение детской смертности от ожогов. И еще более утешительным было то обстоятельство, что с 1924 по 1933 год число смертных случаев от ожогов среди детей до 4 лет во всей стране упало с 3372 в 1924 году до 1879 в 1933 году. И есть все основания думать, что спасением огромного количества детских жизней мы обязаны дэвидсоновскому методу лечения.
Открытие Дэвидсона было настолько практически важным и в то же время простым, что он, еще при жизни, имел счастье видеть его широкое распространение по американским больницам, а через год после его опубликования — по больницам и лазаретам Англии и Шотландии. В больнице Генри Форда, помимо облегчения болей и устранения ужасов старомодного лечения, применение таннина дало снижение смертности среди обожженных с сорока до десяти случаев на сто. Часто бывает, что какое-нибудь спасительное средство действует только в руках самого изобретателя, но шотландский хирург В. Г. Вильсон установил, что танниновое лечение спасает шотландцев в тех же пропорциях, что и американцев.
И все же нет никакого сомнения, что много рабочих и несчетное число детей в нашей стране продолжают гибнуть, не получая дэвидсоновского лечения. А ведь для меня, в те дни моего невежества, казалась самой утешительной, самой важной стороной этого открытия его дешевизна и простота, его демократичность…
Конечно, каждый больной с более или менее серьезным ожогом должен как можно скорее получить помощь врача. Хотя это, увы, еще не значит, что все врачи знакомы с методом таннинового лечения. Но большинство населения имеет теперь, по меньшей мере, — пятьдесят шансов из ста на получение такого врача. Доктор нужен для того, чтобы сделать болеутоляющее впрыскивание морфия — что практически знают все врачи. И доктор нужен также для того, чтобы умелым применением тепла организовать борьбу с тяжелым нервным потрясением при ожогах и чтобы введением солевого раствора предотвратить последствия угрожающей потери жидкости… Остается только искренно пожелать, чтобы врачи все больше и больше знакомились с этим жизнеспасительным открытием.
Но что мне показалось особенно замечательным в дэвидсоновском лечении — в те дни, когда я начинал только смутно сознавать основную причину ненужных детских страданий, — это то, что с помощью болеутоляющего антитоксического[4] таннинового покрова можно теперь вполне безопасно и успешно лечить детей на дому. Я начинал понимать, что миллионы семейств — не богатых и не абсолютно бедных, а среднего достатка, — вынуждены видеть смерть своих детей дома, вместо возможного их спасения в больнице, только потому, что у них нехватает средств. До Дэвидсона эти дети могли получить спасение только в больнице. Но теперь, если еще под рукой окажется знающий доктор, их шансы на жизнь и быстрое выздоровление дома, может быть, еще больше, чем в больнице. Известно ведь, что больницы часто оказываются рассадниками инфекции. И любой практикующий врач может легко провести это лечение — во всяком случае, до момента необходимости в пересадке кожи, которая применяется только при очень глубоких ожогах.
Это — великое облегчение для населяющих наши окраины выходцев из среднего класса, которые слишком горды, чтобы обращаться к благотворительным учреждениям. Это важно также для фермеров, живущих далеко от города, так как везти обожженного ребенка по плохой дороге в больницу связано с большим риском.
Но этим еще не исчерпывается вся жизненная важность дэвидсоновского открытия. Хирурги фордовской больницы вместе с шотландским хирургом Вильсоном пришли к заключению, что танниновое лечение, в качестве меры первой помощи, может быть использовано на рудниках, в факториях и отдаленных фермах, где нет никакой возможности получить врача. Они предостерегают против старого способа смазывания ожогов льняным маслом или другими мазями. Если нет под рукой стерильных инструментов, то лучше вовсе не вскрывать пузырей.
Первым делом, нужно иметь чистые полотняные тряпки и, если возможно, стерильные бинты.
Далее, пять-шесть чайных ложек порошкообразного таннина развести в стакане воды; получается как раз такой раствор, какой нужен для болеутоляющего действия.
Затем покрыть обожженные места полотняными тряпками и все время напитывать их танниновым раствором, пока не прекратятся боли и сожженная кожа не примет густой коричневой окраски.
Эта мера, быстро примененная, облегчит явления болевого шока. Она в самом начале свяжет образующийся в сожженной коже яд. Она даст возможность больному дождаться врача, который, надо надеяться, будет достаточно грамотным, чтобы не снимать защитной коры, и возьмет на себя дальнейшее лечение. Каждый медицинский кабинет и каждая аптечка первой помощи должны иметь порошок таннина, потому что в каждом отдельном случае нужно готовить свежий раствор; заранее приготовленные растворы через несколько дней теряют свои вяжущие, спасительные свойства.
Тогда, в 1934 году, было еще одно волнующее обстоятельство, касающееся простой науки Дэва. Оно не выходило у меня из головы, и я даже стал плохо спать от этого…
В нашей стране имеются сотни тысяч семейств, которые слишком бедны, чтобы купить себе даже этот дешевый порошок. Они слишком горды, чтобы попросить его, — но если бы они даже попросили его у наших мелочных чиновников здравоохранения, то, конечно, не оказалось бы «нужных ассигнований» для покупки его и снабжения медицинских кабинетов… Наше правительство не в состоянии обеспечить даже лечения этих людей, а уж что говорить о профилактике! Впрочем, тогда я с этим мирился. Ведь очень немногие семейства настолько бедны, чтобы не иметь дома даже чаю. А хороший крепкий настой чаю, свежеприготовленный и охлажденный, содержит в себе достаточно таннину, чтобы применить его при ожогах с таким же успехом, как и растворы, приготовленные по всем правилам науки Дэвидсона.
А вот и подобающий конец для истории Эдуарда Дэвидсона: китайцы — хотя Дэв и не знал об этом, делая свое великое открытие! — с незапамятных времен применяют крепкий чай для облегчения болей при ожогах.
Но чудо Гровера Пенберти, спасшего по способу Дэвидсона жизнь маленькой трехлетней девочки, неотступно стоит перед моими глазами. Она была так жалка и беспомощна! И могут ли все эти умирающие от ожогов маленькие беспомощные мальчики и девочки отвечать за то, что у нас есть врачи, не знающие о таннине, что есть отцы, слишком бедные или гордые, чтобы отправлять их в больницу, что есть матери, никогда не слыхавшие о спасительных свойствах крепкого чая…
Эта обреченная на смерть, но оставшаяся в живых крошечная девочка, — воспоминание об ее черном, изуродованном, но крепком и живом тельце прочно сидит в моем мозгу. И это воспоминание говорит мне об одном: дети должны жить.
Глава вторая
ЗАБЫТЫЕ ДЕТИ
I
Немного странно, конечно, что только на сорок четвертом году жизни я вдруг заговорил о том, что дети должны жить. Меня могут спросить, почему после стольких лет блаженного неведения я вдруг увидел, что наши дети забыты. Да, это так. И случилось это потому, что, только начиная с 1930 года, я стал замечать, что население Голодной улицы, Детройта, Дейтона и Нью-Йорка делается все более исхудалым и оборванным. В то время как я старался этого не замечать, меня все больше и больше мучила мысль о своей собственной сытой жизни. Я был слеп к человеческому горю. И в первую очередь я ничего не знал о том, как много детей забыто и в какой мере это общественное невнимание к ним связано с их болезнями, страданиями и смертью.
Я был таким невеждой относительно многосложной общественной машины, что, рассказывая о великом целителе Дэвидсоне, ударился даже в лирику по поводу дешевизны этого замечательного средства и доступности его для самого бедного ребенка. Я еще не понял тогда, что все необходимое для хорошей жизни всех детей и всех взрослых имеется у нас в избытке. Я еще не спросил себя: если все блага жизни могут быть размножены до бесконечности, то какой смысл в их дороговизне? И я еще не знал тогда, что в нашей государственной бухгалтерии нет ни одной статьи, ни единого доллара для плачущего от боли ребенка.
Я еще свято верил в суровую истину о необходимости самоограничения… для других. Я саркастически высмеивал бредни глупых фантазеров с их предсказаниями о курице в каждом горшке. И в эти шумные годы, когда курица в каждом горшке казалась близкой реальностью, я отрицал идею организованной помощи забытым детям, называя ее филантропической трескотней, между тем как ни разу еще не беседовал ни с одной из патронажных сестер, надрывающихся от труда в зловонных трущобах больших городов. Но вот мало-помалу для меня стало ясно, — стало уже просто бить в глаза, что многие миллионы кухонных горшков были бы искренно рады, если бы в них лежало хотя бы по куску солонины. И во мне зашевелилось какое-то смутное чувство недовольства собой, — мне стало стыдно есть жареную индейку, которую я в любой момент мог заказать в ресторане. Но я все еще пытался закрывать глаза на процессию изможденных людей, шагавших мимо меня по нью-йоркским тротуарам, и на синяки под глазами у детей нашей Голодной улицы, название которой было таким подходящим для всех ее жителей, кроме меня.
Я пытался не признавать ужасных последствий этой очевидной нищеты.
— Посмотрите на наши цифры смертности, — доказывал я. — Не было еще таких низких цифр в истории!
Я прибегал даже к нашей почтенной, но лживой статистике, которая в ту пору задавалась целью доказать, что здоровье детей может только выиграть от бедности.
Чтобы быть откровенным до конца, могу сказать, что в период с 1931 по 1933 год я всецело стоял на точке зрения блестяще преуспевающего человека, которому удалось разбогатеть, несмотря на свою преданность науке. Не было ли это обнищание масс гигантским естественным экспериментом? Не окажется ли, что все эти миллионы выброшенных за борт и подтянувших животы родителей и детей — отстраненных от соблазнов обжорства! — будут жить дольше и делаться здоровее?
Теперь-то я знаю, что ничего более идиотского нельзя придумать. Но если бы вы знали, до чего приятно звучит такая софистика, когда уплетаешь крылышко жареной цесарки под стаканчик доброго бургундского, когда кругом тебя толкутся лакеи, а напротив сидит человек, который, несмотря на феноменальные успехи в коммерции, поражает тебя знанием социально-экономических наук.
Даже когда волк нищеты завывал уже полным голосом свою страшную песню, я в феврале 1933 года, проезжая в комфортабельных условиях из штата в штат по направлению к Флориде, сказал жене, что Америка выглядит цветущей. И в данном случае, говоря откровенно, я опять-таки, как обезьяна, повторял слова кучки горлодеров, сидящих на верхушке американской человеческой пирамиды. За исключением небольшой полоски в гористом районе Кентукки, не казалось ли все таким ярким и радостным? А эта полоска ведь всегда была никчемной. И можно ли чего-нибудь ожидать от ее бедной белой шелухи? К тому же мы ехали довольно быстро, так что не совсем удобно было заглянуть в эти покосившиеся домики, где сидели — чего я не знал тогда — сотни кентуккийских ребят, слишком голодных, чтобы итти в школу. А если бы я даже и знал это, мог ли я упрекнуть этих детей за беспечность и нерадивость их родителей?
Несколько раз в 1932 и 1933 году мы проезжали через пенсильванские Эллигени, замедляя ход в городишках, якобы для «научного» обследования ребят, возвращавшихся из школы. Я восхищался их хорошей одеждой. Большинство из них, правда, не выглядело пышками, но их нельзя было назвать и маленькими скелетами. Но мы тогда не располагали временем, чтобы остановиться и поговорить с их матерями и отцами, потому что очень спешили с конференции восточных крикунов на еще более важную конференцию западных горлодеров. Естественно, что мы никак не могли остановиться и заглянуть в дома, где дети были слишком жалки и несчастны, чтобы продолжать учение.
Между тем приходили письма. Сотнями и тысячами сыпались письма однотипного содержания от больных бедняков. Они читали о медицинских открытиях, которые я прославлял. Но у них не было денег на железную дорогу или на автобус, чтобы добраться до больницы, применявшей это лечение. И ввиду того, что они не могли попасть в больницу, или стеснялись обратиться в благотворительное учреждение за помощью, или им было отказано в бесплатной отправке в больницу, находившуюся не в их районе, — они предлагали свои истерзанные болезнью тела для любого отчаянного эксперимента…
Эта лавина писем волновала мое сердце, поскольку доказывала, что я своей работой зажег пожар. Водопад страданий, изливавшихся на меня, стал настолько невыносимым, что я не мог больше читать этих писем! Я оставлял их нераспечатанными, пока Риа[5] не открывала и не показывала их мне.
Но вот в первые снежные дни ноября 1933 года мы вернулись на Голодную улицу после приятно проведенного сезона в Нью-Йорке, где со вкусом поработали и пошумели. Как-то утром я выглянул из окна кабинета и сквозь снежную вьюгу увидел кучку оборванных рабочих, столпившихся под открытым автомобильным навесом. Я надел свою толстую «гудсоновскую» яркокрасную куртку и поспешил к ним с демократическим приветом. Я поздравил их с окончанием безработицы. Из десяти человек девять были голландцами, и их работа оплачивалась грошами.
— Да, мы рады, что снова получили работу, — сказал один из них. — Славно, конечно, поработать, если бы только руки так чертовски не мерзли от лопаты.
Их привезли сюда на открытой платформе, на какой не возят даже свиней или цыплят. Сбившись в кучу, лежа друг на друге, с красными носами, они проехали девять миль в снежную вьюгу при 14-градусном морозе, чтобы воспользоваться неожиданным заработком, который дал им Великий белый отец в Вашингтоне — президент Гувер, друг всех обиженных и забытых людей…
Это утро осталось для меня навсегда памятным. Оно было моим поворотным пунктом. Наконец-то я прозрел и вырвался из рая дураков, в котором пребывал вместе со своими всячески преуспевающими друзьями, умеющими так остроумно согласовывать науку с чужими страданиями. Они старались убедить меня, что только наука может спасти мир, что нам требуется только глубокая исследовательская работа для развития промышленности и широкого использования рабочей силы и увеличения продукции. А в это время правительство зверски уничтожало свиней, превращая их в удобрение для хлопковых посевов. Тут-то мои глаза открылись, и я понял, что миллионы детей могли бы есть гораздо больше свинины и что они были бы счастливы носить сорочки, сшитые их матерями из тех, которые я выбрасываю. А о них-то, об этих детях, мои друзья ничуть не тревожились.
II
На кой чорт, с позволения сказать, мне устраивать себе роскошную жизнь и наживать капиталы, рассказывая о всяких спасительных открытиях, если я знаю теперь, что тысячи людей умирают только потому, что не имеют средств за них заплатить?
Только теперь, хотя еще довольно гуманно, я стал разбираться в том, что такое изобилие. Мистер Кеттеринг, небезызвестный директор исследовательской лаборатории «Дженерэл Моторс», сказал однажды, что наша американская территория с ее минералами, растениями и прочими видами материальных богатств может вполне, даже с избытком обеспечить каждого ребенка и каждого взрослого и тканями, и свининой, и чистым теплым жильем. Вот тут-то и появилась загадка, которая стала преследовать меня днем и ночью…
Зачем же тогда эта смерть среди расцвета жизнеспасительной науки? Зачем эта страшная нужда среди так называемого перепроизводства?
Тогда, в начале 1934 года, я совершенно не мог спокойно говорить на эту тему и вступал в спор с каждым встречным. Я носился с одной замечательной сказочкой, автором которой был некий шотландский инженер К. Г. Дуглас. Это был оригинальный пророк, известный только в маленьком кружке интеллигентов, ясновидящий, о котором знали понаслышке только некоторые из моих научных, коммерческих, финансовых и промышленных друзей…
Этот боец с нуждою, чье имя годами вычеркивалось из английских газет, предложил мне однажды вообразить себе компанию людей, пересекающих пустыню. У некоторых большие фляжки с водой, а у большинства их нет. Дорога трудная, но они упорно идут вперед. Рты у наших путников пересохли, губы почернели и потрескались, смертельно хочется пить. Естественно, что среди этой компании должен возникнуть вопрос о распределении воды…
Люди с большими флягами должны вносить свою долю воды в общий фонд. «Вот это, — сказал мой пророк, — есть история человечества прежних времен, когда подлинная нужда была хроническим явлением, когда не наступил еще век могущества. А теперь, — продолжал он, — представьте себе, что та же компания движется не в пустыне, а на лодках в тихий июльский день по озеру Мичиган с его голубой и прозрачной водой. Стоит палящий зной. Все томятся жаждой. Но разве есть какая-нибудь нужда в распределении воды? Пей, сколько угодно. Вот это, — сказал он, — есть человечество нашего времени, когда возможности всяческого изобилия беспредельны. Но, — заключил он с горечью, — такова уж человеческая натура богатых людей — не отдавать ни капли своей воды даже из озера Мичиган…»
Каждый соглашался с тем, что это очень милая и поучительная притча и что она весьма метко характеризует современное человечество. Каждый признавал, что все это очень прискорбно, чтобы не сказать ужасно. Но как мне было обернуть эту сказочку так, чтобы все жаждущие мужчины, женщины и дети могли нагнуться через борт лодки? Как мог я использовать эту притчу неведомого пророка для распределения свинины, мануфактуры, жилищ и жизнеспасительной науки среди голодных, холодных, больных, заброшенных людей, которые по-настоящему без них умирали? Как мог я что-нибудь сделать, если самому пророку не удавалось пролезть в английские газеты, а в американских газетах о нем писали не иначе, как с презрительной насмешкой. Я метался, злился, брызгал слюной. Я краснел от стыда. Ну, конечно, я был недостаточно «экономистом», чтобы выработать реальный, эффективный план действий!
Но вот, мало-помалу я стал приходить к убеждению, что кое-что все-таки могу сделать. Мне надо заглянуть поглубже в нужду той части человечества, которую самый толстомордый бурбон и даже чиновник социального обеспечения не могут упрекнуть за ее страдания. Мне нужно заняться обследованием больных и умирающих детей.
И это стало отныне моей навязчивой идеей. Я понял, что если бы я стал продолжать свои жестокие рассказы о новых спасительных открытиях, это похоже было бы на то, как если бы я сидел в одной из лодок на озере Мичиган, декламируя вдохновенные поэмы о свежих, прохладных струях голубого озера черногубым товарищам, которым какая-то страшная сила мешала наклониться через борт лодки, чтобы наполнить свои фляжки.
III
Так начался первый год моей настоящей жизни после сорока четырех лет эгоистического существования. Началась мучительная и тяжелая борьба, которая длится уже полтора года и теперь еще в полном разгаре, — борьба между честной самокритикой и привязанностью к спокойной, сытой жизни.
Я должен был собрать точные данные. Я должен был опуститься на самое дно нужды. И в то же время я был окружен выдающимися китами науки, которые с цифрами в руках старались доказать мне, что я поднимаю много шуму из-за пустяков.
На собрании в Вашингтоне, куда осенью 1933 года съехались научные и общественные деятели всей Америки с мыслями о том, что наша бедность чуть ли не благоприятно отражается на здоровье детей, эти тревоги были рассеяны знаменитым авторитетом по вопросам здравоохранения, доктором Эвеном Эмерсоном.
«Нет никаких явных оснований утверждать, что здоровье детей в той или иной мере ухудшилось», заявил этот прославленный деятель здравоохранения.
Я заколебался. Что я мог знать по сравнению с Эвеном Эмерсоном? А тут и директор института школьной гигиены в Миннеаполисе выступил с заявлением, что ребята в его городе совершенно не страдают от того, что — с величайшим апломбом — он называл «экономическим сдвигом» в их домашней жизни.
Но какими точными данными о забытых детях я-то сам располагал? Куда, в самом деле, я мог деться от того факта, что, несмотря на резкое сокращение бюджета здравоохранения и широкое увольнение патронажных сестер по всей стране, цифры смертности в 1933 году были самыми низкими в истории?
А может быть, эти ученые джентльмены и правы? Ведь я, в конце концов, не был статистиком народного здравоохранения, однако известно, что даже настоящие статистики часто бывают одурачены своими же цифрами; если же они действительно правы, то почему бы им не довести своего вывода до его логического завершения? Вместо того чтобы ухлопывать на оздоровление детей по доллару в год на голову, не лучше ли закрыть побольше лабораторий, уволить побольше чиновников и патронажных сестер, срезать в бюджете здравоохранения еще по пятидесяти центов с головы, затолкать детей еще глубже в пучину нужды и с радостью констатировать, что здоровье их стало лучше, а цифры смертности упали еще ниже?
Я раздумывал. Я почесывал затылок. Вся эта статистика пахла весьма подозрительно. Откуда эти авторитеты черпали свои знания? Заходили ли они в тысячи домов, где волк нужды срывает с петель двери? Или это было только легкое поверхностное обследование? Или это был просто трескучий и бессмысленный набор слов, с которым немало видных деятелей во всех областях жизни разгуливают по стране, не внося ничего ценного ни в какую науку? С тех пор как я снял свои розовые очки, много несчастных, заброшенных детей прошло перед моими глазами. И не нужно было никаких научных формул, чтобы доказать их плохое питание. Как отразится этот широко распространенный пауперизм, в котором, повидимому, мы увязли всерьез и надолго, — как отразится он на этих миллионах забытых детей завтра?!
На этой вашингтонской конференции доктор Эвен Эмерсон не только отрицал, что наши дети стали больше болеть и умирать, — он сказал, что вообще не верит в то, что в Соединенных Штатах широко распространены случаи недоедания. Но факты, представленные на конференции, доказывали обратное. Обследователи из Мэнхеттена, в Нью-Йорк Сити, сообщили, что число истощенных детей подскочило от шестнадцати процентов в 1929 году до двадцати девяти в 1932 году. Из Западной Виргинии, которой никакая депрессия ничего не может добавить к ее хронической нищете, сообщили, что число слабых детей — недовесков — значительно увеличилось с 1931 года. Может быть, и нельзя было еще с уверенностью говорить о какой-нибудь определенной болезни, развившейся от этого повального голодания, но какой процент смертности от туберкулеза угрожал этим детям в ближайшие годы?
Из благочестивого Канзаса с его чудовищными формами христианства, предписывающего делиться даже теми крохами, которые уделяет нам наш экономический строй, пришли печальные вести о тысячах голодных заморышей. И даже в штате Юта, прославленной стране изобилия, работники здравоохранения установили, что в отдаленных провинциях, где покупательная способность населения сведена почти к нулю, ребята подвержены частым заболеваниям из-за плохого, однообразного питания. Никто не мог отрицать того факта, что тысячи семейств недоедали из-за недостатка средств.
Но самые странные вести пришли из Пенсильвании. Пенсильванский департамент здравоохранения, начиная с 1929 года, ежегодно проводил осмотр от шестисот тысяч до миллиона детей. В некоторых провинциях упадок питания среди детей не увеличился; кое-где наблюдалось даже некоторое улучшение, но в остальных число истощенных голодом детей увеличилось почти вдвое. Это был крепкий урок. Он должен был показать, в какие печальные ошибки впадают иные доктора, когда они делают широкие обобщения, исходя из того, что творится на их собственном заднем дворе. Доклад из Пенсильвании, в конечном счете, был страшным документом.
Он рассказывал о забытых, заброшенных районах, где почти половина всех детей носила на себе следы длительного голодания в этой стране изобилия. В самых голодных угольных районах дети безработных почти не видят в глаза ни пшеницы, ни кукурузы, ни молока. А в то же время в среднезападной области, где уголь из-за своей дороговизны недоступен беднякам, молоком поливают асфальтированные дороги, а пшеница и кукуруза, которых не имеют горняки, сжигаются в котельных и идут на отопление школ.
Несмотря на все эти печальные новости, вашингтонская конференция по оздоровлению детей занималась пустяками. Все, за исключением доктора Эмерсона и еще нескольких человек, соглашались на том, что недоедание среди детей — установленный и широко распространенный факт. И вот этот достославный конгресс растворился в спорах и распрях, которые так свойственны всем научным примадоннам. Доктора искренно возмущались советами и предложениями правительственных чиновников, которые не были медиками. Правительственные бюрократы приходили в ужас от наивности и экономической безграмотности докторов. И таким образом конгресс превратился в арену личных споров между врачами и чиновниками, которые забыли о детях. Предметом спора были уже не голодающие в настоящий момент дети, а вопрос о том, больше ли было голодных теперь или раньше.
Поднялись протесты против самого названия — «Конференция по оздоровлению детей». Ведь не было еще окончательно, абсолютно и бесповоротно доказано, что миллионы американских детей от «чего-то» нужно оздоровлять. Так зачем же закатывать истерики?
И вот появилась передовица в медицинском журнале, собравшем среди врачей большую анкету о состоянии народного здоровья. Смысл статьи сводился к тому, что-де на основании точных научных данных «нельзя оправдывать истерику по поводу упадка питания нации в результате депрессии».
Это были выводы доктора Пальмера из Департамента здравоохранения США, который осматривал и взвешивал детей начальных школ в Эгерстауне (Мэрилэнд). В 1933 году средний вес школьников почти не отличался от того количества фунтов, которые те же возрастные группы давали в годы «курицы в каждом горшке», с 1921 до 1927 года.
Так о чем же тревожиться? К чему истерики?
Но давайте поближе рассмотрим факты, установленные доктором Пальмером. С помощью точнейших измерений и взвешиваний он установил следующее: дети эгерстаунских бедняков, безработных, влачивших жалкое существование за счет благотворительности, — эти дети весили в среднем на 2½–9 фунтов меньше, чем дети отцов, обеспеченных работой. Но достаточный ли это повод для истерики? Совсем нет. В этих цифрах есть и своя хорошая сторона.
Весьма возможно, что эти эгерстаунские заморыши, дети безработных, если проследить их дальнейшую жизнь, окажутся такими же, как молодые белые крысы и рыбы в недавних научных опытах по долговечности. Если надлежащим образом балансировать диэту этих младенцев-крыс и детей-рыб, если их хронически недокармливать в течение многих лет, если растить их немного хилыми и голодными, если искусственно задерживать их рост и держать на положении миллионов маленьких американских оборвышей, вечно хнычущих о хлебе, если приучать их к недоеданию, начиная с самого раннего возраста, то мы столкнемся с поразительным фактом…
Окажется, что эти недоразвитые, чахлые карлики живут почти вдвое дольше, чем их братья и сестры, маленькие крысенята и рыбки, которые — наподобие богатых детей — едят, сколько хотят и сколько влезет.
Зачем же так волноваться и огорчаться лишениями детей? Стоит только провести в плановом порядке (как это стало теперь модным в Америке) перманентную бедность или, по милому выражению правительственных лиц, «контролируемое изобилие», и может оказаться, что эта масса хронически голодающих детей увеличит средний возраст бедняков до ста двадцати лет.
IV
Я рассказываю об этих псевдонаучных глупостях только для того, чтобы показать, сквозь какой научный туман мне пришлось пробираться в 1933 и 1934 годы — в годы моего пробуждения. Я беседовал с сотнями научных деятелей, врачей, работников здравоохранения, на обязанности коих лежит помнить о детях, охранять их от смерти, способствовать их хорошему росту, и ни один из них даже словом не обмолвился о самой серьезной болезни нашего общества — бедности, которая является главной причиной существования забытых детей. Но даже тогда, в те годы, я все еще старался этого не видеть. Я продолжал говорить о том, что вся беда заключается не в этой болезни, а в недостатке смиренного духа св. Франциска Ассизского и Иисуса Христа. Мне казалось, что нехватает, главным образом, доброй воли.
В ту пору моими самыми заклятыми врагами были самодовольные научные аристократы, старавшиеся с цифрами в руках доказать, что я не должен впадать в истерику. Моим врагом была моя собственная глупость. Если бы я был умнее, я понял бы, что система, контролирующая наше изобилие, ничуть не беспокоится по поводу учения Иисуса и его ассизского ученика. В конце концов, эти «святые» люди жили задолго до открытия, что бесконечные запасы пищи, одежды и жилищ, — все, что нужно для жизни, может стать нашим при помощи пара и электричества и благодаря тому, что мы покорили чудесную солнечную энергию, которая должна теперь стать доступной для всех, должна снять с человечества проклятие Адама.
Царствующая у нас система ущемления бедняков отлично сознает, что добрая воля, которую проповедывали Иисус и св. Франциск, нисколько ей не повредит. Ведь эти святые люди, в конце концов, учили покорности и смирению. Я ни разу не слышал, чтобы какой-нибудь контролер изобилия отрицал Иисуса или св. Франциска. Наоборот, они почти все без исключения разгуливают в субботу по утрам в стареньких пиджаках, заплатанных брюках и даже в ермолках — из уважения к памяти этих проповедников бедности.
Уж чего-чего, а организованной доброй воли и так называемой религии в Америке хоть отбавляй!
2 марта 1933 года в Гаррисбурге (Пенсильвания) состоялось собрание граждан, совершенно не похожее на сногсшибательную конференцию по оздоровлению детей, происходившую перед этим в Вашингтоне. Гаррисбургское совещание отличалось явным недостатком личной заинтересованности его участников. Простая, волнующая тема была единственным воодушевляющим моментом этого собрания. Жизнь и здоровье пенсильванских детей, — вот в чем заключалась глазная забота конференции.
Это знаменательное собрание, созванное губернатором Пинчотом, сулило большие надежды для сотен тысяч больных и истощенных голодом детей Пенсильвании. И не только потому, что оно было проникнуто искренним желанием что-нибудь сделать, но также благодаря серьезному научному подходу к обсуждаемому вопросу. Председателем был человек, поседевший на служении детям. Давным-давно уже доктор Сэмуэль Мак-Клинток Хэмилл отказался от частной практики среди обеспеченных детей. Он был одним из выдающихся детских врачей Америки. В продолжение многих лет он ломал голову над тем, как увязать врачебную профессию с изучением болезней и восстановлением здоровья той детской массы, которая при существующей экономической системе не представляет никакой ценности для индустрии, и за жизнь и здоровье которой банкиры не дают никакой ссуды.
Это собрание было началом осуществления мечты нашего милейшего доктора Хэмилла.
Конференция проходила с большим подъемом. Ни одной минуты не было потрачено на пустые споры о том, как установить с научной достоверностью, существует ли нужда или нет. Ни один скверный факт не был смазан на заседании этого пенсильванского комитета по спасению детского здоровья. И аристократическая трескотня на тему о том, должны ли мы впадать в истерику, была бы немедленно прекращена и получила действительно трескучий отпор. Таков был дух этого собрания. Оно было полно решимости добиться для непривилегированных пенсильванских детей того же внимания, какое давно уже уделяется здоровью свиней и рогатого скота. Вопросы, выдвинутые Хэмиллом, были поставлены честно и по существу дела; они говорили о наличии опасности так ясно, как если бы здесь собрались жители пограничных городов обсудить вопрос о спасении своего имущества от надвигающегося лесного пожара.
Только здесь в Гаррисбурге было признано единогласно, что положение пенсильванских детей хуже, чем положение ребят в местностях, угрожаемых пожаром. Конференция ясно представила себе будущих американских граждан — рахитичных, чахоточных, малорослых, гнилых и дегенеративных. Только такими они могут быть, если существующая нужда будет продолжаться. Единственным крупным минусом пенсильванского комитета по спасению детского здоровья было то обстоятельство, что его участники считали существующую грозную опасность для пенсильванских детей простой случайностью.
Как бы то ни было, все поняли, что в их большом общественном хозяйстве имеются: умирающие с голоду дети среди неиссякаемых запасов продовольствия; больные под самой дверью врачей, сидящих без пациентов; незащищенные от инфекции при беспредельном развитии профилактических знаний; физически дефективные у порогов больниц, которые могли бы исправить эти дефекты, но стоят почему-то пустыми.
Что же тут нужно сделать?
«Прежде всего, — сказал Хэмилл, — нам нужно в организованном порядке выявить все эти сотни тысяч несчастных, забытых детей».
Его план выходил из рамок общепринятых врачебных традиций. Хэмилл знал, что наши доктора — может быть, после фермеров — самые закоренелые из всех индивидуалистов. Они выше всего ценят личные взаимоотношения с семьями своих пациентов. Они будут с пеной у рта, с риском самим остаться голодными, защищать право каждой семьи выбирать себе доктора по вкусу. И можно ли отрицать, что в этом есть своего рода житейская мудрость? Но в данном случае детские страдания были таким острым, распространенным и крупным явлением, что Хэмиллу удалось перестроить психологию врачей. Он убедил их в том, что отныне вся врачебная корпорация в целом должна принять на себя ответственность за эту массу несчастных, заброшенных малышей.
Эту работу должны взять на себя доктора. Но как им организоваться?
И такой дух подлинной человечности царил в этом собрании, что не было даже намека на обычные среди медиков страхи перед коммунальной медициной. Не успел еще Хэмилл кончить, как вскочил доктор Гэтри. Он сказал, что Медицинское общество штата Пенсильвания от всей души приветствует предложенный Хэмиллом план добровольного объединения врачей для выявления сотен тысяч обездоленных детей. Доктор Вальтер Дональдсон в восторженных выражениях отметил тот факт, что впервые в истории Пенсильвании представляется случай научить пенсильванских отцов и матерей показывать врачам детей до заболевания — систематически, периодически. Таким образом эти счастливые дети — а отныне все дети должны быть счастливыми! — сделаются еще крепче, если они здоровы, и здоровыми, если они стоят на пороге болезни…
Но вот вопрос — кто же будет платить докторам за это массовое медицинское обслуживание? Быть на казенном содержании они не согласны. Но у этих докторов ведь тоже есть жены и дети, которых нужно одевать и кормить. Смешно даже думать, чтобы кто-нибудь из сотен тысяч отцов или матерей забытых ребят был в состоянии платить врачам. Но кто же будет платить? Никто не может платить. Так вот — если выразиться на ирландский манер — можно сказать, что самым поразительным из всего, что случилось на этом почтенном собрании, было именно то, чего не случилось. Ни одному из этих мягкосердечных людей не пришло в голову спросить, почему же нехватает на это денег в нашей богатейшей Пенсильвании? Или поинтересоваться тем, куда эти деньги ушли, если они когда-нибудь были? А если их теперь нет, то почему бы им вновь не появиться при тех громадных запасах продовольствия, одежды, жилищ и лекарств, которые производит Пенсильвания?
Почему никто из этих умных, самоотверженных людей не коснулся коренного, существеннейшего вопроса: как могло случиться, что Пенсильвания, как и вся Америка, не в состоянии покупать то, что она производит?
Они сидели и выслушивали доклады из районов, — из целых районов, почти лишенных молока. Они знали, что молоко является основным продуктом, который требуется для забытых детей. И все же, с каким-то абсолютно непонятным смирением, все они, видимо, соглашались на том, что необходимое количество молока для пенсильванских детей должно находиться в зависимости от наличного количества покупательных средств. Ни один из присутствовавших не встал, чтобы отметить тот очевидный факт, которого даже алчный Шейлок не мог бы опровергнуть…
Что количество средств, необходимых для удовлетворения детей молоком, должно зависеть исключительно от необходимого для этой цели количества молока. А покупательная способность отцов и матерей этих детей должна соответствовать той громадной, искусной, укрепляющей и жизнеспасительной медицинской помощи, которую пенсильванские доктора могут им оказать.
Но, увы! Вместо того, чтобы встать и с негодующим видом этого потребовать, все врачи, сестры и дантисты заявили, что они будут рады осмотреть более миллиона детей из четырехсот пятидесяти тысяч пораженных бедностью пенсильванских семейств совершенно бесплатно.
И они сделают то же самое для тех многочисленных семейств, которые не получают пособия, но слишком горды, чтобы итти к врачам, не имея возможности им уплатить. Все это они сделают совершенно бесплатно.
V
Это было нечто новое, нечто совершенно идиотское с точки зрения экономики, нечто небывалое в истории Америки. В этот день Хэмилл был дирижером оркестра, репетировавшего новую неслыханную симфонию доброй воли и взаимного сотрудничества тысяч людей без мысли о вознаграждении. Кто же будет помогать докторам? Все будут помогать. Все они отдадут себя в распоряжение местных медицинских обществ. Учительские союзы примут участие в работе, устраивая летние обходы детей силами учителей. Но поскольку последние не обладают достаточными медицинскими знаниями для выявления больных и истощенных детей, они готовы работать под инструктажем докторов. Эти домашние диэтетики будут учить бедных матерей, как лучше использовать ничтожное правительственное пособие или заработок мужей. Они будут учить их, как можно в Америке, где имеется в изобилии молоко, мед и все, за исключением денег, — как можно состряпать хороший обед из жалкого подаяния, которое немногим больше, чем ничего. Десять тысяч безработных сиделок изъявили готовность засучить рукава и под руководством врачей превратиться в работников здравоохранения, чтобы выискать сотни тысяч детей, для которых быстрая смерть лучше той жизни, которой они живут. Сиделки с радостью согласились топтать свои ботинки, не получая ни цента на покупку новых, причем оставался совершенно неясным вопрос, что же эти сиделки будут есть, хотя и считается общепризнанным, что человек должен что-нибудь есть для того, чтобы ходить, истаптывая свои ботинки. А пенсильванское общество зубных врачей с восторгом взяло на себя задачу вспомнить о десятках миллионов забытых зубов. И никто при этом не объяснил, как будут питаться дети этих зубных врачей, которые решили тратить время и деньги на выявление забытых зубов у детей, отцов и матерей, не имеющих средств, чтобы ими заняться.
Так эта разношерстная, самоотверженная масса бескорыстных людей объединялась под водительством Хэмилла. И они разъехались по домам, чтобы приступить к делу: отдавать свое время, труд, мысли, заботы и бесплатное медицинское обслуживание на пользу бедных детей.
Но как можно говорить о деньгах в связи с таким священным делом, как спасение детей от смерти? Что ж, приходится говорить о них. Потому что наш экономический строй не расценивает детскую жизнь в точных денежных единицах. Но тут меня, несомненно, перебьют и скажут, что один из наших выдающихся статистиков путем математических исчислений вывел действительную денежную стоимость ребенка-мальчика и ребенка-девочки. Статистик этот — вполне осведомленный человек; он делает цифровые расчеты для страховых компаний, которые так сильно разбогатели, заключая с нами пари относительно нашей близкой смерти.
И вот этот знаменитый человек вычислил, что валютная стоимость одного американского младенца-мальчика равняется девяти тысячам долларов. Что же касается девочек, то в силу целого ряда причин, слишком сложных для объяснения их в этом рассказе, — цена жизни каждой из них — четыре тысячи долларов.
А затем наш эксперт, который в вопросах народного здоровья не менее компетентен, чем в фокусах с долларами, и который оплакивает — как и подобает страховику — погибшие жизни, доказал, что потеря капитала от преждевременной смерти американских детей равняется семистам пятидесяти миллионам долларов в год.
Если на долю Пенсильвании выпадает по грубому подсчету одна четырнадцатая часть, то это составит в долларах пятьдесят три миллиона.
При широком применении надлежащих предохранительных мер, эти пятьдесят три миллиона долларов в форме протоплазмы младенцев-мальчиков и младенцев-девочек могут быть спасены.
И вот для начала своей чрезвычайно важной и, можно сказать, главенствующей роли в этой экономике Хэмилл со своими докторами, сиделками и дантистами имели бюджет ровно в двадцать пять тысяч долларов.
VI
Ясно, конечно, что никакого счастливого конца в этом рассказе о человеческой самоотверженности быть не может. Эта безденежная попытка борьбы со смертью обречена на такую же неудачу, как попытка вести войну без необходимых кредитов; разница в том, что «контролеры изобилия» всегда тщательно следят за тем, чтобы военные кредиты были обеспечены, — так что сравнение мое никуда не годится. Но хэмилловские соратники выполнили то, что, хотя и неуловимо, должно оказать огромное влияние на будущее. И это должно быть учтено нашими «контролерами изобилия», которые управляют страной методами наплевательского отношения к жизни.
Короче говоря, Хэмилл со своей преданной командой добровольцев основательно растормошили благодушных и сытых пенсильванских граждан. Миссис Бертольд Штраусс, которая стала связующим звеном между тысячами рабочих-оловянщиков и докторами, рассказывала об ужасе, овладевшем добрыми гражданами одного из наиболее процветающих городков южной Пенсильвании. Когда наши активисты начали здесь работу, виднейшие граждане и даже доктора были искренно убеждены в том, что в их округе все обстоит благополучно и нет никаких оснований тревожиться за детское здоровье. Но кое-кто из них пришел все-таки — просто из любопытства — на первое собрание окружного комитета. На этом собрании присутствовали также две сельских учительницы. И вот миссис Штраусс попросила этих скромных, никому не известных учительниц рассказать свою историю.
Первая из них встала и, заикаясь от смущения, стала рассказывать тихим, едва слышным голосом. Она рассказала, что в ее районе дети не подвергались никакому осмотру в продолжение двух лет. Многие из ребят нуждались в медицинской помощи, но врачей не было. Впрочем, если бы и завелся какой-нибудь, то едва ли он мог бы жить, потому что никто не мог ему платить. Вторая учительница оказалась своего рода артисткой. В прошлом году была эпидемия дифтерии, и даже тогда никто не подумал об иммунизации детей, которые еще не заболели. А две-три недели тому назад один мальчик стал лихорадить и жаловаться на горло. На другой день его горло было уже забито ядовитыми пленками. Ребенок страшно мучился и задыхался, пока смерть не положила конца его страданиям. И вот целая толпа малышей — не иммунизированных — пришла на его похороны. А потом эти дети, пришедшие отдать последний долг покойному, начали умирать. А этой осенью сорок ребят из ста пришли в школу с ужасной гнойной сыпью по всему телу, так что страшно было на них смотреть. Она велела им месяц сидеть дома, но вскоре и другие ребята заболели той же болезнью, и не к кому было обратиться за помощью. Тогда учительницы превратились в докторов и стали вместе с родителями вырабатывать детскую диэту из их жалких продуктовых запасов, а потом на свои собственные деньги они купили цинковой мази и стали лечить детей в школе…
— Но это плохо помогало, — рассказывала молодая женщина, — у некоторых ребят все лицо покрылось страшными язвами. В моем классе есть много детей с покрасневшими глазами и воспаленными веками. Все ресницы у них выпали. Меня очень волнуют их глаза. Но что я могу сделать?
Она сказала, что во всем районе есть только один доктор. Ему уж за семьдесят. Он так загружен, что может уделять внимание лишь тяжелым больным, лежащим в постели.
— Многие ребята приходят в школу голодными. Им приходится уходить из дому без завтрака. Родители не в состоянии обеспечить их завтраком. Мы, учителя, приносим кое что с собой и варим в школе кофе. Они, конечно, все голодны, но мы можем накормить только тех, которые кажутся особенно голодными.
Если бы они кормили всех, им пришлось бы самим поститься подолгу…
Миссис Штраусс рассказывала, что эффект, произведенный этим рассказом на солидных граждан, присутствовавших на собрании, был поразительным. Они сидели, как пришибленные. И слово «нужда» уже не вызывало у них недоверчивой улыбки. А ведь это был один из самых богатых районов Пенсильвании, который выглядит таким мирным, таким цветущим с самолета, летящего на высоте четырех тысяч метров. Через этот район я не раз проезжал за эти два года, со скоростью ста километров в час, восхищаясь его кажущейся «просперити».
И вот уже кое-где в газетах стало сказываться увлечение этой борьбой, которая несла с собой жизнь на место разрушения, голода, болезни, уродства и смерти.
Известно, что большие газеты, не жалея места, украшают свои первые страницы кричащими заголовками о гибели шестидесяти человек во время урагана или о сотне погибших на горящем пароходе, или о тысяче жертв какого-нибудь далекого восточного землетрясения. Но они делаются почти немыми и таинственно умолкают, когда речь идет о невероятно громадном, никогда не прекращающемся, повальном несчастьи, — массовых страданиях, болезнях, уродствах и смертях, вызванных обнищанием. И даже теперь еще крупная столичная пресса Пенсильвании продолжала воздерживаться от неподобающего ей тревожного тона. Оставалось только издателю одной маленькой газетки «Ойл Сити Деррик» разразиться передовицей:
«Когда доктора осматривают четыреста школьников и находят сто семьдесят из них физически дефективными — в такой сильной степени, что, если не приступить срочно к их лечению, они рискуют оглохнуть, ослепнуть или превратиться в полных инвалидов и бремя для общества, — такой факт достоин внимания».
Этот милый издатель в очень мягком тоне написал убедительную и обстоятельную статейку. Он рассказал о маленьких школьниках, сохранивших не более десяти процентов зрения и вынужденных стоять, уткнувшись носом в классную доску. Он рассказал о том, как они спотыкались, идя по лестнице, как они рисковали жизнью на улицах и на шоссе. Он с горечью упоминал о том, что у многих из них миндалины так сильно разрослись, что угрожали всему организму.
«Есть среди детей много сердечных и почечных больных, а некоторые истощены настолько, что их кости чуть ли не вылезают сквозь кожу», писал издатель.
Но, в общем, пресса довольно скромно реагировала на это дело и избегала слишком нервирующих подробностей.
За несколько месяцев работы пенсильванского комитета, из сотен тысяч забытых детей добились помощи около тридцати тысяч, и на все это дело пошло около восьми тысяч долларов из двадцати пяти тысяч, ассигнованных штатом.
Доктора удалили, сколько могли, миндалин у детей, состояние которых требовало этой операции.
Женский кружок изо дня в день занимался разливанием рыбьего жира в старые, чисто вымытые аптечные склянки. Добровольные автомобильные отряды развозили детей по клиникам, где некоторые из них получали посильную помощь.
«Диэтетики» принялись учить бедных матерей, как нужно экономно готовить супы для ребят. Они учили их искусству, как на гроши покупать недельный запас продовольствия для всей семьи, как делить этот запас на семь жалких частей, из которых каждую нужно подразделить еще на три дневных порции, более или менее вкусных, относительно питательных, но всегда голодных.
Упадку покупательной способности эти самоотверженные люди пытались противопоставить… воспитание!
Впрочем, выдающийся страховой деятель доктор Луис И. Дублин говорит, что «воспитание — это единственная вещь, которая, будучи дана отцу или матери, не может уже быть у них отнята». Он говорит, — и можно ли что-нибудь возразить против этого? — что небольшое дело этих отцов и матерей может потерпеть банкротство; что они могут быть вытеснены с работы машинами, которые не требуют еды и очень редко болеют; что они могут лишиться последней собственности и потерять право на работу даже за грошевую оплату.
«Но, — говорит этот знаменитый деятель, — если мать знает, что рыбий жир и апельсиновый сок, и свежие овощи, и пастеризованное молоко типа «А» означают здоровье ее детей; если она понимает, что солнечный свет предохраняет их от рахита и повышает сопротивляемость туберкулезу; если она видит, как периодический осмотр у врача оказывает благодетельное действие на ее малышей, — она истратит последний пенни, чтобы добиться этого».
Трудно что-нибудь возразить доктору Дублину. Он, конечно, кругом прав. Только милейший доктор, к сожалению, не объясняет, что делать миллионам американских матерей после того, как последний пенни уже израсходован. Он также не вполне уточняет вопрос о том, сколько стоят все эти жизнеспасительные продукты и медицинское обслуживание. И, наконец, последнее и самое главное: он должен был бы все-таки знать, что нельзя ни насытиться, ни одеться, ни укрыться от холода одним лишь воспитанием.
VII
И вот, когда самоотверженная работа Хэмилла и его добровольческой спасательной армии развернулась во-всю, я, трезво взглянув на дело, ясно понял, что одной самоотверженностью, подкрепленной жалкой суммой в двадцать пять тысяч долларов, ничего не сделаешь.
Приятно, конечно, видеть результаты своей воспитательной работы, отмечать внимание и понятливость матерей, с радостным волнением наблюдать, как посеянные зерна знания распускаются пышными цветами на навозной куче Пенсильвании, страны изобилия и богатства. Но разве возможно одним голым знанием спасти сотни тысяч забытых детей, скажем, от дифтерии? Имеется один из вернейших, самых красивых в истории охоты за микробами, способ победы над смертью. Что может быть поразительнее открытия, сделанного старым, благородным мастером микробиологии Вильямом Хэллоком Парком? Есть ли что-нибудь остроумнее способа, с помощью которого он вырывает у ядовитого дифтерийного микроба его роковое жало? Он только смешивает смертельный яд с противоядием, выработанным в организме живой лошади, и эту смесь можно смело впрыскивать шестимесячному ребенку. Яд подвергает ребенка опасности, а противоядие его защищает. В то время как яд начинает его убивать, противоядие его лечит. Процессы отравления и ликвидации опасности совершаются так тонко и с таким точным совпадением времени, что самое нежное дитя не чувствует, что с ним творится.
Таким образом девяносто процентов всех младенцев и детей, получающих прививку, приобретают надежнейший иммунитет против дифтерийной опасности. Ни один ребенок не должен больше болеть дифтерией, благодаря надежности этой иммунизации или еще более простому и верному способу иммунизации с помощью дифтерийного токсоида, представляющего собой яд дифтерии, жало которого вырвано путем смеси его с формалином.
И настолько солидно это жизнеспасительное открытие, за которое мы вечно должны быть благодарны Вильяму Хэллоку Парку, что при наличии воспитания, доброй волн и необходимых денежных средств можно совершенно изгнать дифтерию из любого города.
В Нью-Йоркском штате имеются два города с населением свыше пятидесяти тысяч, где ни один ребенок серьезно не пострадал от дифтерии в 1935 году, и три города, где ни один ребенок не был удушен насмерть ядовитыми пленками, не говоря уже о тридцати шести маленьких городах, где не было ни одного случая дифтерии. Но еще более эффектные результаты дала борьба со смертью среди туманных холмов страны железа Миннезоты, в провинции Сэнт-Луис… Во всей этой области не было ни одного случая дифтерии за последние два года и ни одного случая смерти от дифтерии за три года.
Теперь уже известно, что, благодаря Вильяму Парку, англичанину Гленни и французу Рамону, любая городская община может совершенно искоренить дифтерию, как эпидемическое заболевание, если хотя бы шестьдесят процентов дошкольников и школьников до десяти лет будут иммунизированы.
И вот в 1933 году, в противовес всем этим замечательным фактам, что же нашли в Пенсильвании Хэмилл с его славной когортой добровольцев?
Из всех малышей до шестилетнего возраста, которые особенно восприимчивы к этой болезни, только двадцать из сотни были иммунизированы.
В те времена, когда «куры сидели в подобающем числе горшков», повсюду в стране наблюдалось неуклонное падение смертности от дифтерии к великому ликованию работников здравоохранения. Славный охотник за микробами Эмиль Беринг, открывший антитоксин дифтерии, должно быть, переворачивался в гробу от радости. Пылкий, горбоносый Эмиль Ру, открывший яд дифтерийного микроба, должно быть, тихо и счастливо доживал свои последние годы в Пастеровском институте на улице Дюто, в Париже. И дух самого старого Луи Пастера трепетал, вероятно, в радостном восторге и упоении. Не говорил ли разве этот святой патрон всех охотников за микробами, что теперь в нашей власти искоренить с лица земли все заразные болезни? И не кажется ли, что этот нетерпеливый, горячий, неукротимый, смертененавистный дух старого солдата науки, при виде многих тысяч ребят, переставших умирать страшной смертью, — не кажется ли, что этот полупарализованный, близорукий, старый даритель жизни должен был бы торжествующе прошептать:
— Ведь я же говорил вам, господа, я говорил вам!
И увы! В 1930 году, как только сказалась загадочная необходимость подтянуть животы и сократиться пропорционально сокращению долларов, контроль над изобилием дифтерийного токсоида стал проводиться так же жестко, как и контроль над изобилием мяса, молока и хлеба. Почти побежденный уже дьявольский микроб дифтерии снова обнаглел. И «контролеры изобилия» оказались союзниками и пособниками смерти! В течение следующих трех лет смертность от дифтерии уже больше не падала, а в 1934 году стала повышаться.
Пять тысяч американских детей были ею удушены насмерть. И, вероятно, не менее шестидесяти тысяч перенесли все муки дифтерии, хотя, по счастью, вышли живыми из дифтерийной «Долины Теней».
Вот какую дань — столь же страшную, сколь и ненужную, — заплатили несчастные пенсильванские дети.
Потому что ни Хэмилл, ни пенсильванские доктора, ни сиделки, которые добровольно пошли топтать ботинки, ни матери, которые с радостью готовы отдать последний пенни за спасительное знание, не могли ни спасти, ни иммунизировать пенсильванских детей одним лишь самопожертвованием.
Глава третья
ДЕТИ ИЛИ ДОЛЛАРЫ?
I
Ранней весной в страшный год пылевого шторма и засухи я вернулся из Пенсильвании на Синюю бухту, что в конце Голодной улицы на восточном берегу озера Мичиган. Так приятно было писать историю о забытых пенсильванских детях, не видя, не слыша, не осязая и не чувствуя запаха их страдальческой жизни. Я мог писать эту историю со слов доктора Хэмилла. Я мог воспользоваться его данными. Не нужно было сидеть в унылых кухнях, выслушивая рассказы матерей, у которых глаза распухли и покраснели от слез, а лица худы от недоедания. Я так ненавидел эти страдания, что не мог уже переносить их близости. В каком отвратительном состоянии я выходил из этих домов и садился в автомобиль, который уносил меня прочь от печальных мест со скоростью ста двадцати «шикарных» километров в час, как выражаются рекламные писаки.
Было тепло этой весной на Голодной улице, и все окружающее напоминало о щедрости иной, нечеловеческой экономики, столь не похожей на бухгалтерию, которая давала детям есть при прибылях и кормила их корками при убытках, среди роскоши, перепроизводства, изобилия, монбланов еды и одежды, которые были запретным плодом для людей, не располагавших долларами.
Эти ранние апрельские утра 1934 года сверкали медью и бронзой под голыми ветвями дубов и буков позади Синей бухты. Пение иволги-мужа — фи-тью! фи-тью! — звучало так весело, так убедительно в белых соснах, где он с неподражаемым оптимизмом поощрял жену приступить к высиживанию потомства. В эти утра почки на буках Голодной улицы казались золотыми в первых лучах солнца, и почему бы иволге не радоваться, зная, что запасов еды для будущих птенцов имеется с излишком и не требуется никаких агрикультурных ухищрений вроде сжигания козявок или запахивания в почву вкусных червей.
Изобилие, имевшееся в распоряжении всех этих иволг, трясогузок, реполовов и золотых подорожников, распевавших в таком восторженном упоении, было случайным, эфемерным и поистине ничтожным по сравнению с возможностями изобилия для всех взрослых и детей благодаря науке, благодаря энергии и мощи, которые могли бы теперь стать неистощимыми, как солнечный свет, как воздух, как вода.
Было конечно совершенно пустым занятием приходить в восхищение от ума маленьких птичек, которые так умело пользуются случайными дарами судьбы. Нужно было вникнуть в трагедию нужды и лишений, созданную людьми, у которых нехватало ума, свойственного только трясогузкам. Мои научные и промышленные друзья старались уговорить меня, что я слишком нетерпелив; что всякие общественные перемены к лучшему могут происходить лишь медленно и постепенно; что я ставлю на-голову весь общественный распорядок, требуя, чтобы все дети немедленно получили еду, одежду и уютное жилье. Теперь-то я понимал их вполне. Все они стояли за прогресс, но только после нашей смерти.
Я начал присматриваться к тому, что творилось в Мичигане. Усилия мичиганских докторов, сиделок и пищевиков выкормить здоровых, цветущих ребят на пище, которая не годилась даже для гончей собаки, если ее любят, представляли картину, не лишенную своеобразного юмора. Похоже было на то, как если бы эти работники имели на своем попечении толпу детей, которым захотелось пить после нескольких километров пути по глубоким песчаным заносам Голодной улицы. Отряд малышей с пересохшими губами приплелся в тень деревьев, растущих на дюнах у самого берега. Дети жадно бросаются вниз по склону дюны к воде, но им тут же преграждают путь доктора, сиделки и пищевики, которые с радостью пустили бы их к воде, но имеют на этот счет особые распоряжения.
— Так вот, милые дети, — говорит главный доктор, — все те, у кого есть билеты, постройтесь направо, и вам будет выдано по чашке воды.
Затем главный доктор поворачивается к безбилетным, столпившимся в удивлении, пожирая воду глазами…
— А вы, дети, — говорит главный доктор, — идите-ка назад на берег, и вы найдете там много, много травы, которую можете пососать. Она замечательно утоляет жажду!
II
Я с увлечением рассказывал эту притчу каждому встречному, и бедняки выслушивали ее с горящими глазами, и говорили: «Да, конечно, совершенно правильно, но что же вы все-таки хотите для нас сделать?» И я не знал, что им ответить. Я рассказывал ее своим обеспеченным друзьям, и они говорили: «Ну да, конечно, но, к сожалению, если вы захотите теперь же, сразу дать детям вдоволь еды, питья и одежды, то рискуете опрокинуть цивилизацию, которую человечество создавало тысячелетиями». Пришлось признаться, что мой рассказ не убеждал никого, кроме тех, кто уже был обращен. В конце концов, притча — для простых людей. Смягчилось ли когда-нибудь от притчи хоть одно шейлоковское сердце?
Я был тогда еще не в силах говорить непосредственно с бедными людьми. Для того, чтобы это делать и чтобы они поверили в мою искренность, нужно было, как мне казалось, бросить все и стать таким же голодранцем, как они. Но в то же время я понимал, что при нашей мощи, при наших бесконечных возможностях не следовало снижать уровня жизни. Нужно было, наоборот, повышать его, чтобы таким путем добиться, в конце концов, полного достатка для всех. Пусть же богатые тешатся своими побрякушками! И хотя мне далеко было до богатства, я хотел владеть тем, что было моей собственностью. Но я был еще очень и очень наивен. Мне казалось, что нужно только доказать имущим, что все, чем они владеют, можно размножить до бесконечности и что недостача этого убивает детей неимущих, и тогда все будет в порядке. Тогда имущие не станут возражать, чтобы производство этих вещей стало больше, — больше, чем они, имущие, могут использовать, чтобы излишки, перелившись через край, могли попасть к неимущим и спасти их детей от страданий и смерти.
Я не знал еще, что самые имущие из имущих абсолютно не тревожатся о том, есть ли что-нибудь у неимущих или нет.
И вот моя учеба началась с Мичигана. В моем штате больше четырех миллионов человек, и большинство из них не так уж бездушно, стоит только его хорошенько растормошить, заставить понять трагедию масс, достаточно ужасную для смягчения сердец.
Большая часть взрослых из этих четырех миллионов охотно работала бы, чтобы прокормить свои семьи, если бы эта работа заключала в себе какую-нибудь гарантию, что они не будут выгнаны, едва только начнут работать.
Это были мои собственные наблюдения. Я был уверен, что каждый рядовой мичиганец охотно работал бы для системы, которая готова делиться с ним как в хорошие, так и в плохие годы. Я еще недостаточно разбирался в бухгалтерии и не понимал, что если бы существующая система попробовала это сделать, то она погибла бы.
Помимо миллионов людей, рвавшихся к работе, Мичиган имел житницы, ломившиеся от избытка пшеницы, кукурузы, картофеля и витаминов, — неиссякаемых даров богатейшей почвы. Но из-за низкой покупательной способности населения все эти запасы превратились в то, что с величайшей глупостью и жестокостью было названо перепроизводством. А большие люди в Вашингтоне сидели и ломали себе головы, как разрушить или ограничить произрастание того, чего никто не может купить и в чем так остро нуждаются мичиганские дети.
Я начинал понимать, что система, управляющая жизнью населения моего штата, — равно, как и всех других, не находится в состоянии лишь легкой депрессии, а уже смертельно больна, дышит на ладан. В Мичигане есть фабрики, которые буквально могут завалить весь штат кроватями, автомобилями, печами, ваннами, детскими колясками. Но фабрики выбрасывают эти предметы первой необходимости лишь ничтожными порциями, далеко не удовлетворяющими потребностей населения. Потому что при нашей системе владельцы фабрик вынуждены ставить производство в полную зависимость от жалованья, зарплаты и дивидендов, которые они выплачивают рабочим. А жалованье, зарплата и дивиденды — это все, на что население может покупать. Это уже неизлечимая болезнь; это — рак…
Это смертельное заболевание привело к тому, что в апреле этого года больше ста пятидесяти тысяч отцов семейств не могли уже получить работы на мичиганских фабриках.
И когда я ходил среди этих безработных и видел, как они и их четыреста тысяч детей вынуждены были выклянчивать то, что принадлежало им, как американским гражданам, по праву, и как они должны были кланяться, расшаркиваться и унижаться, чтобы получить грошевое пособие на кров, одежду и кусок хлеба с маргарином или на медицинскую помощь для поддержания своей жалкой жизни, — тогда-то я с горечью понял все…
Не нужно только понимать в буквальном смысле мои слова о том, что безработные отцы и матери вынуждены были «клянчить», ибо на этот раз у меня оказалось достаточно мужества заглянуть в унылые дома гордых и независимых мичиганцев, которые не дошли еще до того, чтобы под влиянием детского плача лизать благотворительные сапоги работников социального обеспечения. Это нежелание клянчить привело к тому, что статистика оказалась на стороне социального обеспечения. Комитет помощи беднякам коротко расправился с моими выводами…
Разве не факт, что дети из семейств, состоявших на пособии, выглядели лучше, чем тогда, когда отцы имели работу? Увы, какой ребенок мог пополнеть на тот заработок, который фабрики платили отцам?
На то, что оставалось у так называемых «занятых» рабочих после уплаты всех налогов, нельзя было прокормить не только детей американской семьи, но даже птенцов канарейки. Поэтому не было ничего удивительного в том, что дети, евшие государственный хлеб, были чуть-чуть полнее или, выражаясь более точно, были не такими страшными заморышами.
Среди моих преуспевающих друзей было широко распространено мнение, что безработные массы не работают потому, что не хотят. И издевательство большинства чиновников социального обеспечения над своими жалкими иждивенцами немного поколебало мою веру в простого человека, но не надолго. Я стал изучать местность позади Синей бухты и к северу от Голодной улицы. Я свел знакомство с некоторыми семьями, прозябавшими на клочках земли среди оврагов и песчаных заносов. Эти борцы с песком были представлены мне как отъявленные лодыри, мошенники, воры, контрабандисты, лгуны и социально вредные люди благодетелями из социального обеспечения, которые сами были безработными, пока не примазались к работе с хлебом, свининой и картофелем.
Я решил присмотреться к ним поближе. Эти люди были главным козырем в руках моих преуспевающих друзей, считавших, что народные массы не заслужили тех благ, которые могли бы теперь стать достоянием всех.
III
Я стал приглядываться к тем, кого считали бездельниками эти люди, не считавшие самих себя бездельниками только потому, что занимались распределением хлеба среди детей бездельников. Я познакомился с жителем нашего округа Генри Ван-Эйком. Все эти последние годы он отчаянно воевал с американским финансовым кризисом, чтобы прокормить и одеть самого себя и семью. Поскольку ему приходилось для этого продавать свой урожай ниже себестоимости, он все больше и больше залезал в долги. В 1933 году его артрит[6] стал резко обостряться и, в конце концов, уложил его, тяжело больного и искалеченного, в клиническую больницу. Когда он вернулся из больницы, ему было выдано пособие на еду и покупку одеял, что-то около ста долларов, но едва только он стал кое-как ползать по ферме, пособие было прекращено. Потом у него пала лошадь, и он стал хлопотать о ссуде из сельского фонда для покупки другой лошади. Тогда его ферма была подвергнута обследованию, — вернее, это было подстроено отделом социального обеспечения для выяснения вопроса о том, насколько Генри нуждался в ссуде.
Так называемый «эксперт по сельскому вспомоществованию» произвел обследование и донес, что земля Генри плохо дренирована. Он указал также на то, что Генри не хотел сажать ничего, кроме клубники. Он отметил, что Генри уделял мало внимания песчаным заносам на западной стороне фермы. И после этого в ссуде на покупку лошади было отказано. Это вызвало волнение по всему округу, и двенадцать фермеров, соседей Ван-Эйка, — таких же борцов с песком, бедных, но хороших людей, — подписали жалобу. Они послали ее на имя главного директора социального обеспечения, характеризуя Генри как прекрасного работника. Они считали доклад обследователя сплошным враньем и указывали на то, что участок Генри имеет прекрасные естественные дренажи в виде оврагов и что, если обеспечить фермера лошадью, он с честью выйдет из всех затруднений.
Но это не принесло пользы. Дядюшка Сэм не нашел возможным помочь Генри выйти из затруднений. Увидев, что его заключение расходится с мнением двенадцати лучших людей в округе, сельский эксперт пришел вторично. Он, видите ли, вовсе не возражал против того, что Генри предприимчивый и добросовестный работник. Генри презрительно улыбался, рассказывая, как этот эксперт окончательно отказал ему.
— Что меня больше всего обескуражило, — это мотивы, которые, по словам этого парня, не позволяли правительству рискнуть на выдачу мне ссуды. Моя ферма, сказал он, не так уж плоха, и я сам в данное время более или менее здоров, но можно ли поручиться, что мой артрит снова не вернется?
В сопровождении Франка Дэвиса, окружного старосты фермеров, мы с Рией облазили все восемьдесят акров Генри. Это было однажды вечером, когда западный небосклон над песчаными дюнами горел зловещим закатом после трехдневного ливня, и мы не видели ни капли стоячей воды на полях фермы, которая при обследовании была признана плохо дренированной.
В то время как трясогузки заливались взаимными пожеланиями «доброй ночи», мы обошли весь участок Генри, и обработка земли всюду была превосходной.
— Я прошел по следам этого парня, который якобы инспектировал ферму в мое отсутствие, и не мог найти его следов дальше зернохранилища, — сказал нам Генри.
Мы с Рией имели немалый опыт в борьбе с песком, и для нас было настоящим уроком видеть, как этот искалеченный голландец, растянув на полмили хворостяную изгородь, насадив виноградников, осоки и несколько тысяч сосновых деревьев, победил и остановил напор песка, который занес добрую половину ферм в округе.
Против Генри числилось еще обвинение в том, что в 1934 году он был настолько ленив, что допустил зарастание клубничных грядок сорняками.
В этот тихий вечер Франк Дэвис, чья честность и близкое знакомство с делами Генри были вне сомнений, рассказал нам правду об этой заросшей сорняками клубнике. Генри только что вернулся из больницы, слишком больной и слабый, чтобы выполоть свои грядки, и это оказалось для него большой удачей, потому что бурьяны защитили клубнику от поздних заморозков, которые наблюдались этой весной. А затем, ползая на четвереньках, потому что боли в ногах не позволяли ему еще стоять, он собрал урожай ягод, давший сто семьдесят долларов чистой прибыли.
Теперь Генри только немного прихрамывал; он был высокого роста и худ, как скелет, что очень характерно для ревматиков, и его тонкий рот кривился наподобие улыбки, когда он водил нас с кукурузы на клеверища, от тимофеевки к ржаному полю, а оттуда на прекрасно разделанные бобовые посадки.
— После того как этот самый инспектор меня окончательно зарезал, — рассказывал Генри, — он оказал, что хотя правительство и не может рискнуть ссудой на лошадь, тем не менее они готовы оказать мне всяческую моральную поддержку.
IV
Теперь я считал уже законченным для себя период беглого обследования Америки. Я решил ловить на слове благодетелей, которые оправдывали свое высокомерное отношение к безработным тем, что те якобы капризничали и не желали пользоваться своими малыми возможностями. Я стал присматриваться к жизни детей в семьях, потерявших отцов, которым согласно пенсионному акту мичиганских матерей выдавалось пособие на детей в размере 1,90 доллара в неделю на ребенка до семнадцати лет. Самим матерям не отпускалось ни гроша. И воспоминание об этих бедных, высохших детях и их матерях, которые к этой жалкой пенсии подрабатывали еще несколько долларов засолкой овощей или какой-нибудь грязной поденной работой, — это воспоминание заставляло меня краснеть, когда я садился за стол, ломившийся от избытка белков, жиров, углеводов и витаминов, поданных в привлекательном и разнообразном сочетании.
Была и светлая сторона в этом грустном параде забытых детей, чьи отцы имели неосмотрительность умереть, оставив их на краю голодной смерти. Значительное число этих малышей жило в довольно хороших условиях, особенно в отношении одежды, чистой, починенной, аккуратно перешитой, в стране, где хлопковые поля так обильно удобряются и где имеется такой громадный «излишек» овец. В подавляющем большинстве эти дети были хилыми, раздражительными, нервными. Нужно ли было это приписать плохому питанию? Или, может быть, это было потому, что они не научились у своих матерей должным образом ценить дисциплину бедности?
Внешне они производили довольно приятное впечатление. Но, по существу, их положение было опасным и угрожающим. Огромное большинство из них не имело пробы на туберкулез. Многие не были иммунизированы против дифтерии, оспы и скарлатины. Однако цифра заболеваемости и смертности от этих болезней была низкой — пока еще низкой — вольно же их матерям задирать нос и не вести их к докторам из-за невозможности уплатить! Кто может взять это на себя? Ведь должен же кто-то платить за укол! — как выразился главный директор социального обеспечения. Но матери платить не могли, доктора не могли этого делать бесплатно, а штат имел ясное предписание закона заботиться об этих детях, но не имел денег.
Однако всегда ли туберкулез, дифтерия и скарлатина будут так милы и любезны, какими они являются в данный момент? Если эти 1,90 доллара в неделю, получаемые матерями на ребенка, не дадут детям хорошей жизненной силы, — а ведь известно, что жизненная сила играет главную роль в повышении сопротивляемости ребенка к болезням, — и если микробы туберкулеза, дифтерии, скарлатины, а то и все вместе, начнут вдруг резвиться по-старому…
Что, если эти смертоносные чудища захотят взять пример с таинственного вируса[7] инфлюэнцы, который приобрел такую силу среди истощенных мировой войной человеческих масс, что в течение двух лет убил двадцать один миллион человек, или каждого двухсотого во всем мире? Что тогда?..