Комната, в которую вошел Стрельницкий, когда-то была кабинетом. Около одной из стен стоял большой письменный стол. На нем письменные принадлежности перемешались с давно немытой чайной посудой и тарелками с засохшими остатками каши и огрызками воблы. Здесь же были сложены пакеты и маленькие мешочки с крупами и мукой. И на все это глядели испуганно сбившиеся в одном углу молодые и старые морские офицеры, обрамленные черными, покрытыми толстым слоем пыли рамами. Около стола, рядом с глубоким кожаным креслом, стояла табуретка, а на ней — примус. На одном окне и двери висели тяжелые портьеры. Другое окно было занавешено двумя пожелтевшими газетными листами. В середине комнаты стояла походная кровать, а вдоль одной из стен — диван. На кровати и диване лежали подушки в посеревших наволочках, одеяла и морские офицерские шинели. Книжный шкап был открыт. Многие его полки пустовали. В камине, к которому примыкал этот шкап, валялась куча грязного белья. В верхней части камина, в животе летящего амура была пробита дыра, а в нее всунута труба небольшой железной печки, которая стояла между кроватью и диваном. Около печки, на низкой скамеечке сидел молодой человек в расстегнутом морском кителе. Он вырывал листы из толстого тома «Энциклопедии» и бросал их в огонь.
Войдя в комнату, Стрельницкий плотно прикрыл дверь и придвинул к узкой щели между дверью и полом свернутый жгутом картофельный мешок. Молодой человек вскочил и подбежал к Стрельницкому.
— Ну как?
— Все в порядке, — ответил, снижая бекешу, Стрельницкий, — поручение комитета выполнено... Еще несколько таких ударов — и большевики лопнут. Настанет их конец, — пророческим тоном произнес Стрельницкий и расслабленно опустился на диван.
— Не им, а нам конец, отец, — горько усмехнулся молодой человек, — у них сила, а что у нас? Интеллигентская неприспособленность. Они голодают. В перспективе у них голод. А с каким ожесточением защищают они свое право на голод! Если бы мы умели достигать такого самоотречения!.. Я ненавижу их, отец, за то, что они сделали с нами, — он обвел глазами комнату, — я ненавижу их и преклоняюсь перед их дьявольской настойчивостью и преданностью идее — несбыточной и мифической.
Молодой человек стал злобно вырывать листы из «Энциклопедии» и бросать их в печку. Стрельницкий усталым взглядом следил, как охватывал огонь бумагу и слизывал буквы и слова.
— Ты прав, Андрей, — устало проговорил капитан, — неспособны мы на высокие идеи. На словах мы — орлы, а на деле... Вот совсем недавно, час назад, я пытался внушить Ковшову, что мы с ним совершили большое идейное дело. Я и сам тогда верил этому. А сейчас я кажусь себе мерзким убийцей из-за угла, — голос его снизился до шопота, — наемным убийцей, Андрей! Идея! Идейность моя не пошла дальше того чтобы торговаться о плате, которую я получу за убийство из-за угла, а не в честном бою...
— Брось, отец, — остановил его Андрей, продолжая сжигать лист за листом.
— Не перебивай. Дай хоть раз в жизни сбросить мундир и побыть самим собой. — Стрельницкий сел на кровать, поднял с пола обрывок газеты и стал свертывать махорочную папиросу. — Вот мы с тобой офицеры. И вместо того, чтобы драться за то, чему присягали, мы сбежали и прятались, как дезертиры, спасая свою шкуру от озверелых матросов; а сейчас нас купили большевики, за паек сделали своими командирами, и мы, неспособные к открытой борьбе, вредим исподтишка. И не идейно вредим. Не хватает нашей идейности на это. Не идейно, а за деньги, за тридцать сребренников. Ковшов в этом отношении честнее нас. Он прямо заявляет: «гони монету». Мы же затушевываем это прямое «гони монету» высокими рассуждениями об идейности. Скоты мы, Андрей...
— Дело проще, отец, — проговорил Андрей после минутного молчания. — Большевиков мы ненавидим, но ненавистью сыт не будешь. Следовательно «гони монету», как говорит твой Ковшов. Цинично? Знаю. Зато жизненно.
Молодой человек встал, застегнул китель, потер концом одеяла ботинки и, надевая пальто, сказал:
— Я иду к Калмыковым. Отдохну там от высоких идей.
Отец молчал.
Ровно в девять прозвучал звонок. Стрельницкий вышел из комнаты и вернулся в сопровождении Ковшова.
Незаметно сбросив с одного из стульев грязные носки, он придвинул этот стул Ковшову.
— Сидеть мне, батя, некогда, — отстранил тот стул. — Тороплюсь. Даешь монету, да я и пойду.
— Как угодно, — сухо ответил Стрельницкий и открыл вделанный в стену несгораемый шкап. — Здесь двадцать пять тысяч, — протянул он вынутую из шкапа пачку денег. — Остальные двадцать пять получишь послезавтра.
Ковшов сунул деньги в карман и вынул усыпанный монограммами тяжелый портсигар. Раскрыв его, он протянул Стрельницкому:
— Кури!
Капитан взял папиросу.
— Насмешил ты меня на мосту своими разговорами, — начал, закуривая, Ковшов, — прямо как в кино вышло. Дите ты, папаша. Где смываться поскорее надо, а он, разговоры разговаривает... А это что, твоя половина, что ли? — мотнул он головой на несгораемый шкап, где лежала такая же пачка, какую только что получил Ковшов.
На лицо Стрельницкого набежала еле заметная краснота. Он порывисто захлопнул дверцу сейфа.
— Не бойсь, — засмеялся Ковшов, — Ванька Ковш не грабит у своих товарищей.
Краснота на лице Стрельницкого сменилась бледностью. Он пошатнулся.
— Мне нездоровится, — проговорил он, садясь на диван.
— Кому поздоровится после такого дела! Особливо если без привычки, — согласился с ним Ковшов. — Ничего, привыкнешь. У всех спервоначала сердце мрет, а потом свыкались за милую душу.
Стрельницкий молчал. Руки его обвисли. В одной из них дымилась забытая папироса.