Кирилл Павлович не сказал о предстоявшей дуэли ни Нине, ни князю. Ему не хотелось тревожить невесту и больного Георгия Никитича, у которого визит тёщи вызвал лихорадочное состояние и жар.
В течении дня секунданты обеих сторон виделись и постановили, что поединок состоится на пистолетах завтра, в пять часов утра, в отдалённом от города укромном месте.
Намереваясь, на всякий случай, написать несколько писем, сделать кое-какие распоряжения и поспать несколько часов перед дуэлью, Алябьев рано распрощался и ушёл к себе. Когда он подходил уже к дому, из-за угла тёмного переулка раздались выстрелы; но, к счастью, одна пуля пробила только его шляпу, а другая просвистела мимо уха, тоже не задев его.
– Гм! Значит Бунд принимает меры, чтобы поединок окончился в пользу благородного Розенблума, – подумал он, входя в подъезд.
Поразмыслив, он приказал человеку зажечь лампу на письменном столе, стоявшем у окна, и спустить штору; но сам за стол не сел, а поместился в спальне и, опустив портьеру, принялся за писание писем, на случай смерти. Одно письмо адресовано было Нине, другое матери и третье князю; а затем он сделал разные распоряжения насчёт своего состояния. Дуэли он не боялся, но произведённое покушение указывало, что жизнь его подвергается серьёзной опасности.
Прошло часов, может быть, около двух с его возвращения, как вдруг со стороны кабинета раздалась трескотня выстрелов, сопровождаемая звоном стекол. Почти тотчас же в комнату влетели привлеченные шумом лакей и прочая прислуга. Оказалось, что град пуль разбил окна, из которых одно выходило на улицу, а другое в сад; кроме того, пули разбили абажур на лампе, пробили спинку кресла и засели в стене. Сиди Алябьев перед письменным столом, он неминуемо был бы убит.
Нападавшие, разумеется, скрылись, и преследование не дало никаких результатов.
Шёл уже второй час ночи, а бдительный глава полиции. Казимир Боявский, сидел ещё за работой в своём кабинете. В это время дежурный вестовой доложил ему, что какой-то господин желает его видеть по крайне важному и спешному делу; в запечатанном конверте оказалась карточка Захария Соломоновича Розенблума, и Воявский приказал впустить посетителя.
К счастью для самолюбия достойного «джентльмена», тот не видел презрительно глумливой улыбки на лице полицеймейстера, когда он остался один.
Минуту спустя, Воявский почтительно и дружески встречал Розенблума, усадил его в кресло и озабоченно осведомился, чем мог ему служить. Взволнованный Розенблум рассказал про своё утреннее посещение губернаторского дома и описал своё столкновение с Алябьевым, окончившееся неизбежным вызовом на дуэль.
– На моё справедливое требование, чтобы вдова моего несчастного beau-frere'a присутствовала на его похоронах, как повелевает ей долг, этот наглый чинушка ответил мне оскорблением действием, а теперь вознамерился меня убить. Вы понимаете, что нет ничего легче: я – финансист, делец, а не дуэлист.
– Не бойтесь, уважаемый Захарий Соломонович, уж я сумею предотвратить эту пустую дуэль, где благородная жертва обиды подвергается ещё и опасности быть убитой. Но, за всем тем, дозвольте вам заметить, однако, что с вашей стороны было не политично поднимать такой вопрос, если уж молодая особа не пожелала подчинить себя внешнему приличию. Между нами говоря, брак Нины Георгиевны был актом насилия со стороны нашего незабвенного президента, и в настоящее время дело сорвалось. Поэтому надлежит быть осторожным и не шевелить пепла неблаговидных деяний этого дня, что повредит великому общему делу. Особливо теперь, когда готовятся всякого рода благоприятные для нас перемены. Но, это – между нами, разумеется…
– Ах! Что вы говорите? Неужели? В моей скромности вы можете быть уверены, – воодушевился сгоравший от любопытства Розенблум.
– Я только что получил конфиденциальное письмо от своего приятеля, служащего в канцелярии первого министра, – начал Боявский, многозначительно подмигивая. – Тот пишет мне, что в высших сферах мечут громы и молнии на князя. Его бы немедленно сместили и отдали под суд без разговоров, не будь у него сильных связей и прочной поддержки, а это вызывает известные церемонии. Тем не менее, на днях он получит бумагу, в которой ему советуют… полечиться, – ха, ха, ха! – и сдать все дела фон Заалю. За сим он получит приказание явиться в Петербург, объяснить свои поступки и оправдаться в обвинении, что не принимал никаких мер для предупреждения беспорядков и избиения несчастных беззащитных людей зловредной, озверелой толпой; своим двусмысленным поведением поощрял, наоборот, реакционеров к борьбе с «освободительными» мероприятиями правительства, грабежу в городе и убийству таких, например, почтенных и просвещённых лиц, принадлежащих к избранному обществу, как банкир Аронштейн и бедный, гениальный артист Итцельзон. Наконец, князя обвиняют в упорном, хотя и глухом сопротивлении, окончательно подорвавшем все благие, примирительные и гуманные меры вице-губернатора с полицеймейстером. Своими провокационными действиями он понудил несчастное еврейское население к самообороне. Словом, наш слетевший уже почти губернатор проведёт очень неприятные минуты в кабинете премьер-министра. Вы понимаете, Захарий Соломонович, что как только власть управления очутится в руках фон Зааля и моих, всем патриотическим безобразиям наступит конец, но я попрошу и вас воспрепятствовать, со своей стороны, чересчур шумным выступлениям. Например, мне сейчас доложили, что на Алябьева ночью произведено было два покушения. Это нехорошо, знаете ли, и для вас, и для меня.
Розенблум смущённо опустил глаза и поиграл брелоками на часах.
– Понимаю, понимаю. Это всё – неуместное увлечение моих молодых друзей, горячих головушек. Но я приму меры, чтобы это не повторилось.
– Вот и отлично. Надо, батенька, стараться иначе отделаться от этого неудобного г. Алябьева.
Они поболтали ещё немного, и Розенблум стал прощаться, а, уходя, положил в фарфоровую вазу на столе запечатанный конверт.
Проводив гостя, успокоив его уверениями, что непременно помешает дуэли, Боявский, вернулся в кабинет и торопливо вскрыл оставленный «на память» конверт. Увидав вложенные две бумажки по пятьсот рублей, полицеймейстер приятно улыбнулся.
– Хорошо платят эти пархачи, если им служить.. Этого у них отнять нельзя, – проворчал он, запирая деньги в письменный стол.
На следующее утро Алябьев с двумя секундантами и врачом прибыли вовремя на избранное для поединка место, но противников им пришлось дожидаться около получаса. Розенблум прибыл в карете со своими секундантами, – адвокатом Фингером и менялой Лаусом, в сопровождении доктора Вюлина. Алябьев просил поторопиться, но г. г. Лаус и Фингер были ужасно мелочны и затягивали приготовления. Розенблум был бледен, казался смущённым и беспокойно взглядывал на часы.
«Что значит запоздание Боявскаго, – тревожно думал он. – Уж не козни ли это проклятых „гоев“, задумавших задержать услужливого Боявскаго с приставом и четырьмя городовыми верхом».
– Что здесь такое, господа? Поединок? Этого я не допущу! – крикнул полицеймейстер и распорядился отобрать пистолеты.
Сладко улыбаясь, подошёл он к Алябьеву, но тот не заметил, казалось, протянутой ему руки и пристально глядел на расцветшего вдруг Розенблума, а затем разразился громким смехом.
– Ха-ха-ха! Вы предупредили полицию?.. Это уж совсем по-жидовски… Тфу!..
Он плюнул по направлению противника, повернулся к нему спиной и пошёл с приятелями садиться в ожидавший их автомобиль.
Первое время «на поле брани» все молчали. Лицо Боявского стало зелено-жёлтым, и он злобно смотрел вслед удалявшемуся экипажу.
– Натуральный москаль! Надо надеяться, что царству всей этой русской шайки пришёл конец, – проворчал он, оборачиваясь к задыхавшемуся от ярости Розенблуму.
– До свиданья, Захарий Соломонович. Поздравляю вас с благополучным окончанием неприятного инцидента.
– А на похоронах мы увидимся? – спросил Розенблум, крепко пожимая руку полицеймейстеру.
– Без сомнения. Наша священная обязанность – отдать честь памяти таким выдающимся людям, во всех отношениях бывших украшением нашему городу. Вице-губернатор тоже непременно будет, чтобы выразить свои соболезнования всему семейству.
Несколько часов спустя торжественное шествие провожало к месту вечного успокоения тел Еноха и Лейзера. Налицо были правительственная и городская власти; целые отряды учащейся молодежи с красными флагами и венками, тоже украшенными красными же лентами, шли впереди и позади гробов, а затем на кладбище гремели революционные зажигательные речи. Восторженно превозносились добродетели «жертв», невыразимая печаль всего музыкального мира и неутешная скорбь родины, потерявшей «лучшего из сынов своих», который во всяком случае служил бы драгоценнейшим украшением русского парламента.
Вечером того же дня в одной из зал дома умершего Аронштейна, наскоро приведённой в порядок, собралось многочисленное общество. Помимо родных, присутствовали раввин, Апельзафт, и наиболее видные представители еврейской общины, а среди них Гирш Манер, старый фанатик, явившийся повидать Фейгу, которая приходилась ему родственницей по жене.
Общее внимание было обращено на Розу Аронштейн, облаченную в глубокий траур и сидевшую с заплаканными глазами и вспухшим от слёз лицом. Рыдая и ругая князя, она рассказывала, что похороны несчастной Сарры были жалкими и происходили рано утром; стащили её на кладбище без всякой почести, как собаку, а из княжеской семьи присутствовала только Нина, но и та не проронила ни слезинки.
Сообщение повлекло комментарии и обмен мнений в связи с ядовитыми замечаниями по адресу Георгия Никитича с семьей и восхвалением Еноха с Саррой, которые приравнивались к ветхозаветным героям.
Из собравшихся только Фейга да Гирш Майер не раскрывали рта и сидели в сторонке, оба хмурые. Ни тот, ни другая не присутствовали на утренних похоронах, а остались дома, посыпав главу пеплом и разодрав на себе одежду. Когда возобновились причитания и упрёки на князя с Ниной, старуха вдруг поднялась и холодным презрительным взглядом окинула собравшихся. Голос её зазвучал строго и негодующе:
– Ну-у? Когда же вам надоест ваша глупая болтовня? – сказала она. – Что вы посеяли, то и пожали! Вы пренебрегали законами Иеговы, попирали их, и вот Его рука поразила вас. Когда Мойша и ты, Рейза, отдавали Сарру уф жены акуму, я говорила вам: – Schlecht Geschaft (Перв., – плохой торг).
– Мне надо бы сказать тогда: – Strafbar Geschaft (Перев., – преступный торг). Вот что! Из-за глупого хвастовства вы толкнули вашего дитю на сожительство со скотом, потому вы знаете, что акум перед Господом уфсё равно, как животное. Вот Иегова и отнял у вас ваше единственное дочке и поразил её постыдной смертью. Из-за вас она лишилась почётного погребения, могилку её будет крест давить, а проклятый гой, которому нужно было только ваше золото, будет плевать на её память. Такая же слепота стоила жизни и Еноху. Из-за этой девчонке, да смешного прозвища «Прежидет» он рисковал; ну, и потерял уфсё богатство земное, которое даровал ему Иегова. Ему, что и вам, нужна стала сиятельная родня? Пфай! И что таково «князь»? Пустой карман, и только. Из нас – каждый «князь», когда у него есть гелды. За них, ведь, гой гнёт перед нами спину и служит нам. Дураки – вы, дураки, коли не умеете ценить власть, которую даёт золото. Да, да, маленький золотой карбованец, который катится вокруг света, давит всё, что стоит поперёк дороги, царства и царей, открывает уфсе двери, а вас делает владыками вселенной. И что вам нужно больше того, что обещал вам Иегова в книге закона?… – «Когда же введёт тебя Господь, Бог твой, в ту землю, которую Он клялся отцам твоим, Аврааму, Исааку и Иакову, дать тебе с большими и хорошими городами, которых ты не строил, и с домами, наполненными всяким добром, которых ты не наполнял, и с колодезями, высеченными из камня, которых ты не высекал, с виноградниками и маслинами, которых ты не садил, и будешь есть и насыщаться» / Втор 6, 10 и 11 /. – Исполнилось пророчество его. Уф стране этой, вы не хозяева, щто-ли? Не занимают разве сыны Израиля дворцы князей земли и не кормят ли сановников крошками со стола своего? Их города, торговля, железные дороги не принадлежат ли они нам, а кошелёк их не уф нашем ли кармане? И в такой-то момент вы попираете закон? Бойтесь, чтобы рука Иеговы не поразила вас так жестоко, как моего сына, Мойше, Еноха и других..
Речь старой еврейки произвела на присутствовавших впечатление вылитого ушата холодной воды. В комнате все молчали, и один только Гирш Майер одобрительно кивал головой.
– Господь говорит твоими устами, Фейга. Не торжество народу нашему готовят эти нечестивые безумцы, а новые бедствия. Молодежь не знает больше удержу и повиновения, сходится с гоями, нарушает предписания закона и ожесточает всех против себя. И вот, когда рассерженный Иегова отнимет от вас руку свою, тогда все восстанут против Израиля и наступят для народа нашего новые века страданий и гонений.
Между тем, впечатление, произведённое словами Фейги, проходило, а выступление Гирша Майера вызвало шумный протест.
– Удивляюсь я тебе, Гирш. Ты такой знаток закона, а говоришь глупости, – ядовитым тоном заговорил Розенблум. – Ты обвиняешь нас, что мы сходимся с гоями и нарушаем закон? А забыл разве, что всякое нарушение закона дозволено, раз оно идёт во вред акумам. Как же вредить им, как развращать и доводить их до скотского состояния, если не смешиваться с ними? Нам нечего бояться гнева Иеговы, потому что мы поступаем согласно воле его. Он сказал: «И ты истребишь все народы, которые Господь, Бог твой, даёт тебе; да не пощадит их глаз твой; и не служи богам их, потому что это сеть для тебя» / Втор 7, 16/. – Разве уже не наш, между прочим, этот пропившийся, обнищавший, грязный, оскотинившийся из-за нищеты и слепой народ, который сам же помогает себя уничтожать? Разве не предназначен он быть нашим послушным рабочим скотом на богатой и плодородной земле этой, где скоро воздвигнется новый Сион и трон Израиля? Близок час исполнения слова Исаии: «…и принесут сынов твоих на руках и дочерей твоих на плечах. И будут цари питателями твоими и царицы их кормилицами твоими; будут кланяться тебе лицом до земли и лизать прах ног твоих». /Исаия 49, 22—23 /. «Народ и царство, которые не станут служить тебе, погибнут, и такие народы совершенно истребятся… Ты будешь насыщаться молоком народов и груди царские сосать будешь.» / Исаия 60, 12 и 16/. – И вот в ту минуту, когда наступает победа, ты каркаешь, как ворона, суля несчастье и гонения, – вопил Розенблум.
– Да, да! Мы хотим насладиться, наконец, могуществом, хотим согнуть в бараний рог гоев. Довольно презрения и обид, пришёл и наш черёд!.. – со всех сторон кричали негодующие голоса. – Месть, беспощадная месть, – вопил Розенблум, потрясая кулаками.
Молодёжь и, в особенности, женщины вторили хором. Гам и возбуждение обоих лагерей росли ежеминутно, и, возможно, что прения закончились бы потасовкой, когда Майер указал, что Израиль многократно бывал на вершине власти в Египте, Ассирии, Испании и всё-таки падал затем ниц, потому что не умел использовать свою победу, а губили его напыщенность и вражда с гоями. Но тут вмешался раввин.
Застучав громко по столу, он приказал всем молчать и стал выговаривать присутствовавшим, что подобный скандал в доме умершего неприличен, и что для успеха их «доброго дела» надо только слепо повиноваться повелениям святого кагала.
Несколько дней спустя князь получил из министерства приказание сдать должность вице-губернатору, а самому, как только позволит здоровье, предлагалось явиться в Петербург, дать отчёт в своих действиях и оправдаться в предъявленных ему обвинениях.
С презрительно-горькой усмешкой Георгий Никитич протянул бумагу Алябьеву.
– Вот весточка, которую я ждал и получение которой предвидел. Забавно, что на меня взваливают одновременно и участие в бунте, и провокаторство, ввиду моей ненависти к несчастным агнцам израильским, которых я отдал будто на произвол народа. Впрочем, – продолжал князь, – эта бумага разминулась с посланным мною прошением об отставке. Я устал, мне отвратительно всё, что я здесь видел и перенёс. Поэтому я с радостью передам дела в такие чистые и – не скажу «золотые», – а «позолоченные» руки фон Зааля и Боявского. Правительство может быть спокойно: никто из русских не станет защищать здесь крестные ходы и иконы, несчастный народ и величие монархической власти. На меня давно уже косятся «на верхах» и считают за беспокойного человека с тех пор, как я разоблачил и предал гласности злоупотребления по Красному Кресту, в Москве, и перевозке раненых. Только женитьбой на т-11е Аронштейн я вернул себе отчасти расположение «правящих сфер», и моё назначение сюда последовало, конечно, по протекции моей бывшей еврейской родни. Надеялись должно быть, что под её влиянием я стану благоразумнее и перестану распинаться из-за «какой-то России»… Теперь я только Бога молю поскорей поправиться и уехать; а уж в Петербурге я сумею за себя постоять.
На следующий же день утром, сдав дела фон Заалю, князь сидел с дочерью, обсуждая вопрос об укладе и отъезде, когда приехал Кирилл Павлович.
Он был так расстроен и бледен, что отец с дочерью с тревогой спросили, что случилось.
– Нечто настолько возмутительное, несправедливое и оскорбительное, что я весь дрожу от негодования, – взволнованным голосом сказал он. – Вообразите, я получил только что совет… подать немедленно в отставку, вследствие того, что мой образ действий не отвечает намерениям правительства. Мне ставят в вину, как явную провокацию, предполагавшуюся дуэль с Розенблумом, моё похождение в доме Аронштейна одновременно с «погромщиками» и не менее подозрительное… Но нет. Не хочу я рта марать, повторяя смешные, глупые, но тем не менее подлые обвинения, взводимые на меня жидами, при участии Боявского. Бедная Нина Георгиевна, должен вас предупредить, что вы собираетесь выходить замуж за человека, преследуемого неудачами. Тринадцать лет меня держали «помощником» в той канцелярии, где я имел «честь» служить, а в это время, у меня под носом, что называется, проходили кузены, друзья и любимцы моего шефа, часто несравненно моложе меня по службе, некоторые пристраивались на теплые места по такой родственной протекции, а главное, – имели счастье принадлежать к инородцам и, особенно, немцам. Как я обрадовался возможности распрощаться с этим мирком, где наш самовластный начальник отмечал, правда, мою службу разными учётными званиями и мнимыми должностями, но которые не давали мне повышения по службе и не прибавляли ни копейки содержания, а ставили меня только в сложное положение и бросали тень на мою служебную репутацию. И едва успел я найти здесь новую деятельность, как несколько чумазых жидов и какой-то польский шабесгой самовластно разбивают мою карьеру. Право, приходится считать за особенное несчастье быть Русским, гонимым даже у себя на Родине, которого любой проходимец может втоптать в грязь.
В его голосе звучала глубокая горечь, и на глазах блестели слёзы негодования. Нина взяла его руку и крепко пожала.
– А я рада, что вы не будете больше рисковать головой, и рисковать, прибавлю, напрасно… Разумеется, я прекрасно понимаю, насколько всё это обидно для вас, как и для папы; но в данную минуту и он, и вы здесь лишние. Люди неподкупные и любящие свою Родину – не нужны, а требуются людишки с гибкими спинами, без убеждений и принципов, всегда готовые служить тёмным делам, обиранию страны и предательству Родины иноземцам.
– Пожалуй, Нина и права, – вмешался князь. – В наше время Русский – проникнутый устарелыми идеями Православия, монархизма, национализма и любви к абстрактному понятию, которое называют «Россией», – неудобен и даже вреден; на него косо смотрят и отгораживают китайской стеной от влиятельной и полезной деятельности. Проданная и лишённая национального самосознания страна в таких людях не нуждается. Остаётся примириться со своей участью, мой друг, и надеяться на лучшие времена. А лично за себя горевать вам не стоит! Слава Богу, у вас с Ниной есть на что прожить и без службы. Вы любите друг друга, и это главное. А вот вам и новость. Сегодня я получил письмо с известием о смерти двоюродного брата, графа Милецкого, единственным наследником громадного состояния которого являюсь я. Полагаю, что это ничему не вредит.
Уступая просьбам невесты, боявшейся нового покушения со стороны мстительного еврейства, Алябьев поспешно уладил свои дела и через неделю уехал в Петербург. А недели две спустя отбыл из Славгорода и князь с семьей. Выехал он скромно, как изгнанник, за то, что осмелился защищать Русские интересы и не был послушной игрушкой в руках владык нашего времени – евреев. Впрочем, и минута отъезда князя ознаменовалась покушением на его жизнь.
В карету, отвозившую на вокзал Георгия Никитича с дочерью, была брошена бомба. Кучер был убит, а лакей, несколько прохожих и лошади – ранены; но, по счастливой случайности, князь с Ниной остались целыми, и благодарили Бога, что ехали, наконец, в Петербург.
На лазоревом берегу, между Болье и Ниццой, стоит окутанная садом большая и красивая вилла. На просторной террасе с мраморными перилами мы находим князя Георгия Никитича с семьей.
Он вполне оправился, набрался сил, и лишь поседевшие волосы да горькая складка в углах рта напоминали о пережитой жизненной буре.
На буковых креслах сидели за вышиваньем Нина и Лили. Молодая вдова снова расцвела, щёчки зарумянились, и в глазах снова загорелась отчасти прежняя весёлость. Вернувшаяся недавно из путешествия Нина ещё похорошела, и её привлекательное личико дышало спокойным счастьем.
Она работала рассеянно и лишь одним ухом слушала болтовню кузины, поглядывая с улыбкой то на сестрёнку, игравшую в саду с братьями в крокет, то на отца с мужем, сидевших у стола, заваленного русскими газетами и журналами.
Князь с Алябьевым толковали о политике и с жаром обсуждали условия Портсмутского договора.
– Только такой лукавый и роковой человек, злой гений нашей несчастной России, и мог заключить этот договор, – сердито заметил князь, комкая и отшвыривая газету, которую перед тем читал.
– Это достойный венец всей его разрушительной деятельности. Недаром народ прозвал его Иудой, а патриоты Катилиной. Да и можно ли было ждать иного от гроссмейстера масонства в России и поверенного Всемирного израильского союза, – ответил Алябьев, и гневный огонь блеснул в его глазах.
– О! Совещание с американскими евреями и наглость, с которой те требовали равноправия для соплеменников у нас, ясно доказали, «где зарыта собака», как говорят немцы. – Удивляюсь, право, чего ещё надо этому «избранному» народу? Уж, кажется, они господствуют у нас вовсю, – сказал князь. – На днях я получил письмо от полковника Иванова, который пишет, что фон Зааль назначен моим преемником, а Боявский отличен и награжден за свои доблестные заслуги. Ха-ха-ха! Всё это было бы смешно, когда бы не было так грустно! Теперь оба они свирепствуют. Все, кто заподозрен в патриотизме, или изгоняются со службы, или убиваются, или бесследно исчезают, причём убийцы неизменно оправдываются. Только лишь бедные крестьяне, да «правые» из горожан расплачиваются тюрьмой и каторжными работами за то, что осмелились протестовать против истребления царских портретов и бросания бомб в крестные ходы. А пока эти честные борцы гниют по тюрьмам, их семьи мрут с голода, – закончил возмущённый Георгий Никитич.
Слушавшая их внимательно Нина встала и подсела к ним.
– Не стоит волноваться о том, что легко можно было предвидеть. Если уж вас обоих убрали, не церемонясь, то с бедными крестьянами, понятно, стесняться не будут; а насколько властны у нас евреи, это мы испытали на самих себе, – сказала она. – Папа, ты нам ещё не рассказал подробности твоего свидания с премьером по возвращении нашем в Петербург, – обратилась она к отцу. – Ты был тогда так раздражён, слабонервен, после перенесённых ран и смерти Арсения, что никто не решался тебя беспокоить; а потом за хлопотами со свадьбой и нашим отъездом заграницу я про это забыла.
– А теперь, любопытная, желаешь знать, как я оправдался во всех возведённых на меня «преступлениях»? – смеясь спросил князь. – Впрочем, наш разговор оживил воспоминания, и я охотно опишу вам этот мой визит. В нём есть даже некоторая пикантность.
– Когда я явился, – улыбаясь, продолжал князь, меня продержали, для начала, в приёмной с час по крайней мере; зато прибывший несколько позже меня финансовый еврей был принят тотчас же. Разумеется, это было не только несправедливо, что жид был предпочтен русскому князю; но в то же время меня это бесило, и я всё ломал себе голову: что таилось в грузном портфеле, который этот крючковатый нёс под мышкой, и какая новая плутня решалась за этой закрытой дверью, для обогащения еврейства и обворо-вывания России? Когда, наконец, этот иудов сын вышел, надменный, наглый и важный, во мне всё кипело. А потом, небрежный и холодно-сладковатый приём не прибавил мне хорошего настроения. Кажется, он мне протянул руку; но видит Бог, я был тогда в таком возбуждении, что не заметил этого… Злобно взглянув на меня, он разразился обвинением в преступном бездействии власти, которое повлекло избиение «невинных», а за сим убийство жены, зятя, «гениального» мужа племянницы и достойного г-на Когана.
«Согласитесь, князь, что подобное истребление всех израильтян, породнившихся с вашей семьей, может кого угодно удивить и посеять подозрение, ввиду вашей явной неприязни к новым родственникам, которых вы или принимали очень редко, или вовсе не принимали, в том числе и вашу племянницу. Ваш покойный сын убил на улице, у всех на глазах, честного и уважаемого коммерсанта Яффе, отца многочисленной семьи. Затем, вы допускали манифестации, несправедливо оскорблявшие религиозное чувство части населения, несмотря на моё определённое распоряжение не задевать их щепетильность» и т. д., и т. д.
– Уж не помню всю уйму выставленных против меня обвинений, – продолжал князь, – и Господь лишь знает, каких усилий мне стоило, чтобы сдержаться, особенно когда премьер принялся извинять и оправдывать все пакости еврейские. Моя бедная жена якобы спасалась, по его мнению, от бунтовщиков, и ещё не доказано, не был ли Коган убит как раз за то, что прогонял грабителей от иконы; потому что репутация его была выше такого пошлого и грубого обвинения. По поводу же подлой западни, устроенной моим «зятем» Аронштейном, он высказался снисходительно: «Разумеется, несчастный молодой человек был неправ, поступая своевольно; но страсть, подогреваемая незаслуженным презрением, плохая советчица. Вам надо было это понять, дорогой князь».
– Положение совершенно изменилось, когда я стал перечислять всё найденное обыском в доме Аронштейна, и заявил, что у меня хранится: во-первых, акт избрания Еноха в президенты республики, а во-вторых, переписка, как с Заграницей, так и некоторыми нашими высокопоставленными людьми, настолько при этом компрометирующая, что Аронштейну всё равно не избежать бы виселицы, если бы она стала известна.
Он побледнел и спросил, где находятся эти документы(?)
– В надёжном месте. Но я предъявлю их в своё оправдание, в случае, если против меня будет возбуждено преследование, – ответил я. – Ну, а если я погибну насильственной смертью, подобно Плеве, эти документы будут напечатаны заграницей. Они осветят совершенно неожиданным образом скрытые пружины нашей революции и её руководителей. Впрочем, я уже подал прошение об отставке и жажду лишь жить на покое, подальше от дел. Мы поняли, очевидно, друг друга с полуслова.
Никакого обвинения мне предъявлено не было, я получил отставку, и… вот мы здесь, где отдыхаю от пережитого тяжёлого кошмара. Цель моей жизни отныне – воспитывать детей, потому что я понял, насколько несовершенно было моё собственное воспитание. Чтобы быть действительно полезным Родине, мало любить её и таить в душе «благие» намерения, а необходимы знания, прочные убеждения, чуткое национальное сознание и просвещённое, упорное стремление к намеченной цели, которые только и могут преодолевать препятствия.
– Только не тогда, когда препятствием является еврейство. Оно – точно гидра: чем больше отсекаешь у него голов, чем больше дробишь его, тем сильнее оно размножается. Раздавишь его в одном месте, а оно поднимается рядом, ещё более упорное, алчное, живучее и наглое, – не то негодуя, не то усмехаясь возразил Алябьев.
– Ох, как вы правы! Еврейство – это спрут; уж его не сбросишь, где оно присосется, – вмешалась Лили, вставая из-за пялец и подходя к столу. – Вообразите, что я всё ещё не могу отделаться от лейзеровской родни и, по-видимому, они шпионят за мной, потому что пронюхали о моём намерении поселиться здесь…
– Вот ещё! Откуда ты это взяла? – смеясь, спросила Нина.
– Очень просто, из письма моего экс-шурина. Господин Итцельзон пишет, в очень нежных выражениях, что моя золовка, Лия, желала бы провести год в Италии, для занятий пением, и так как она узнала о покупке мною недвижимости подле Ниццы (а это указывает, между прочим, что я вернула своё состояние), то мой долг – помочь ей усовершенствовать своё дарование и ввести её в общество.
– Однако это нахально. А ты что ответила? – спросил князь.
– Ответила совершенно определенно, что эпизод моего родства с Итцельзонами окончен. Видишь ли, дядя Жорж, они подозревают, что я сыскала свои деньги, хотя и не могут ничего доказать. Ещё когда Апельзафт со своим механиком вскрыли шкап и делали опись, они казались очень озадаченными и долго трещали, как сороки, по-своему. После этого, раввин учинил мне допрос, но я невозмутимо ответила, что Лейзер никогда не позволял мне даже заглядывать в этот шкап, ключ от которого всегда носил с собой. В письме же я ответила, что мои родные – ты, дядя, тётя баронесса Фукс и мой брат, – великодушно сложились для меня и дали мне средства к жизни. Правда, я покупаю здесь виллу, но всё же не имею никакого желания поселять у себя Лию, – облечённую, по-видимому, миссией следить за мной, – потому что хочу жить одна и попытаться забыть разочарование и возмутительные эпизоды моего жалкого супружества.
– Да, ты права. Этот случай лучше всего иллюстрирует иудейскую цепкость. У меня сердце обливается кровью, когда я думаю о будущем нашей бедной России, обираемой и заполненной инородцами, которые втаптывают её в грязь, всячески унижают и дерзко готовятся расчленить её. Князь встал и начал ходить взад и вперед по террасе.
– Ужаснее всего, что зачастую сами русские работают над гибелью своей Родины. Всё общество словно обезумело, оглохло, ослепло и пляшет на вулкане, который его поглотит, или протягивает руки всяким проходимцам и даже заведомым врагам, чтобы те надели на них кандалы.
– А всё-таки мне не верится, что России пришёл конец, хотя и не вижу, – должен сознаться, – откуда ждать спасения. Я только спрашиваю себя, что спасёт её? – разочарованным тоном сказал Алябьев.
– Чудо! Всегда Святая Русь спасалась чудом! – восторженно и убеждённо ответила Нина. – Наши невидимые покровители, эти чистые и мощные духом народные печальники, заступятся за нас перед троном Предвечного. Их молитвенный порыв разбудит Русскую душу от векового сна, а народ-богатырь стряхнёт оковы, учинит расправу за все совершенные против него мерзости и железной метлой сметёт всю нечисть, преграждающую путь развития его гения и славы. Бог наказует теперь для того, чтобы образумить нас и вывести из равнодушного оцепенения. По образному выражению поэта:
Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.
Конец
1906 г.