ЧЕРНАЯ РАДА. ХРОНИКА 1663 ГОДА
ОБ ОТНОШЕНИИ МАЛОРОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ К ОБЩЕРУССКОЙ.
ЭПИЛОГ К «ЧЁРНОЙ РАДЕ»
«Черная Рада» написана мною сперва на южно-русском или малороссийском языке. Здесь напечатан вольный перевод этого сочинения. В переводе есть места, которых нет в подлиннике, а в подлиннике осталось многое, не вошедшее в перевод. Это произошло, как от различия духа обеих словесностей, так и от того, что, сочиняя подлинник, я стоял на иной точке воззрения, а в переводе я смотрел на предмет, как человек известной литературной среды. Там я по возможности подчинялся тону и вкусу наших народных рапсодов и рассказчиков; здесь я оставался писателем установившегося литературного вкуса. Думаю, что от этого подлинник и перевод, изображая одно и то же, представляют, по тону и духу, два различные произведения. Как бы то ни было, только считаю не лишним объяснить, почему русский писатель нашего времени, для изображения малороссийских преданий, нравов и обычаев, обратился к языку, неизвестному в Северной России и мало распространенному в читающей южно-русской публике.
***
Книга моя, появясь в свет не на общепринятом литературном языке, можеть ввести многих в заблуждение на счет понятий и цели автора. Вообразят, пожалуй, что я пишу под влиянием узкого местного патриотизма, и что мною управляет желание образовать отдельную словесность, в ущерб словесности обще-русской. Для меня были бы крайне обидны подобные заключения, и потому я решился предупредить их объяснением причин, заставивших меня избрать язык южно-русский для художественного воссоздания летописных наших преданий.
Когда Южная Русь, или, как обыкновенно ее называют, Малороссия, присоединилась к Северной или Великой России, умственная жизнь на Севере тотчас оживилась притоком новых сил с юга, и потом Южная Русь постоянно уже принимала самое деятельное участие в развитии северно-русской литературы. Известно каждому, сколько малороссийских имен записано в старых летописях русской словесности. Люди, носившие эти имена, явились на север с собственным языком, каков бы он ни был — чистый южно-русский, или, как утверждают некоторые, полу-польский, живой народный, или черствый академический, — и ввели этот язык в тогдашнюю русскую словесность, как речь образованную, освоенную с обще-европейскою наукою и способною выражать ученые и отвлеченные понятия. Природные Москвичи оставили язык своих разрядных книг и грамот для этой речи, и в Российском государстве, мимо народного северно и народного южно-русского языков, образовался язык, составляющий между ними средину и равно понятный обоим русским племенам. Дойдя до известной степени ясности и полноты, он начал очищаться от старых, выкованных в школах и чуждых народному вкусу, слов и оборотов, заменяя их словами и оборотами языка живого, которым говорит народ, — и тут приток северно-русского элемента в литературный язык сделался почти исключительным. В свою очередь Малороссияне отреклись от природного языка своего, и, вместе с просвещением, разливавшимся по империи из двух великих жерл, Москвы и Петербурга, усвоили себе формы и дух языка северно-русского.
Казалось бы, этим поворотом взаимных племенных влияний должно было завершиться развитие литературного языка в России; но на деле вышло, что силы творящего русского духа еще далеко не все пришли в соприкосновение. В то время, когда Пушкин довел русский стих до высочайшей степени совершенства, до nec plus ultra пластики и гармонии, — из глубины степей Полтавских является на севере писатель, с поверхностным школьным образованием, с неправильною речью, с уклонениями от общепринятых законов литературного языка, явно происходящими от недостаточного знакомства с ним, является, и поклонники изящного, отчетливого, гармонического Пушкина заслушались степных речей его... Что это значит? Это значит, что Пушкин владел еще не всеми сокровищами русского языка, что у Гоголя послышалось русскому уху что-то родное и как бы позабытое от времен детства; что вновь открылся на земле русской источник слова, из которого наши северные писатели давно уже перестали черпать...
Судя по сходству древних обычаев у Великороссов и Малороссиян, надобно думать, что в глубокую старину вся Русь говорила одним и тем же языком, или очень сходными между собою наречиями; и, вероятно, русское слово было развито до лучших своих форм преимущественно в той стране, которая была тогда средоточием силы народной, — в земле Киевской. Чем дальше от этой страны, тем резче должны были быть областные отличия и уклонения от собственно южно-русского слова, что и отразилось частью в северно-русских летописях. Тем не менее, однакож, язык земли Киевской должен был служить образцом для всего первобытного русского мира. Но, в следствие политических переворотов, гражданственность мало по малу ослабела в пределах древнего Киевского княжества, и Русский народ развил свои государственные силы преимущественно на севере — сперва со Владимире на Клязьме, а потом в Москве. Здесь древний русский язык, каков бы он ни был во времена Владимира и Ярослава, пошел к развитию особенным путем, так как он начал вбирать в себя пищу из особенной народной почвы, при особенных государственных и общественных обстоятельствах. Московская земля является сильным, все к себе притягивающим царством, и, создавая новые формы жизни, создает язык, выражающий эти формы. Так он достигает той степени развития, на которой застали его, присоединясь к северно-русскому народу, разрозненные с ним Татарами южные Русичи.
Что же делали они с языком своим во все время разлуки с Русью Северною? Некоторые из наших ученых, не обинуясь, утверждали, что они позабыли настоящую русскую речь, поддавшись влиянию польского языка, который-де, смешавшись с языком южных Русичей, произвел смесь, называющуюся ныне языком малороссийским. Выходит так, как-будто малороссийский язык произошел от польского. Но памятники южно-русской народной словесности, беспрестанно открываемые этнографами, приводят к важному в этом случае вопросу — который из двух языков мог быть отцом другого: тот ли, который имеет богатые красотами песни народные, захватившие в себя этнографические и религиозные факты из глубочайшей языческой древности, или тот, который таких песен не имеет? Польский язык не только беднее народными произведениями, но и моложе южно-русского; и, если мы находим в нынешнем малороссийском языке слова польские, то это значит, что они были заимствованы самими Поляками у южных Руссов и сделались общими обоим племенам[1]. Не позабыл южно-русский народ того языка, на котором говорили князья и дружины их; ибо он продолжал жить собственною жизнью мимо ханских баскаков и Литвинов, которым не было никакого дела до его нравов и языка. Заимствованное одним народом от другого носит признаки своего первообраза и непременно уступает ему в силе и красоте; а здесь случилось напротив. Польская народная словесность, даже во мнении самых горячих её приверженцев, далеко отстает от малороссийской в силе, разнообразии, блеске и пластической красоте созданий. Как же у нас на Руси может существовать мнение, что эта бедная словесность родила богатую? Много есть этому причин; но я укажу только на одну: что ученые наши — и именно историки и филологи — по большей части удалены своею жизнью от непосредственного изучения народа, и особенно южно-русского, что они по необходимости повторяют одни другого, и что — ко вреду науки — есть между ними такие, которые думают играть роль русских патриотов, унижая одно русское племя перед другим. Какие же последствия такой недостаточности живых наблюдений, и к чему ведет эта племенная исключительность воззрения на Русь? С одной стороны, это поселяет в доверчивом к авторитетам юношестве пренебрежение к предмету, достойному самого прилежного, специального изучения, с другой — питает чувство племенного отчуждения, выражающееся у Малороссиян или равнодушием ко всему, что не малороссийское, или безобразными карикатурами действительности[2]. Может быть, кто-нибудь и выигрывает от такого положения дел, только не общество. Для общества нужна любовь, а где нет любви, там нет и успехов жизни. Поэтому те из наших ученых, которые, из простодушного или притворного патриотизма, ограничивают круг специального изучения народа и его речи так называемым настоящим русским человеком, отчуждая, в слепоте своей, от участия в деле самопознания и самовыражения многие миллионы южного русского племени, — действуют против успехов нравственного развития России.
К счастью природа русского человека сильнее заблуждений ученых и неученых фанатиков, и как бы ни подавляли ее мертвящие слияния людей без сердца и без истинного разума, при блогоприятных обстоятельствах она снова получает свою жизненность. С некоторого времени в южно-русском образованном обществе начала пробуждаться любовь к родной поэзии и родному языку — но отнюдь не в следствие общего движения Славянских племен к своенародности, как полагают некоторые, движения, сравнительно очень недавнего. Эта любовь выразилась произведениями, которые не имеют большой цены на нынешний наш взгляд, но которых влияние на общерусскую литературу оказалось благотворным. Гоголь от своего отца, автора и актера нескольких драматических пьес на малороссийском языке, получил первое побуждение к изображению малороссийской жизни в повестях. Круг людей, в который он попал по своим житейским обстоятельствам, и влияние окружавших его личностей указали ему формы речи, в которых его создания могли быть доступны обществу: он начал писать по-великорусски. Многие из Малороссиян сожалеют, что он не писал на родном языке; но я нахожу это обстоятельство одною из счастливейших случайностей. По своему воспитанию и по времени, с которым совпало его детство, он не мог владеть малороссийским языком в такой степени совершенства, чтобы не останавливаться на каждом шагу в своем творчестве, за недостатком форм и красок. Каков бы ни был его талант, но, при этом условии, он имел бы слабое влияние на своих соплеменников, а на великорусское общество никакого. Но, заговорив о Малороссии на общедоступном для обоих племен языке, он, с одной стороны, показал своему родному племени, что у него есть и было прекрасного, а с другой — открыл для Великороссиян своехарактерный и поэтический народ, известный им дотоле в литературе только по карикатурам. Судя строго, малороссийские повести Гоголя мало заключают в себе этнографической и исторической истины, но в них чувствуется общий поэтический тон Малороссии. Они подходят ближе к нашим народным песням, нежели к самой натуре, которую отражают в себе эти песни. Нельзя сказать, чтобы произведения Гоголя объяснили Малороссию, но они дали новое, сильное побуждение к её объяснению. Гоголь не в состоянии был исследовать родное племя в его прошедшем и настоящем. Он брался за историю Малороссии, за исторический роман в Вальтер-Скоттовском вкусе, и кончил все это «Тарасом Бульбою», в котором обнаружил крайнюю недостаточность сведений о малороссийской старине и необыкновенный дар пророчества в прошедшем. Перечитывая теперь «Тараса Бульбу», мы очень часто находим автора в потемках; но где только песня, летопись, или предание бросают ему искру света, — с непостижимой зоркостью пользуется он слабым её мерцанием, чтоб распознать соседние предметы. И при всем том «Тарас Бульба» только поражает знатока случайной верностью красок и блеском зиждущей фантазии, но далеко не удовлетворяет относительно исторической и художественной истины. Здесь опять многие из Малороссиян сожалеют, что Гоголь не продолжал изучать Малороссию и не посвятил себя художественному воспроизведению её прошедшего и настоящего; и опять я в его стремлении к великорусским элементам жизни вижу счастливейший инстинкт гения. В его время не было возможности знать Малороссию больше, нежели он знал. Мало того: не возникло даже и задачи изучить ее с тех сторон, с каких мы, преемники Гоголя в самопознании, стремимся уяснить себе её прошедшую и настоящую жизнь. Но если предположить, что Гоголь вдался бы в разработку малороссийских архивов и летописей, в собрание песен и преданий, в разъезды по Малороссии, с целью видеть собственными глазами жизнь настоящую, по которой можно заключать о прошедшей, — наконец, в изучение политических и частных международных связей Польши, России и Малороссии; то приготовления к художественному труду поглотили бы всю его деятельность, и, может быть, мы ничего бы от него не дождались. Напротив, обратясь к современной великорусской жизни, он дохнул свободнее; материалы у него были всегда под рукою, и только сознание недостаточности собственного саморазвития останавливало его творчество. Все-таки он оставил нам памятник своего таланта в нескольких повестях, комедиях и, наконец, в «Мертвых Душах», этой великой попытке произвести нечто колоссальное. Приверженцы развития малороссийских начал в литературе ничего в нем не потеряли, а все Русские вообще выиграли. Да разве мало малороссийского вошло в «Мертвые Души»? «Сами Москвичи признают, что, не будь Гоголь Малороссиянин, он не произвел бы ничего подобного»[3]. Но создание «Мертвых Душ», или, лучше сказать, стремление к созданию (выраженное Гоголем в «Авторской Исповеди» и во множестве писем), имеет другое, высшее значение. Гоголь, уроженец Полтавской губернии, той губернии, которая была поприщем последнего усилия известной партии Малороссиян (приверженцев Мазепы) разорвать государственную связь с народом Великорусским, поэт, воспитанный украинскими народными песнями, пламенный до заблуждений бард казацкой старины, возвышается над исключительною привязанностью к родине и загорается такой пламенной любовью к нераздельному Русскому народу, какой только может желать от Малоросса уроженец северной России. Может быть, это самое великое дело Гоголя, по своим последствиям, и, может быть, в этом-то душевном подвиге более, нежели в чем-либо, оправдается зародившееся в нем еще с детства предчувствие, что он сделает что-то для общего добра[4]. Со времен Гоголя взгляд Великороссов на натуру Малороссиянина переменился: почуяли в этой натуре способности ума и сердца необыкновенные, поразительные; увидели, что народ, посреди которого явился такой человек, живет сильною жизнью, и, может быть, предназначается судьбою к восполнению духовной натуры северно-русского человека. Поселив это убеждение в русском обществе, Гоголь совершил подвиг, более патриотический, нежели те люди, которые славят в своих книгах одну северную Русь и чуждаются южной. С другой стороны Малороссияне, призванные им к сознанию своей национальности, им же самим устремлены к любовной связи её с национальностью северно-русскою, которой величие он почувствовал всей глубиной души своей и заставил нас также почувствовать. Назначение Гоголя было внести начало глубокого и всеобщего сочувствия между двух племен, связанных материально и духовно, но разрозненных старыми недоразумениями и недостатком взаимной сцепки[5].
Я сказал, что малороссийские произведения Гоголя дали побуждение к объяснению Малороссии, и сказал это не без основания. Все, что было до него писано о Малороссии на обоих языках, северно и южно-русском, без него, не могло бы произвести того движения в умах, какое произвел он своими повестями из малороссийских нравов и истории. «Тарас Бульба», построенный на сказаниях Кониского и Боплана, сообщил этим писателям новый интерес. В них начали искать того, что осталось незахваченным казацкою поэмой Гоголя, и сохраненные ими предания старины получили для ума и воображения прелесть волшебной сказки. Это очарование разлилось и на другие летописи, которых до тех пор не замечали за Кониским. Приведение их в известность повело к сличению: открытые противоречия родили потребность узнать истину. Наступил момент исторической разработки, до которого далеко еще было автору «Тараса Бульбы», как это всего лучше доказывает современная этому произведению статья Пушкина о Кониском (в «Современнике» 1830 года), в которой нет и намека на его недостатки со стороны фактической верности. Открыта мною и издана профессором Бодянским «Летопись Самовидца», не имеющая ничего себе равного между малороссийскими летописями. Новый взгляд на историю казацкой Малороссии начал проявляться в печатных и рукописных сочинениях. Недоверчивость к собственным источникам, возбужденная всего больше упомянутой летописью, заставила нас обратиться к источникам польским. Живые сношения знатоков родных преданий с беспристрастными польскими учеными, и преимущественно с покойным графом Свидзниским и Михаилом Грабовским, утвердили в южно-русских писателях здравые понятия об исторических явлениях на Украине обеих сторон Днепра. С другой стороны, профессор Бодянский издал знаменитую летопись Кониского, или «Историю Руссов», которая составляла настольную рукопись каждого почитателя памяти предков в Малороссии, и то, что было уж решено и обсужено на счет её между южно-русскими учеными, но не было еще высказано печатно, по случайным обстоятельствам, — высказано московским профессором Соловьевым в «Очерке Истории Малороссии». С Кониского снята священная мантия историка. Он оказался, во первых, фанатиком-патриотом южной Руси, из любви к ней, не щадившим, на перекор истине, ни Польши, ни государства Московского, — во вторых, человеком необыкновенно талантливым, поэтом летописных сказаний и верным живописцем событий только в тех случаях, когда у него не было заданной себе наперед мысли. Заслуга г. Соловьева, как критика летописи Кониского, велика[6], хотя до сих пор не оценена Малороссиянами, которые унижение своего Тита Ливия приняли, по старой памяти, за недоброжелательство к их родине. Но уже прошли времена умышленного недоброжелательства: оно остается теперь только при тех писателях, которые, как люди, равно чужды сенерно и южно-русскому обществу, и которых имена не достойны быть упомянуты там, где говорится о высоком стремлении к истине. Лучшим заступником г. Соловьева против простодушных неудовольствий некоторых Малороссиян будет их родной писатель, Н. И. Костомаров, которого труды слишком долго для науки оставались в неизвестности, но за то, без сомнения, примутся теперь обществом тем с большим сочувствием и уважением.
Это одна сторона движения, которое усилил Гоголь своим прикосновением к малороссийской народности. Но в то время, когда отвлеченная наука делала свое дело в области историко-этнографического исследования южной Руси, в обществе почувствовалось сознательнее прежнего желание допросить свой народ на его родном языке. Перестали искать в нем смешного, простодушного и даже хитро-наивного. Взгляд на простолюдина сделался глубже и симпатичнее. Мы начали внимательнее прежнего вслушиваться в его песни. Внутренний образ Малороссиянина сказался нам в красоте, нежности и мрачной энергии языка и музыки этих песен. Появились новые сборники эпических и лирических произведений народного ума и чувства. Этнография перешагнула с затверделой почвы летописей на живую, производящую почву национальной поэзии; история с удивлением увидела себя в цветистой и сияющей одежде народной песни. Мы пожелали войти в хату мирных потомков того казачества, которое, по собственным его словам, «полем и морем славы у всего света добыло»; мы пожелали слышать их речи без переводчика, каким явился в русской литературе Гоголь; мы уже подросли до того, что в состоянии были понять все нежное и гармоническое в подлиннике. И нас ввел в мужичью хату Григорий Квитка, писавший под именем Основьяненка. Повесть его «Маруся» до сих пор не оценена по достоинству. Видели в ней пленительную живопись простонародных обычаев, теплое чувство и много сцен, истинно-патетических; но упустили из виду, что ещё ни в одном литературном произведении простолюдин-Малороссиянин, лишенный всякого иного общения с людьми просвещенными, кроме Слова Божия, не являлся в столь величественной простоте нравов, как в этой повести. Это не чернорабочий пахарь, а человек, в полном значении слова. Его не усовершенствовала современная образованность. Он ничего не видал, кроме своего села. Он не грамотен; он занят только полевыми и домашними работами. Слово Божие, которое он слышит в Церкви, внедряется в нем одними только явлениями природы, которые он любит бессознательно, как младенец свою кормилицу. Но во всех его понятиях и действиях, от взгляда на самого себя до обращения с соседями, поражает нас именно какое-то величие, в котором чувствуешь естественное благородство натуры человеческой. Никто не скажет, чтоб это была аффектация. Тогда бы Квиткин поселянин не возбуждал к себе такого сочувствия; он не впечатлелся бы в душе и не сделался бы её любимым приобретением. Сердца обмануть невозможно, и слезы, пролитые в Малороссии над чтением «Маруси», составляют факт, которым не должна пренебречь эстетическая критика. Квитка написал на малороссийском языке несколько повестей, в которых много равного «Марусе» по частям, но в целом ни одна с нею сравниться не может. И однакож, везде у него проходит, в более или менее выразительных чертах, величавый образ малороссийского простолюдина, это глубоко нравственное лицо, которое ведет свое происхождение от неизвестного нам общества... Пораженный этим явлением, ум читает в нем деяния истории, гораздо серьезнейшей, нежели казачество, гайдамачество и все, чем наполнены наши исторические сочинения. Душа чует здесь сильное начало народной жизни, развитое при неизвестных нам счастливых обстоятельствах и, мимо войн, мимо искусственных возбуждений нравственности, усвоенных гражданскими обществами, продолжающее жить само в себе и само для себя. Оно-то сообщает украинской народной поэзии, в новом её развитии, у писателей, подобных Квитке, достоинство выражения, которому далеко не соответствуют материальные обстоятельства племени; оно придает ей эту мягкость оборотов, это тонкое чувство приличия в соотношениях людей между собою, это сознание блогородства нравственной своей природы, которое у других народов является только следствием долгого пребывания общества в положении избранного, лучшего, всеми почтенного и независимого класса людей. Я не сделаю преувеличения, если скажу, что малороссийские простолюдины — разумеется, лучшие из них, подобные некоторым лицам повестей Квитки, — в своих установленных обычаем сношениях между собою, как кум с кумом, зять с тестем, дочь с крестной матерью, невестка с новой семьей, в которую она вступает, или просто хозяин с праздничным своим гостем, в своих свадьбах, крестинах, поминовениях усопших и земледельческих празднествах, ведут себя с каким-то гордым, внушающим невольное уважение, величием и достоинством. Мы мало знаем народ и смотрим на него больше с точки зрения хозяйственной; мы держим себя в стороне от него, никоим образом не принадлежа к его обществу. Но мне случалось попадать в такие отношения, когда забывалась разность сословий и образованности, когда мое присутствие не замечалось; и тогда я бывал поражаем сделанными мною наблюдениями...
Повести Квитки представляют теплую, простосердечную живопись нравов наших поселян, и очарование, производимое ими на читателя, заключается не только в содержании, но и в самом языке, которым они писаны. На русский язык они почти не переводимы, потому что в нем не откуда было образоваться соответственному тону речей. Великорусские простолюдины, не имея в своей натуре свойств народа Малороссийского, слишком резко отличаются от него характером языка своего; а литературный русский язык, даже и у Гоголя, плохо служил для выражения семейных бесед нашего простонародья, его ласок, его огорчений, его насмешек и сарказмов. Всего лучше доказал это сам Квитка, когда, по просьбе журналистов, перевел «Марусю» и еще несколько повестей своих. Малороссияне не в состоянии читать их, — до такой степени они не похожи на подлинники. Один из русских писателей, имевший на него влияние великого авторитета, убедил было его совсем оставить язык, доступный небольшому кругу читателей и, по примеру Гоголя, писать на общепринятом литературном языке. Квитка написал несколько больших повестей и напечатал в журналах; но — странное дело! — тот самый писатель, который смешил и заставлял плакать своих земляков малороссийскими рассказами, сделался для них так же скучен, как и для Великороссиян. Что это значит? Отчего автор очаровательной «Маруси» не имел на русском языке успеха автора «Вечеров на Хуторе»? От того, что он думал на малороссийском языке, и, заговорив на великорусском, был так не ловок в каждой своей фразе, как молодцеватый малороссийский парубок, который бы вздумал играть роль русского добра молодца. Журнальная критика справедливо причислила его к посредственным рассказчикам, и публика перестала читать его, предпочтя ему писателей-говорунов, которых и имена странно было бы упомянуть рядом с Квиткою. Но Малороссия не позабыла первых повестей его, и, не смотря на малоизвестность его в России, ставит его наряду с величайшими живописцами нравов и страстей человеческих, каковы Вальтер Скотт, Диккенс и наш Гоголь. Он уступает им в разнообразии предметов творчества, но за то в своем роде, который составляет самую трудную задачу для современного писателя, далеко превосходит каждого.
Замечателен этот факт, и нам нельзя на нем не остановиться: что один и тот же писатель, производя на читателей неотразимое впечатление малороссийским языком, оставлен ими без внимания на великорусском. Здесь мы видим доказательство, какая тесная связь существует между языком и творящею фантазией писателя, и в какой слабой степени передает язык другого народа понятия, которые выработались не у него и составляют чужую собственность. Как в песне музыка, так в книге язык есть существенная часть изящного произведения, без которой поэт не вполне действует на душу читателя. Я слышал от нескольких уроженцев великорусских губерний, научившихся отчасти языку малороссийскому, что для них легче понимать наши народные думы в подлиннике, нежели в переводе. Это значит, что там сохранена гармоническая связь между языком и предметом, которая в переводе беспрестанно нарушается. По этому-то закону, во всех литературах, каждый самостоятельный поэт имеет свой особенный язык, который только и хорош для того взгляда на жизнь, для того склада ума, для тех двнжений сердца, которые одному ему свойственны. Переложи его речь на язык другого поэта, и она потеряет много своей прелести. Но у нас в Малороссии Квитка представляет не единственный пример бессилия передать свои малороссийские концепции на языке великорусском. Гулак Артемовский, составляющий переход к нему от Котляревского, написал несколько превосходных комических и сатирических стихотворений, которые мы знаем наизусть, и остался совершенно неизвестным писателем в русской литературе, хотя положил несравненно больше труда на русские стихи и прозу. Гребенка, современник Квитки, оставил нам дышащие свежестью и истиною картины из малороссийской природы и жизни в своих «Приказках», и тот же Гребенка писал по-русски нескладные повести из родных преданий и безвкусные стихи в роде следующих:
Невыразимо хороша,
Сидит жена Барабаша [7].
Наконец, величайший талант южно-русской литературы, певец людских неправд и собственных горячих слез, напечатав небольшую поэму на великорусском языке, изумил своих почитателей не только бесцветностью стиха, но и вялостью мысли и чувства, тогда как в языке малороссийском он образовал, или, лучше сказать, отыскал формы, которых до него никто и не предчувствовал, а из местных явлений жизни создал целый мир новой, никем до него несознанной, поэзии. В его стихах язык наш сделал тот великий шаг, который делается только совокупными усилиями целого народа, в течение долгого времени, или волшебным могуществом гения, заключающего в своей единице всю врожденную художественность родного племени. Они, как песня, пронеслись из конца в конец по всей южной Руси; они пришлись по душе каждому званию, возрасту и полу, и издание их в свет сделалось почти ненужным. Нет человека в Малороссии, сколько нибудь грамотного и расположенного к поэзии, который бы не повторял их наизусть и не хранил в душе, как дрогоценное достояние.
Но всего удивительнее и всего важнее в этих стихах то, что они ближе наших народных песен и ближе всего, что писано по-малороссийски, подходят к языку великорусскому, не переставая в то же время носить чистый характер украинской речи. Тайна этого явления заключается, может быть, в том, что поэт, неизъяснимым откровением прошедшего, которое сказывается вéщей душе в настоящем, угадал ту счастливую средину между двух разрознившихся языков, которая была главным условием развития каждого из них. Малороссияне, читая его стихи и удивляясь необыкновенно смелому пересозданию в них своего языка и близости его форм к стиху пушкинскому, не чувствуют однакож того неприятного разлада, каким поражает их у всякого другого писателя заимствование слов, оборотов или конструкций из языка иноплеменного. Напротив, здесь чувствуется прелесть, в которой не можешь дать себе отчета, но которая не имеет ничего себе подобного ни в одной славянской литературе. Как бы то ни было, но несомненно то, что поэт наш, черпая одной рукой содержание своих плачей, песнопений и пророчеств из духа и слова своего племени, другую простирает к сокровищнице духа и слова северно-русского; только у него свой доступ к ней и свой путь к её тайнам. Для него не существуют иноземные формы речи, усвоенные русскими писателями с самого начала сближения их с Европой. Он так силен родными началами, что его не останавливает искусственная оболочка литературных произведений русских поэтов. Сквозь бесчисленные вариации слова, порожденные ненародными влияниями, он видит слово русское в его родном складе речи и овладевает им по праву кровного родства с северно-русским племенем. Но в то же время чудесный инстинкт, свойственный только великим поэтам, заставляет его брать из другого языка только то, что составляет общую собственность того и другого племени. Вот почему язык его стихотворений богаче, нежели у всех его предшественников; вот почему этот язык выражает понятия общечеловеческие и, будучи совершеннейшим органом малороссийского ума, чувства и вкуса, больше понятен для Великороссиян, нежели наши народные песни и сочинения других писателей.
Ошибаются те, которые в его произведениях видят какую-то безусловную неприязнь к северно-русскому племени. Он восставал только против людских неправд, кем бы они ни совершались, Великороссами или Малороссиянами; он увлекался за пределы исторической истины, изображая ожесточение сердец человеческих. Но что им не управляла племенная неприязнь, доказательством служит то, что никто так горько не насмеялся над славой малороссийского казачества, никто не поколебал до такой степени авторитетов племенного нашего патриотизма, никто, подобно ему, не предал на позор и посмеяние всему свету того, чем мы так долго величались. Называют его безумным патриотом; а между тем он-то нанес первый удар тому вредному местному патриотизму, который поднимает на ходули своих аттестованных историею героев и отворачивает глаза от доблестей соседнего народа, — тому патриотизму, который полагает славу свою не в успехах блогоденствия целой страны, а в торжестве какой нибудь партии, или даже нескольких лиц, иногда очевидно во вред всему народонаселению... Так, он доходил до безумия в излиянии своего гнева на беззакония людские; он был неистов, когда призывал небо и землю против тех, кого считал он виновниками страданий ближнего. Но кто же осудит поэта, который, поддавшись невыносимой боли сердца, не соблюдал меры своим воплям?.. Обязанный одному себе духовным воспитанием, не имев предшественников и образцов на своем литературном поприще, появясь внезапно, точно с неба, посреди застоя нравственной жизни в Малороссии, с своим горячим плачем, с своими новыми для слуха песнями, с своими врожденными, ни от кого незаимствованными стремлениями, он не мог быть тотчас оценен по достоинству критикой. Он это знал сам; он говорил об этом в первых своих стихотворениях и искал себе единственной награды в слезах сочувствия со стороны родных красавиц; в чем и не ошибся. Заплакали от его нежных и горьких речей не одни женщины. Кто позабыл давно уже юношеские стремления к правде и добродетели, кто погрузился в равнодушие ко всякому недостойному делу и признал случайные формы жизни за непреложный закон для своих чувств и мыслей, — и тот был потрясен ими до глубины души, и неудержимые ничем слезы показали ему самому далеко заброшенный в засоренной душе юношеский его образ... Но какова б ни была оценка нашему поэту от современников, как бы ни мало было людей, способных восстонать его стонами и понять высший, безотносительный смысл его творений, — а придет время, когда северная и южная Русь включат его в число блогодетельных гениев, положивших конец племенному отчуждению, которого ничто не в силах уничтожить, кроме взаимного стремления к тому, что для одной и другой стороны равно дрогоценно.
Из краткой характеристики трех поэтов, чуждых друг другу по судьбе, но родственных по стремлению возвеличить внутренний образ южно-русского племени, читатель видит, что южная Русь со времен Гоголя не переставала выражать себя в более и более определительных формах и сделала великий шаг в искусстве самовыражения; ибо велико расстояние между полу-великорусскими жартами сельской молодежи в «Вечерах на Хуторе», или переведенным из народной песни обращением влюбленного парубка к красавице и выражением душевной борьбы отца Маруси, или поэтическими речами осиротелой матери; велико расстояние между эффектным, потешающим воображение, но мало объясняющим народную жизнь, «Тарасом Бульбою» и потрясающими душу воплями нашего вещего поэта, который весь проникнут духом своего народа и выражает свои чувства истинно народным словом. Южная Русь не отстала от северной в успехах самопознания, и, живя одной с нею гражданской жизнью, разрабатывала начала, из которых созидается своеобразная национальность. Какими бы глазами ни смотрели на её литературную деятельность те патриоты, которые ограничивают полет русского духа пределами древнего государства московского; но сама она явно стремится к обобщению с литературой северно-русской. Она не чуждается того, что в этой литературе есть чисто славянского, одинаково родственного каждому племени; но, чувствуя в ней односторонность развития и недостаточность своенародных, чисто-русских форм, усиливается выработать из своей нравственной почвы слово полное, сильное, истинно самобытное, способное выразить южно-русского человека в глубоких и тончайших чертах его характера. Не наша вина, если уроженцы северных губерний не включают нашего языка в число разнообразных предметов своей любознательности. Мы, напротив, не уступаем Великороссиянам ни в чем относительно знания родной их речи, и пускай беспристрастный судья решит, на чьей стороне преимущество основательного суда о предмете. Нам очень добродушно советуют оставить разработку малороссийского языка посредством художественных созданий; но это советуют люди, не имеющие понятия о том, какое влияние имеет высокоразвитая сила и красота родного слова на нравственное, а вместе с тем и на вещественное благосостояние целого племени. Нам объясняют вовсе не для шуток, что это даже не язык, а такое же наречие, как новгородское, владимирское и проч.; но странно, как эти проповедники забывают, что народная поэзия в губерниях Новгородской и Владимирской не отличается ничем от народной поэзии в губернии Московской, ни в духе, ни в содержании, ни в форме, — тогда как южно-русская народная поэзия не имеет ничего себе ни подобного по свойствам, ни равного по достоинствам во всех великорусских губерниях! Нам, наконец, доказывают неоспоримыми фактами, что Малороссиянин, присоединясь к писателям великорусским, имеет обширный круг читателей, следовательно более достигает цели каждого деятельного ума разливать в обществе свои убеждения. Правда, оно заманчиво; но только ни один из малороссийских поэтов — в том числе даже и Гоголь — не был удовлетворен своими сочинениями на языке северно-русском. У каждого из них всегда оставалось на душе томительное сознание, что он не исполнил своего назначения принести пользу ближнему, и действительно не принес ее в той мере, в какой родное слово приносит пользу родному сердцу. Положим, что поэту, среди иноплеменников, внимает много умов, что его голос проникает во множество сердец; но то ли он производит на них впечатление, какое произвел бы на своих земляков, когда б обратился к ним на незаменимом языке детства, — на том священном языке, посредством которого мать внушала ему правила честности и добродетели. Я знаю, что друзья, сошедшиеся на позднем пути жизни, могут нежно и горячо любить друг друга; но будет ли беседа их так жива, как тех друзей, которых детство связано общими воспоминаниями, общими порывами сердец, общими муками и радостями? И заговоришь ли так понятно, так увлекательно, без искусства красноречия, с человеком, хоть и любимым, и уважаемым, но воспитанным под другими влияниями, как с тем, чьё сердце издавна привыкло бить один такт с твоим собственным? Что же тут говорить о числе людей, которые подвергнутся нашему нравственному влиянию? Не в количестве дело, когда речь идет о высоких преданиях души человеческой; дело в качестве почвы, на которую падает наше слово, дело в той силе, с которою оно поражает умы и сердца слушателей. Успокой всепобеждающим вдохновением речи одного человека в тяжких сомнениях о бессмертии души человеческой, подними одного ближнего из разврата чувств и понятий, — и ты сделаешь больше заслуги перед Богом и перед людьми, нежели если б доставил легкое и приятное, но бесплодное чтение многочисленному обществу. Как же не странно, как не дико называть нелепостью потребность души, которая только этим, а не другим путем может сообщить другой душе свою животворную силу? Резонерством ничего с этим стремлением не сделаешь: оно зарождается глубже в душе, нежели самые здравые и основательные рассуждения. Дело тут не в одной разности языков; дело в особенностях внутренней природы, которые на каждом шагу оказываются в способе выражения мыслей, чувств, движений души, и которые на языке, не природном автору, выразиться не могут. По крайней мере, пишущий эти строки, предприняв верное изображение старинного казачества в «Черной Раде», на пользу своим ближним, напрасно усиливался заменить южно-русскую речь языком литературным, общепринятым в России. Перечитывая написанные главы, я чувствовал, что читатели не получат из моей книги верного понятия о том, как отразилось былое в моей душе, а потому не воспримут вполне и моих исторических и христианских убеждений. Волею и неволею, я должен был оставить общий литературный путь и сделать поворот на дорогу, едва проложенную, и для такого произведения, как исторический роман, представляющую множество ужасающих трудностей. Я был приведен к ней томительным чувством художника и человека, напрасно борющегося с невозможностью выразить свои задушевные речи. Не скрою, что этот поворот стоил мне великих усилий и пожертвований. Я должен был отказаться от удовольствия быть читаемым теми из писателей великорусских, которых судом я дорожу, и которых дружба возбуждала во мне живейшее желание доставить им чтение серьезное и удовлетворительное. Я должен был ограничиться небольшим кругом читателей, ибо немногие из земляков моих в настоящее время способны оценить мои труды по предмету разработки южно-русского языка и возведения его в достоинство исторического повествования. Я должен выдержать порицания людей, которые все то считают пустяками, чего не знают, но которые своим авторитетом имеют влияние на умы неопытные и неутвердившиеся. И, при всем том, я напечатал свою книгу на языке южно-русском. Я долго изучал его в письменных памятниках старины, в народных песнях и преданиях и в повседневных сношениях с людьми, не знающими никакого другого языка, и раскрывшиеся передо мною его красоты, его гармония, сила, богатство и разнообразие дали мне возможность исполнить задачу, которой до сих пор не смел задать себе ни один Малороссиянин, именно — написать на родном языке исторический роман, во всей строгости форм, свойственных этого рода произведениям. Я говорю здесь роман потому только, что такова действительно была у меня задача. Но, вникнув в нравы Малороссиян XVII века, столь непохожие на нынешние (разумеется, в известном слое общества), я убедился, что повествователю надобно здесь смотреть на вещи глазами тогдашнего общества; я, таким образом, подчинил всего себя былому; и потому сочинение мое вышло не романом, а хроникою в драматическом изложении. Не забаву праздного воображения имел я в виду, обдумывая свое сочинение. Кроме всего того, что читатель увидит в нем без объяснения, я желал выставить во всей выразительности олицетворенной истории причины политического ничтожества Малороссии, и каждому колеблющемуся уму доказать, не диссертациею, а художественным воспроизведением забытой и искаженной в наших понятиях старины, нравственную необходимость слияния в одно государство южного русского племени с северным. С другой стороны мне хотелось доказать, что не ничтожный народ присоединился в половине XVII века к московскому царству. Он большею частью состоял из характеров самостоятельных, гордых сознанием своего человеческого достоинства; он, в своих нравах и понятиях, хранил и хранит до сих пор начала высшей гражданственности; он придал России множество новых, энергических деятелей, которых влияние немало способствовало развитию государственной силы Русского народа; он, наконец, пришел в единоплеменную и единоверную ему Россию с языком, богатым собственно ему принадлежащими достоинствами, которые в будущем, своенародном образовании литературы должны усовершенствовать орган русского чувства и русской мысли, — этот великий орган, по степени развития которого ценятся историею народы.
П. КУЛИШ.
ЧЁРНАЯ РАДА. ГЛАВА ПЕРВАЯ.
А Сомко Мушкет попереду да й не выгравае, Коня удержуе, до себе притягуе, думае-гадае... Пропаде, мов порошина з дула, та козацькая слава, Що по всёму свиту дивом стала, Що по всёму свиту степом разляглась, простяглась, Да по всёму свиту луговим гомином оддалась... Народная дума.
Весною 1663 года два путешественника, верхом на добрых конях, подъезжали к Киеву, по Белогородской дороге. Один был молодой казак, в полном вооружении; другой — по одежде и по длинной седой бороде казался священником, а по сабле, бренчавшей под рясою, по пистолетам в кобурах и по длинным шрамам на лице — воином. Усталые кони и большие вьюки позади седел заставляли думать, что всадники держали путь неблизкий.
Не доезжая до Киева версты две, или три, они взяли влево и поехали лесом, по извилистой дороге, едва пробитой между пнями. И все, кто только видел их с поля, знали почти наверное, куда они едут. Дорога эта вела в Хмарище, хутор богатого казака Череваня, известного во всей Киевской околице своим хлебосольством. Дело происходило спустя немного лет после войн Богдана Хмельницкого, которые обогатили казаков добычею. Черевань служил в войске знатным старшиною и, разоряя шляхетские дворы и замки, припрятал себе в приметном месте ворох серебра и золота; а когда война кончилась, он купил под Киевом хутор с богатыми лугами и полями, да и зажил спокойною, ленивою и веселою жизнью. Все славили его богатство, а еще больше добродушное хлебосольство. К нему-то повернули два путника.
День был на исходе. Солнце светило без зною. Птицы пели и свистели везде по лесу так звонко, так весело, что все, и густая трава, и светлозелёный мох по старым пням, сквозящий на солнце, и деревья, окинутые легким покровом из молодых листьев, и золотые облака над ними — все как будто усмехалось. Но лица путников омрачены были какими-то тяжелыми мыслями. Никто бы не сказал, что они едут в гости к веселому пану Череваню.
Вот они и у Хмарища. Хутор Череваня стоял в болотистой долине, над небольшою речкою, через которую вела к нему узкая плотина; за плотиной насыпан был вал — ибо времена тогда были смутные — и в валу над крепкими дубовыми воротами возвышалась широкая, низкая деревянная башня, как в настоящей крепости. Вместо зубцов, она убрана была частоколом, из-за которого удобно было отстреливаться, в случае нападения неприятелей; а над воротами прорублено было в ней оконце для пушки, которой однакож на этот раз в нем не было видно. За отсутствием пушки, оно служило единственно для того, чтоб посмотреть, кто пожаловал в гости к пану Череваню, прежде чем отворить ворота: предосторожность необходимая, ибо времена, повторяю, были тогда смутные, и не каждого гостя впускали в хутор без разбору.
Когда путники подъехали к воротам, младший из них начал колотить в ворота рукоятью сабли, с усердием, которое показывало, что гости не сомневаются в радушном приеме. По лесу пошло эхо, но в замке никто не отзывался. Наконец нескоро уже послышался чей-то кашель, и вместе с ним раздались медленные, старческие шаги внутри башни.
— Враг его знает, говорил кто-то, взбираясь, как казалось, не без труда по скрипучей лестнице к оконцу, — какой теперь шумный народ настал! Приедет, Бог знает, кто, Бог знает, откуда, и стучит, как в свои собственные ворота. А лет каких нибудь пятнадцать назад, тот же самый народ сидел тихо и смирно, как пчелы в зимовнике... Ге, то-то и есть! когда б окаянные Ляхи не встревожили казацких ульев, то и до сих пор так бы сидели... Худо было при Ляхах, да уже-ж и наши гуляют не в свою голову!.. Ох, Боже правый, Боже правый!... Кто там стучит? Кому это так нужно припало?
— Это Василь Невольник, сказал старик, не глядя на своего спутника. — Все тот же, что и прежде!
— Кто там стучит? спрашивал громче прежнего Василь Невольник, высунувши в оконце голову.
— Да полно тебе допрашивать! отвечал тот с некоторой досадой — Не бойся, не Татаре!
— Боже правый! воскликнул Василь Невольник, что ж это такое?.. это Паволочский полковник Шрам![8] Что ж тут делать? Отворять сперва ворота, или бежать к пану?
— Отвори сперва ворота, отозвался угрюмо Шрам, — а потом ступай себе, куда хочешь.
— Правда, правда, добродею мой милый! сказал старый привратник, и начал спускаться вниз, думая по-своему вслух: — Гора с горою не сойдется, а человек с человеком сойдется... Ох, не надеялись мои старые очи увидеть еще раз пана Шрама! а вот и увидели... Ох, Боже правый, Боже правый!
Вслед за тем застучал засов, и отворились ворота, в которые казаки проехали склонясь, чтоб не задеть за свод высокими шапками.
Василь Невольник не знал, что делать от радости, бросился к Шраму, и поцеловал его в колено. Потом обратился к его спутнику: — Боже правый! пане полковнику, это твой сын Петро? Орел, а не казак!
Петро наклонился с коня и поцеловался с Василем Невольником.
— Орел, а не казак! продолжал Василь Невольник. — Ну, пан-отче, наградил тебя Господь сынком! Что, коли б хоть две чайки[9] таких молодцов повстречали галеру, где сидел я на цепи?.. Ох, Боже правый, Боже правый! далась мне та проклятая неволя добре знать! кандалы потерли руки и ноги, холодное железо попроедало тело до костей!
И точно, в его наружности было что-то такое жалкое, как будто он был только-что выпущен из галеры. Это был низенький, сгорбленный, худощавый старичок со впалыми, как будто к чему присматривающимися глазами. Он был одет в синий казакин и старые, полотняные шаровары, но и этот наряд казался на нем чужим.
Петро соскочил на землю и взял от отца коня. Пастбище было тут же, потому что хутор Череваня был не что иное, как левада, или пастовник. На горбе, между старыми грушами, виднелись две хаты, с белыми, низкими стенами и высокими, соломенными, позеленелыми крышами, над которыми стояли черные деревянные дымари под резными крышками. Дубовые косяки в окнах вырезаны были зигзагами, какие можно видеть в старинных деревянных церквах. Двери под навесами были внизу и вверху ýже, чем по средине, и этою формою напоминали осанистые фигуры пожилых старшин казацких, которые в них проходили. Тут же стоял и колодезь с высоким журавлем, наподобие глаголя. У колодезя виден был почерневший образ, с белым, вышитым красными узорами рушником. За колодезем тянулся весь увитый хмелем плетень, ограждающий сад, пасеку и огород от вторжения телят, которые паслись между деревьями. Левада скатывалась с горба в низину, где из-за зеленого камыша блестела запруженная вода и выглядывала почерневшая, стромкая, с двумя шпилями, крыша шумящей мельницы. Усадьба Череваня с трех сторон была защищена топкими камышчатыми берегами речки, а с четвертой деревянною башнею и валом. В случае опасности, пастухи сгоняли сюда овец, рогатый скот, лошадей, а сами брали мушкеты и пищали, которых у Череваня хранилось в башне немало, и готовы были отстреливаться хоть целый месяц от Татар, или от бродячей затяжной роты Ляхов. Те и другие появлялись в Киевских окрестностях, как метеоры, и слух о них мог прийти в Хмарище во всякое время. Но теперь все в хуторе было тихо; пчелы жужжали в цветущих грушах; мельница глухо шумела; за высоким камышом раздавались на воде крики диких птиц; а соловьи в саду все эти звуки ладили одни с другими. Свежесть обняла усталых путников в этом мирном и полном всякого добра уголке; разнузданные кони весело заржали.
— Ну веди ж нас к пану, Василь, сказал полковник Шрам. — Где он? в светлице, или в пасеке? Я знаю, он издавна был охотник до пчел; а теперь, под старость, верно зажил настоящим пасечником.
— Да, мой добродию, отвечал Василь Невольник. — Благую часть избрал себе пан Черевань. Пускай его Господь на свете подержит! Почти и не выходит из пасеки.
— Но от людей, однакож, не отрекся? или уже живет настоящим пустынником?
— Ему отречься от людей? отвечал Василь Невольник. — Да ему и хлеб не пойдет в горло, коли не разделит с добрым человеком. У нас и теперь не без гостей. Э, пан-отче! какой у нас гость!.. Нет, не скажу — увидишь сам.
И, отворив калитку в пасеку, повел Василь Невольник Шрама узкой тропинкой, под густыми ветвями дерев.
Но что за лицо был этот Шрам, в котором соединялись два звания, по понятиям нашего века вовсе несовместные?
Был он сын Паволочского священника, по фамилии Чепурного; воспитывался он в Киевском Братском училище, и уже вышел было из училища с правом на звание священника. Но тут поднялись казаки против шляхты, под предводительством гетмана Остряницы, и молодой попович очутился в казацких рядах. Он был горячей натуры человек, и не усидел бы в своем приходе, слыша, как льется родная кровь за безбожное ругательство над Украинцами польских консистентов[10] и урядников, за оскорбление греко-русской веры от католиков и униатов. Тогда безурядица в Польше дошла до того, что каждый староста[11], каждый ротмистр, каждый знатный человек делал все, что приходило ему в шальную голову, а особенно с народом безоружным, мещанами и пахарями, которые не имели никаких средств ему сопротивляться. Квартируя в городах и селах, начали жолнёры[12] требовать от народа беззаконные окормы и напитки, начали жён и дочерей казацких, мещанских и мужичьих бесчестить и тиранить, людей зимою, в трескучие морозы, запрягать, при ломке льда, в плуги, а Жидам приказывали их погонять, чтоб они плугами лед «безпотребно на один смех и наругу орали и рисовали»[13]. Между тем помещики-католики, а вместе с ними и наши отступники веры, старались ввести на Украине унию, и не в одну церковь, против желания народа, поставили священником униата; греко-русскую веру называли мужицкою верою; а отдавая на аренду Жидам села, не раз вместе с селами отдавали им на откуп и церкви[14]. И некому было на такие ругательства жаловаться, потому что сенаторы, паны и епископы держали в руках и самого короля; городовая же казацкая старшина принимала сторону старост, владельцев имений и их наместников и арендаторов, а меж собой делилась жалованьем, которое отпускалось от короля и Речи Посполитой[15], по тридцати злотых в год на каждого реестрового казака. Поэтому реестровые, или городовые казаки[16] были тоже подавлены. Многие из них были обращены насильно в подданные старост и державцев[17]; остальные исправляли в домах у своих старшин всякие работы, как крестьяне. Шесть тысяч только вписано было в реестр, но и те, находясь в совершенном порабощении у своих старшин, волею и неволею держали сторону Поляков, и только при Хмельницком единодушно восстали за Украину. При таком положении дел, могли ли земляки жаловаться им на свои бедствия?.. Жаловались миряне и «благочестивые» священники только далеким своим землякам — казакам Запорожским, которые, живя в диких степях, за Порогами, избирали старшину свою из среды себя и не давались в руки коронному гетману Польскому. Вот и выходили из Запорожья на Украину, один за другим, казацкие гетманы: Тарас Трясило, Павлюк, Остряница, с мечом и огнем против врагов родного края.
Но не надолго поднимали Украинцы, под их знаменами, поникшую голову. Ляхи держались крепко за руки с недоляшками[18], гасили пламя восстания быстро и опять распоряжались с Украиной по-своему. Но вот поднялся из Запорожья ужасный, неугасимый огонь — поднялся на Ляхов и на всех врагов отечества казацкий батько Хмельницкий. Напрасно всполошились старосты и королевские коммисары[19] с городовыми казаками; напрасно поднялись из покойных квартир своих консистенты-ротмистры с своими жолнерами; напрасно вооружали наши перевертни-недоляшки надворную свою стражу[20]; напрасно придумывали Поляки средства, как бы погасить это пламя, и преграждали своими заставами степные дороги, чтоб не пустить никого из Украины на Запорожье. Бросает пахарь на ниве плуг с волами; бросает пивовар котлы в броваре[21]; бросают чеботари, портные и кузнецы свою работу; отцы оставляют маленьких детей; сыновья бессильных отцов и матерей, и все пробираются на Запорожье к Хмельницкому, через дикие степи, скрываясь днем в терновых кустах и байраках, а ночью направляя свой путь по звездам. И тогда-то «разлилась козацкая слава по всей Украине», как поют наши бандуристы.
Где же проживал, где скитался Паволочский попович Шрам во все эти десять лет от Остряницы до Хмельницкого? Много заняла бы места подробная о нем повесть. Сидел он зимовником, то есть жил хутором, среди диких степей в Низовьях Днепра; проповедовал он божию правду рыбакам и чабанам (пастухам) запорожским; побывал он на поле и на море с Запорожцами; видал не раз и не два смерть в глаза, и закалился в военном ремесле так, что Хмельницкий, поднявшись на Ляхов, имел в нем крепкую опору. Никто лучше Шрама не водил казаков в схватку: никто, так как он, «не вертел Ляхам веремея»[22]. В таких-то случаях исполосовали ему шрамами все лицо, и казаки прозвали его за то Шрамом. Это название так хорошо ему пришлось, что никто и не вспоминал реестрового его имени. Впрочем, и в реестрах записан был он не отцовским именем. В ту отчаянную войну казаки били на удачу: или пан, или пропал; и потому не каждый вписывался в реестр под собственным фамильным прозвищем.
Но вот миновали, как короткие святки, десять лет Хмельнитчины. Уже и сыновья Шрамовы подросли и служили при отце в походах чурами[23]. Двое из них легло в битве под Смоленском; остался только Петро. Еще и по смерти Хмельницкого не раз ходил Шрам на Ляхов и Татар; но потом, чувствуя упадок сил, сложил с себя «полковничий уряд», принял пострижение в священники, и прилепился всею душою к церкви. «Теперь уж Украина», думал он, «Ляхов отблагодарила, недоляшков прогнала вон, унию уничтожила, жидов передушила. Пускай теперь живет умом Громадским»[24].
После военных бурь и общественной деятельности в сане полковника[25], Шрам полюбил тишину домашней жизни. В случае надобности, он посылал в походы сына, а сам хозяйничал на сенокосах и полях, сиживал одиноким пустынником в пасеке, а в праздники молился с народом Богу, и потом распивал с старыми приятелями меды и наливки; любил изредка посетить хутор такого ж, как и сам, пасечника, заброшенный в каком-нибудь глухом байраке, чтобы помянуть за чаркой старину; любил и у себя в хате, увешанной, по тогдашнему, оружием, употчевать далекого и близкого гостя; словом — вел такую жизнь, о какой только может мечтать казак под старость.
Так думал он окончить дни свои; думал, что Малороссия наконец успокоится от войн, опустошавших ее в течении полувека. Но этой стране предназначено было долго еще волноваться, гореть пожарами и обливаться кровью. Сперва замутил казацкие головы хитрый Выговский; потом недостойный сын Хмельницкого, Юрий, своим слабодушием дал Полякам возможность схватиться снова за Украину. Преемник Юрия Хмельницкого, Павел Тетеря, рад был отдать им во власть все безоружное население края, лишь бы только удержать за собою лестное имя казацкого гетмана. Уже польские паны, пользуясь его потачкою, входили в старые свои права на западной стороне Днепра; под их защитою и Жиды начали прибирать к своим рукам откупа и разные отрасли промышленности. Старый Шрам видел, к чему это клонится; душа его возмутилась страшными опасениями. Лучшая часть Малороссии, по Днепр, именно та, которая всего больше употребила усилий для соединения с Московскою Русью, готова была отпасть от неё в добычу иноверцам. Всего грустнее было предчувствовать это сподвижнику Хмельницкого, и он решился противодействовать Тетере всеми возможными мерами.
Он предостерегал простолюдинов от обольщений противо-московской партии, и поселял недоверчивость и нелюбовь к гетману в казаках, на которых всегда имел великое влияние. Наконец, когда умер Паволочский полковник, и на полковой раде (вече) зашел вопрос, кого избрать на его место, Шрам явился в своей рясе на раду, и сказал казакам такое слово:
— Дети мои! наступают времена грозные: скоро опять перекрестит нас Господь огнем да мечом. Нужно вам теперь такого полковника, который бы знал, кто волк, а кто лисица. Нужна вам теперь не так рука, как голова, да такая голова, чтоб знала прежнее и смекала о будущем. Послужил я православному Христианству при батьке Хмельницком; послужу вам, дети мои, еще и теперь, коли будет на то ваша воля.
Все пришли в восторг от такого предложения. Шрама прикрыли шапками и знаменами, вручили ему полковничьи клейноды[26], и провозгласили перед всем народом полковником, при пушечной пальбе и трубной музыке.
Гетман Тетеря с досадою узнал об этом непредвиденном избрании, но не был силен уничтожить определение полковой рады, так как рада — выражаясь словами народа — была старше гетмана. Прислал Тетеря Шраму подтвердительный свой универсал на титло полковника, и оба они сохраняли вид приязни, но втайне наблюдали подозрительно каждое действие друг друга. Наконец Шрам задумал что-то решительное, распустил слух о своей болезни, и, сдавши управление полком и городом своему есаулу Гулаку, выехал из Паволочи, будто бы в один из дальних своих хуторов на покой. В те времена редко прибегали в недугах к другим лекарствам, кроме покоя.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
Чи вже ж дармо та безщасна Украіна Богові молила, Щоб міцна Его воля с-під кормыги Лядськоі слобонила, На позор да наругу невірним не давала, Щастьем наділила... Чи вже ж дармо вона Богові молила? Народная дума.
Войдя в пасеку, Шрам помолился перед образом святого Зосимы, покровителя пчел. Образ стоял на высоком улье под небольшим навесцем, который защищал святого Зосиму от дождя, и сверх того образ прикрыт был, наподобие рамки, белым рушником, расшитым красными нитками.
Василь Невольник был предан душою святому Зосиме[27], и, пока Шрам тихо молился, он блогословлял Бога и его угодника за то, что они научили людей пчеловодству. Он верил вместе со всем народом, что в старину пчелы были известны только каким-то Плясовицам, которые при восходе солнца, месяца и звезд плясали на наших степных могилах: святой Зосима, по повелению божию, служил у них пасечником и потом научил весь народ обходиться с пчелами. Об этом-то подвиге святого распространился было Василь Невольник; но внимание Шрама было развлечено отдаленными звуками бандуры и пением.
— Что это? спросил он. — Уж не Божий ли Человек гостит у вас?
— А кто же другой мог бы так играть и петь, как не Божий Человек? отвечал Василь Невольник. — Такого кобзаря не было, да и не будет уже меж казаками. Когда он поет про казацкую славу — волос на голове вянет, и душа в гору растет! Ох, Боже правый, Боже правый! три года я не слышал...
Но Шрам, не слушая обычных его сетований, пошел на голос далее. Скоро увидел он под деревом Божьего Человека и Череваня. Они сидели на траве по-турецки, поджав под себя ноги, а перед ними стоял полдник с подкрепительным напитком в медном тонкошеем кувшине. Божьим Человеком назывался слепой кобзарь или бандурист, пользовавшийся у казаков необыкновенным почтением, — и не за одни песни. Он был одарен, как думали, сверхъестественным разумением языка всех трав и растений. Каждая былинка в поле, каждая травка в лесу говорила ему, от какой болезни она помогает. По этому-то он исцелял самые опасные раны, и вылечивал от всяких болезней. Иные приписывали чудесную силу не столько травам, которыми он обкладывал и поил больных своих, сколько его долгим молитвам, которыми он облегчал самые жестокие страдания. Говорили также, что и песни его действовали на больных, как чары: заслушается человек его чудных, сладких речей под звон бандуры, и впадает в такое забытье, как будто душа отделилась от тела. Он не искал награды за труды свои, но просил пожертвовать что-нибудь для выкупа казаков, томившихся в неволе у Турок и Татар. Многие таким образом были обязаны ему своим освобождением; за то не было ему и другого имени, как Божий Человек. Наружность его вполне соответствовала этому имени. С длинной седой бородой, с правильными, умными и строгими чертами лица, он больше походил на благочестивого пустынника, нежели на странствующего казацкого бояна.
Слушатель его, Черевань, был человек из разряда людей весьма обыкновенных. Лысая, шарообразная голова, огромное брюхо, или по-малороссийски черево, по которому и прозвали его Череванем, руки с растопырившимися от жиру пальцами, веселость и простодушие в чертах лица — таков был старый приятель полковника Шрама. Слушая печальную песню о Берестечской битве, он смеялся самым добродушным смехом; но это происходило не от того, чтоб он не сочувствовал песне: напротив, он восхищался ею не меньше любого казака, только не умел иначе выражать чувств своих, как смехом.
Увидя вдруг перед собою Шрама, Черевань вскочил с необыкновенною легкостью на ноги и вскричал, картавя на букве р:
— Бгатику! ты ли это, или это твоя душа прилетела слушать Божьего Человека? — И обнял Шрама, как родного, давно невиданного брата.
Божий Человек также обрадовался Шраму, и, оставив бандуру, поднялся на ноги, чтоб осязать его. Шрам наклонил к нему голову.
— Так, так, говорил слепой певец, водя рукою по его лицу, это наш рыцарь, это его шрамы... И борода... Слыхали мы, слыхали, что Господь благословил тебя попом.
Василь Невольник радовался между тем по-своему. Качая грустно головою, он только говорил: — Боже правый, Боже правый! есть же такие люди на свете!
— Каким случаем? по воле, или по неволе? спрашивал Шрама Черевань.
— Слава Богу, по воле, отвечал Шрам: — прошли те проклятые времена, когда нашим братом казаком помыкали вельможные пьяницы.
— И прямо ко мне?
— Ну, нет, не совсем прямо: есть на свете кое-что лучше твоих наливок. Еду в Киев к церквам божиим, к мощам святым. — А тебя ж, батько, откуда Бог несет? обратился Шрам к Божьему Человеку.
— У меня, отвечал тот, — одна дорога по всему свету: Блаженни милостивіи, яко тіи помилованы будут.
— Так, мой батько, так, мой добродей! сказал Василь Невольник. — Пускай так над тобой Господь умилосердится, как ты надо мною умилосердился! Три года, не три дня, мучился я на проклятой галере в турецкой каторге; не думал уже видеть святорусского берега; а ты выпел своими песнями за меня сто дукатов, и вот опять я на славной Украине, опять слышу христианскую речь!
— Не меня блогодари, Василь, сказал бандурист, благодари того, кто не поскупился вынуть из гамана[28] сотню дукатов: он, а не я, вызволил тебя из неволи!
— Разве ж я его не благодарю? говорил Василь Невольник, взглянув на Череваня. — Монахи звали меня в монастырь — я таки и грамотный себе немножко; казаки звали меня в Сечь — не год да и не два отамановал я над Каневским куренем, пока не попался в проклятую неволю, и все гірла знаю, как свои пять пальцев; но я ни туда, ни туда не захотел, а сказал: Нет, братцы, пойду служить тому, кто вызволил меня из бусурманской неволи; буду у него конюхом, буду у него последним грубником[29]; пускай знает, что такое блогодарность!
Черевань слушал его с видимым удовольствием. — Ка-зна-що ты городишь, бгатику! сказал он, однакож. — После Корсуни, Пилявцев и Збаража[30], мы червонцы приполами носили. Ну, сядем же, сядем, гости мои дорогие, да выпьем за здоровье пана Шрама.
И, выпивши, он опять обратился к своему доброму делу: — Что об этом толковать, бгатцы? Когда пришел ко мне Божий Человек, да спел свою песню про невольников, как они погибают там на галерах, да рассказал, что и Василь наш там же мучится, — так я готов был последнюю сорочку отдать на выкуп! ей Богу, бгатцы, так!
Но тут Шрам повел беседу о другом. Он обратился к Божьему Человеку:
— Ну, скажи ж мне, батько, — ты везде странствуешь — что слыхать у нас за Днепром?
— Слыхать такое, что лучше и не говорить: меж казаками никакого ладу: один направо, а другой налево.
— А старшина ж и гетман у вас на что?
— Старшины у нас много, да некого слушаться.
— Как некого? А Сомко?
— Что ж Сомко? Сомку тоже не дают гетманствовать.
— Как же это так?
— А так, что лукавый искусил на гетманство седого старика Васюту Нежинского. Много казаков и на его стороне, сильна его рука и в царском дворе — и там за него стараются. А Сомко, видите, не хочет никому придите поклонимся; надеется взять правдою свое. Вот, как не стало миру меж старшими головами, так и казаки пошли один против другого. Столкнутся где-нибудь в шинке или на дороге: «Чья сторона?» — «А ты чья?» — «Васютина.» — «Убирайся ж к нечистому, боярский подножек!» — «Нет, убирайся ты, Переяславский крамарь!» Это, видите, против того, что у Сомка есть крамныя коморы[31] в Переяславе. Вот и схватятся...
Слушая такой неутешительный рассказ, наш Шрам и голову повесил: стеснили ему сердце эти новости.
— Да постой же! сказал он, ведь Сомка ж избрали гетманом в Козельце?
— Избрали, и сам преосвященный Мефодий был там, и приводил казаков к присяге гетману Сомку; а после опять все расстроилось; а расстроилось, коли хочете знать, от Сомковой прямоты, а иные говорят — от скупости. Ну, я Сомка знаю не за скупого. Теперь-то он казну свою бережет крепко, только на добрые дела, на общую корысть, а не из скупости.
— Какое же кому дело до его казны? спросил угрюмо Шрам.
— А такое, как и до крамных комор. Зависть! Но тут вот откуда подул нехороший ветер. Отец Мефодий надеялся заработать у Сомка за казацкую присягу какую-нибудь сотню червоных на рясу, а Сомку и не в догад. Ну, оно и ничего бы, да тут Васюта Золотаренко подвернулся с искушением. Водился он в старые годы с Ляхами, звался у них паном Золотаревским, и научился всякому пронырству. Брякнул кисою перед владыкою; тот и смастерил какую-то грамоту в Москву[32], а тут и по гетманщине пустили говор, что Козелецкая рада незаконная. «Надобно, говорят, созвать новую, полную раду, на которой бы и войско Запорожское было, да избрать такого гетмана, которого бы все слушались.» А то Васюта ищет себе гетманства и не слушается Сомка, а Запорожцы гетманом Бруховецкого зовут...
— Бруховецкого! вскрикнул Шрам. — А это что еще за проява[33]?
— Проява на весь свет, сущая сказка, да совершается перед глазами, так поневоле поверишь. Вы знаете Иванца?
— Еще бы не знать чуры Хмельницкого! отвечал за всех Шрам, который слушал рассказ Божьего Человека с нетерпением, и, казалось, пожирал слова его.
— Ну, слыхали вы и про то, что он поссорился с Сомком?
— Слыхали, да что в этом?
— Кажется, Сомко назвал Иванца свиньею, что ли? вмешался Черевань.
— Не свиньею, а собакою, да еще старою собакою, да еще не на самоте или там как-нибудь под веселый час, а перед всею генеральною старшиною, на домашней раде у молодого гетмана!
— Га-га га! засмеялся Черевань. Отвесил соли, нечего сказать!
— Отвесил соли, да себе в убыток.
— Как так?
— А так, что не следовало бы вельможному Сомку задевать Иванца. Иванец конечно был себе человек незнатный, да почетный. Служил он усердно батьку Богдану; на Дрижиполе даже спас его от верной смерти, сам попался в плен, и принял от неверных много муки. Может быть, и навеки там бы пропал, когда б старый Хмельницкий не выкупил дорогою ценою. В чести был у гетмана Иванец, но не брал от него ни золота, ни уряду[34]. Простенькой, смирненькой был себе человечек, и незаметно совсем было его в доме. Ты б сказал — так себе служка; а посмотри, в каком почете у ясновельможного! Бывало, проживаю в гетманском дворе, так и слышу: «Иванец, друже мой верный!» отзывается бывало к нему покойный гетман, под веселый час, за чаркою. — «Держись, Юрусь, говорит, бывало, сыну; держись, Юрусь, Иванцовых советов, когда меня не будет на свете. Это верная душа, он тебя не обманет.» Ну, Юрусь и держался его советов, и что, бывало, скажет Иванец, то уже свято. А Сомко, сами знаете, доводится дядя Юрусю; его мать была родная сестра Сомкова; ведь старый Хмель был в первый раз женат на Ганне Сомковне; так Сомку и не понравилось, что Иванец управляет его племянником. Раз трактовала о чем-то старшина у молодого гетмана, а Иванец, прислушавшись к их беседе, и болтнул что-то спроста. Ну, а вы знаете Сомка: вспыхнет, как порох. «Пане гетмане! говорит, старого пса непристойно бы мешать в нашу беседу.» Вот как оно было, панове, коли хочете знать. Я сам случился на то время в гетманском будинке[35], и слышал все речи своими ушами. При мне же сделалась и тревога ночью, когда Сомко поймал Иванца с ножом в руке возле своей постели. Вот и судили его войсковою радою, и присудили отрубить голову. Оно бы так и было, панове, да Сомко выдумал ему хуже кару: посадить на свинью и провезти по всему Гадячу.
— Га-га-га! захохотал от всей души Черевань. Котузі по заслузі!
Но Шрам сказал мрачно: — Что об этом рассказывать? Все это мы давно слышали.
— А о том слышали, что сделал после Иванец?
— А что ж он, бгатику, сделал? спросил Черевань.
Если б я был на его месте, то, ей Богу, не знаю, что б я и делал после такого казуса! Как тебе кажется, Василь?
Василь Невольник покачал только головою.
— Вот что сделал Иванец: подружился с нечистым; давай деньги копить, давай всякому угождать, кланяться, давай просить у молодого гетмана почетного уряду. Вот и сделали его хорунжим; да как пошел Юрусь в монастырь, так Иванец — ведь у него были от скарбницы ключи — подчистил все сребро и золото, да на Запорожье. А там сыпнул деньгами, так Запорожцы за ним роем: «Иван Мартынович! Иван Мартынович!» А он ледачий со всеми братается, да обнимается...
— Ну, что же из этого? спросил нетерпеливый Шрам, между тем как его губы дрожали от какой-то страшной мысли.
— А вот что: Запорожцы так его полюбили, что созвали раду, да и бух Иванца кошевым!
— Как! Иванца кошевым отаманом!
— Нет, не Иванца, а Ивана Мартыновича. Теперь уже он Иван Мартынович Бруховецкий!
— Силы небесные! вскрикнул, схватившись за голову, Шрам. Так это его-то зовут Запорожцы гетманом?
— Его, пан-отче, его самого.
— Боже правый, Боже правый! отозвался сам к себе Василь Невольник. — Переведется же, видно, скоро совсем Запорожье, коли таких кошевых выбирают!
А Черевань от удивления смеялся так же, как и от радости. — Га-га-га! вот, бгатцы, диковинка, так, так! и во сне никому такое диво не снилось!
— Братья мои милые! сказал, помолчавши, Шрам, тяжело моему сердцу; не в силах я больше перед вами таиться. Еду я не в Киев, а в Переяслав, к гетману Сомку, а еду вот зачем. Украину разодрали на две части, и одна скоро попадет в лапы Ляхам. Легко это сказать?.. Я думал, что Сомко крепко сидит на гетманстве; и если б было так, то может быть... нет, наверное знаю, что уговорил бы его вести казацкие полки на лядского прислужника Тетерю, опановать все украинские города, и сделать из обоих берегов Днепра одну гетманщину, как было при Хмельницком. Горьки мне, батько, твои вести; перевернули они мне всю душу... но еще не совсем беда... еще все пойдет в лад; только бы всякая верная душа подала одна другой руку. Поезжай со мной за Днепр, Божий Человече; тебя казаки почитают; твоего совету послушаются...
— Нет, мой добродей, отвечал бандурист, не нам мешаться в ваши усобицы: нам указал Господь особую дорогу. Будет с меня и давнишних походов. Бог отнял у меня очи и повелел мне идти другим путем к вечному свету...
— Ты и пойдешь своим путем, сказал Шрам: никто тебя с твоей дороги не совратит. Мы саблею, а ты разумным словом; мы военным советом, а ты песнями направишь казацкие сердца к согласию.
— Не мне учить вас, казаков, коли вас беды не научили! отвечал Божий Человек. Да и слушать меня никто из ваших старшин не будет. Все теперь полезло в панство да в чванство. Разбогатевши, все стали так умны, что нашему брату только и беседы, что с простым народом. Старшина начала черезчур шляхетствовать. Те же недоляшки!.. Уже им не по вкусу и старинные казацкие песни, которые, и людей возвеселяют, и Богу не противны. Вместо кобзарей завели себе мальчиков с бандурками, — играй им только к танцам, да к смехотворству. И наша темная, невидящая старчота, ради того несчастного куска хлеба да чарки горилки, бренчит им всячину; забыли и страх божий. Уже ж ты не видишь ничего, уже ты как-будто взят с этого света: зачем же тебе возвращаться к грехам человеческим? Умудрил Господь твою слепоту, так пой же добрым людям, не прогневляя Господа; так пой, чтоб человека не на зло, а на добро направить!
— Бгатцы! сказал Черевань, полно вам толковать про войсковые суматохи да про чванство! Здесь у нас этого, слава Богу, неть. У нас все тихо да мирно. Ко мпе ездят добрые люди из Киева; я тоже не забываю в Киеве добрых приятелей. Пьем себе да вспоминаем старину; а о новом времени пускай горюют новые люди! Пойдемте-ка в хату. Когда задумали вы ехать за Днепр, то помоги вам, Боже; но только прошу вас, не говорите больше об этом. Отложим, бгатцы, на этот вечер всякое попечение и повеселимся так, щоб аж ворогам було тяжко!
Так говоря, Черевань поднялся с своего места и повел своих гостей к хате.
Шрам шел за ним, потупив глаза в землю и грустно качая головою. Василь Невольник, глядя на него, выражал обычною поговоркою свое сочувствие. Божий Человек был светел лицом и спокоен, как будто его душа жила не на земле, а на небе.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Чи всі тиі сады цвітуть, Що весною розвиваютця? Чи всі тиі вінчаютця, Що вірненько да кохаютця? Половина саду цвіте, Половина осипаетця: Одна пара вінчаетця, А другая розлучаетця. Народная песня.
Между тем как старики толковали о казацких делах, Петро Шраменко, пустив коней на пашу, вспомнил, что у Череваня есть дочка, которую молва прославила красавицею невиданною. Он знал ее, когда она была еще дитятею, и часто с нею резвился, забывая свои лета. Теперь она была невеста, и слухи о её красоте не были преувеличены. Он не пошел в пасеку, а поспешил вместо того к хатам, из которых одну, повыше и пороскошнее, занимал сам Черевань с семейством, а в другой жили его подсоседки и наймыты, составлявшие в то время обычную челядь у богатых людей. Вдали за огородом виднелись ещё два дымаря из-за деревьев.
Хата пана Череваня отличалась тем, что в ней устроено было так называемое поддашье, то есть углубленный в самую постройку навес, в прохладе которого семейство господаря[36] проводило жаркие часы летних дней. У другой хаты навес выступал вперед, и опирался на резные столбики, тогда как здесь он был забран снаружи окончатою легкою стеною с зигзагами, какие до сих пор попадаются в развалинах старинных деревянных колоколен. Под крышею висели сухие травы и коренья, собранные весною для разных целительных настоек и припарок, так как народная медицина была тогда в полном своем ходу, за отсутствием медицины ученой. Под окнами, за низеньким частоколом, насажено было множество цветов. Старая яблоня стояла у самого входа в поддашье, наклонив к земле роскошные свои ветви, и, вся осыпанная крупными цветами, издавала сладкое благоухание и жужжала роями пчел. Солнце, закатываясь за вершины окрестных деревьев, облило красным светом позеленелые соломенные крыши с тяжелыми закуренными дымарями, раскидистую побелевшую от верху до низу яблоню, пучки сухих трав под крышею, резаную зигзагами наружную стену поддашья, белые стены хат, и сверкало огнем в круглых шибках старосветских окон. Жилище Череваня казалось в это время царским жилищем. Кругом зелено, свежо, просторно... прожил бы век в таком затишьи и не соскучился!
Такие чувства приходят в душу особенно после долгой и утомительной дороги. Так чувствовал и мой Петро, подходя к хате Череваня; а из хаты, как нарочно, скозь поднятые до половины окна и отворенные настежь, по летнему, двери, неслась молодая, весенняя песня, которая и зимой возвращает душу к весне, к цветущим садам, к протоптанным через них тропинкам, к таинственным перелазам, криницам и всей обстановке молодых встреч и приключений. Такая песня неслась навстречу гостю, как призыв, как обещание всего, что так прекрасно грезится юношеской душе. Он легкими шагами, без шуму, прошел через поддашье, вымощенное прохлаждающими кахлями, через сени, из которых одна дверь вела в пустую на то время светлицу, и, заглянув налево в пекарню, увидел там жену Черсваня и её дочку, которая носила в семействе уменьшительное имя Леси.
Пекарня с комнатою, в те времена простоты нравов, составляла жилую половину дома; светлица с комнатою назначалась для приема гостей, и тут уж сосредоточивалась вся тогдашняя роскошь домашнего убранства. В пекарне, кроме обычной малороссийской чистоты да цветов за сволоком[37] и за образами, не было заметно никаких стараний об убранстве. Правда, висели в нескольких местах по стенам белые рушники, роскошно вышитые красными и синими узорами. Но лучшее украшение пекарни составляли женщины. Обе были красавицы, в своем роде. Череваниха была то, что называется сама в себе, то есть в полном развитии телесных форм. Лета прибавили ей тучности, но не уменьшили игры румянца на щеках и блеску умных и веселых глаз, которым черные брови придавали особенную выразительность. Засучив по локоть широкие расшитые узорами рукава сорочки, она своими панскими, полными и довольно изнеженными руками лепила вареники к ужину. Вареники были любимым кушаньем пана Череваня, и он утверждал, что во всем мире никто не сделает их лучше его Меласи[38]. Пани Череваниха охотно тому верила, и угождала своему мужу. Наряд её был прост: плахта, запаска, безрукавая кофта, на голове проношенный парчовый очипок; но что она была богатая пани, это было видно из дорогого ожерелья, сверкавшего в её намисте и из алмазных колец на руках. Украшения гордых польских пани перешли тогда к женам отважных казаков, которые носили их ежедневно, как вещи неизносимые, а пожалуй, и с некоторым пренебрежением к их высокой цене.
Леся Черевановна была портретом своей матери, написанным в девические лета её. На ней, кроме нитки кораллов, длинных плоских цепочек из чистого золота вместо серег и свежих цветов за золототканной лентой вокруг головы, не было никаких украшений. Она наденет такие же дорогие монисты, как и у матери, под венец, и будет блистать ими до старости, до тех вялых лет, когда, её общество будут составлять одни внучата, которых будут занимать её сказки, её старинные песни и прибаутки, а не дорогие украшения, Но кто думает о будущей зиме в самый расцвет весны! Леся была прекрасна как весна, в своем малиновом корсете, стянутом на груди золотыми шнурками, в своей короне из цветов, с наклоненною немного на бок головою и глазами, опущенными в тихой задумчивости на руки, которые проворно перебирали на столе только что собранные ею в роще сыроежки для ужина. Песня лилась у неё медленно и окружала её голову грезами любовных свиданий, разлуки, лунных ночей, тихих речек с гибкими через них кладками, зеленых яворов, наклонившихся над водою. Она не пела, а как-будто мечтала вслух, как обыкновенно поёт в уединении задумчивая украинка. Сама мать заслушалась её и давно уже молчала, погрузясь в свое занятие.
В эту минуту Петро наклонился, чтоб пройти в низкую дверь, и потом выпрямясь выше её узорчатого косяка, остановился у порога. В одной руке держал он высокую баранью шапку, которой красный колпак повис почти до полу, другою придерживал саблю, чтоб не бренчала; но предосторожность была напрасна. Череваниха почти в то же мгновение, как он вошел, оглянулась, и узнала его сразу. Леся тихо вскрикнула, и обе подошли к гостю. Пока Череваниха обтирала муку на руках, чтоб обнять Петра по обычаю тогдашнего здорованья, он смотрел на бывшую маленькую резвушку, и не верил глазам своим. Она сама почувствовала, что молодцеватый казак теперь для неё другой человек, и, встретясь с ним глазами, тотчас опустила их вниз и стояла перед ним, как на картине, держа пальцы одной руки в другой и нежно склоня на бок голову, с той грацией, какую природа внушает как-будто одним только украинкам.
Петро, поздоровавшись с пригожею, полнощекою Череванихою, остался неподвижен на своем месте, и сам казался смущенным перед пышно развернувшеюся красотою Леси.
— Да поцелуйтесь же! сказала весело Череваниха. — Или вы не узнали теперь друг друга?
Смелый казак несмело подступил к красавице и, поцеловав ее, как будто выпил сладкой отравы. Все в нем мгновенно изменилось. Он почувствовал душою тот великий, пророческий миг, в который как-будто свыше назначается человеку его суженая.
— Ну, просим же у нас садиться, сказала хозяйка, протирая своим передником на лавке место, хотя лавка была совершенно чиста. — Ну, вот не верь приметам! Сегодня сорока перед окном скрекеке да скрекеке! Я и сказала: «Будут же у нас, доню, гости!» И кошка всё умывалась на постели.
И засыпала Петра вопросами об его отце и обо всем, что мы уж отчасти знаем. Петро отвечал ей вяло и рассеянно. Душа его вступила в новую жизнь: впервые он почувствовал, что любит, но не понимал, что с ним сделалось, — от чего сердце его сжалось тоскою...
Прошло в такой беседе довольно времени. Пани Череваниха посматривала на него с удивлением, и взглядом давала заметить дочери свое удивление; иногда качала она головой, продолжая свое занятие; наконец потеряла терпение, и сказала:
— Что это, Петрусю! (она, по старой памяти, называла его детским именем). Ты как-будто в воду опущен! Устал с дороги? Нет, не то. Такие казаки в дороге не устают. А вижу я — ты что-то грустен. Не таким привыкла я тебя видеть. Правда, тогда лета твои были еще не для смутку. То уже теперь зашла та пора, что, говорят, девичьи очи мерещатся казаку и днем и ночью. Видно, оставил в Паволочи свою чернобровую? Признайся нам по правде.
— Может быть, и оставил, сказал Петро, — может быть, и не одну оставил; только все они, сколько б их ни было, не стоят...
Он взглянул на Лесю и не договорил. Мать в одно мгновение смекнула делом, и подхватила:
— Не стоят того, чтобы тосковать!.. Слышишь, Леся, какие теперь казаки пышные да гордые стали? Что ж, доню, о нас, хуторянках, скажут?
Взгляд, который она бросила при этом на Лесю, выражал материнскую гордость. Красавица засмеялась, слегка закинув голову, и, взглянув на мать с доверчивостью нежной дружбы, отвечала:
— Ничего не скажут, мамо. Кто нас знает? Кто нас видит?
Эти слова, сказанные шутливым голосом, сильно подействовали на мать. Она бросила свое дело, быстро повернулась к дочери, и, ударив себя об полы руками с тем жестом, которым Малороссиянки выражают досаду, начала говорить раздраженным голосом:
— А что ж, разве не правда? и никто не будет видеть, никто не будет знать, пока будем сидеть в этом монастыре! Говорю тебе, Леся: проси отца, чтоб повез нас за Днепр к дяде Гвинтовке!
— Что мои просьбы, мамо? отвечала дочь. — Он отбудет меня смехом да шуткою; а вам бы просить его!
— Мне просить!.. Я уже голову ему прогрызла; так что же, когда лень совсем одолела человека! В Киев его не поднимешь, а не то за Днепр! Ты не поверишь, Петрусю, продолжала пани Череваниха, принимаясь снова за вареники, — как обсиделся дома мой Михайло. Слышал ты, как трудно сдвинуть камень, которым навален клад? Нужно запрячь двенадцать черных волов от одной коровы. А его не сдвинешь с места никакими чарами.
И рассмеялась пани Череваниха от своей шутки; и досады как не бывало. А взгляд её по прежнему устремлялся на Петра; только, вместо удивления, в её лице выражалось самодовольство. Она не переставала говорить с ним, перебегая от одного предмета к другому, как бы забавляясь неохотой, с которой он отвечал ей. Его глаза и чувства стремились к Лесе, но он в первый раз в жизни почувствовал, что не умеет заговорить с девушкой.
Леся сама обратилась к нему:
— А в самом деле мы живем, точно в монастыре. Какой великий свет Украина! Мы об ней только слышим от людей; а как бы приятно увидеть разные города и церкви святые своими глазами! Но страшно далеко отъезжать от Киева!
— Чего страшно? спросил Петро.
— А татары?
— Если б я провожал вас, я провел бы вас такими дорогами, которыми татары никогда не ходят.
— А проводил бы ты нас за Днепро?
— С дорогою душою! воскликнул казак, которому вдруг мелькнула возможность ехать за Днепр вместе с семейством Череваня.
— И оце, б то сьому правда! сказала Леся, посмотрев на него пристально.
Петру Бог знает что померещилось в этом взгляде: вся душа его отозвалась на него. Но тут послышался в сенях голос Череваня.
— Э, да ты, бгатпку, мне жениха привез! говорил он Шраму, заглянув мимоходом в пекарню. — Смотри, как у них весело! не так, как у нас. Щебечут, как воробьи. Что за чудесный век молодецкий! Ну, Василь, веди ж ты гостей в светлицу, а я поздороваюсь с Шрамовым орленком.
И перевалясь через высокий порог, Черевань заключил Петра в свои мягкие объятия, и облобызал его трижды со всем усердием своего добродушного характера.
— Ну, бгат, говорил он, — нечего сказать, не вниз идешь, а в гору! То был молодец, а теперь еще лучший. Чтоб меня татарин взял, коли я видел на веку такого казака! Разве Сомко гетман... да что нам до Сомка? — Меласю! (обратился он к своей жене) вот нам зятек! Лесю! вот жених тебе под пару, так, так! Га-га-га! Бач, бгате, який я чоловік! сам набиваюсь с своим добром. Так не бере ж бо ніхто, да й годі! Пойдём, бгатику, со мной в светлицу. Женское дело — пекарня, а нам, казакам, чарка да сабля.
И, взяв Петра под руку, он потащил его в светлицу.
Оглянулся казак, переступая через порог, и сердце в нем взыграло: Леся провожала его глазами, а в глазах у ней сияла нежность, и видно было сожаление и что-то еще такое, чего не выразить никакими словами. Очевидно полюбился казак красавице.
Светлица у Череваня не была лучше тех, какие и теперь еще можно встречать в казачьих хатах, выстроенных в те времена, когда казаки не были еще мужиками[39]. Сволок в ней был дубовый с резьбою и надписями, из которых одна была — текст из Псалтыри: Аще не Господь созиждет дом, всуе трудится зиждущий; аще не Господь сохранит град, всуе бодрствует стрегий; а другая гласила потомству, что такого-то року (т. е. году) создася дом сей блогочестивым рабом божиим, войсковым хорунжим Михаилом Череванем. Лавки были липовые, со спинками; они были покрыты небольшими, нарочно для того ткаными коврами. Эту роскошь вы встретите и теперь еще в старосветских казацких хатах, хотя вновь уже никто из казаков не делает лавок и ослонов со спинками, никто не покупает килимцов для них. И стол на толстых точеных ножках, и резной божник с расшитым рушником вокруг, и все в светлице у Череваня было так точно устроено и расположено, как и теперь водится у зажиточных казаков — все, кроме одной особенности, о которой исчезло уже и воспоминание в народе. По всем четырем стенам светлицы, повыше низеньких окон, шла дубовая полка, а на полке расставлены были серебряные, золотые и хрустальные кубки, коновки, фляги, подносы и разная дорогая посуда, добытая оружием. Когда жгли казаки шляхетские дома и княжеские замки в Украине, на Волыни, на Подолье и по берегам Вислы, то мешками и приполами таскали заграничный хрусталь, золото и серебро. Совершился тогда над Польским государством суд божий; исполнился переворот невероятный: вельможные паны перестали восседать с этими кубками за многолюдными столами, перестали покрикивать на своих гайдуков и маршалков, и хвалиться храбростью, окружив среброкованную бочку с старым венгрином[40]. Одних угнали в Крым татары, другие пали под Корсунем, под Пилявцами, под Збаражем и на многих других местах, прославленных их позорною гибелью от руки порабощенного ими племени; а их кубки, их тяжелые ковши и украшенные гербами полуведерные кружки из чистого золота и серебра, стояли у казака в светлице. Этого мало: по стенам висели у него их сабли, пищали дорогой работы, старосветские татарские сагайдаки[41], шитые золотом ронды[42], немецкие аркебузы, стальные сорочки, которых не разрубит никакая сабля. Но ничто не защитило вельможной, гордой шляхты от казаков и посполитых украинцев. Долго негодование народа возбуждало в панах только надменный смех и безрассудную мстительность; наконец зло коснулось своих пределов, и теперь их предковские, сбереженные многими поколениями мечи сияли не у одного Череваня в светлице и веселили казацкое сердце.
— А посмотри, дидусю, сказал Черевань, подведя Петра к Божьему Человеку, — тот ли это Петрусь Шраменко, что переплыл Случь под пулями? Ей Богу, я до сих пор дивуюсь! молодой мальчик, и такая смелость! Пробрался в польский стан, убил хорунжего и принес его хоругвь к гетману! Что же теперь он сделает?
Божий Человек положил руку на голову молодого казака, и сказал: — Добрый казак! в отца казак!.. Будет долговечен и счастлив на войне; ни сабля, ни пуля его не одолеет, и умрет он своею смертью!
— Пускай умрет, сказал Шрам, от сабли и от пули, лишь бы за доброе дело, за целость Украины, что разодрали надвое.
— Ну, полно, бгатцы, полно об этом, сказал Черевань стараясь удалить от Шрама предмет его беспокойства: я вам дам лучшую материю для беседы.
И он достал с полки большую серебряную кружку с барельефами, представлявшими греческих вакханок. Крышка была украшена литою статуйкою Фавна.
— Жалею, бгат, о твоей темноте, сказал он Божьему Человеку. Пощупай-ка руками, что это за дивная вещь. Это я в Польше такую себе добыл.
— Суета сует! сказал бандурист.
— Нет, бгатику, не суета. Вот как выпьем из этого божка по кубку, то заговоришь иначе.
— Из божка? сказал Шрам. Так этот чортик называется у тебя божком?
— Пускай он будет и чёртик, отвечал Черевань, но, говорят, в старину, у Греков... был народ Греки — так, примером, как мы теперь казаки — народ непобедимый... так у тех Греков, говорят, он был в большой чести.
— А у тебя уж не в такой? спросил Шрам.
— Ну, нет; на меня он не пожалуется, а вот вы смотрите, не огорчите вы его!
И, обратясь опять к полкам, Черевань достал грубо окованный серебром деревянный поднос, или, как говорили тогда, тацу, на которой, с казацким искусством, намалеван был жид, дающий запорожцу пить водку из боченка. Художник старался придать жиду такое положение, по которому видно бы было, что он весь трясется от страха и от скупости; а над запорожцем, прильнувшим губами к бочонку, было надписано: Не трясись, псяюхо! губы побьёшь!
На такую-то тацу Черевань поставил несколько серебряных кубков-репок, и начал наполнять их какою-то настойкою.
— Это, бгатцы, говорил он, у меня не настойка, а жизнь человеческая: мертвый ожил бы, выпивши добрую чарку!
И поднес каждому по кубку, не минуя и Василя Невольника, хотя тот, из уважения к своему благодетелю, держался подальше, в положении смиренного служки перед игуменом.
— Ну, брат Михайло, сказал, подкуражась немного Шрам, загадаю я тебе загадку про твоего божка — отгадай. «Стоит божок на трех ножках. Король говорит: утеха моя; краля говорит: погибель моя.»
— Ну, бгатику, хоть убей, ничего не второпаю! Как ты сказал? «Король на трех ножках, а краля говорит...»
— Не король, а божок на трех ножках.
— А, пек же його матері, як мудро! Ну вот, вот, кажется, разгадаешь, да нет!.. «Король говорит: утеха моя»... Это б то, когда человек напьется, то уже тогда кричит: «Я король!» а жинка испугавшись: Ох погибель же моя! де ж мені тепер дитьця!
— Как раз! сказал Шрам; видно, та жинка на твою непохожа; твоя не струсила б тебя, хоть бы ты был и королем!
— Еще не отгадал? спрашивал с удивлением Черевань. А ну ж ты сам!
— Мне-то не диво, а вот если б ты показал свою премудрость!
— Моя премудрость, бгатику, сказал Черевань, знает только налить да выпить, а там себе умствуйте, как хотите: на то вы попы, на то вы мужи совета, на то вы головы народные.
— Не мешает, однако ж, и не-попам и не-мужам совета знать, сказал Шрам, что король означает здесь тело, а краля — душу. Тело наслаждается, когда человек предается пьянству, а душа погибает.
— Правда, бгатику, ей Богу правда! сказал с умилением Черевань. — Выпьем же еще по кубку!
Но на этот раз освободила его от заботы угощенья хозяйка. Она взошла в светлицу, румяная и веселая, как солнце: на круглом моложавом лице её написано было полное довольство своим положением, довольство мужем, который не слушался её иногда только по своей лени, — довольство дочкой красавицей, с которой никто не мог равняться ни в Киеве, ни во всей Украине. Вместо домашнего очипка, надела пани Череваниха, для гостей, кораблик из дорогого бобра; вместо кофты — легкий парчовый кунтуш с золотыми галунами по всем краям и с золотыми крестами на перехвате. От кораблика низко спускались по спине бархатные тесмы с золотыми кистями. Череваниха в этом наряде была то, что называется пані на всю гýбу.
Когда она подошла к Шраму «под благословение», Шрам с удовольствием принял честь, подобающую его сану, но не хотел отказаться и от казацкого права на поцелуй хозяйки. Он предъявил это право в такой форме:
— Позвольте с вами привитаться, добродийко.
А она отвечала:
— Да як же изволите, добродію.
И в след за тем поцеловались трижды.
Череваниха немедленно вступила в свою обязанность, поднесла гостям по кубку.
Черевань выпил кубок до дна, брызнул остатком в потолок и воскликнул:
— Щоб наши діти так выбрыкували!
А Череваниха, держа перед собой недопитую чарку, повела такую беседу:
— Так это вы на богомолье, пан-отче? Святое дело... Вот, моя дружино (обратилась она к мужу), вот как добрые люди делают: из самой Паволочи, из какого далека, едут молиться Богу! А мы живем вот под Киевом, и еще не были ни разу в эту весну у Святых. Аж сором! Но уже, как себе хочешь, а у меня не даром рыдван обмыт и подмазан: прицеплюсь к пану Шраму, и куда он, туды и я.
— От божевільне жіноцтво! сказал Черевань. — «Куды он, туды и я!» А если пан Иван махнёт за Днепр?
— Так що ж? я не махну? Долго ли еще сидеть нам в заточении? Вот уже в который раз передаёт мой брат через людей, чтоб приехали к нему в гости! И почему бы не поехать?
— Да ей Богу, Меласю, говорил Черевань, — я рад бы душою, коли б меня кто взял да и перенес к твоему брату под Нежин. Говорят, и живет он хорошо, — таки совсем по пански. Не даром его казаки прозвали князем.
— Как будто его за достаток князем зовут! сказала Череваниха: — у него жинка — княгиня, Полька из Волыни. Как руйновали наши Волынь, так он захватил себе какую-то бедняжку княгиню, — да и красавица, говорят, на диво! вот казаки и прозвали его князем.
— Князь Гвинтовка! сказал засмеявшись Черевань. — То были Вишневецкие да Острожские, а теперь пошли князья Гвинтовки. Знай наших! А добрая, говорят, душа вышла с той княгини. Поехал бы к Гвинтовке хоть сей час, когда б не такая страшная даль. Под Нежином... шутка?
В это время заскрипела дубовая дверь с намалеванными на ней Адамом и Евою посреди рая, и взошла в светлицу красавица дочка Череваня. Она тоже принарядилась для гостей в девичий кунтуш, с большим выкатом, открывавшим весь бюст, сквозивший из-под тонких складок сорочки, и часть груди, перекрещенной золотым шнурком по сорочке, с кокетливостью, которой учит женщин сама природа. Ярко-зелёный шелк кунтуша, малиновый корсет, видный почти весь из-под его распахнутых пол, и разделявшая его белая полоса с золотым шнурованьем, — этот наряд был внушен нашим прабабушкам распускающимися маковыми цветами! Хвала их вкусу, простому и изящному!
— А вот и моя краля! сказал Черевань, идучи к Лесе навстречу.
В світлоньку входить,
Як зоря всходить;
В світлоньку ввійшла —
Як зоря взійшла!
А що, бгат? разве нечем похвалиться на старости Череваню?
Шрам не отвечал на это ничего и молча любовался красотою девушки, когда она подошла к нему за благословением.
Красавица потупила глаза и наклонила вниз голову, как полный цветок к траве. Она как будто тяготилась сознанием, что она так очаровательна, — как будто старалась скрыть блеск красоты своей. Но красота её сияла как бы сверхъестественным блеском, и никто не мог оторвать от неё глаз. Наконец отец велел ей попотчевать гостей, как говорилось тогда, из белых рук. Это была самая высокая честь в старинном гостеприимстве.
Шрам осушил кубок с видимым удовольствием и сказал:
— Ну, брат Михайло, теперь и я скажу, что тебе есть чем похвалиться на старости.
Черевань от удовольствия только смеялся.
— А что ж приятель? продолжал Шрам, хоть у меня теперь на руках другие хлопоты, но — чтоб не упустить счастливой минуты — не отдашь ли ты свою кралю за моего Петра?
— А почему ж не отдать, бгате? Разве ты не Шрам, а я не Черевань?
— Так чего ж долго думать? давай руку, свате!
Сваты обнялись и поцеловались. Потом Шрам взял за руку сына, а Черевань дочь, и свели их вместе, в полной уверенности, что и та и другая сторона согласны с их желаниями.
— Боже вас благослови! говорили они. Поцелуйтесь, дети.
Петру это внезапное сватовство казалось сновидением; он не помнил себя от радости. Но Леся с испугом посмотрела на отца и напомнила ему, что матери не было в светлице. В самом деле Череваниха, улучив минуту, выбежала в кухню к своим дивчатам, чтоб распорядиться приготовлением вечери.
Отсутствие матери было в глазах обоих сватов важным препятствием к обручению. Но пани Череваниха летала мухою по всему дому, успевая хлопотать за десятерых, и как раз во время показалась в светлице.
— Меласю! сказал ей муж, видишь ли, что тут у нас совершается?
— Вижу, вижу, пышный мой пан! отвечала жена, и тотчас же овладела рукою дочери.
Смотрит Петро: куда же девалась нежность в глазах у Леси? куда девалось сожаление и то чувство, которого никакими словами не выразишь? Она склонила голову на плечо к матери и играется её ожерельем, а на него и не взглянет. Гордо приподнялась её нижняя губка: красавица была обижена сватовством.
— Ну, нечего сказать, пане полковник, обратилась Череваниха к Шраму, скоро вы с своим сыном берете города. Только мы вам докажем, что женское царство стоит на свете крепче всякого другого.
Черевань восхищался бойкостью своей половины и только издавал свои густые: га-га-га! Но Шрам был недоволен переменою действующих лиц и сказал:
— Враг меня побери, коли с иною крепостью не легче совладать, чем с бабою! Какой же вы нам сделаете отпор? Чем я вам не сват? чем сын мой не жених вашей дочке?
Когда Шрам говорил, Черевань смотрел на него, вытаращив глаза; и потом с таким же вниманием обратил их на свою хозяйку. Прочие также выражали ожидание, чем это кончится, а молодые стояли, потупя глаза.
— Пане полковник, приятель наш почтенный, сказала Череваниха, стараясь говорить как можно ласковее, — не к тому тут клонится речь; с дорогою душою готовы мы отдать тебе свое дитя, только нужно сделать это по-христиански. Наши деды и бабушки, когда думали заручать детей, то сперва ехали всею семьею на богомолье в монастырь, или к чудотворному образу; там усердно молились Богу, — вот Бог давал их детям и здоровье и согласие на всю жизнь. Дело это святое, сделаем же и мы его по-предковски. Отправимся завтра все гуртом в Киев, отслужим в пещерах святым угодникам молебен, да тогда уже и за сватовство.
Такая речь совершенно смягчила Шрама.
— Ну, нечего сказать, Михайло, обратился он к Череваню, благословил тебя Господь дочкою, да не обидел и жинкою!
— Га-га-га! отвечал Черевань. — Да, бгат! моя Мелася не уронила б себя и за гетманом!
— По сій же мові да буваймо здорові! сказала Череваниха, поднося гостям кубки.
— Щоб нашим ворогам було тяжко! как говорит мой сват, воскликнул Шрам, выпивши до дна кубок.
— А діти наши нехай отак выбрыкують! прибавил Черевань, брызнувши водкою в потолок.
— Аминь, заключила хозяйка.
Таким образом нечаянное сватовство остановилось на неопределенных условиях. Ни Черевань, ни старый Шрам не сомневались, что оно совершится в свое время; но не так думал Петро: он тотчас догадался, что у Череванихи есть другой зять на примете. Печальный отошел он к прежнему месту, и в одну минуту жизнь покрылась для него мраком, как будто до сих пор он только и дышал этой девушкой. Леся ушла из светлицы и не явилась к ужину. А после ужина тотчас все разошлись спать.
Старому Шраму и Божьему Человеку приготовили постели в светлице, а Петру вместо всякой постели предложили идти спать под скирду сена. В те времена простоты нравов это был самый лучший ночлег для молодого казака.
На другой день, возвратясь в светлицу, Петро не нашел там уже в компании Божьего Человека. Бандурист ушел из хутора еще до восхода солнца. Все были готовы к выезду; только старый Шрам, стоя перед образом, доканчивал в пол-голоса свои утренние молитвы. На полках оставлены были только оловянные, стеклянные и глиняные фляги, кубки и ковши, со стен изчезли дорогие мушкеты, панцыри и сагайдаки. Все это, по случаю отсутствия хозяина из дому, перенесено было в подземные тайники, безопасные от набега татар или шайки гайдамак, никогда не переводившихся в Малороссии.
Старый Шрам велел сыну седлать коней, и едва он с этим управился, как и Василь Невольник явился на дворе с рыдваном. Казаки той эпохи так обогатились военною добычею, вытесняя польских панов из Украины, что их семейства нередко разъезжали в княжеских рыдванах. И странно было видеть геральдические украшения на этих рыдванах, у людей, которые считали эти символы простыми цацками. Где было теперь семейство, которое гордилось львами и пушками, изображенными в гербе череванева рыдвана? Может быть, и имя его исчезло вместе с его благоденствием... Черевань и Шрам, верхами, открыли поезд; Петро хотел присоединиться к ним, но как будто против воли остался у рыдвана, где место кучера занял Василь Невольник.
Хутор остался под охранением пастухов, пасечника и служанок.
Черевань не торопился ехать, из уважения к своей полновесной особе; поезд подвигался вперед медленно и представлял довольно красивую группу. По лесу раздавалось пение птиц. Солнце играло на одеждах, нарядах и вооружении путников. Посреди свежей весенней зелени еще ярче горел пурпур сукна и шелку, золотилась парча и блистали розы щек и свежих уст красавицы, которая была так хороша в своем алом кунтуше и черном сверху открытом кораблике, поднимавшемся посреди пышных её кос наподобие короны[43], что все прочие богомольцы казались подле неё подданными, сопровождавшими свою княгиню. Можно бы подумать, что это древняя Ольга Игориха выезжала погулять по заповедным киевским лугам, и возвращается в свою столицу, в сопровождении кормилицы и приближенных бояр своих.
Долго Петро ехал подле рыдвана молча. Мать и дочь тоже не находили, о чем заговорить с ним. Наконец он собрался с духом и сказал, обратясь к Череванихе:
— Пани-матко! вчера дело пошло было на лад, но по твоей милости все развязалось, и не знаю, свяжется ли когда-нибудь. Не по правде вы делаете, не во гнев вам будь сказано. Я к вам с искренним сердцем, а вы с хитростью. Скажи мне наотрез, так чтоб и спрашивать больше было не о чем, что у тебя на уме? думаешь ли ты отдать за меня Лесю, или у тебя есть другой жених на примете.
— И есть и нет, и нет и есть, отвечала Череваниха, не обращая внимания на волнение, с которым говорил бедный искатель.
— Что это за загадки? вскричал он. Говори мне прямо, как казаку и рыцарю! Хоть я и так готов распрощаться с вами навеки, но не знаю, почему желал бы, чтобы и последняя нитка между нами была перерезана. Еще я могу быть свободен, как сокол, если вы мне скажете наотрез — нет; но пока будете путать меня своими загадками, я все равно, что медведь в тенетах. Скажите ж мне прямо, скажите, кто у вас на мыслях?
— Э, паниченьку! сказала беспечно Череваниха, обожди немножко! Еще рано тебе брать нас на исповедь!
Может быть, никогда в жизни не случалось Петру бледнеть, но теперь щеки его сделались подобны воску. Леся это заметила, и, взглянув на мать, покачала головою.
Улыбнулась гордая мать, и, как бы желая несколько утешить казака, сказала с шутливою короткостью:
— Но, как ты непременно хочешь знать все женские тайны, то вот тебе история. Леся моя родилась под чудною планетою. Приснился мне сон дивный, предивный. Слушай, Петрусь, да на ус мотай. Кажется, будто посреди поля курган; на кургане стоит панна, а от панны сияет, как от солнца. И съезжалися казаки и славные рыцари со всего света, от Подолья, от Волыни, от Севера и от Запорожья; покрыли, кажется, все поле, как мак покрывает грядку в огороде, и стали биться один на один, кому достанется ясная панна. Бились не час, не годниу, не день и не два, как откуда ни возьмись молодой гетман на коне. Все преклонились перед ним, а он прямо к кургану, и взял ясную панну. Такой, видишь, был мне сон-видение! Проходит день, другой — не могу забыть его! Ударилась я к ворожке. Что же ворожка, как ты думаешь?
— Я думаю только, отвечал Петро, что ты, пани-матко, меня морочишь, вот и все!
— Нет, не морочу, казаче. Слушай, да на ус мотай, что сказала ворожка. «Этот сон пророчит тебе дочку и зятя. Дочка у тебя будет на весь свет красою, а зять на весь свет славою. Будут съезжаться в город Киев со всего света паны и гетманы, будут дивоваться красе твоей дони, будут дарить ей сребро-золото, но никто не сделает ей подарка дороже того, который сделает суженый. Суженый будет ясен красою между всеми панами и гетманами: вместо глаз звезды, на лбу солнце, на затылке месяц.» И вот в самом деле дал мне Бог дочку — сбылись слова старой бабуси: как бы только не сглазить? Сам видишь — не последняя между девушками. Немного погодя, зашумело на Украйне, и стали съезжаться в Киев паны и гетманы — сбылись и другие слова ворожки: все дивовались на мою Лесю, хоть она была тогда еще дитя; все дарили ей серьги, перстни и кораллы, но никто так ею не восхищался, как тот гетман, которого я видела во сне; и он-то подарил ей это каменное намисто. Дороже всех был его подарок, и краше всех был молодой гетман. Вместо глаз звезды, на лбу солнце, на затылке месяц — еще раз сбылись слова ворожки. Всех панов и гетманов затемнял он красотою. И говорит мне: «Не отдавай, пани-матко, своей дочки ни за богатого, ни за знатного, не буду жениться, пока вырастет, и буду ей верною дружиною.» Дай же, Боже, чтоб и это сбылось на счастье и на здоровье.
В это время богомольцы наши достигли гор, которые идут рядом диких картин от Кирилловского монастыря до Подола, и перед ними открылся во всей красе вид Киева с своими церквами и монастырями, с замком на горе Киселевке, с деревянными стенами и башнями, обнимавшими вокруг Подол, и с дальним планом гор, покрытых лесом, посреди которого тогда стояли Никольский и Печерский монастыри, ныне окруженные расширившимся Киевом. Солнце еще только что выкатилось из-за деревьев, и все в его розовом сиянии — сады, церкви, горы киевские и дома горели, как золототканная парча.
Все сотворили усердную молитву, кроме Петра, которого странный рассказ Череванихи огорчил до глубины души и утвердил его в горестной догадке. Он бросил рыдван и присоединился к верховым.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.
Всі покою щиро прагнуть, Да не в один гуж всі тягнуть, — Той направо, той наліво, А все братья — то-то диво! Эй, братиша, пора знати, Що не всім нам пановати! ................................... Сжалься, Боже Украіны, Що не вкупі мае сыны! Старинная песня.
Весело и грустно вспоминать нам тебя, старый наш дедушка Киев! Много раз покрывала тебя великая слава, а еще чаще сбирались над тобой со всех сторон бедствия. Сколько князей, сколько рыцарей и гетманов, сражаясь за тебя, обессмертили имена свои! и сколько пролито на твоих древних стогнах крови христианской! Не будем вспоминать о твоих Олегах, Святославах, Владимирах; не будем пересчитывать половецких набегов и опустошений. Ту славу и те бедствия заглушил в нашем народе татарский погром, когда безбожный Батый вломился в твои Золотые Ворота. Переполняют нашу душу горячими чувствами и недавние твои воспоминания — воспоминания о битвах за свободу нашей Церкви и национальности. Много наделала тебе бед, наш родной Киев, безумная уния! Она, вместо соединения церквей, воспламенила только страсти с обеих сторон и превратила святую ревность к вере в жестокий фанатизм. Униаты и католики обыкновенно наезжали с вооруженными людьми на монастыри и монастырские владения, выгоняли из них православных, грабили церковное имущество, уничтожали духовные школы. Православные, в свою очередь, пользовались счастливыми обстоятельствами для возвращения подобным же способом своей собственности. Все время проходило в битвах и тревогах, и киевские святыни, потерпевшие в старые годы от татар, не только не восстановлялись, а приходили еще в больший упадок.
Монах Киевопечерского монастыря, Афанасий Кальнофойский, описывая в своей «Тератургиме»[44] тогдашний Киев, и упоминая о многих древних церквах, в одном месте говорит, что от такой-то церкви «остались едва стены, а развалины покрыты землею», в другом — что церковные здания лежат под буграми развалин и кажутся «погребенными навеки»; наконец, дошедший до конца старокиевской возвышенности, бросает грустный взгляд на Киевоподол, называя его «жалостным», и говорит, что он едва ли достоин имени Киева, «в котором, по его словам, некогда было церквей более 300 каменных, 100 деревянных, а ныне всех едва ли 13».
Украинская летопись также, в немногих словах, но живо, изображает нам плачевное состояние Киева около половины XVII века. «Пріиде же, говорит она, Хмельницкий в Киев, благодарение Богу воздавая, давшему ему победу, и, видевши красоту церквей божиих опустошенну и на землю поверженну, плакася.»
После несчастной Берестечской битвы, Радзивил с своими литвинами излил всю свою месть на Киев: город был разграблен и выжжен без всякой пощады, а жители, спасшиеся от меча и пламени, сели на лодки, и ушли вниз по Днепру к Переяславу.
С того несчастного года прошло только двенадцать лет до описываемого мною времени, и следы пожара еще не исчезли. В строениях весьма часто чернели обгорелые бревна между свежими брусьями. Местами видны были обожженные сады и пустыри, с развалинами домов и с торчащими безобразною грудою печами.
Киев тогда немногим отличался от деревни — отличался только своими церквами и монастырями, деревянным замком на горе Киселевке и деревянными стенами вокруг города, с башнями и бойницами. Что же касается до устройства улиц, то они напоминали своим расположением течение извилистой реки. Линии их образовались случайно, а не по предначертанному плану. В иных местах улицы были очень тесны, в других расширялись на такое пространство, как далеко можно бросить рукою камень.
Выехав на один из таких пустырей, называвшихся майданами, богомольцы наши, к удивлению своему, увидели, что он весь загроможден возами, волами и лошадьми, как на ярмарке. Шрам послал сына вперед прочистить дорогу; но это не так-то легко было сделать. За возами, у дверей одной хаты, сидела толпа народу вокруг ковра, уставленного сулеями, кружками, чарками и разного рода посудою. Не трудно было догадаться, что хозяин той хаты дает открытый пир по какому-нибудь торжественному в семействе своем случаю. В те времена существовал обычай, по которому глава семейства, в изъявление своей радости о рождении сына или дочери, о богатом урожае и счастливом окончании уборки хлеба, или по какому-нибудь подобному случаю, расстилал у порога своей хаты скатерть или ковер, становил на нем разные кушанья и напитки, и приглашал выпить и закусить всякого, кто проходил или проезжал мимо.
Веселая компания, заграждавшая дорогу нашим богомольцам, состояла из одних мещан, что можно было видеть во-первых потому, что, кроме ножей у пояса, у них не было другого оружия: одни казаки и паны имели право ходить при сабле, мещанам же позволялось носить оружие только в дороге; во-вторых потому, что пояса их повязаны были по жупану, а кунтуши надеты были нараспашку: в то время одни казаки и паны опоясывались поясом по кунтушу; мещанин же не смел этого сделать, из опасения ссоры с каким-нибудь забиякою из другого сословия; наконец в-третьих потому, что в одеждах их не было красного цвету, составлявшего принадлежность высшего сословия: мещане носили тогда платья синих, зеленых и коричневых цветов, а больше всего лычаковые[45] кунтуши и жупаны, почему казаки и паны прозвали мещан лычаками, а те их — кармазинами[46].
Петро сказал пирующим громкое приветствие, чтобы покрыть своим голосом их шумный говор, и, когда несколько голов оборотилось к нему, он адресовался к ним с такою речью:
— Пане хозяине, и вы, шановная громада, просит Паволочский Шрам пропуска через ваш табор.
При имени Шрама, известном каждому в Украине, несколько человек поднялось с любопытством на ноги; и хозяин, которого можно было узнать по тому, что он вместо жупана и кунтуша был только в синих китайчатых шароварах и в белой сорочке с красною лентою у воротника, сказал:
— Где ж тот Шрам? мы видим перед собою только разве десятую долю Шрама. — Он узнал Петра и отпустил ему насчет отца мещанскую похвальную прибаутку.
— Какую десятую! подхватили веселые гости, разве сотую!
— И сотой нет! кричали многие голоса. И из тысячи таких красных жупанов не сошьешь старого Шрама!
Все были довольны такою выходкою, как это видно было по смеху, пробежавшему в толпе.
В это время подъехал сам полковник-поп. Гости, едва завидели его седую бороду, тотчас вышли к нему навстречу, под предводительством хозяина, вооруженного большою сулеею и глиняным кубком.
— Вот он, наш старый Шрам! кричало несколько голосов, вот наш батько!
— Ге, Тарас! сказал Шрам, узнав в хозяине старого трубача охочекомонных казаков своих, по имени Тараса Сурмача, — против кого это ты заложил табор? Кажется ж тихо на Украине?
— Где тебе тихо, пане полковник! отвечал Тарас Сурмач. — Сегодня родился у меня такой рыцарь, что вся земля затряслась[47]. Дал мне Бог сына, такого ж как и я Тараса. «Коли мышь головы не откусит», то и он будет по-батьковски трубить казакам на приступы, да и теперь уже трубит на всю хату!
— Пускай велик растет да счастлив будет, сказал Шрам.
— Чем же тебя потчевать, пане полковник, «ой чи медом, ой чи пивом, ой чи горілкою?»
— Ничем не потчивай меня, Тарас.
— Как-то ничем? Разве зарок положил? спросил с удивлением Сурмач.
— Не зарок, Тарас, а то, что, вступивши в Киев, всякому христианину должно сперва поклониться церквам божиим.
— Добродею мой любезный, говорил старый Сурмач, — коли б я знал, что такая мне будет на старости честь от полковника Шрама — враг меня побери, когда б я затрубил вам хоть на один приступ! Разве ж ты не рад моему Тараску, что не хочешь покропить его пеленок? Тебе видно все равно, вырастет ли из него добрый казак, или закорявеет, как жидовчá!
— Рад я ему от всей души, пошли ему Бог счастье и долю; но не та пора, чтоб пить.
— Для доброго дела всегда пора. Смотри, сколько возов стоит вокруг моей хаты! Никто не отцурался моей хлеба-соли. Иной на ярмарку ехал, иной в лес за лозою на огорожу, иной на мельницу с мешками; но когда нужно привитать нового человека, то пусть ярмаркует себе кто хочет, пусть свиньи лазят в огород, а жинка рвет на себе волосы: тут понужнее дело зашло; надо стараться, чтоб новому человеку не горько было на свете жить. А то скажет: «Вот у меня сякой такой батько был! поскупился отпраздновать, как следует, мои родины, а теперь и ешь хлеб пополам со слезами!»
— Образумься, ради Бога, Тарас! сказал Шрам, начинавший терять терпение. Пристало ли человеку, приехавши на поклонение святым угодникам...
— Да что ты, кум, возле него панькаешь? сказал Тарасу чей-то грубый голос. — Разве ты не знаешь, что все это значит? Это значит: знай наших! это значит — кармазины! вот что! это значит — наш брат им не компания! вот что!
— Чёрт возьми! вскричало еще несколько голосов, потому что пьяная чернь вспыхивает как порох от одной искры, — так мы тогда только компания кармазинам, когда нужно их выручать из лядского ярма?
— Хе! сказал хозяин. — Если так, то чего-ж нам возле них панькать?
— К чёрту всех кармазинов! раздались буйные голоса. Они только умеют побрякивать саблями. А где они были, эти проклятые брязкуны, как проклятый Радзивил загремел из пушек в городские ворота?
Закипело у Шрама сердце, когда услышал он такие речи.
— А вы ж, проклятые салогубы, вскричал он, где были в то время, когда ляхи обгорнули нас, как жаром горшок, под Берестечком? где вы тогда были, как припекли нас со всех сторон — что мало не половина войска выкипела? где вы тогда были? Вы тогда звенели талярами да дукатами, что набрали от казаков за гнилые подошвы и дырявые сукна! А Радзивил пришел, так вы и разу не ответили ему из пушки! Подлые трусы! вы добровольно отдали Радзивилу оружие и, как бессильные бабы, просили пощады у литвинов! А когда Киев запылал, и литвины принялись душить вас, как овец, в то время кто подоспел к вам на помощь, если не казаки? Бедный Джеджелий с горстью своих серомах влетел в Киев, как голубь в свое гнездо за коршуном. А вы поддержали его, подлые зайцы? Дурень был покойник! если бы я, я не литвинов бы рубил, а вас, бесовы дети! я научил бы вас защищать то, что отвоевали вам казаки!
— Какой дьявол отвоевывал нам наше добро, кроме нас самих? кричали мещане. Отвоевали казаки! да кто ж были те казаки, коли не мы сами? Это теперь, по милости вашей, мы не носим ни сабель, ни кармазину. Казачество вы для себя припрятали, а мы изволь строить своим коштом стены, палисады, башни, платить чинш и чёрт знает еще что! А почему бы нам, так же как и казакам, не привязать к боку саблю, и не сидеть, сложа руки?