ЧЕРНАЯ РАДА. ХРОНИКА 1663 ГОДА
ОБ ОТНОШЕНИИ МАЛОРОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ К ОБЩЕРУССКОЙ.
ЭПИЛОГ К «ЧЁРНОЙ РАДЕ»
«Черная Рада» написана мною сперва на южно-русском или малороссийском языке. Здесь напечатан вольный перевод этого сочинения. В переводе есть места, которых нет в подлиннике, а в подлиннике осталось многое, не вошедшее в перевод. Это произошло, как от различия духа обеих словесностей, так и от того, что, сочиняя подлинник, я стоял на иной точке воззрения, а в переводе я смотрел на предмет, как человек известной литературной среды. Там я по возможности подчинялся тону и вкусу наших народных рапсодов и рассказчиков; здесь я оставался писателем установившегося литературного вкуса. Думаю, что от этого подлинник и перевод, изображая одно и то же, представляют, по тону и духу, два различные произведения. Как бы то ни было, только считаю не лишним объяснить, почему русский писатель нашего времени, для изображения малороссийских преданий, нравов и обычаев, обратился к языку, неизвестному в Северной России и мало распространенному в читающей южно-русской публике.
***
Книга моя, появясь в свет не на общепринятом литературном языке, можеть ввести многих в заблуждение на счет понятий и цели автора. Вообразят, пожалуй, что я пишу под влиянием узкого местного патриотизма, и что мною управляет желание образовать отдельную словесность, в ущерб словесности обще-русской. Для меня были бы крайне обидны подобные заключения, и потому я решился предупредить их объяснением причин, заставивших меня избрать язык южно-русский для художественного воссоздания летописных наших преданий.
Когда Южная Русь, или, как обыкновенно ее называют, Малороссия, присоединилась к Северной или Великой России, умственная жизнь на Севере тотчас оживилась притоком новых сил с юга, и потом Южная Русь постоянно уже принимала самое деятельное участие в развитии северно-русской литературы. Известно каждому, сколько малороссийских имен записано в старых летописях русской словесности. Люди, носившие эти имена, явились на север с собственным языком, каков бы он ни был — чистый южно-русский, или, как утверждают некоторые, полу-польский, живой народный, или черствый академический, — и ввели этот язык в тогдашнюю русскую словесность, как речь образованную, освоенную с обще-европейскою наукою и способною выражать ученые и отвлеченные понятия. Природные Москвичи оставили язык своих разрядных книг и грамот для этой речи, и в Российском государстве, мимо народного северно и народного южно-русского языков, образовался язык, составляющий между ними средину и равно понятный обоим русским племенам. Дойдя до известной степени ясности и полноты, он начал очищаться от старых, выкованных в школах и чуждых народному вкусу, слов и оборотов, заменяя их словами и оборотами языка живого, которым говорит народ, — и тут приток северно-русского элемента в литературный язык сделался почти исключительным. В свою очередь Малороссияне отреклись от природного языка своего, и, вместе с просвещением, разливавшимся по империи из двух великих жерл, Москвы и Петербурга, усвоили себе формы и дух языка северно-русского.
Казалось бы, этим поворотом взаимных племенных влияний должно было завершиться развитие литературного языка в России; но на деле вышло, что силы творящего русского духа еще далеко не все пришли в соприкосновение. В то время, когда Пушкин довел русский стих до высочайшей степени совершенства, до nec plus ultra пластики и гармонии, — из глубины степей Полтавских является на севере писатель, с поверхностным школьным образованием, с неправильною речью, с уклонениями от общепринятых законов литературного языка, явно происходящими от недостаточного знакомства с ним, является, и поклонники изящного, отчетливого, гармонического Пушкина заслушались степных речей его... Что это значит? Это значит, что Пушкин владел еще не всеми сокровищами русского языка, что у Гоголя послышалось русскому уху что-то родное и как бы позабытое от времен детства; что вновь открылся на земле русской источник слова, из которого наши северные писатели давно уже перестали черпать...
Судя по сходству древних обычаев у Великороссов и Малороссиян, надобно думать, что в глубокую старину вся Русь говорила одним и тем же языком, или очень сходными между собою наречиями; и, вероятно, русское слово было развито до лучших своих форм преимущественно в той стране, которая была тогда средоточием силы народной, — в земле Киевской. Чем дальше от этой страны, тем резче должны были быть областные отличия и уклонения от собственно южно-русского слова, что и отразилось частью в северно-русских летописях. Тем не менее, однакож, язык земли Киевской должен был служить образцом для всего первобытного русского мира. Но, в следствие политических переворотов, гражданственность мало по малу ослабела в пределах древнего Киевского княжества, и Русский народ развил свои государственные силы преимущественно на севере — сперва со Владимире на Клязьме, а потом в Москве. Здесь древний русский язык, каков бы он ни был во времена Владимира и Ярослава, пошел к развитию особенным путем, так как он начал вбирать в себя пищу из особенной народной почвы, при особенных государственных и общественных обстоятельствах. Московская земля является сильным, все к себе притягивающим царством, и, создавая новые формы жизни, создает язык, выражающий эти формы. Так он достигает той степени развития, на которой застали его, присоединясь к северно-русскому народу, разрозненные с ним Татарами южные Русичи.
Что же делали они с языком своим во все время разлуки с Русью Северною? Некоторые из наших ученых, не обинуясь, утверждали, что они позабыли настоящую русскую речь, поддавшись влиянию польского языка, который-де, смешавшись с языком южных Русичей, произвел смесь, называющуюся ныне языком малороссийским. Выходит так, как-будто малороссийский язык произошел от польского. Но памятники южно-русской народной словесности, беспрестанно открываемые этнографами, приводят к важному в этом случае вопросу — который из двух языков мог быть отцом другого: тот ли, который имеет богатые красотами песни народные, захватившие в себя этнографические и религиозные факты из глубочайшей языческой древности, или тот, который таких песен не имеет? Польский язык не только беднее народными произведениями, но и моложе южно-русского; и, если мы находим в нынешнем малороссийском языке слова польские, то это значит, что они были заимствованы самими Поляками у южных Руссов и сделались общими обоим племенам[1]. Не позабыл южно-русский народ того языка, на котором говорили князья и дружины их; ибо он продолжал жить собственною жизнью мимо ханских баскаков и Литвинов, которым не было никакого дела до его нравов и языка. Заимствованное одним народом от другого носит признаки своего первообраза и непременно уступает ему в силе и красоте; а здесь случилось напротив. Польская народная словесность, даже во мнении самых горячих её приверженцев, далеко отстает от малороссийской в силе, разнообразии, блеске и пластической красоте созданий. Как же у нас на Руси может существовать мнение, что эта бедная словесность родила богатую? Много есть этому причин; но я укажу только на одну: что ученые наши — и именно историки и филологи — по большей части удалены своею жизнью от непосредственного изучения народа, и особенно южно-русского, что они по необходимости повторяют одни другого, и что — ко вреду науки — есть между ними такие, которые думают играть роль русских патриотов, унижая одно русское племя перед другим. Какие же последствия такой недостаточности живых наблюдений, и к чему ведет эта племенная исключительность воззрения на Русь? С одной стороны, это поселяет в доверчивом к авторитетам юношестве пренебрежение к предмету, достойному самого прилежного, специального изучения, с другой — питает чувство племенного отчуждения, выражающееся у Малороссиян или равнодушием ко всему, что не малороссийское, или безобразными карикатурами действительности[2]. Может быть, кто-нибудь и выигрывает от такого положения дел, только не общество. Для общества нужна любовь, а где нет любви, там нет и успехов жизни. Поэтому те из наших ученых, которые, из простодушного или притворного патриотизма, ограничивают круг специального изучения народа и его речи так называемым настоящим русским человеком, отчуждая, в слепоте своей, от участия в деле самопознания и самовыражения многие миллионы южного русского племени, — действуют против успехов нравственного развития России.
К счастью природа русского человека сильнее заблуждений ученых и неученых фанатиков, и как бы ни подавляли ее мертвящие слияния людей без сердца и без истинного разума, при блогоприятных обстоятельствах она снова получает свою жизненность. С некоторого времени в южно-русском образованном обществе начала пробуждаться любовь к родной поэзии и родному языку — но отнюдь не в следствие общего движения Славянских племен к своенародности, как полагают некоторые, движения, сравнительно очень недавнего. Эта любовь выразилась произведениями, которые не имеют большой цены на нынешний наш взгляд, но которых влияние на общерусскую литературу оказалось благотворным. Гоголь от своего отца, автора и актера нескольких драматических пьес на малороссийском языке, получил первое побуждение к изображению малороссийской жизни в повестях. Круг людей, в который он попал по своим житейским обстоятельствам, и влияние окружавших его личностей указали ему формы речи, в которых его создания могли быть доступны обществу: он начал писать по-великорусски. Многие из Малороссиян сожалеют, что он не писал на родном языке; но я нахожу это обстоятельство одною из счастливейших случайностей. По своему воспитанию и по времени, с которым совпало его детство, он не мог владеть малороссийским языком в такой степени совершенства, чтобы не останавливаться на каждом шагу в своем творчестве, за недостатком форм и красок. Каков бы ни был его талант, но, при этом условии, он имел бы слабое влияние на своих соплеменников, а на великорусское общество никакого. Но, заговорив о Малороссии на общедоступном для обоих племен языке, он, с одной стороны, показал своему родному племени, что у него есть и было прекрасного, а с другой — открыл для Великороссиян своехарактерный и поэтический народ, известный им дотоле в литературе только по карикатурам. Судя строго, малороссийские повести Гоголя мало заключают в себе этнографической и исторической истины, но в них чувствуется общий поэтический тон Малороссии. Они подходят ближе к нашим народным песням, нежели к самой натуре, которую отражают в себе эти песни. Нельзя сказать, чтобы произведения Гоголя объяснили Малороссию, но они дали новое, сильное побуждение к её объяснению. Гоголь не в состоянии был исследовать родное племя в его прошедшем и настоящем. Он брался за историю Малороссии, за исторический роман в Вальтер-Скоттовском вкусе, и кончил все это «Тарасом Бульбою», в котором обнаружил крайнюю недостаточность сведений о малороссийской старине и необыкновенный дар пророчества в прошедшем. Перечитывая теперь «Тараса Бульбу», мы очень часто находим автора в потемках; но где только песня, летопись, или предание бросают ему искру света, — с непостижимой зоркостью пользуется он слабым её мерцанием, чтоб распознать соседние предметы. И при всем том «Тарас Бульба» только поражает знатока случайной верностью красок и блеском зиждущей фантазии, но далеко не удовлетворяет относительно исторической и художественной истины. Здесь опять многие из Малороссиян сожалеют, что Гоголь не продолжал изучать Малороссию и не посвятил себя художественному воспроизведению её прошедшего и настоящего; и опять я в его стремлении к великорусским элементам жизни вижу счастливейший инстинкт гения. В его время не было возможности знать Малороссию больше, нежели он знал. Мало того: не возникло даже и задачи изучить ее с тех сторон, с каких мы, преемники Гоголя в самопознании, стремимся уяснить себе её прошедшую и настоящую жизнь. Но если предположить, что Гоголь вдался бы в разработку малороссийских архивов и летописей, в собрание песен и преданий, в разъезды по Малороссии, с целью видеть собственными глазами жизнь настоящую, по которой можно заключать о прошедшей, — наконец, в изучение политических и частных международных связей Польши, России и Малороссии; то приготовления к художественному труду поглотили бы всю его деятельность, и, может быть, мы ничего бы от него не дождались. Напротив, обратясь к современной великорусской жизни, он дохнул свободнее; материалы у него были всегда под рукою, и только сознание недостаточности собственного саморазвития останавливало его творчество. Все-таки он оставил нам памятник своего таланта в нескольких повестях, комедиях и, наконец, в «Мертвых Душах», этой великой попытке произвести нечто колоссальное. Приверженцы развития малороссийских начал в литературе ничего в нем не потеряли, а все Русские вообще выиграли. Да разве мало малороссийского вошло в «Мертвые Души»? «Сами Москвичи признают, что, не будь Гоголь Малороссиянин, он не произвел бы ничего подобного»[3]. Но создание «Мертвых Душ», или, лучше сказать, стремление к созданию (выраженное Гоголем в «Авторской Исповеди» и во множестве писем), имеет другое, высшее значение. Гоголь, уроженец Полтавской губернии, той губернии, которая была поприщем последнего усилия известной партии Малороссиян (приверженцев Мазепы) разорвать государственную связь с народом Великорусским, поэт, воспитанный украинскими народными песнями, пламенный до заблуждений бард казацкой старины, возвышается над исключительною привязанностью к родине и загорается такой пламенной любовью к нераздельному Русскому народу, какой только может желать от Малоросса уроженец северной России. Может быть, это самое великое дело Гоголя, по своим последствиям, и, может быть, в этом-то душевном подвиге более, нежели в чем-либо, оправдается зародившееся в нем еще с детства предчувствие, что он сделает что-то для общего добра[4]. Со времен Гоголя взгляд Великороссов на натуру Малороссиянина переменился: почуяли в этой натуре способности ума и сердца необыкновенные, поразительные; увидели, что народ, посреди которого явился такой человек, живет сильною жизнью, и, может быть, предназначается судьбою к восполнению духовной натуры северно-русского человека. Поселив это убеждение в русском обществе, Гоголь совершил подвиг, более патриотический, нежели те люди, которые славят в своих книгах одну северную Русь и чуждаются южной. С другой стороны Малороссияне, призванные им к сознанию своей национальности, им же самим устремлены к любовной связи её с национальностью северно-русскою, которой величие он почувствовал всей глубиной души своей и заставил нас также почувствовать. Назначение Гоголя было внести начало глубокого и всеобщего сочувствия между двух племен, связанных материально и духовно, но разрозненных старыми недоразумениями и недостатком взаимной сцепки[5].
Я сказал, что малороссийские произведения Гоголя дали побуждение к объяснению Малороссии, и сказал это не без основания. Все, что было до него писано о Малороссии на обоих языках, северно и южно-русском, без него, не могло бы произвести того движения в умах, какое произвел он своими повестями из малороссийских нравов и истории. «Тарас Бульба», построенный на сказаниях Кониского и Боплана, сообщил этим писателям новый интерес. В них начали искать того, что осталось незахваченным казацкою поэмой Гоголя, и сохраненные ими предания старины получили для ума и воображения прелесть волшебной сказки. Это очарование разлилось и на другие летописи, которых до тех пор не замечали за Кониским. Приведение их в известность повело к сличению: открытые противоречия родили потребность узнать истину. Наступил момент исторической разработки, до которого далеко еще было автору «Тараса Бульбы», как это всего лучше доказывает современная этому произведению статья Пушкина о Кониском (в «Современнике» 1830 года), в которой нет и намека на его недостатки со стороны фактической верности. Открыта мною и издана профессором Бодянским «Летопись Самовидца», не имеющая ничего себе равного между малороссийскими летописями. Новый взгляд на историю казацкой Малороссии начал проявляться в печатных и рукописных сочинениях. Недоверчивость к собственным источникам, возбужденная всего больше упомянутой летописью, заставила нас обратиться к источникам польским. Живые сношения знатоков родных преданий с беспристрастными польскими учеными, и преимущественно с покойным графом Свидзниским и Михаилом Грабовским, утвердили в южно-русских писателях здравые понятия об исторических явлениях на Украине обеих сторон Днепра. С другой стороны, профессор Бодянский издал знаменитую летопись Кониского, или «Историю Руссов», которая составляла настольную рукопись каждого почитателя памяти предков в Малороссии, и то, что было уж решено и обсужено на счет её между южно-русскими учеными, но не было еще высказано печатно, по случайным обстоятельствам, — высказано московским профессором Соловьевым в «Очерке Истории Малороссии». С Кониского снята священная мантия историка. Он оказался, во первых, фанатиком-патриотом южной Руси, из любви к ней, не щадившим, на перекор истине, ни Польши, ни государства Московского, — во вторых, человеком необыкновенно талантливым, поэтом летописных сказаний и верным живописцем событий только в тех случаях, когда у него не было заданной себе наперед мысли. Заслуга г. Соловьева, как критика летописи Кониского, велика[6], хотя до сих пор не оценена Малороссиянами, которые унижение своего Тита Ливия приняли, по старой памяти, за недоброжелательство к их родине. Но уже прошли времена умышленного недоброжелательства: оно остается теперь только при тех писателях, которые, как люди, равно чужды сенерно и южно-русскому обществу, и которых имена не достойны быть упомянуты там, где говорится о высоком стремлении к истине. Лучшим заступником г. Соловьева против простодушных неудовольствий некоторых Малороссиян будет их родной писатель, Н. И. Костомаров, которого труды слишком долго для науки оставались в неизвестности, но за то, без сомнения, примутся теперь обществом тем с большим сочувствием и уважением.
Это одна сторона движения, которое усилил Гоголь своим прикосновением к малороссийской народности. Но в то время, когда отвлеченная наука делала свое дело в области историко-этнографического исследования южной Руси, в обществе почувствовалось сознательнее прежнего желание допросить свой народ на его родном языке. Перестали искать в нем смешного, простодушного и даже хитро-наивного. Взгляд на простолюдина сделался глубже и симпатичнее. Мы начали внимательнее прежнего вслушиваться в его песни. Внутренний образ Малороссиянина сказался нам в красоте, нежности и мрачной энергии языка и музыки этих песен. Появились новые сборники эпических и лирических произведений народного ума и чувства. Этнография перешагнула с затверделой почвы летописей на живую, производящую почву национальной поэзии; история с удивлением увидела себя в цветистой и сияющей одежде народной песни. Мы пожелали войти в хату мирных потомков того казачества, которое, по собственным его словам, «полем и морем славы у всего света добыло»; мы пожелали слышать их речи без переводчика, каким явился в русской литературе Гоголь; мы уже подросли до того, что в состоянии были понять все нежное и гармоническое в подлиннике. И нас ввел в мужичью хату Григорий Квитка, писавший под именем Основьяненка. Повесть его «Маруся» до сих пор не оценена по достоинству. Видели в ней пленительную живопись простонародных обычаев, теплое чувство и много сцен, истинно-патетических; но упустили из виду, что ещё ни в одном литературном произведении простолюдин-Малороссиянин, лишенный всякого иного общения с людьми просвещенными, кроме Слова Божия, не являлся в столь величественной простоте нравов, как в этой повести. Это не чернорабочий пахарь, а человек, в полном значении слова. Его не усовершенствовала современная образованность. Он ничего не видал, кроме своего села. Он не грамотен; он занят только полевыми и домашними работами. Слово Божие, которое он слышит в Церкви, внедряется в нем одними только явлениями природы, которые он любит бессознательно, как младенец свою кормилицу. Но во всех его понятиях и действиях, от взгляда на самого себя до обращения с соседями, поражает нас именно какое-то величие, в котором чувствуешь естественное благородство натуры человеческой. Никто не скажет, чтоб это была аффектация. Тогда бы Квиткин поселянин не возбуждал к себе такого сочувствия; он не впечатлелся бы в душе и не сделался бы её любимым приобретением. Сердца обмануть невозможно, и слезы, пролитые в Малороссии над чтением «Маруси», составляют факт, которым не должна пренебречь эстетическая критика. Квитка написал на малороссийском языке несколько повестей, в которых много равного «Марусе» по частям, но в целом ни одна с нею сравниться не может. И однакож, везде у него проходит, в более или менее выразительных чертах, величавый образ малороссийского простолюдина, это глубоко нравственное лицо, которое ведет свое происхождение от неизвестного нам общества... Пораженный этим явлением, ум читает в нем деяния истории, гораздо серьезнейшей, нежели казачество, гайдамачество и все, чем наполнены наши исторические сочинения. Душа чует здесь сильное начало народной жизни, развитое при неизвестных нам счастливых обстоятельствах и, мимо войн, мимо искусственных возбуждений нравственности, усвоенных гражданскими обществами, продолжающее жить само в себе и само для себя. Оно-то сообщает украинской народной поэзии, в новом её развитии, у писателей, подобных Квитке, достоинство выражения, которому далеко не соответствуют материальные обстоятельства племени; оно придает ей эту мягкость оборотов, это тонкое чувство приличия в соотношениях людей между собою, это сознание блогородства нравственной своей природы, которое у других народов является только следствием долгого пребывания общества в положении избранного, лучшего, всеми почтенного и независимого класса людей. Я не сделаю преувеличения, если скажу, что малороссийские простолюдины — разумеется, лучшие из них, подобные некоторым лицам повестей Квитки, — в своих установленных обычаем сношениях между собою, как кум с кумом, зять с тестем, дочь с крестной матерью, невестка с новой семьей, в которую она вступает, или просто хозяин с праздничным своим гостем, в своих свадьбах, крестинах, поминовениях усопших и земледельческих празднествах, ведут себя с каким-то гордым, внушающим невольное уважение, величием и достоинством. Мы мало знаем народ и смотрим на него больше с точки зрения хозяйственной; мы держим себя в стороне от него, никоим образом не принадлежа к его обществу. Но мне случалось попадать в такие отношения, когда забывалась разность сословий и образованности, когда мое присутствие не замечалось; и тогда я бывал поражаем сделанными мною наблюдениями...
Повести Квитки представляют теплую, простосердечную живопись нравов наших поселян, и очарование, производимое ими на читателя, заключается не только в содержании, но и в самом языке, которым они писаны. На русский язык они почти не переводимы, потому что в нем не откуда было образоваться соответственному тону речей. Великорусские простолюдины, не имея в своей натуре свойств народа Малороссийского, слишком резко отличаются от него характером языка своего; а литературный русский язык, даже и у Гоголя, плохо служил для выражения семейных бесед нашего простонародья, его ласок, его огорчений, его насмешек и сарказмов. Всего лучше доказал это сам Квитка, когда, по просьбе журналистов, перевел «Марусю» и еще несколько повестей своих. Малороссияне не в состоянии читать их, — до такой степени они не похожи на подлинники. Один из русских писателей, имевший на него влияние великого авторитета, убедил было его совсем оставить язык, доступный небольшому кругу читателей и, по примеру Гоголя, писать на общепринятом литературном языке. Квитка написал несколько больших повестей и напечатал в журналах; но — странное дело! — тот самый писатель, который смешил и заставлял плакать своих земляков малороссийскими рассказами, сделался для них так же скучен, как и для Великороссиян. Что это значит? Отчего автор очаровательной «Маруси» не имел на русском языке успеха автора «Вечеров на Хуторе»? От того, что он думал на малороссийском языке, и, заговорив на великорусском, был так не ловок в каждой своей фразе, как молодцеватый малороссийский парубок, который бы вздумал играть роль русского добра молодца. Журнальная критика справедливо причислила его к посредственным рассказчикам, и публика перестала читать его, предпочтя ему писателей-говорунов, которых и имена странно было бы упомянуть рядом с Квиткою. Но Малороссия не позабыла первых повестей его, и, не смотря на малоизвестность его в России, ставит его наряду с величайшими живописцами нравов и страстей человеческих, каковы Вальтер Скотт, Диккенс и наш Гоголь. Он уступает им в разнообразии предметов творчества, но за то в своем роде, который составляет самую трудную задачу для современного писателя, далеко превосходит каждого.
Замечателен этот факт, и нам нельзя на нем не остановиться: что один и тот же писатель, производя на читателей неотразимое впечатление малороссийским языком, оставлен ими без внимания на великорусском. Здесь мы видим доказательство, какая тесная связь существует между языком и творящею фантазией писателя, и в какой слабой степени передает язык другого народа понятия, которые выработались не у него и составляют чужую собственность. Как в песне музыка, так в книге язык есть существенная часть изящного произведения, без которой поэт не вполне действует на душу читателя. Я слышал от нескольких уроженцев великорусских губерний, научившихся отчасти языку малороссийскому, что для них легче понимать наши народные думы в подлиннике, нежели в переводе. Это значит, что там сохранена гармоническая связь между языком и предметом, которая в переводе беспрестанно нарушается. По этому-то закону, во всех литературах, каждый самостоятельный поэт имеет свой особенный язык, который только и хорош для того взгляда на жизнь, для того склада ума, для тех двнжений сердца, которые одному ему свойственны. Переложи его речь на язык другого поэта, и она потеряет много своей прелести. Но у нас в Малороссии Квитка представляет не единственный пример бессилия передать свои малороссийские концепции на языке великорусском. Гулак Артемовский, составляющий переход к нему от Котляревского, написал несколько превосходных комических и сатирических стихотворений, которые мы знаем наизусть, и остался совершенно неизвестным писателем в русской литературе, хотя положил несравненно больше труда на русские стихи и прозу. Гребенка, современник Квитки, оставил нам дышащие свежестью и истиною картины из малороссийской природы и жизни в своих «Приказках», и тот же Гребенка писал по-русски нескладные повести из родных преданий и безвкусные стихи в роде следующих:
Невыразимо хороша,
Сидит жена Барабаша [7].
Наконец, величайший талант южно-русской литературы, певец людских неправд и собственных горячих слез, напечатав небольшую поэму на великорусском языке, изумил своих почитателей не только бесцветностью стиха, но и вялостью мысли и чувства, тогда как в языке малороссийском он образовал, или, лучше сказать, отыскал формы, которых до него никто и не предчувствовал, а из местных явлений жизни создал целый мир новой, никем до него несознанной, поэзии. В его стихах язык наш сделал тот великий шаг, который делается только совокупными усилиями целого народа, в течение долгого времени, или волшебным могуществом гения, заключающего в своей единице всю врожденную художественность родного племени. Они, как песня, пронеслись из конца в конец по всей южной Руси; они пришлись по душе каждому званию, возрасту и полу, и издание их в свет сделалось почти ненужным. Нет человека в Малороссии, сколько нибудь грамотного и расположенного к поэзии, который бы не повторял их наизусть и не хранил в душе, как дрогоценное достояние.
Но всего удивительнее и всего важнее в этих стихах то, что они ближе наших народных песен и ближе всего, что писано по-малороссийски, подходят к языку великорусскому, не переставая в то же время носить чистый характер украинской речи. Тайна этого явления заключается, может быть, в том, что поэт, неизъяснимым откровением прошедшего, которое сказывается вéщей душе в настоящем, угадал ту счастливую средину между двух разрознившихся языков, которая была главным условием развития каждого из них. Малороссияне, читая его стихи и удивляясь необыкновенно смелому пересозданию в них своего языка и близости его форм к стиху пушкинскому, не чувствуют однакож того неприятного разлада, каким поражает их у всякого другого писателя заимствование слов, оборотов или конструкций из языка иноплеменного. Напротив, здесь чувствуется прелесть, в которой не можешь дать себе отчета, но которая не имеет ничего себе подобного ни в одной славянской литературе. Как бы то ни было, но несомненно то, что поэт наш, черпая одной рукой содержание своих плачей, песнопений и пророчеств из духа и слова своего племени, другую простирает к сокровищнице духа и слова северно-русского; только у него свой доступ к ней и свой путь к её тайнам. Для него не существуют иноземные формы речи, усвоенные русскими писателями с самого начала сближения их с Европой. Он так силен родными началами, что его не останавливает искусственная оболочка литературных произведений русских поэтов. Сквозь бесчисленные вариации слова, порожденные ненародными влияниями, он видит слово русское в его родном складе речи и овладевает им по праву кровного родства с северно-русским племенем. Но в то же время чудесный инстинкт, свойственный только великим поэтам, заставляет его брать из другого языка только то, что составляет общую собственность того и другого племени. Вот почему язык его стихотворений богаче, нежели у всех его предшественников; вот почему этот язык выражает понятия общечеловеческие и, будучи совершеннейшим органом малороссийского ума, чувства и вкуса, больше понятен для Великороссиян, нежели наши народные песни и сочинения других писателей.
Ошибаются те, которые в его произведениях видят какую-то безусловную неприязнь к северно-русскому племени. Он восставал только против людских неправд, кем бы они ни совершались, Великороссами или Малороссиянами; он увлекался за пределы исторической истины, изображая ожесточение сердец человеческих. Но что им не управляла племенная неприязнь, доказательством служит то, что никто так горько не насмеялся над славой малороссийского казачества, никто не поколебал до такой степени авторитетов племенного нашего патриотизма, никто, подобно ему, не предал на позор и посмеяние всему свету того, чем мы так долго величались. Называют его безумным патриотом; а между тем он-то нанес первый удар тому вредному местному патриотизму, который поднимает на ходули своих аттестованных историею героев и отворачивает глаза от доблестей соседнего народа, — тому патриотизму, который полагает славу свою не в успехах блогоденствия целой страны, а в торжестве какой нибудь партии, или даже нескольких лиц, иногда очевидно во вред всему народонаселению... Так, он доходил до безумия в излиянии своего гнева на беззакония людские; он был неистов, когда призывал небо и землю против тех, кого считал он виновниками страданий ближнего. Но кто же осудит поэта, который, поддавшись невыносимой боли сердца, не соблюдал меры своим воплям?.. Обязанный одному себе духовным воспитанием, не имев предшественников и образцов на своем литературном поприще, появясь внезапно, точно с неба, посреди застоя нравственной жизни в Малороссии, с своим горячим плачем, с своими новыми для слуха песнями, с своими врожденными, ни от кого незаимствованными стремлениями, он не мог быть тотчас оценен по достоинству критикой. Он это знал сам; он говорил об этом в первых своих стихотворениях и искал себе единственной награды в слезах сочувствия со стороны родных красавиц; в чем и не ошибся. Заплакали от его нежных и горьких речей не одни женщины. Кто позабыл давно уже юношеские стремления к правде и добродетели, кто погрузился в равнодушие ко всякому недостойному делу и признал случайные формы жизни за непреложный закон для своих чувств и мыслей, — и тот был потрясен ими до глубины души, и неудержимые ничем слезы показали ему самому далеко заброшенный в засоренной душе юношеский его образ... Но какова б ни была оценка нашему поэту от современников, как бы ни мало было людей, способных восстонать его стонами и понять высший, безотносительный смысл его творений, — а придет время, когда северная и южная Русь включат его в число блогодетельных гениев, положивших конец племенному отчуждению, которого ничто не в силах уничтожить, кроме взаимного стремления к тому, что для одной и другой стороны равно дрогоценно.
Из краткой характеристики трех поэтов, чуждых друг другу по судьбе, но родственных по стремлению возвеличить внутренний образ южно-русского племени, читатель видит, что южная Русь со времен Гоголя не переставала выражать себя в более и более определительных формах и сделала великий шаг в искусстве самовыражения; ибо велико расстояние между полу-великорусскими жартами сельской молодежи в «Вечерах на Хуторе», или переведенным из народной песни обращением влюбленного парубка к красавице и выражением душевной борьбы отца Маруси, или поэтическими речами осиротелой матери; велико расстояние между эффектным, потешающим воображение, но мало объясняющим народную жизнь, «Тарасом Бульбою» и потрясающими душу воплями нашего вещего поэта, который весь проникнут духом своего народа и выражает свои чувства истинно народным словом. Южная Русь не отстала от северной в успехах самопознания, и, живя одной с нею гражданской жизнью, разрабатывала начала, из которых созидается своеобразная национальность. Какими бы глазами ни смотрели на её литературную деятельность те патриоты, которые ограничивают полет русского духа пределами древнего государства московского; но сама она явно стремится к обобщению с литературой северно-русской. Она не чуждается того, что в этой литературе есть чисто славянского, одинаково родственного каждому племени; но, чувствуя в ней односторонность развития и недостаточность своенародных, чисто-русских форм, усиливается выработать из своей нравственной почвы слово полное, сильное, истинно самобытное, способное выразить южно-русского человека в глубоких и тончайших чертах его характера. Не наша вина, если уроженцы северных губерний не включают нашего языка в число разнообразных предметов своей любознательности. Мы, напротив, не уступаем Великороссиянам ни в чем относительно знания родной их речи, и пускай беспристрастный судья решит, на чьей стороне преимущество основательного суда о предмете. Нам очень добродушно советуют оставить разработку малороссийского языка посредством художественных созданий; но это советуют люди, не имеющие понятия о том, какое влияние имеет высокоразвитая сила и красота родного слова на нравственное, а вместе с тем и на вещественное благосостояние целого племени. Нам объясняют вовсе не для шуток, что это даже не язык, а такое же наречие, как новгородское, владимирское и проч.; но странно, как эти проповедники забывают, что народная поэзия в губерниях Новгородской и Владимирской не отличается ничем от народной поэзии в губернии Московской, ни в духе, ни в содержании, ни в форме, — тогда как южно-русская народная поэзия не имеет ничего себе ни подобного по свойствам, ни равного по достоинствам во всех великорусских губерниях! Нам, наконец, доказывают неоспоримыми фактами, что Малороссиянин, присоединясь к писателям великорусским, имеет обширный круг читателей, следовательно более достигает цели каждого деятельного ума разливать в обществе свои убеждения. Правда, оно заманчиво; но только ни один из малороссийских поэтов — в том числе даже и Гоголь — не был удовлетворен своими сочинениями на языке северно-русском. У каждого из них всегда оставалось на душе томительное сознание, что он не исполнил своего назначения принести пользу ближнему, и действительно не принес ее в той мере, в какой родное слово приносит пользу родному сердцу. Положим, что поэту, среди иноплеменников, внимает много умов, что его голос проникает во множество сердец; но то ли он производит на них впечатление, какое произвел бы на своих земляков, когда б обратился к ним на незаменимом языке детства, — на том священном языке, посредством которого мать внушала ему правила честности и добродетели. Я знаю, что друзья, сошедшиеся на позднем пути жизни, могут нежно и горячо любить друг друга; но будет ли беседа их так жива, как тех друзей, которых детство связано общими воспоминаниями, общими порывами сердец, общими муками и радостями? И заговоришь ли так понятно, так увлекательно, без искусства красноречия, с человеком, хоть и любимым, и уважаемым, но воспитанным под другими влияниями, как с тем, чьё сердце издавна привыкло бить один такт с твоим собственным? Что же тут говорить о числе людей, которые подвергнутся нашему нравственному влиянию? Не в количестве дело, когда речь идет о высоких преданиях души человеческой; дело в качестве почвы, на которую падает наше слово, дело в той силе, с которою оно поражает умы и сердца слушателей. Успокой всепобеждающим вдохновением речи одного человека в тяжких сомнениях о бессмертии души человеческой, подними одного ближнего из разврата чувств и понятий, — и ты сделаешь больше заслуги перед Богом и перед людьми, нежели если б доставил легкое и приятное, но бесплодное чтение многочисленному обществу. Как же не странно, как не дико называть нелепостью потребность души, которая только этим, а не другим путем может сообщить другой душе свою животворную силу? Резонерством ничего с этим стремлением не сделаешь: оно зарождается глубже в душе, нежели самые здравые и основательные рассуждения. Дело тут не в одной разности языков; дело в особенностях внутренней природы, которые на каждом шагу оказываются в способе выражения мыслей, чувств, движений души, и которые на языке, не природном автору, выразиться не могут. По крайней мере, пишущий эти строки, предприняв верное изображение старинного казачества в «Черной Раде», на пользу своим ближним, напрасно усиливался заменить южно-русскую речь языком литературным, общепринятым в России. Перечитывая написанные главы, я чувствовал, что читатели не получат из моей книги верного понятия о том, как отразилось былое в моей душе, а потому не воспримут вполне и моих исторических и христианских убеждений. Волею и неволею, я должен был оставить общий литературный путь и сделать поворот на дорогу, едва проложенную, и для такого произведения, как исторический роман, представляющую множество ужасающих трудностей. Я был приведен к ней томительным чувством художника и человека, напрасно борющегося с невозможностью выразить свои задушевные речи. Не скрою, что этот поворот стоил мне великих усилий и пожертвований. Я должен был отказаться от удовольствия быть читаемым теми из писателей великорусских, которых судом я дорожу, и которых дружба возбуждала во мне живейшее желание доставить им чтение серьезное и удовлетворительное. Я должен был ограничиться небольшим кругом читателей, ибо немногие из земляков моих в настоящее время способны оценить мои труды по предмету разработки южно-русского языка и возведения его в достоинство исторического повествования. Я должен выдержать порицания людей, которые все то считают пустяками, чего не знают, но которые своим авторитетом имеют влияние на умы неопытные и неутвердившиеся. И, при всем том, я напечатал свою книгу на языке южно-русском. Я долго изучал его в письменных памятниках старины, в народных песнях и преданиях и в повседневных сношениях с людьми, не знающими никакого другого языка, и раскрывшиеся передо мною его красоты, его гармония, сила, богатство и разнообразие дали мне возможность исполнить задачу, которой до сих пор не смел задать себе ни один Малороссиянин, именно — написать на родном языке исторический роман, во всей строгости форм, свойственных этого рода произведениям. Я говорю здесь роман потому только, что такова действительно была у меня задача. Но, вникнув в нравы Малороссиян XVII века, столь непохожие на нынешние (разумеется, в известном слое общества), я убедился, что повествователю надобно здесь смотреть на вещи глазами тогдашнего общества; я, таким образом, подчинил всего себя былому; и потому сочинение мое вышло не романом, а хроникою в драматическом изложении. Не забаву праздного воображения имел я в виду, обдумывая свое сочинение. Кроме всего того, что читатель увидит в нем без объяснения, я желал выставить во всей выразительности олицетворенной истории причины политического ничтожества Малороссии, и каждому колеблющемуся уму доказать, не диссертациею, а художественным воспроизведением забытой и искаженной в наших понятиях старины, нравственную необходимость слияния в одно государство южного русского племени с северным. С другой стороны мне хотелось доказать, что не ничтожный народ присоединился в половине XVII века к московскому царству. Он большею частью состоял из характеров самостоятельных, гордых сознанием своего человеческого достоинства; он, в своих нравах и понятиях, хранил и хранит до сих пор начала высшей гражданственности; он придал России множество новых, энергических деятелей, которых влияние немало способствовало развитию государственной силы Русского народа; он, наконец, пришел в единоплеменную и единоверную ему Россию с языком, богатым собственно ему принадлежащими достоинствами, которые в будущем, своенародном образовании литературы должны усовершенствовать орган русского чувства и русской мысли, — этот великий орган, по степени развития которого ценятся историею народы.
П. КУЛИШ.
ЧЁРНАЯ РАДА. ГЛАВА ПЕРВАЯ.
А Сомко Мушкет попереду да й не выгравае, Коня удержуе, до себе притягуе, думае-гадае... Пропаде, мов порошина з дула, та козацькая слава, Що по всёму свиту дивом стала, Що по всёму свиту степом разляглась, простяглась, Да по всёму свиту луговим гомином оддалась... Народная дума.
Весною 1663 года два путешественника, верхом на добрых конях, подъезжали к Киеву, по Белогородской дороге. Один был молодой казак, в полном вооружении; другой — по одежде и по длинной седой бороде казался священником, а по сабле, бренчавшей под рясою, по пистолетам в кобурах и по длинным шрамам на лице — воином. Усталые кони и большие вьюки позади седел заставляли думать, что всадники держали путь неблизкий.
Не доезжая до Киева версты две, или три, они взяли влево и поехали лесом, по извилистой дороге, едва пробитой между пнями. И все, кто только видел их с поля, знали почти наверное, куда они едут. Дорога эта вела в Хмарище, хутор богатого казака Череваня, известного во всей Киевской околице своим хлебосольством. Дело происходило спустя немного лет после войн Богдана Хмельницкого, которые обогатили казаков добычею. Черевань служил в войске знатным старшиною и, разоряя шляхетские дворы и замки, припрятал себе в приметном месте ворох серебра и золота; а когда война кончилась, он купил под Киевом хутор с богатыми лугами и полями, да и зажил спокойною, ленивою и веселою жизнью. Все славили его богатство, а еще больше добродушное хлебосольство. К нему-то повернули два путника.
День был на исходе. Солнце светило без зною. Птицы пели и свистели везде по лесу так звонко, так весело, что все, и густая трава, и светлозелёный мох по старым пням, сквозящий на солнце, и деревья, окинутые легким покровом из молодых листьев, и золотые облака над ними — все как будто усмехалось. Но лица путников омрачены были какими-то тяжелыми мыслями. Никто бы не сказал, что они едут в гости к веселому пану Череваню.
Вот они и у Хмарища. Хутор Череваня стоял в болотистой долине, над небольшою речкою, через которую вела к нему узкая плотина; за плотиной насыпан был вал — ибо времена тогда были смутные — и в валу над крепкими дубовыми воротами возвышалась широкая, низкая деревянная башня, как в настоящей крепости. Вместо зубцов, она убрана была частоколом, из-за которого удобно было отстреливаться, в случае нападения неприятелей; а над воротами прорублено было в ней оконце для пушки, которой однакож на этот раз в нем не было видно. За отсутствием пушки, оно служило единственно для того, чтоб посмотреть, кто пожаловал в гости к пану Череваню, прежде чем отворить ворота: предосторожность необходимая, ибо времена, повторяю, были тогда смутные, и не каждого гостя впускали в хутор без разбору.
Когда путники подъехали к воротам, младший из них начал колотить в ворота рукоятью сабли, с усердием, которое показывало, что гости не сомневаются в радушном приеме. По лесу пошло эхо, но в замке никто не отзывался. Наконец нескоро уже послышался чей-то кашель, и вместе с ним раздались медленные, старческие шаги внутри башни.
— Враг его знает, говорил кто-то, взбираясь, как казалось, не без труда по скрипучей лестнице к оконцу, — какой теперь шумный народ настал! Приедет, Бог знает, кто, Бог знает, откуда, и стучит, как в свои собственные ворота. А лет каких нибудь пятнадцать назад, тот же самый народ сидел тихо и смирно, как пчелы в зимовнике... Ге, то-то и есть! когда б окаянные Ляхи не встревожили казацких ульев, то и до сих пор так бы сидели... Худо было при Ляхах, да уже-ж и наши гуляют не в свою голову!.. Ох, Боже правый, Боже правый!... Кто там стучит? Кому это так нужно припало?
— Это Василь Невольник, сказал старик, не глядя на своего спутника. — Все тот же, что и прежде!
— Кто там стучит? спрашивал громче прежнего Василь Невольник, высунувши в оконце голову.
— Да полно тебе допрашивать! отвечал тот с некоторой досадой — Не бойся, не Татаре!
— Боже правый! воскликнул Василь Невольник, что ж это такое?.. это Паволочский полковник Шрам![8] Что ж тут делать? Отворять сперва ворота, или бежать к пану?
— Отвори сперва ворота, отозвался угрюмо Шрам, — а потом ступай себе, куда хочешь.
— Правда, правда, добродею мой милый! сказал старый привратник, и начал спускаться вниз, думая по-своему вслух: — Гора с горою не сойдется, а человек с человеком сойдется... Ох, не надеялись мои старые очи увидеть еще раз пана Шрама! а вот и увидели... Ох, Боже правый, Боже правый!
Вслед за тем застучал засов, и отворились ворота, в которые казаки проехали склонясь, чтоб не задеть за свод высокими шапками.
Василь Невольник не знал, что делать от радости, бросился к Шраму, и поцеловал его в колено. Потом обратился к его спутнику: — Боже правый! пане полковнику, это твой сын Петро? Орел, а не казак!
Петро наклонился с коня и поцеловался с Василем Невольником.
— Орел, а не казак! продолжал Василь Невольник. — Ну, пан-отче, наградил тебя Господь сынком! Что, коли б хоть две чайки[9] таких молодцов повстречали галеру, где сидел я на цепи?.. Ох, Боже правый, Боже правый! далась мне та проклятая неволя добре знать! кандалы потерли руки и ноги, холодное железо попроедало тело до костей!
И точно, в его наружности было что-то такое жалкое, как будто он был только-что выпущен из галеры. Это был низенький, сгорбленный, худощавый старичок со впалыми, как будто к чему присматривающимися глазами. Он был одет в синий казакин и старые, полотняные шаровары, но и этот наряд казался на нем чужим.
Петро соскочил на землю и взял от отца коня. Пастбище было тут же, потому что хутор Череваня был не что иное, как левада, или пастовник. На горбе, между старыми грушами, виднелись две хаты, с белыми, низкими стенами и высокими, соломенными, позеленелыми крышами, над которыми стояли черные деревянные дымари под резными крышками. Дубовые косяки в окнах вырезаны были зигзагами, какие можно видеть в старинных деревянных церквах. Двери под навесами были внизу и вверху ýже, чем по средине, и этою формою напоминали осанистые фигуры пожилых старшин казацких, которые в них проходили. Тут же стоял и колодезь с высоким журавлем, наподобие глаголя. У колодезя виден был почерневший образ, с белым, вышитым красными узорами рушником. За колодезем тянулся весь увитый хмелем плетень, ограждающий сад, пасеку и огород от вторжения телят, которые паслись между деревьями. Левада скатывалась с горба в низину, где из-за зеленого камыша блестела запруженная вода и выглядывала почерневшая, стромкая, с двумя шпилями, крыша шумящей мельницы. Усадьба Череваня с трех сторон была защищена топкими камышчатыми берегами речки, а с четвертой деревянною башнею и валом. В случае опасности, пастухи сгоняли сюда овец, рогатый скот, лошадей, а сами брали мушкеты и пищали, которых у Череваня хранилось в башне немало, и готовы были отстреливаться хоть целый месяц от Татар, или от бродячей затяжной роты Ляхов. Те и другие появлялись в Киевских окрестностях, как метеоры, и слух о них мог прийти в Хмарище во всякое время. Но теперь все в хуторе было тихо; пчелы жужжали в цветущих грушах; мельница глухо шумела; за высоким камышом раздавались на воде крики диких птиц; а соловьи в саду все эти звуки ладили одни с другими. Свежесть обняла усталых путников в этом мирном и полном всякого добра уголке; разнузданные кони весело заржали.
— Ну веди ж нас к пану, Василь, сказал полковник Шрам. — Где он? в светлице, или в пасеке? Я знаю, он издавна был охотник до пчел; а теперь, под старость, верно зажил настоящим пасечником.
— Да, мой добродию, отвечал Василь Невольник. — Благую часть избрал себе пан Черевань. Пускай его Господь на свете подержит! Почти и не выходит из пасеки.
— Но от людей, однакож, не отрекся? или уже живет настоящим пустынником?
— Ему отречься от людей? отвечал Василь Невольник. — Да ему и хлеб не пойдет в горло, коли не разделит с добрым человеком. У нас и теперь не без гостей. Э, пан-отче! какой у нас гость!.. Нет, не скажу — увидишь сам.
И, отворив калитку в пасеку, повел Василь Невольник Шрама узкой тропинкой, под густыми ветвями дерев.
Но что за лицо был этот Шрам, в котором соединялись два звания, по понятиям нашего века вовсе несовместные?
Был он сын Паволочского священника, по фамилии Чепурного; воспитывался он в Киевском Братском училище, и уже вышел было из училища с правом на звание священника. Но тут поднялись казаки против шляхты, под предводительством гетмана Остряницы, и молодой попович очутился в казацких рядах. Он был горячей натуры человек, и не усидел бы в своем приходе, слыша, как льется родная кровь за безбожное ругательство над Украинцами польских консистентов[10] и урядников, за оскорбление греко-русской веры от католиков и униатов. Тогда безурядица в Польше дошла до того, что каждый староста[11], каждый ротмистр, каждый знатный человек делал все, что приходило ему в шальную голову, а особенно с народом безоружным, мещанами и пахарями, которые не имели никаких средств ему сопротивляться. Квартируя в городах и селах, начали жолнёры[12] требовать от народа беззаконные окормы и напитки, начали жён и дочерей казацких, мещанских и мужичьих бесчестить и тиранить, людей зимою, в трескучие морозы, запрягать, при ломке льда, в плуги, а Жидам приказывали их погонять, чтоб они плугами лед «безпотребно на один смех и наругу орали и рисовали»[13]. Между тем помещики-католики, а вместе с ними и наши отступники веры, старались ввести на Украине унию, и не в одну церковь, против желания народа, поставили священником униата; греко-русскую веру называли мужицкою верою; а отдавая на аренду Жидам села, не раз вместе с селами отдавали им на откуп и церкви[14]. И некому было на такие ругательства жаловаться, потому что сенаторы, паны и епископы держали в руках и самого короля; городовая же казацкая старшина принимала сторону старост, владельцев имений и их наместников и арендаторов, а меж собой делилась жалованьем, которое отпускалось от короля и Речи Посполитой[15], по тридцати злотых в год на каждого реестрового казака. Поэтому реестровые, или городовые казаки[16] были тоже подавлены. Многие из них были обращены насильно в подданные старост и державцев[17]; остальные исправляли в домах у своих старшин всякие работы, как крестьяне. Шесть тысяч только вписано было в реестр, но и те, находясь в совершенном порабощении у своих старшин, волею и неволею держали сторону Поляков, и только при Хмельницком единодушно восстали за Украину. При таком положении дел, могли ли земляки жаловаться им на свои бедствия?.. Жаловались миряне и «благочестивые» священники только далеким своим землякам — казакам Запорожским, которые, живя в диких степях, за Порогами, избирали старшину свою из среды себя и не давались в руки коронному гетману Польскому. Вот и выходили из Запорожья на Украину, один за другим, казацкие гетманы: Тарас Трясило, Павлюк, Остряница, с мечом и огнем против врагов родного края.
Но не надолго поднимали Украинцы, под их знаменами, поникшую голову. Ляхи держались крепко за руки с недоляшками[18], гасили пламя восстания быстро и опять распоряжались с Украиной по-своему. Но вот поднялся из Запорожья ужасный, неугасимый огонь — поднялся на Ляхов и на всех врагов отечества казацкий батько Хмельницкий. Напрасно всполошились старосты и королевские коммисары[19] с городовыми казаками; напрасно поднялись из покойных квартир своих консистенты-ротмистры с своими жолнерами; напрасно вооружали наши перевертни-недоляшки надворную свою стражу[20]; напрасно придумывали Поляки средства, как бы погасить это пламя, и преграждали своими заставами степные дороги, чтоб не пустить никого из Украины на Запорожье. Бросает пахарь на ниве плуг с волами; бросает пивовар котлы в броваре[21]; бросают чеботари, портные и кузнецы свою работу; отцы оставляют маленьких детей; сыновья бессильных отцов и матерей, и все пробираются на Запорожье к Хмельницкому, через дикие степи, скрываясь днем в терновых кустах и байраках, а ночью направляя свой путь по звездам. И тогда-то «разлилась козацкая слава по всей Украине», как поют наши бандуристы.
Где же проживал, где скитался Паволочский попович Шрам во все эти десять лет от Остряницы до Хмельницкого? Много заняла бы места подробная о нем повесть. Сидел он зимовником, то есть жил хутором, среди диких степей в Низовьях Днепра; проповедовал он божию правду рыбакам и чабанам (пастухам) запорожским; побывал он на поле и на море с Запорожцами; видал не раз и не два смерть в глаза, и закалился в военном ремесле так, что Хмельницкий, поднявшись на Ляхов, имел в нем крепкую опору. Никто лучше Шрама не водил казаков в схватку: никто, так как он, «не вертел Ляхам веремея»[22]. В таких-то случаях исполосовали ему шрамами все лицо, и казаки прозвали его за то Шрамом. Это название так хорошо ему пришлось, что никто и не вспоминал реестрового его имени. Впрочем, и в реестрах записан был он не отцовским именем. В ту отчаянную войну казаки били на удачу: или пан, или пропал; и потому не каждый вписывался в реестр под собственным фамильным прозвищем.
Но вот миновали, как короткие святки, десять лет Хмельнитчины. Уже и сыновья Шрамовы подросли и служили при отце в походах чурами[23]. Двое из них легло в битве под Смоленском; остался только Петро. Еще и по смерти Хмельницкого не раз ходил Шрам на Ляхов и Татар; но потом, чувствуя упадок сил, сложил с себя «полковничий уряд», принял пострижение в священники, и прилепился всею душою к церкви. «Теперь уж Украина», думал он, «Ляхов отблагодарила, недоляшков прогнала вон, унию уничтожила, жидов передушила. Пускай теперь живет умом Громадским»[24].
После военных бурь и общественной деятельности в сане полковника[25], Шрам полюбил тишину домашней жизни. В случае надобности, он посылал в походы сына, а сам хозяйничал на сенокосах и полях, сиживал одиноким пустынником в пасеке, а в праздники молился с народом Богу, и потом распивал с старыми приятелями меды и наливки; любил изредка посетить хутор такого ж, как и сам, пасечника, заброшенный в каком-нибудь глухом байраке, чтобы помянуть за чаркой старину; любил и у себя в хате, увешанной, по тогдашнему, оружием, употчевать далекого и близкого гостя; словом — вел такую жизнь, о какой только может мечтать казак под старость.
Так думал он окончить дни свои; думал, что Малороссия наконец успокоится от войн, опустошавших ее в течении полувека. Но этой стране предназначено было долго еще волноваться, гореть пожарами и обливаться кровью. Сперва замутил казацкие головы хитрый Выговский; потом недостойный сын Хмельницкого, Юрий, своим слабодушием дал Полякам возможность схватиться снова за Украину. Преемник Юрия Хмельницкого, Павел Тетеря, рад был отдать им во власть все безоружное население края, лишь бы только удержать за собою лестное имя казацкого гетмана. Уже польские паны, пользуясь его потачкою, входили в старые свои права на западной стороне Днепра; под их защитою и Жиды начали прибирать к своим рукам откупа и разные отрасли промышленности. Старый Шрам видел, к чему это клонится; душа его возмутилась страшными опасениями. Лучшая часть Малороссии, по Днепр, именно та, которая всего больше употребила усилий для соединения с Московскою Русью, готова была отпасть от неё в добычу иноверцам. Всего грустнее было предчувствовать это сподвижнику Хмельницкого, и он решился противодействовать Тетере всеми возможными мерами.
Он предостерегал простолюдинов от обольщений противо-московской партии, и поселял недоверчивость и нелюбовь к гетману в казаках, на которых всегда имел великое влияние. Наконец, когда умер Паволочский полковник, и на полковой раде (вече) зашел вопрос, кого избрать на его место, Шрам явился в своей рясе на раду, и сказал казакам такое слово:
— Дети мои! наступают времена грозные: скоро опять перекрестит нас Господь огнем да мечом. Нужно вам теперь такого полковника, который бы знал, кто волк, а кто лисица. Нужна вам теперь не так рука, как голова, да такая голова, чтоб знала прежнее и смекала о будущем. Послужил я православному Христианству при батьке Хмельницком; послужу вам, дети мои, еще и теперь, коли будет на то ваша воля.
Все пришли в восторг от такого предложения. Шрама прикрыли шапками и знаменами, вручили ему полковничьи клейноды[26], и провозгласили перед всем народом полковником, при пушечной пальбе и трубной музыке.
Гетман Тетеря с досадою узнал об этом непредвиденном избрании, но не был силен уничтожить определение полковой рады, так как рада — выражаясь словами народа — была старше гетмана. Прислал Тетеря Шраму подтвердительный свой универсал на титло полковника, и оба они сохраняли вид приязни, но втайне наблюдали подозрительно каждое действие друг друга. Наконец Шрам задумал что-то решительное, распустил слух о своей болезни, и, сдавши управление полком и городом своему есаулу Гулаку, выехал из Паволочи, будто бы в один из дальних своих хуторов на покой. В те времена редко прибегали в недугах к другим лекарствам, кроме покоя.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
Чи вже ж дармо та безщасна Украіна Богові молила, Щоб міцна Его воля с-під кормыги Лядськоі слобонила, На позор да наругу невірним не давала, Щастьем наділила... Чи вже ж дармо вона Богові молила? Народная дума.
Войдя в пасеку, Шрам помолился перед образом святого Зосимы, покровителя пчел. Образ стоял на высоком улье под небольшим навесцем, который защищал святого Зосиму от дождя, и сверх того образ прикрыт был, наподобие рамки, белым рушником, расшитым красными нитками.
Василь Невольник был предан душою святому Зосиме[27], и, пока Шрам тихо молился, он блогословлял Бога и его угодника за то, что они научили людей пчеловодству. Он верил вместе со всем народом, что в старину пчелы были известны только каким-то Плясовицам, которые при восходе солнца, месяца и звезд плясали на наших степных могилах: святой Зосима, по повелению божию, служил у них пасечником и потом научил весь народ обходиться с пчелами. Об этом-то подвиге святого распространился было Василь Невольник; но внимание Шрама было развлечено отдаленными звуками бандуры и пением.
— Что это? спросил он. — Уж не Божий ли Человек гостит у вас?
— А кто же другой мог бы так играть и петь, как не Божий Человек? отвечал Василь Невольник. — Такого кобзаря не было, да и не будет уже меж казаками. Когда он поет про казацкую славу — волос на голове вянет, и душа в гору растет! Ох, Боже правый, Боже правый! три года я не слышал...
Но Шрам, не слушая обычных его сетований, пошел на голос далее. Скоро увидел он под деревом Божьего Человека и Череваня. Они сидели на траве по-турецки, поджав под себя ноги, а перед ними стоял полдник с подкрепительным напитком в медном тонкошеем кувшине. Божьим Человеком назывался слепой кобзарь или бандурист, пользовавшийся у казаков необыкновенным почтением, — и не за одни песни. Он был одарен, как думали, сверхъестественным разумением языка всех трав и растений. Каждая былинка в поле, каждая травка в лесу говорила ему, от какой болезни она помогает. По этому-то он исцелял самые опасные раны, и вылечивал от всяких болезней. Иные приписывали чудесную силу не столько травам, которыми он обкладывал и поил больных своих, сколько его долгим молитвам, которыми он облегчал самые жестокие страдания. Говорили также, что и песни его действовали на больных, как чары: заслушается человек его чудных, сладких речей под звон бандуры, и впадает в такое забытье, как будто душа отделилась от тела. Он не искал награды за труды свои, но просил пожертвовать что-нибудь для выкупа казаков, томившихся в неволе у Турок и Татар. Многие таким образом были обязаны ему своим освобождением; за то не было ему и другого имени, как Божий Человек. Наружность его вполне соответствовала этому имени. С длинной седой бородой, с правильными, умными и строгими чертами лица, он больше походил на благочестивого пустынника, нежели на странствующего казацкого бояна.
Слушатель его, Черевань, был человек из разряда людей весьма обыкновенных. Лысая, шарообразная голова, огромное брюхо, или по-малороссийски черево, по которому и прозвали его Череванем, руки с растопырившимися от жиру пальцами, веселость и простодушие в чертах лица — таков был старый приятель полковника Шрама. Слушая печальную песню о Берестечской битве, он смеялся самым добродушным смехом; но это происходило не от того, чтоб он не сочувствовал песне: напротив, он восхищался ею не меньше любого казака, только не умел иначе выражать чувств своих, как смехом.
Увидя вдруг перед собою Шрама, Черевань вскочил с необыкновенною легкостью на ноги и вскричал, картавя на букве р:
— Бгатику! ты ли это, или это твоя душа прилетела слушать Божьего Человека? — И обнял Шрама, как родного, давно невиданного брата.
Божий Человек также обрадовался Шраму, и, оставив бандуру, поднялся на ноги, чтоб осязать его. Шрам наклонил к нему голову.
— Так, так, говорил слепой певец, водя рукою по его лицу, это наш рыцарь, это его шрамы... И борода... Слыхали мы, слыхали, что Господь благословил тебя попом.
Василь Невольник радовался между тем по-своему. Качая грустно головою, он только говорил: — Боже правый, Боже правый! есть же такие люди на свете!
— Каким случаем? по воле, или по неволе? спрашивал Шрама Черевань.
— Слава Богу, по воле, отвечал Шрам: — прошли те проклятые времена, когда нашим братом казаком помыкали вельможные пьяницы.
— И прямо ко мне?
— Ну, нет, не совсем прямо: есть на свете кое-что лучше твоих наливок. Еду в Киев к церквам божиим, к мощам святым. — А тебя ж, батько, откуда Бог несет? обратился Шрам к Божьему Человеку.
— У меня, отвечал тот, — одна дорога по всему свету: Блаженни милостивіи, яко тіи помилованы будут.
— Так, мой батько, так, мой добродей! сказал Василь Невольник. — Пускай так над тобой Господь умилосердится, как ты надо мною умилосердился! Три года, не три дня, мучился я на проклятой галере в турецкой каторге; не думал уже видеть святорусского берега; а ты выпел своими песнями за меня сто дукатов, и вот опять я на славной Украине, опять слышу христианскую речь!
— Не меня блогодари, Василь, сказал бандурист, благодари того, кто не поскупился вынуть из гамана[28] сотню дукатов: он, а не я, вызволил тебя из неволи!
— Разве ж я его не благодарю? говорил Василь Невольник, взглянув на Череваня. — Монахи звали меня в монастырь — я таки и грамотный себе немножко; казаки звали меня в Сечь — не год да и не два отамановал я над Каневским куренем, пока не попался в проклятую неволю, и все гірла знаю, как свои пять пальцев; но я ни туда, ни туда не захотел, а сказал: Нет, братцы, пойду служить тому, кто вызволил меня из бусурманской неволи; буду у него конюхом, буду у него последним грубником[29]; пускай знает, что такое блогодарность!
Черевань слушал его с видимым удовольствием. — Ка-зна-що ты городишь, бгатику! сказал он, однакож. — После Корсуни, Пилявцев и Збаража[30], мы червонцы приполами носили. Ну, сядем же, сядем, гости мои дорогие, да выпьем за здоровье пана Шрама.
И, выпивши, он опять обратился к своему доброму делу: — Что об этом толковать, бгатцы? Когда пришел ко мне Божий Человек, да спел свою песню про невольников, как они погибают там на галерах, да рассказал, что и Василь наш там же мучится, — так я готов был последнюю сорочку отдать на выкуп! ей Богу, бгатцы, так!
Но тут Шрам повел беседу о другом. Он обратился к Божьему Человеку:
— Ну, скажи ж мне, батько, — ты везде странствуешь — что слыхать у нас за Днепром?
— Слыхать такое, что лучше и не говорить: меж казаками никакого ладу: один направо, а другой налево.
— А старшина ж и гетман у вас на что?
— Старшины у нас много, да некого слушаться.
— Как некого? А Сомко?
— Что ж Сомко? Сомку тоже не дают гетманствовать.
— Как же это так?
— А так, что лукавый искусил на гетманство седого старика Васюту Нежинского. Много казаков и на его стороне, сильна его рука и в царском дворе — и там за него стараются. А Сомко, видите, не хочет никому придите поклонимся; надеется взять правдою свое. Вот, как не стало миру меж старшими головами, так и казаки пошли один против другого. Столкнутся где-нибудь в шинке или на дороге: «Чья сторона?» — «А ты чья?» — «Васютина.» — «Убирайся ж к нечистому, боярский подножек!» — «Нет, убирайся ты, Переяславский крамарь!» Это, видите, против того, что у Сомка есть крамныя коморы[31] в Переяславе. Вот и схватятся...
Слушая такой неутешительный рассказ, наш Шрам и голову повесил: стеснили ему сердце эти новости.
— Да постой же! сказал он, ведь Сомка ж избрали гетманом в Козельце?
— Избрали, и сам преосвященный Мефодий был там, и приводил казаков к присяге гетману Сомку; а после опять все расстроилось; а расстроилось, коли хочете знать, от Сомковой прямоты, а иные говорят — от скупости. Ну, я Сомка знаю не за скупого. Теперь-то он казну свою бережет крепко, только на добрые дела, на общую корысть, а не из скупости.
— Какое же кому дело до его казны? спросил угрюмо Шрам.
— А такое, как и до крамных комор. Зависть! Но тут вот откуда подул нехороший ветер. Отец Мефодий надеялся заработать у Сомка за казацкую присягу какую-нибудь сотню червоных на рясу, а Сомку и не в догад. Ну, оно и ничего бы, да тут Васюта Золотаренко подвернулся с искушением. Водился он в старые годы с Ляхами, звался у них паном Золотаревским, и научился всякому пронырству. Брякнул кисою перед владыкою; тот и смастерил какую-то грамоту в Москву[32], а тут и по гетманщине пустили говор, что Козелецкая рада незаконная. «Надобно, говорят, созвать новую, полную раду, на которой бы и войско Запорожское было, да избрать такого гетмана, которого бы все слушались.» А то Васюта ищет себе гетманства и не слушается Сомка, а Запорожцы гетманом Бруховецкого зовут...
— Бруховецкого! вскрикнул Шрам. — А это что еще за проява[33]?
— Проява на весь свет, сущая сказка, да совершается перед глазами, так поневоле поверишь. Вы знаете Иванца?
— Еще бы не знать чуры Хмельницкого! отвечал за всех Шрам, который слушал рассказ Божьего Человека с нетерпением, и, казалось, пожирал слова его.
— Ну, слыхали вы и про то, что он поссорился с Сомком?
— Слыхали, да что в этом?
— Кажется, Сомко назвал Иванца свиньею, что ли? вмешался Черевань.
— Не свиньею, а собакою, да еще старою собакою, да еще не на самоте или там как-нибудь под веселый час, а перед всею генеральною старшиною, на домашней раде у молодого гетмана!
— Га-га га! засмеялся Черевань. Отвесил соли, нечего сказать!
— Отвесил соли, да себе в убыток.
— Как так?
— А так, что не следовало бы вельможному Сомку задевать Иванца. Иванец конечно был себе человек незнатный, да почетный. Служил он усердно батьку Богдану; на Дрижиполе даже спас его от верной смерти, сам попался в плен, и принял от неверных много муки. Может быть, и навеки там бы пропал, когда б старый Хмельницкий не выкупил дорогою ценою. В чести был у гетмана Иванец, но не брал от него ни золота, ни уряду[34]. Простенькой, смирненькой был себе человечек, и незаметно совсем было его в доме. Ты б сказал — так себе служка; а посмотри, в каком почете у ясновельможного! Бывало, проживаю в гетманском дворе, так и слышу: «Иванец, друже мой верный!» отзывается бывало к нему покойный гетман, под веселый час, за чаркою. — «Держись, Юрусь, говорит, бывало, сыну; держись, Юрусь, Иванцовых советов, когда меня не будет на свете. Это верная душа, он тебя не обманет.» Ну, Юрусь и держался его советов, и что, бывало, скажет Иванец, то уже свято. А Сомко, сами знаете, доводится дядя Юрусю; его мать была родная сестра Сомкова; ведь старый Хмель был в первый раз женат на Ганне Сомковне; так Сомку и не понравилось, что Иванец управляет его племянником. Раз трактовала о чем-то старшина у молодого гетмана, а Иванец, прислушавшись к их беседе, и болтнул что-то спроста. Ну, а вы знаете Сомка: вспыхнет, как порох. «Пане гетмане! говорит, старого пса непристойно бы мешать в нашу беседу.» Вот как оно было, панове, коли хочете знать. Я сам случился на то время в гетманском будинке[35], и слышал все речи своими ушами. При мне же сделалась и тревога ночью, когда Сомко поймал Иванца с ножом в руке возле своей постели. Вот и судили его войсковою радою, и присудили отрубить голову. Оно бы так и было, панове, да Сомко выдумал ему хуже кару: посадить на свинью и провезти по всему Гадячу.
— Га-га-га! захохотал от всей души Черевань. Котузі по заслузі!
Но Шрам сказал мрачно: — Что об этом рассказывать? Все это мы давно слышали.
— А о том слышали, что сделал после Иванец?
— А что ж он, бгатику, сделал? спросил Черевань.
Если б я был на его месте, то, ей Богу, не знаю, что б я и делал после такого казуса! Как тебе кажется, Василь?
Василь Невольник покачал только головою.
— Вот что сделал Иванец: подружился с нечистым; давай деньги копить, давай всякому угождать, кланяться, давай просить у молодого гетмана почетного уряду. Вот и сделали его хорунжим; да как пошел Юрусь в монастырь, так Иванец — ведь у него были от скарбницы ключи — подчистил все сребро и золото, да на Запорожье. А там сыпнул деньгами, так Запорожцы за ним роем: «Иван Мартынович! Иван Мартынович!» А он ледачий со всеми братается, да обнимается...
— Ну, что же из этого? спросил нетерпеливый Шрам, между тем как его губы дрожали от какой-то страшной мысли.
— А вот что: Запорожцы так его полюбили, что созвали раду, да и бух Иванца кошевым!
— Как! Иванца кошевым отаманом!
— Нет, не Иванца, а Ивана Мартыновича. Теперь уже он Иван Мартынович Бруховецкий!
— Силы небесные! вскрикнул, схватившись за голову, Шрам. Так это его-то зовут Запорожцы гетманом?
— Его, пан-отче, его самого.
— Боже правый, Боже правый! отозвался сам к себе Василь Невольник. — Переведется же, видно, скоро совсем Запорожье, коли таких кошевых выбирают!
А Черевань от удивления смеялся так же, как и от радости. — Га-га-га! вот, бгатцы, диковинка, так, так! и во сне никому такое диво не снилось!
— Братья мои милые! сказал, помолчавши, Шрам, тяжело моему сердцу; не в силах я больше перед вами таиться. Еду я не в Киев, а в Переяслав, к гетману Сомку, а еду вот зачем. Украину разодрали на две части, и одна скоро попадет в лапы Ляхам. Легко это сказать?.. Я думал, что Сомко крепко сидит на гетманстве; и если б было так, то может быть... нет, наверное знаю, что уговорил бы его вести казацкие полки на лядского прислужника Тетерю, опановать все украинские города, и сделать из обоих берегов Днепра одну гетманщину, как было при Хмельницком. Горьки мне, батько, твои вести; перевернули они мне всю душу... но еще не совсем беда... еще все пойдет в лад; только бы всякая верная душа подала одна другой руку. Поезжай со мной за Днепр, Божий Человече; тебя казаки почитают; твоего совету послушаются...
— Нет, мой добродей, отвечал бандурист, не нам мешаться в ваши усобицы: нам указал Господь особую дорогу. Будет с меня и давнишних походов. Бог отнял у меня очи и повелел мне идти другим путем к вечному свету...
— Ты и пойдешь своим путем, сказал Шрам: никто тебя с твоей дороги не совратит. Мы саблею, а ты разумным словом; мы военным советом, а ты песнями направишь казацкие сердца к согласию.
— Не мне учить вас, казаков, коли вас беды не научили! отвечал Божий Человек. Да и слушать меня никто из ваших старшин не будет. Все теперь полезло в панство да в чванство. Разбогатевши, все стали так умны, что нашему брату только и беседы, что с простым народом. Старшина начала черезчур шляхетствовать. Те же недоляшки!.. Уже им не по вкусу и старинные казацкие песни, которые, и людей возвеселяют, и Богу не противны. Вместо кобзарей завели себе мальчиков с бандурками, — играй им только к танцам, да к смехотворству. И наша темная, невидящая старчота, ради того несчастного куска хлеба да чарки горилки, бренчит им всячину; забыли и страх божий. Уже ж ты не видишь ничего, уже ты как-будто взят с этого света: зачем же тебе возвращаться к грехам человеческим? Умудрил Господь твою слепоту, так пой же добрым людям, не прогневляя Господа; так пой, чтоб человека не на зло, а на добро направить!
— Бгатцы! сказал Черевань, полно вам толковать про войсковые суматохи да про чванство! Здесь у нас этого, слава Богу, неть. У нас все тихо да мирно. Ко мпе ездят добрые люди из Киева; я тоже не забываю в Киеве добрых приятелей. Пьем себе да вспоминаем старину; а о новом времени пускай горюют новые люди! Пойдемте-ка в хату. Когда задумали вы ехать за Днепр, то помоги вам, Боже; но только прошу вас, не говорите больше об этом. Отложим, бгатцы, на этот вечер всякое попечение и повеселимся так, щоб аж ворогам було тяжко!
Так говоря, Черевань поднялся с своего места и повел своих гостей к хате.
Шрам шел за ним, потупив глаза в землю и грустно качая головою. Василь Невольник, глядя на него, выражал обычною поговоркою свое сочувствие. Божий Человек был светел лицом и спокоен, как будто его душа жила не на земле, а на небе.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Чи всі тиі сады цвітуть, Що весною розвиваютця? Чи всі тиі вінчаютця, Що вірненько да кохаютця? Половина саду цвіте, Половина осипаетця: Одна пара вінчаетця, А другая розлучаетця. Народная песня.
Между тем как старики толковали о казацких делах, Петро Шраменко, пустив коней на пашу, вспомнил, что у Череваня есть дочка, которую молва прославила красавицею невиданною. Он знал ее, когда она была еще дитятею, и часто с нею резвился, забывая свои лета. Теперь она была невеста, и слухи о её красоте не были преувеличены. Он не пошел в пасеку, а поспешил вместо того к хатам, из которых одну, повыше и пороскошнее, занимал сам Черевань с семейством, а в другой жили его подсоседки и наймыты, составлявшие в то время обычную челядь у богатых людей. Вдали за огородом виднелись ещё два дымаря из-за деревьев.
Хата пана Череваня отличалась тем, что в ней устроено было так называемое поддашье, то есть углубленный в самую постройку навес, в прохладе которого семейство господаря[36] проводило жаркие часы летних дней. У другой хаты навес выступал вперед, и опирался на резные столбики, тогда как здесь он был забран снаружи окончатою легкою стеною с зигзагами, какие до сих пор попадаются в развалинах старинных деревянных колоколен. Под крышею висели сухие травы и коренья, собранные весною для разных целительных настоек и припарок, так как народная медицина была тогда в полном своем ходу, за отсутствием медицины ученой. Под окнами, за низеньким частоколом, насажено было множество цветов. Старая яблоня стояла у самого входа в поддашье, наклонив к земле роскошные свои ветви, и, вся осыпанная крупными цветами, издавала сладкое благоухание и жужжала роями пчел. Солнце, закатываясь за вершины окрестных деревьев, облило красным светом позеленелые соломенные крыши с тяжелыми закуренными дымарями, раскидистую побелевшую от верху до низу яблоню, пучки сухих трав под крышею, резаную зигзагами наружную стену поддашья, белые стены хат, и сверкало огнем в круглых шибках старосветских окон. Жилище Череваня казалось в это время царским жилищем. Кругом зелено, свежо, просторно... прожил бы век в таком затишьи и не соскучился!
Такие чувства приходят в душу особенно после долгой и утомительной дороги. Так чувствовал и мой Петро, подходя к хате Череваня; а из хаты, как нарочно, скозь поднятые до половины окна и отворенные настежь, по летнему, двери, неслась молодая, весенняя песня, которая и зимой возвращает душу к весне, к цветущим садам, к протоптанным через них тропинкам, к таинственным перелазам, криницам и всей обстановке молодых встреч и приключений. Такая песня неслась навстречу гостю, как призыв, как обещание всего, что так прекрасно грезится юношеской душе. Он легкими шагами, без шуму, прошел через поддашье, вымощенное прохлаждающими кахлями, через сени, из которых одна дверь вела в пустую на то время светлицу, и, заглянув налево в пекарню, увидел там жену Черсваня и её дочку, которая носила в семействе уменьшительное имя Леси.
Пекарня с комнатою, в те времена простоты нравов, составляла жилую половину дома; светлица с комнатою назначалась для приема гостей, и тут уж сосредоточивалась вся тогдашняя роскошь домашнего убранства. В пекарне, кроме обычной малороссийской чистоты да цветов за сволоком[37] и за образами, не было заметно никаких стараний об убранстве. Правда, висели в нескольких местах по стенам белые рушники, роскошно вышитые красными и синими узорами. Но лучшее украшение пекарни составляли женщины. Обе были красавицы, в своем роде. Череваниха была то, что называется сама в себе, то есть в полном развитии телесных форм. Лета прибавили ей тучности, но не уменьшили игры румянца на щеках и блеску умных и веселых глаз, которым черные брови придавали особенную выразительность. Засучив по локоть широкие расшитые узорами рукава сорочки, она своими панскими, полными и довольно изнеженными руками лепила вареники к ужину. Вареники были любимым кушаньем пана Череваня, и он утверждал, что во всем мире никто не сделает их лучше его Меласи[38]. Пани Череваниха охотно тому верила, и угождала своему мужу. Наряд её был прост: плахта, запаска, безрукавая кофта, на голове проношенный парчовый очипок; но что она была богатая пани, это было видно из дорогого ожерелья, сверкавшего в её намисте и из алмазных колец на руках. Украшения гордых польских пани перешли тогда к женам отважных казаков, которые носили их ежедневно, как вещи неизносимые, а пожалуй, и с некоторым пренебрежением к их высокой цене.
Леся Черевановна была портретом своей матери, написанным в девические лета её. На ней, кроме нитки кораллов, длинных плоских цепочек из чистого золота вместо серег и свежих цветов за золототканной лентой вокруг головы, не было никаких украшений. Она наденет такие же дорогие монисты, как и у матери, под венец, и будет блистать ими до старости, до тех вялых лет, когда, её общество будут составлять одни внучата, которых будут занимать её сказки, её старинные песни и прибаутки, а не дорогие украшения, Но кто думает о будущей зиме в самый расцвет весны! Леся была прекрасна как весна, в своем малиновом корсете, стянутом на груди золотыми шнурками, в своей короне из цветов, с наклоненною немного на бок головою и глазами, опущенными в тихой задумчивости на руки, которые проворно перебирали на столе только что собранные ею в роще сыроежки для ужина. Песня лилась у неё медленно и окружала её голову грезами любовных свиданий, разлуки, лунных ночей, тихих речек с гибкими через них кладками, зеленых яворов, наклонившихся над водою. Она не пела, а как-будто мечтала вслух, как обыкновенно поёт в уединении задумчивая украинка. Сама мать заслушалась её и давно уже молчала, погрузясь в свое занятие.
В эту минуту Петро наклонился, чтоб пройти в низкую дверь, и потом выпрямясь выше её узорчатого косяка, остановился у порога. В одной руке держал он высокую баранью шапку, которой красный колпак повис почти до полу, другою придерживал саблю, чтоб не бренчала; но предосторожность была напрасна. Череваниха почти в то же мгновение, как он вошел, оглянулась, и узнала его сразу. Леся тихо вскрикнула, и обе подошли к гостю. Пока Череваниха обтирала муку на руках, чтоб обнять Петра по обычаю тогдашнего здорованья, он смотрел на бывшую маленькую резвушку, и не верил глазам своим. Она сама почувствовала, что молодцеватый казак теперь для неё другой человек, и, встретясь с ним глазами, тотчас опустила их вниз и стояла перед ним, как на картине, держа пальцы одной руки в другой и нежно склоня на бок голову, с той грацией, какую природа внушает как-будто одним только украинкам.
Петро, поздоровавшись с пригожею, полнощекою Череванихою, остался неподвижен на своем месте, и сам казался смущенным перед пышно развернувшеюся красотою Леси.
— Да поцелуйтесь же! сказала весело Череваниха. — Или вы не узнали теперь друг друга?
Смелый казак несмело подступил к красавице и, поцеловав ее, как будто выпил сладкой отравы. Все в нем мгновенно изменилось. Он почувствовал душою тот великий, пророческий миг, в который как-будто свыше назначается человеку его суженая.
— Ну, просим же у нас садиться, сказала хозяйка, протирая своим передником на лавке место, хотя лавка была совершенно чиста. — Ну, вот не верь приметам! Сегодня сорока перед окном скрекеке да скрекеке! Я и сказала: «Будут же у нас, доню, гости!» И кошка всё умывалась на постели.
И засыпала Петра вопросами об его отце и обо всем, что мы уж отчасти знаем. Петро отвечал ей вяло и рассеянно. Душа его вступила в новую жизнь: впервые он почувствовал, что любит, но не понимал, что с ним сделалось, — от чего сердце его сжалось тоскою...
Прошло в такой беседе довольно времени. Пани Череваниха посматривала на него с удивлением, и взглядом давала заметить дочери свое удивление; иногда качала она головой, продолжая свое занятие; наконец потеряла терпение, и сказала:
— Что это, Петрусю! (она, по старой памяти, называла его детским именем). Ты как-будто в воду опущен! Устал с дороги? Нет, не то. Такие казаки в дороге не устают. А вижу я — ты что-то грустен. Не таким привыкла я тебя видеть. Правда, тогда лета твои были еще не для смутку. То уже теперь зашла та пора, что, говорят, девичьи очи мерещатся казаку и днем и ночью. Видно, оставил в Паволочи свою чернобровую? Признайся нам по правде.
— Может быть, и оставил, сказал Петро, — может быть, и не одну оставил; только все они, сколько б их ни было, не стоят...
Он взглянул на Лесю и не договорил. Мать в одно мгновение смекнула делом, и подхватила:
— Не стоят того, чтобы тосковать!.. Слышишь, Леся, какие теперь казаки пышные да гордые стали? Что ж, доню, о нас, хуторянках, скажут?
Взгляд, который она бросила при этом на Лесю, выражал материнскую гордость. Красавица засмеялась, слегка закинув голову, и, взглянув на мать с доверчивостью нежной дружбы, отвечала:
— Ничего не скажут, мамо. Кто нас знает? Кто нас видит?
Эти слова, сказанные шутливым голосом, сильно подействовали на мать. Она бросила свое дело, быстро повернулась к дочери, и, ударив себя об полы руками с тем жестом, которым Малороссиянки выражают досаду, начала говорить раздраженным голосом:
— А что ж, разве не правда? и никто не будет видеть, никто не будет знать, пока будем сидеть в этом монастыре! Говорю тебе, Леся: проси отца, чтоб повез нас за Днепр к дяде Гвинтовке!
— Что мои просьбы, мамо? отвечала дочь. — Он отбудет меня смехом да шуткою; а вам бы просить его!
— Мне просить!.. Я уже голову ему прогрызла; так что же, когда лень совсем одолела человека! В Киев его не поднимешь, а не то за Днепр! Ты не поверишь, Петрусю, продолжала пани Череваниха, принимаясь снова за вареники, — как обсиделся дома мой Михайло. Слышал ты, как трудно сдвинуть камень, которым навален клад? Нужно запрячь двенадцать черных волов от одной коровы. А его не сдвинешь с места никакими чарами.
И рассмеялась пани Череваниха от своей шутки; и досады как не бывало. А взгляд её по прежнему устремлялся на Петра; только, вместо удивления, в её лице выражалось самодовольство. Она не переставала говорить с ним, перебегая от одного предмета к другому, как бы забавляясь неохотой, с которой он отвечал ей. Его глаза и чувства стремились к Лесе, но он в первый раз в жизни почувствовал, что не умеет заговорить с девушкой.
Леся сама обратилась к нему:
— А в самом деле мы живем, точно в монастыре. Какой великий свет Украина! Мы об ней только слышим от людей; а как бы приятно увидеть разные города и церкви святые своими глазами! Но страшно далеко отъезжать от Киева!
— Чего страшно? спросил Петро.
— А татары?
— Если б я провожал вас, я провел бы вас такими дорогами, которыми татары никогда не ходят.
— А проводил бы ты нас за Днепро?
— С дорогою душою! воскликнул казак, которому вдруг мелькнула возможность ехать за Днепр вместе с семейством Череваня.
— И оце, б то сьому правда! сказала Леся, посмотрев на него пристально.
Петру Бог знает что померещилось в этом взгляде: вся душа его отозвалась на него. Но тут послышался в сенях голос Череваня.
— Э, да ты, бгатпку, мне жениха привез! говорил он Шраму, заглянув мимоходом в пекарню. — Смотри, как у них весело! не так, как у нас. Щебечут, как воробьи. Что за чудесный век молодецкий! Ну, Василь, веди ж ты гостей в светлицу, а я поздороваюсь с Шрамовым орленком.
И перевалясь через высокий порог, Черевань заключил Петра в свои мягкие объятия, и облобызал его трижды со всем усердием своего добродушного характера.
— Ну, бгат, говорил он, — нечего сказать, не вниз идешь, а в гору! То был молодец, а теперь еще лучший. Чтоб меня татарин взял, коли я видел на веку такого казака! Разве Сомко гетман... да что нам до Сомка? — Меласю! (обратился он к своей жене) вот нам зятек! Лесю! вот жених тебе под пару, так, так! Га-га-га! Бач, бгате, який я чоловік! сам набиваюсь с своим добром. Так не бере ж бо ніхто, да й годі! Пойдём, бгатику, со мной в светлицу. Женское дело — пекарня, а нам, казакам, чарка да сабля.
И, взяв Петра под руку, он потащил его в светлицу.
Оглянулся казак, переступая через порог, и сердце в нем взыграло: Леся провожала его глазами, а в глазах у ней сияла нежность, и видно было сожаление и что-то еще такое, чего не выразить никакими словами. Очевидно полюбился казак красавице.
Светлица у Череваня не была лучше тех, какие и теперь еще можно встречать в казачьих хатах, выстроенных в те времена, когда казаки не были еще мужиками[39]. Сволок в ней был дубовый с резьбою и надписями, из которых одна была — текст из Псалтыри: Аще не Господь созиждет дом, всуе трудится зиждущий; аще не Господь сохранит град, всуе бодрствует стрегий; а другая гласила потомству, что такого-то року (т. е. году) создася дом сей блогочестивым рабом божиим, войсковым хорунжим Михаилом Череванем. Лавки были липовые, со спинками; они были покрыты небольшими, нарочно для того ткаными коврами. Эту роскошь вы встретите и теперь еще в старосветских казацких хатах, хотя вновь уже никто из казаков не делает лавок и ослонов со спинками, никто не покупает килимцов для них. И стол на толстых точеных ножках, и резной божник с расшитым рушником вокруг, и все в светлице у Череваня было так точно устроено и расположено, как и теперь водится у зажиточных казаков — все, кроме одной особенности, о которой исчезло уже и воспоминание в народе. По всем четырем стенам светлицы, повыше низеньких окон, шла дубовая полка, а на полке расставлены были серебряные, золотые и хрустальные кубки, коновки, фляги, подносы и разная дорогая посуда, добытая оружием. Когда жгли казаки шляхетские дома и княжеские замки в Украине, на Волыни, на Подолье и по берегам Вислы, то мешками и приполами таскали заграничный хрусталь, золото и серебро. Совершился тогда над Польским государством суд божий; исполнился переворот невероятный: вельможные паны перестали восседать с этими кубками за многолюдными столами, перестали покрикивать на своих гайдуков и маршалков, и хвалиться храбростью, окружив среброкованную бочку с старым венгрином[40]. Одних угнали в Крым татары, другие пали под Корсунем, под Пилявцами, под Збаражем и на многих других местах, прославленных их позорною гибелью от руки порабощенного ими племени; а их кубки, их тяжелые ковши и украшенные гербами полуведерные кружки из чистого золота и серебра, стояли у казака в светлице. Этого мало: по стенам висели у него их сабли, пищали дорогой работы, старосветские татарские сагайдаки[41], шитые золотом ронды[42], немецкие аркебузы, стальные сорочки, которых не разрубит никакая сабля. Но ничто не защитило вельможной, гордой шляхты от казаков и посполитых украинцев. Долго негодование народа возбуждало в панах только надменный смех и безрассудную мстительность; наконец зло коснулось своих пределов, и теперь их предковские, сбереженные многими поколениями мечи сияли не у одного Череваня в светлице и веселили казацкое сердце.
— А посмотри, дидусю, сказал Черевань, подведя Петра к Божьему Человеку, — тот ли это Петрусь Шраменко, что переплыл Случь под пулями? Ей Богу, я до сих пор дивуюсь! молодой мальчик, и такая смелость! Пробрался в польский стан, убил хорунжего и принес его хоругвь к гетману! Что же теперь он сделает?
Божий Человек положил руку на голову молодого казака, и сказал: — Добрый казак! в отца казак!.. Будет долговечен и счастлив на войне; ни сабля, ни пуля его не одолеет, и умрет он своею смертью!
— Пускай умрет, сказал Шрам, от сабли и от пули, лишь бы за доброе дело, за целость Украины, что разодрали надвое.
— Ну, полно, бгатцы, полно об этом, сказал Черевань стараясь удалить от Шрама предмет его беспокойства: я вам дам лучшую материю для беседы.
И он достал с полки большую серебряную кружку с барельефами, представлявшими греческих вакханок. Крышка была украшена литою статуйкою Фавна.
— Жалею, бгат, о твоей темноте, сказал он Божьему Человеку. Пощупай-ка руками, что это за дивная вещь. Это я в Польше такую себе добыл.
— Суета сует! сказал бандурист.
— Нет, бгатику, не суета. Вот как выпьем из этого божка по кубку, то заговоришь иначе.
— Из божка? сказал Шрам. Так этот чортик называется у тебя божком?
— Пускай он будет и чёртик, отвечал Черевань, но, говорят, в старину, у Греков... был народ Греки — так, примером, как мы теперь казаки — народ непобедимый... так у тех Греков, говорят, он был в большой чести.
— А у тебя уж не в такой? спросил Шрам.
— Ну, нет; на меня он не пожалуется, а вот вы смотрите, не огорчите вы его!
И, обратясь опять к полкам, Черевань достал грубо окованный серебром деревянный поднос, или, как говорили тогда, тацу, на которой, с казацким искусством, намалеван был жид, дающий запорожцу пить водку из боченка. Художник старался придать жиду такое положение, по которому видно бы было, что он весь трясется от страха и от скупости; а над запорожцем, прильнувшим губами к бочонку, было надписано: Не трясись, псяюхо! губы побьёшь!
На такую-то тацу Черевань поставил несколько серебряных кубков-репок, и начал наполнять их какою-то настойкою.
— Это, бгатцы, говорил он, у меня не настойка, а жизнь человеческая: мертвый ожил бы, выпивши добрую чарку!
И поднес каждому по кубку, не минуя и Василя Невольника, хотя тот, из уважения к своему благодетелю, держался подальше, в положении смиренного служки перед игуменом.
— Ну, брат Михайло, сказал, подкуражась немного Шрам, загадаю я тебе загадку про твоего божка — отгадай. «Стоит божок на трех ножках. Король говорит: утеха моя; краля говорит: погибель моя.»
— Ну, бгатику, хоть убей, ничего не второпаю! Как ты сказал? «Король на трех ножках, а краля говорит...»
— Не король, а божок на трех ножках.
— А, пек же його матері, як мудро! Ну вот, вот, кажется, разгадаешь, да нет!.. «Король говорит: утеха моя»... Это б то, когда человек напьется, то уже тогда кричит: «Я король!» а жинка испугавшись: Ох погибель же моя! де ж мені тепер дитьця!
— Как раз! сказал Шрам; видно, та жинка на твою непохожа; твоя не струсила б тебя, хоть бы ты был и королем!
— Еще не отгадал? спрашивал с удивлением Черевань. А ну ж ты сам!
— Мне-то не диво, а вот если б ты показал свою премудрость!
— Моя премудрость, бгатику, сказал Черевань, знает только налить да выпить, а там себе умствуйте, как хотите: на то вы попы, на то вы мужи совета, на то вы головы народные.
— Не мешает, однако ж, и не-попам и не-мужам совета знать, сказал Шрам, что король означает здесь тело, а краля — душу. Тело наслаждается, когда человек предается пьянству, а душа погибает.
— Правда, бгатику, ей Богу правда! сказал с умилением Черевань. — Выпьем же еще по кубку!
Но на этот раз освободила его от заботы угощенья хозяйка. Она взошла в светлицу, румяная и веселая, как солнце: на круглом моложавом лице её написано было полное довольство своим положением, довольство мужем, который не слушался её иногда только по своей лени, — довольство дочкой красавицей, с которой никто не мог равняться ни в Киеве, ни во всей Украине. Вместо домашнего очипка, надела пани Череваниха, для гостей, кораблик из дорогого бобра; вместо кофты — легкий парчовый кунтуш с золотыми галунами по всем краям и с золотыми крестами на перехвате. От кораблика низко спускались по спине бархатные тесмы с золотыми кистями. Череваниха в этом наряде была то, что называется пані на всю гýбу.
Когда она подошла к Шраму «под благословение», Шрам с удовольствием принял честь, подобающую его сану, но не хотел отказаться и от казацкого права на поцелуй хозяйки. Он предъявил это право в такой форме:
— Позвольте с вами привитаться, добродийко.
А она отвечала:
— Да як же изволите, добродію.
И в след за тем поцеловались трижды.
Череваниха немедленно вступила в свою обязанность, поднесла гостям по кубку.
Черевань выпил кубок до дна, брызнул остатком в потолок и воскликнул:
— Щоб наши діти так выбрыкували!
А Череваниха, держа перед собой недопитую чарку, повела такую беседу:
— Так это вы на богомолье, пан-отче? Святое дело... Вот, моя дружино (обратилась она к мужу), вот как добрые люди делают: из самой Паволочи, из какого далека, едут молиться Богу! А мы живем вот под Киевом, и еще не были ни разу в эту весну у Святых. Аж сором! Но уже, как себе хочешь, а у меня не даром рыдван обмыт и подмазан: прицеплюсь к пану Шраму, и куда он, туды и я.
— От божевільне жіноцтво! сказал Черевань. — «Куды он, туды и я!» А если пан Иван махнёт за Днепр?
— Так що ж? я не махну? Долго ли еще сидеть нам в заточении? Вот уже в который раз передаёт мой брат через людей, чтоб приехали к нему в гости! И почему бы не поехать?
— Да ей Богу, Меласю, говорил Черевань, — я рад бы душою, коли б меня кто взял да и перенес к твоему брату под Нежин. Говорят, и живет он хорошо, — таки совсем по пански. Не даром его казаки прозвали князем.
— Как будто его за достаток князем зовут! сказала Череваниха: — у него жинка — княгиня, Полька из Волыни. Как руйновали наши Волынь, так он захватил себе какую-то бедняжку княгиню, — да и красавица, говорят, на диво! вот казаки и прозвали его князем.
— Князь Гвинтовка! сказал засмеявшись Черевань. — То были Вишневецкие да Острожские, а теперь пошли князья Гвинтовки. Знай наших! А добрая, говорят, душа вышла с той княгини. Поехал бы к Гвинтовке хоть сей час, когда б не такая страшная даль. Под Нежином... шутка?
В это время заскрипела дубовая дверь с намалеванными на ней Адамом и Евою посреди рая, и взошла в светлицу красавица дочка Череваня. Она тоже принарядилась для гостей в девичий кунтуш, с большим выкатом, открывавшим весь бюст, сквозивший из-под тонких складок сорочки, и часть груди, перекрещенной золотым шнурком по сорочке, с кокетливостью, которой учит женщин сама природа. Ярко-зелёный шелк кунтуша, малиновый корсет, видный почти весь из-под его распахнутых пол, и разделявшая его белая полоса с золотым шнурованьем, — этот наряд был внушен нашим прабабушкам распускающимися маковыми цветами! Хвала их вкусу, простому и изящному!
— А вот и моя краля! сказал Черевань, идучи к Лесе навстречу.
В світлоньку входить,
Як зоря всходить;
В світлоньку ввійшла —
Як зоря взійшла!
А що, бгат? разве нечем похвалиться на старости Череваню?
Шрам не отвечал на это ничего и молча любовался красотою девушки, когда она подошла к нему за благословением.
Красавица потупила глаза и наклонила вниз голову, как полный цветок к траве. Она как будто тяготилась сознанием, что она так очаровательна, — как будто старалась скрыть блеск красоты своей. Но красота её сияла как бы сверхъестественным блеском, и никто не мог оторвать от неё глаз. Наконец отец велел ей попотчевать гостей, как говорилось тогда, из белых рук. Это была самая высокая честь в старинном гостеприимстве.
Шрам осушил кубок с видимым удовольствием и сказал:
— Ну, брат Михайло, теперь и я скажу, что тебе есть чем похвалиться на старости.
Черевань от удовольствия только смеялся.
— А что ж приятель? продолжал Шрам, хоть у меня теперь на руках другие хлопоты, но — чтоб не упустить счастливой минуты — не отдашь ли ты свою кралю за моего Петра?
— А почему ж не отдать, бгате? Разве ты не Шрам, а я не Черевань?
— Так чего ж долго думать? давай руку, свате!
Сваты обнялись и поцеловались. Потом Шрам взял за руку сына, а Черевань дочь, и свели их вместе, в полной уверенности, что и та и другая сторона согласны с их желаниями.
— Боже вас благослови! говорили они. Поцелуйтесь, дети.
Петру это внезапное сватовство казалось сновидением; он не помнил себя от радости. Но Леся с испугом посмотрела на отца и напомнила ему, что матери не было в светлице. В самом деле Череваниха, улучив минуту, выбежала в кухню к своим дивчатам, чтоб распорядиться приготовлением вечери.
Отсутствие матери было в глазах обоих сватов важным препятствием к обручению. Но пани Череваниха летала мухою по всему дому, успевая хлопотать за десятерых, и как раз во время показалась в светлице.
— Меласю! сказал ей муж, видишь ли, что тут у нас совершается?
— Вижу, вижу, пышный мой пан! отвечала жена, и тотчас же овладела рукою дочери.
Смотрит Петро: куда же девалась нежность в глазах у Леси? куда девалось сожаление и то чувство, которого никакими словами не выразишь? Она склонила голову на плечо к матери и играется её ожерельем, а на него и не взглянет. Гордо приподнялась её нижняя губка: красавица была обижена сватовством.
— Ну, нечего сказать, пане полковник, обратилась Череваниха к Шраму, скоро вы с своим сыном берете города. Только мы вам докажем, что женское царство стоит на свете крепче всякого другого.
Черевань восхищался бойкостью своей половины и только издавал свои густые: га-га-га! Но Шрам был недоволен переменою действующих лиц и сказал:
— Враг меня побери, коли с иною крепостью не легче совладать, чем с бабою! Какой же вы нам сделаете отпор? Чем я вам не сват? чем сын мой не жених вашей дочке?
Когда Шрам говорил, Черевань смотрел на него, вытаращив глаза; и потом с таким же вниманием обратил их на свою хозяйку. Прочие также выражали ожидание, чем это кончится, а молодые стояли, потупя глаза.
— Пане полковник, приятель наш почтенный, сказала Череваниха, стараясь говорить как можно ласковее, — не к тому тут клонится речь; с дорогою душою готовы мы отдать тебе свое дитя, только нужно сделать это по-христиански. Наши деды и бабушки, когда думали заручать детей, то сперва ехали всею семьею на богомолье в монастырь, или к чудотворному образу; там усердно молились Богу, — вот Бог давал их детям и здоровье и согласие на всю жизнь. Дело это святое, сделаем же и мы его по-предковски. Отправимся завтра все гуртом в Киев, отслужим в пещерах святым угодникам молебен, да тогда уже и за сватовство.
Такая речь совершенно смягчила Шрама.
— Ну, нечего сказать, Михайло, обратился он к Череваню, благословил тебя Господь дочкою, да не обидел и жинкою!
— Га-га-га! отвечал Черевань. — Да, бгат! моя Мелася не уронила б себя и за гетманом!
— По сій же мові да буваймо здорові! сказала Череваниха, поднося гостям кубки.
— Щоб нашим ворогам було тяжко! как говорит мой сват, воскликнул Шрам, выпивши до дна кубок.
— А діти наши нехай отак выбрыкують! прибавил Черевань, брызнувши водкою в потолок.
— Аминь, заключила хозяйка.
Таким образом нечаянное сватовство остановилось на неопределенных условиях. Ни Черевань, ни старый Шрам не сомневались, что оно совершится в свое время; но не так думал Петро: он тотчас догадался, что у Череванихи есть другой зять на примете. Печальный отошел он к прежнему месту, и в одну минуту жизнь покрылась для него мраком, как будто до сих пор он только и дышал этой девушкой. Леся ушла из светлицы и не явилась к ужину. А после ужина тотчас все разошлись спать.
Старому Шраму и Божьему Человеку приготовили постели в светлице, а Петру вместо всякой постели предложили идти спать под скирду сена. В те времена простоты нравов это был самый лучший ночлег для молодого казака.
На другой день, возвратясь в светлицу, Петро не нашел там уже в компании Божьего Человека. Бандурист ушел из хутора еще до восхода солнца. Все были готовы к выезду; только старый Шрам, стоя перед образом, доканчивал в пол-голоса свои утренние молитвы. На полках оставлены были только оловянные, стеклянные и глиняные фляги, кубки и ковши, со стен изчезли дорогие мушкеты, панцыри и сагайдаки. Все это, по случаю отсутствия хозяина из дому, перенесено было в подземные тайники, безопасные от набега татар или шайки гайдамак, никогда не переводившихся в Малороссии.
Старый Шрам велел сыну седлать коней, и едва он с этим управился, как и Василь Невольник явился на дворе с рыдваном. Казаки той эпохи так обогатились военною добычею, вытесняя польских панов из Украины, что их семейства нередко разъезжали в княжеских рыдванах. И странно было видеть геральдические украшения на этих рыдванах, у людей, которые считали эти символы простыми цацками. Где было теперь семейство, которое гордилось львами и пушками, изображенными в гербе череванева рыдвана? Может быть, и имя его исчезло вместе с его благоденствием... Черевань и Шрам, верхами, открыли поезд; Петро хотел присоединиться к ним, но как будто против воли остался у рыдвана, где место кучера занял Василь Невольник.
Хутор остался под охранением пастухов, пасечника и служанок.
Черевань не торопился ехать, из уважения к своей полновесной особе; поезд подвигался вперед медленно и представлял довольно красивую группу. По лесу раздавалось пение птиц. Солнце играло на одеждах, нарядах и вооружении путников. Посреди свежей весенней зелени еще ярче горел пурпур сукна и шелку, золотилась парча и блистали розы щек и свежих уст красавицы, которая была так хороша в своем алом кунтуше и черном сверху открытом кораблике, поднимавшемся посреди пышных её кос наподобие короны[43], что все прочие богомольцы казались подле неё подданными, сопровождавшими свою княгиню. Можно бы подумать, что это древняя Ольга Игориха выезжала погулять по заповедным киевским лугам, и возвращается в свою столицу, в сопровождении кормилицы и приближенных бояр своих.
Долго Петро ехал подле рыдвана молча. Мать и дочь тоже не находили, о чем заговорить с ним. Наконец он собрался с духом и сказал, обратясь к Череванихе:
— Пани-матко! вчера дело пошло было на лад, но по твоей милости все развязалось, и не знаю, свяжется ли когда-нибудь. Не по правде вы делаете, не во гнев вам будь сказано. Я к вам с искренним сердцем, а вы с хитростью. Скажи мне наотрез, так чтоб и спрашивать больше было не о чем, что у тебя на уме? думаешь ли ты отдать за меня Лесю, или у тебя есть другой жених на примете.
— И есть и нет, и нет и есть, отвечала Череваниха, не обращая внимания на волнение, с которым говорил бедный искатель.
— Что это за загадки? вскричал он. Говори мне прямо, как казаку и рыцарю! Хоть я и так готов распрощаться с вами навеки, но не знаю, почему желал бы, чтобы и последняя нитка между нами была перерезана. Еще я могу быть свободен, как сокол, если вы мне скажете наотрез — нет; но пока будете путать меня своими загадками, я все равно, что медведь в тенетах. Скажите ж мне прямо, скажите, кто у вас на мыслях?
— Э, паниченьку! сказала беспечно Череваниха, обожди немножко! Еще рано тебе брать нас на исповедь!
Может быть, никогда в жизни не случалось Петру бледнеть, но теперь щеки его сделались подобны воску. Леся это заметила, и, взглянув на мать, покачала головою.
Улыбнулась гордая мать, и, как бы желая несколько утешить казака, сказала с шутливою короткостью:
— Но, как ты непременно хочешь знать все женские тайны, то вот тебе история. Леся моя родилась под чудною планетою. Приснился мне сон дивный, предивный. Слушай, Петрусь, да на ус мотай. Кажется, будто посреди поля курган; на кургане стоит панна, а от панны сияет, как от солнца. И съезжалися казаки и славные рыцари со всего света, от Подолья, от Волыни, от Севера и от Запорожья; покрыли, кажется, все поле, как мак покрывает грядку в огороде, и стали биться один на один, кому достанется ясная панна. Бились не час, не годниу, не день и не два, как откуда ни возьмись молодой гетман на коне. Все преклонились перед ним, а он прямо к кургану, и взял ясную панну. Такой, видишь, был мне сон-видение! Проходит день, другой — не могу забыть его! Ударилась я к ворожке. Что же ворожка, как ты думаешь?
— Я думаю только, отвечал Петро, что ты, пани-матко, меня морочишь, вот и все!
— Нет, не морочу, казаче. Слушай, да на ус мотай, что сказала ворожка. «Этот сон пророчит тебе дочку и зятя. Дочка у тебя будет на весь свет красою, а зять на весь свет славою. Будут съезжаться в город Киев со всего света паны и гетманы, будут дивоваться красе твоей дони, будут дарить ей сребро-золото, но никто не сделает ей подарка дороже того, который сделает суженый. Суженый будет ясен красою между всеми панами и гетманами: вместо глаз звезды, на лбу солнце, на затылке месяц.» И вот в самом деле дал мне Бог дочку — сбылись слова старой бабуси: как бы только не сглазить? Сам видишь — не последняя между девушками. Немного погодя, зашумело на Украйне, и стали съезжаться в Киев паны и гетманы — сбылись и другие слова ворожки: все дивовались на мою Лесю, хоть она была тогда еще дитя; все дарили ей серьги, перстни и кораллы, но никто так ею не восхищался, как тот гетман, которого я видела во сне; и он-то подарил ей это каменное намисто. Дороже всех был его подарок, и краше всех был молодой гетман. Вместо глаз звезды, на лбу солнце, на затылке месяц — еще раз сбылись слова ворожки. Всех панов и гетманов затемнял он красотою. И говорит мне: «Не отдавай, пани-матко, своей дочки ни за богатого, ни за знатного, не буду жениться, пока вырастет, и буду ей верною дружиною.» Дай же, Боже, чтоб и это сбылось на счастье и на здоровье.
В это время богомольцы наши достигли гор, которые идут рядом диких картин от Кирилловского монастыря до Подола, и перед ними открылся во всей красе вид Киева с своими церквами и монастырями, с замком на горе Киселевке, с деревянными стенами и башнями, обнимавшими вокруг Подол, и с дальним планом гор, покрытых лесом, посреди которого тогда стояли Никольский и Печерский монастыри, ныне окруженные расширившимся Киевом. Солнце еще только что выкатилось из-за деревьев, и все в его розовом сиянии — сады, церкви, горы киевские и дома горели, как золототканная парча.
Все сотворили усердную молитву, кроме Петра, которого странный рассказ Череванихи огорчил до глубины души и утвердил его в горестной догадке. Он бросил рыдван и присоединился к верховым.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.
Всі покою щиро прагнуть, Да не в один гуж всі тягнуть, — Той направо, той наліво, А все братья — то-то диво! Эй, братиша, пора знати, Що не всім нам пановати! ................................... Сжалься, Боже Украіны, Що не вкупі мае сыны! Старинная песня.
Весело и грустно вспоминать нам тебя, старый наш дедушка Киев! Много раз покрывала тебя великая слава, а еще чаще сбирались над тобой со всех сторон бедствия. Сколько князей, сколько рыцарей и гетманов, сражаясь за тебя, обессмертили имена свои! и сколько пролито на твоих древних стогнах крови христианской! Не будем вспоминать о твоих Олегах, Святославах, Владимирах; не будем пересчитывать половецких набегов и опустошений. Ту славу и те бедствия заглушил в нашем народе татарский погром, когда безбожный Батый вломился в твои Золотые Ворота. Переполняют нашу душу горячими чувствами и недавние твои воспоминания — воспоминания о битвах за свободу нашей Церкви и национальности. Много наделала тебе бед, наш родной Киев, безумная уния! Она, вместо соединения церквей, воспламенила только страсти с обеих сторон и превратила святую ревность к вере в жестокий фанатизм. Униаты и католики обыкновенно наезжали с вооруженными людьми на монастыри и монастырские владения, выгоняли из них православных, грабили церковное имущество, уничтожали духовные школы. Православные, в свою очередь, пользовались счастливыми обстоятельствами для возвращения подобным же способом своей собственности. Все время проходило в битвах и тревогах, и киевские святыни, потерпевшие в старые годы от татар, не только не восстановлялись, а приходили еще в больший упадок.
Монах Киевопечерского монастыря, Афанасий Кальнофойский, описывая в своей «Тератургиме»[44] тогдашний Киев, и упоминая о многих древних церквах, в одном месте говорит, что от такой-то церкви «остались едва стены, а развалины покрыты землею», в другом — что церковные здания лежат под буграми развалин и кажутся «погребенными навеки»; наконец, дошедший до конца старокиевской возвышенности, бросает грустный взгляд на Киевоподол, называя его «жалостным», и говорит, что он едва ли достоин имени Киева, «в котором, по его словам, некогда было церквей более 300 каменных, 100 деревянных, а ныне всех едва ли 13».
Украинская летопись также, в немногих словах, но живо, изображает нам плачевное состояние Киева около половины XVII века. «Пріиде же, говорит она, Хмельницкий в Киев, благодарение Богу воздавая, давшему ему победу, и, видевши красоту церквей божиих опустошенну и на землю поверженну, плакася.»
После несчастной Берестечской битвы, Радзивил с своими литвинами излил всю свою месть на Киев: город был разграблен и выжжен без всякой пощады, а жители, спасшиеся от меча и пламени, сели на лодки, и ушли вниз по Днепру к Переяславу.
С того несчастного года прошло только двенадцать лет до описываемого мною времени, и следы пожара еще не исчезли. В строениях весьма часто чернели обгорелые бревна между свежими брусьями. Местами видны были обожженные сады и пустыри, с развалинами домов и с торчащими безобразною грудою печами.
Киев тогда немногим отличался от деревни — отличался только своими церквами и монастырями, деревянным замком на горе Киселевке и деревянными стенами вокруг города, с башнями и бойницами. Что же касается до устройства улиц, то они напоминали своим расположением течение извилистой реки. Линии их образовались случайно, а не по предначертанному плану. В иных местах улицы были очень тесны, в других расширялись на такое пространство, как далеко можно бросить рукою камень.
Выехав на один из таких пустырей, называвшихся майданами, богомольцы наши, к удивлению своему, увидели, что он весь загроможден возами, волами и лошадьми, как на ярмарке. Шрам послал сына вперед прочистить дорогу; но это не так-то легко было сделать. За возами, у дверей одной хаты, сидела толпа народу вокруг ковра, уставленного сулеями, кружками, чарками и разного рода посудою. Не трудно было догадаться, что хозяин той хаты дает открытый пир по какому-нибудь торжественному в семействе своем случаю. В те времена существовал обычай, по которому глава семейства, в изъявление своей радости о рождении сына или дочери, о богатом урожае и счастливом окончании уборки хлеба, или по какому-нибудь подобному случаю, расстилал у порога своей хаты скатерть или ковер, становил на нем разные кушанья и напитки, и приглашал выпить и закусить всякого, кто проходил или проезжал мимо.
Веселая компания, заграждавшая дорогу нашим богомольцам, состояла из одних мещан, что можно было видеть во-первых потому, что, кроме ножей у пояса, у них не было другого оружия: одни казаки и паны имели право ходить при сабле, мещанам же позволялось носить оружие только в дороге; во-вторых потому, что пояса их повязаны были по жупану, а кунтуши надеты были нараспашку: в то время одни казаки и паны опоясывались поясом по кунтушу; мещанин же не смел этого сделать, из опасения ссоры с каким-нибудь забиякою из другого сословия; наконец в-третьих потому, что в одеждах их не было красного цвету, составлявшего принадлежность высшего сословия: мещане носили тогда платья синих, зеленых и коричневых цветов, а больше всего лычаковые[45] кунтуши и жупаны, почему казаки и паны прозвали мещан лычаками, а те их — кармазинами[46].
Петро сказал пирующим громкое приветствие, чтобы покрыть своим голосом их шумный говор, и, когда несколько голов оборотилось к нему, он адресовался к ним с такою речью:
— Пане хозяине, и вы, шановная громада, просит Паволочский Шрам пропуска через ваш табор.
При имени Шрама, известном каждому в Украине, несколько человек поднялось с любопытством на ноги; и хозяин, которого можно было узнать по тому, что он вместо жупана и кунтуша был только в синих китайчатых шароварах и в белой сорочке с красною лентою у воротника, сказал:
— Где ж тот Шрам? мы видим перед собою только разве десятую долю Шрама. — Он узнал Петра и отпустил ему насчет отца мещанскую похвальную прибаутку.
— Какую десятую! подхватили веселые гости, разве сотую!
— И сотой нет! кричали многие голоса. И из тысячи таких красных жупанов не сошьешь старого Шрама!
Все были довольны такою выходкою, как это видно было по смеху, пробежавшему в толпе.
В это время подъехал сам полковник-поп. Гости, едва завидели его седую бороду, тотчас вышли к нему навстречу, под предводительством хозяина, вооруженного большою сулеею и глиняным кубком.
— Вот он, наш старый Шрам! кричало несколько голосов, вот наш батько!
— Ге, Тарас! сказал Шрам, узнав в хозяине старого трубача охочекомонных казаков своих, по имени Тараса Сурмача, — против кого это ты заложил табор? Кажется ж тихо на Украине?
— Где тебе тихо, пане полковник! отвечал Тарас Сурмач. — Сегодня родился у меня такой рыцарь, что вся земля затряслась[47]. Дал мне Бог сына, такого ж как и я Тараса. «Коли мышь головы не откусит», то и он будет по-батьковски трубить казакам на приступы, да и теперь уже трубит на всю хату!
— Пускай велик растет да счастлив будет, сказал Шрам.
— Чем же тебя потчевать, пане полковник, «ой чи медом, ой чи пивом, ой чи горілкою?»
— Ничем не потчивай меня, Тарас.
— Как-то ничем? Разве зарок положил? спросил с удивлением Сурмач.
— Не зарок, Тарас, а то, что, вступивши в Киев, всякому христианину должно сперва поклониться церквам божиим.
— Добродею мой любезный, говорил старый Сурмач, — коли б я знал, что такая мне будет на старости честь от полковника Шрама — враг меня побери, когда б я затрубил вам хоть на один приступ! Разве ж ты не рад моему Тараску, что не хочешь покропить его пеленок? Тебе видно все равно, вырастет ли из него добрый казак, или закорявеет, как жидовчá!
— Рад я ему от всей души, пошли ему Бог счастье и долю; но не та пора, чтоб пить.
— Для доброго дела всегда пора. Смотри, сколько возов стоит вокруг моей хаты! Никто не отцурался моей хлеба-соли. Иной на ярмарку ехал, иной в лес за лозою на огорожу, иной на мельницу с мешками; но когда нужно привитать нового человека, то пусть ярмаркует себе кто хочет, пусть свиньи лазят в огород, а жинка рвет на себе волосы: тут понужнее дело зашло; надо стараться, чтоб новому человеку не горько было на свете жить. А то скажет: «Вот у меня сякой такой батько был! поскупился отпраздновать, как следует, мои родины, а теперь и ешь хлеб пополам со слезами!»
— Образумься, ради Бога, Тарас! сказал Шрам, начинавший терять терпение. Пристало ли человеку, приехавши на поклонение святым угодникам...
— Да что ты, кум, возле него панькаешь? сказал Тарасу чей-то грубый голос. — Разве ты не знаешь, что все это значит? Это значит: знай наших! это значит — кармазины! вот что! это значит — наш брат им не компания! вот что!
— Чёрт возьми! вскричало еще несколько голосов, потому что пьяная чернь вспыхивает как порох от одной искры, — так мы тогда только компания кармазинам, когда нужно их выручать из лядского ярма?
— Хе! сказал хозяин. — Если так, то чего-ж нам возле них панькать?
— К чёрту всех кармазинов! раздались буйные голоса. Они только умеют побрякивать саблями. А где они были, эти проклятые брязкуны, как проклятый Радзивил загремел из пушек в городские ворота?
Закипело у Шрама сердце, когда услышал он такие речи.
— А вы ж, проклятые салогубы, вскричал он, где были в то время, когда ляхи обгорнули нас, как жаром горшок, под Берестечком? где вы тогда были, как припекли нас со всех сторон — что мало не половина войска выкипела? где вы тогда были? Вы тогда звенели талярами да дукатами, что набрали от казаков за гнилые подошвы и дырявые сукна! А Радзивил пришел, так вы и разу не ответили ему из пушки! Подлые трусы! вы добровольно отдали Радзивилу оружие и, как бессильные бабы, просили пощады у литвинов! А когда Киев запылал, и литвины принялись душить вас, как овец, в то время кто подоспел к вам на помощь, если не казаки? Бедный Джеджелий с горстью своих серомах влетел в Киев, как голубь в свое гнездо за коршуном. А вы поддержали его, подлые зайцы? Дурень был покойник! если бы я, я не литвинов бы рубил, а вас, бесовы дети! я научил бы вас защищать то, что отвоевали вам казаки!
— Какой дьявол отвоевывал нам наше добро, кроме нас самих? кричали мещане. Отвоевали казаки! да кто ж были те казаки, коли не мы сами? Это теперь, по милости вашей, мы не носим ни сабель, ни кармазину. Казачество вы для себя припрятали, а мы изволь строить своим коштом стены, палисады, башни, платить чинш и чёрт знает еще что! А почему бы нам, так же как и казакам, не привязать к боку саблю, и не сидеть, сложа руки?
— Казаки сидят, сложа руки? возразил Шрам. Щоб вы так по правді дыхали! Коли б не мы, то давно б вас чёрт побрал! давно б вас ляхи с недоляшками задушили, или татаре перехватали! Неблогодарные твари! Да только казацкою храбростью и держится русский народ на Украине! а без них тут бы сидел лях на ляху! Изволь им дать права казацкие! Сказали б вы это батьку Хмельницкому! он бы как раз потрощил на ваших безмозглых головах булаву свою[48]! Где это видано, чтоб весь народ имел одинаковые права? Всякому свое: казакам сабля и конь, вам счеты и весы, а поспольству плуг да борона.
— Коли всякому свое, пане Шраме, сказал Тарас Сурмач, размахивая сулеею и обливая себя вишневкою, — коли всякому свое, то почему ж нам саблю и казацкую вольность не считать своими? У казаков не было войска — мы сели на коней и стали под их корогвами[49]; у казаков не было денег — мы доставили им и деньги и оружие; вместе воевали поляков, вместе терпели всякие невзгоды. А когда пришлось к рассчету, то казаки остались казаками, а нас в поспольство повернули! Что ж мы такое? разве мы не те же казаки?
— Разве мы не те же казаки? подхватили гости, заложа гордо за пояса руки. Кто жил прежде с нами за панибрата, тот теперь гордует нашею компаниею!
Шрам несколько раз начинал говорить, но поток общего негодования был так стремителен, что уносил его слова недоконченными.
— Постойте, постойте, паны кармазины! заревел, как бы в заключение этого нестройного концерта, грубый голос толстого мещанина, — мы вам поуменьшим гордости! Не долго вам орудовать нами: добрые молодцы не дадут нам загинуть. Будет у нас черная рада: тогда посмотрим, кому какие права достанутся.
— Ого!.. сказал Шрам: — вон оно к чему дело клонится!
— А то ж як? говорили, стоя козырем, мещане. Не все только казакам на радах орудовать. Оглянулись и на нас сечевые братчики...
И посмотрели на чубатого запорожца, который сидел на пороге, куря коротенькую люльку, и по-видимому, не обращал никакого внимания на спор своих собутыльников.
— Эге-ге! так вот откуда ветер дует! сказал в пол-голоса Шрам, и душа его наполнилась самыми горькими предчувствиями. Запальчивость его в одно мгновение исчезла и уступила место горячей любви к родине, которой угрожал раздор народных партий, раздуваемый, как он увидел, запорожцами.
— Почтенная громада! сказал он ласково, не думал я и в уме не полагал, чтоб киевляне пошановали этак мою старость!.. Давно ли мы въезжали сюда с батьком Хмельницким? тогда встречали нас с радостными слезами и с благословениями; а теперь старого Шрама вы ни во что уже ставите!
— Батько ты наш любезный! отвечал ему старый Сурмач, который живее всех был тронут таким оборотом речи, — кто ж тебя ни во что ставит? Разве это к тебе говорится? Есть такие, что душат нас, взявши за шею, а ты никому никакого зла не сделал. Не смотри на их крик: мало чого не бувае, що пьяный співае! Поезжай себе с Богом, поклонись церквам божиим, да и за нас грешных прочитай святую молитву.
В это время Черевань, соскучась долго ждать развязки спора, подъехал к Шраму и окружающим его мещанам, и сказал:
— Бгатцы! ка-знае за що вы сердитесь! Обождите только, пока мы съездим к церквам божиим, а потом я готов с вами сесть от тут, и не знаю, кто в Киеве, кроме вашего войта, перепьет Череваня.
Мещане уже взяли свое, облегчили криком сердце; а Черевань притом пользовался особенным расположением киевлян. Был он человек подельчивый, некичливый, любил употчевать всякого, кто ни показывался в его хуторе, а иногда готов был и на такие пожертвования, какое сделал для Василя Невольника. И потому буйная компания Тараса Сурмача приняла с ним самый дружелюбный тон.
— Вот пан, так пан! кричали голоса. Дай Бог и по век видеть таких панов! нет в нем ни капли гордости!
— За то ж ему Бог дал и такую золотую пани, говорили некоторые, стараясь замазать прежние грубые выходки против кармазинов.
— За то ж ему Бог дал и такую дочку: краше маку в огороде! прибавляли другие.
— Ну, пропустите ж нас, когда так, сказал нетерпеливый Шрам.
— Пропустите, пропустите ясных панов, говорил Тарас Сурмач, и принялся первый отодвигать прочь возы.
Пробравшись сквозь подгулявшую толпу мещан, Шрам долго ехал, потупя голову. Неожиданная сцена сильно его опечалила. Наконец он облегчил глубоким вздохом грудь и сказал в пол-голоса:
— Вскую прискорбна еси, душе моя, и вскую смущаеши мя? уповай на Господа... Потом вздохнул еще раз и продолжал утешать себя словами Царя-пророка: — Бог нам прибежище и сила... сего ради не убоимся, внегда смущается земля и прелагаются горы в сердца морская.
Черевань, едучи подле Шрама, прислушался к этим словам, и, заключа по ним, что душа его приятеля сильно возмущена, в добродушии своем, почел за благо прибавить от себя несколько утешительных слов.
— Бгат Иван, сказал он самым дружеским тоном, — советывал бы я тебе ударить лихом об землю: чего тебе печалиться?
— Как чего? прервал его Шрам, быстро повернув к нему суровое лпцо: — не видишь разве, что на уме у этой сволочи? Затевают черную раду, иродовы души!
— Да враг их возьми, бгат, с их черною радою! пускай себе затевают.
— Как пускай затевают? вспыхнувши весь, повторил Шрам, разве ты не понял, что всё это значит? Ведь это все пружины проклятого Иванца! И неужели мы должны сидеть спокойно, когда огонь уже подложен и скоро будет в огне вся Украина?
— А что нам, бгатику, до Украины? сказал с тупым добродушием Черевань, — разве нам нечего есть, нечего пить, не в чем ходить? Слава Богу, будет с нас, пока нашего веку. Я, будучи тобою, сидел бы лучше дома, да попивал наливки с приятелями, нежели биться по далеким дорогам да ссориться с пьяными крикунами.
— Враг возьми мою душу, вскричал с крайним негодованием Шрам, — коли я ожидал от тебя таких речей в эту минуту! Ты настоящий Барабаш!
И что же! Черевань так и помертвел от этого имени, обратившегося тогда в поносное слово.
— Я Барабаш? вскричал он изменившимся голосом.
— Да, ты Барабаш! ты такой же Барабаш, как и тот, что говорил Хмельницкому:
Мы дачи не даём,
В військо польске не йдем:
Не лучче б нам з ляхами,
Мостивыми панами,
Мирно проживати,
А ніж пійти лугів потирати,
Своим тілом комарів годовати.
Твои слова значат то же самое. Пускай погибает родина, лишь бы нам было хорошо! С этого времени нет тебе у меня и другого имени, как Барабаш!
— Бгат Иван, сказал на это Черевань, с несвойственным ему волнением, — если б это было сказано лет десять назад, я знал бы, как отвечать тебе на твои слова: нас рассудила б пуля перед казацкою громадою. Теперь я уж не тот; но враг меня возьми, коли хочу остаться при таком паскудном прозвище! и от кого ж? от Шрама! Я докажу тебе, что я не Барабаш. Еду с тобою за Днепр так, как есть, с женою, с дочкою и Василем Невольником, и буду делать все, что ты сделаешь, хоть бы ты для блага родины бросился с мосту в воду!
— Вот это по-казацки! воскликнул Шрам, и забыл даже свое горе от радости, что у Череваня (как бы он выразился) еще не совсем уснуло казацкое сердце. — Дай же руку, приятель, и обещай мне здесь, перед Братством Сагайдачного[50], что не отстанешь от меня ни в каком случае!
— Даю, бгат, и обещаю! мог только промолвить Черевань, смеясь от довольства самим собою.
В это время он, казалось, выпрямился и помолодел; так старый казацкий дух, вспыхнувший в нем на минуту, оживил его душу, подавленную тучным и ленивым телом.
Тут они подъехали к монастырю.
— Вот и церковь божия! сказал Шрам, останавливая коня у колокольни. — Войдем и помолимся за успех нашего дела!
И потом, по своему обычаю, тихо проговорил из книги псалмов, самой любимой у Малороссиян из всех библейских книг:
— Аз же милостію Твоею вниду в дом Твой, поклонюся ко храму святому Твоему, в страсе Твоем.
ГЛАВА ПЯТАЯ.
Було що-року наіздять на ярмарок у Смілу Запорозці з Січи. Приіде було их человік дванадцять, тринадцять... а наряд на их такий, що — Боже твоя воля! золото да срібло. Оце шапка на йому буде оксамитна, червона, з ріжками, а околичка або сива, або чорна; насподи у його жупан самый чистый кармазин, як огонь, що й очима не зоглянеш; а зверху черкеска з вилётами або синя, або голуба; штаны суконни, сині, широки, так и висять, аж пошти по передках; чоботы червоні, а на лядунці або золото, або срібло; и черезплічники, то й те все позолочуване; шабля при боку вся буде в золоті, аж горить. А як иде, то й до землі не доторкаетця. А оце було сядуть на коней да по ярмарку — як искры сяють! Рассказ очевидца, Таранухи.
Редко можно встретить в Малороссии человека, который дожил бы до старости, и не побывал в Киеве. Даже из отдаленных мест России всякая благочестивая душа стремится помыслами к этой колыбели русского православия и русской народности. Киев славится в песнях, которые ребенок слушает, как нечто религиозное, у окна родительского дома, в великий вечер Рождества Христова, когда народ ходит от хаты до хаты и торжественным хором возвещает каждому богатому и убогому семейству «новую радость»[51]. Киев составляет любимый предмет бабушек-рассказчиц, когда их в зимние вечера окружают внуки и внучки, жаждущие необыкновенного, блистательного и волшебного посреди своей простой сельской жизни. Рассказы о Киеве, о его церквах, о его пещерах, о его горах и глубоких ярах, никогда не наскучат в кругу людей, редко оставляющих родное село; да и те, которые изъездили все государства, возвратясь в Киев, с изумлением сознаются, что ничего прекраснее они не видали. И не только в наше время, но и в отдаленнейшую старину, Киев всегда был царственным городом. Одними своими высотами, своими широко раскинутыми живописными массами гор и удолий над изогнутой огромными коленами рекой, с необозримыми плоскими побережьями, вдоль бесконечно тянущегося хребта береговых гор, он производит на душу неиспытываемое нигде впечатление красоты и величия.
В XVII веке, в эпоху знаменитой черной рады под Нежином, бедно было устройство Киева, как города; но обстановка роскошной южной природы и счастливой местности всему придавала вид драгоценности, заключенной в богатом хранилище. Так и Братский монастырь на Подоле, весь построенный тогда из дерева, производил на богомольцев впечатление великолепия невиданного. Правда, он говорил тогда каждому о недавней борьбе православия и народности южно-русской, борьбе, только что оконченной оказаченным населением Украины. Мысль учреждения в этом месте Братства возникла в народе, как противодействие иноплеменному и иноверному господству. Еще в XVI веке это Братство, взявшее на себя воспитание детей всех сословий в духе славяно-русском, боролось за свое существование с господствовавшею иерархиею и народностью в Польской республике; в начале XVII века пожар уничтожил все, что было сделано общими пожертвованиями мещан, казаков и панов «благочестивых», и самая церковь Богоявленская, при которой устроено было Братство, сгорела до основания. Тогда «благочестивая» пани, Ганна Гугулевичевна, жертвует, для помещения братской школы, несколько зданий и двор свой на Подоле, с условием, чтобы при школе был заведен и монастырь. Гетман Сагайдачный делается строителем этого национального, учебно-религиозного учреждения, и, не смотря на многократные разорения от фанатических противников нашей веры и национальности[52], оно устояло на своих основаниях, и продолжало разливать просвещение по всей южной Руси. Можно после этого представить, с каким чувством вступили наши богомольцы в ворота Братства (как называлось тогда все вместе, монастырь и школы). Эти ворота вели сквозь колокольню, снабженную не одними колоколами, но и двумя пушками, отбитыми у поляков. Черные дула их выглядывали из небольших окон по сторонам ворот, и говорили о положении страны, в которой ничто ещё не было безопасно. Внутри ограды виден был густой сад, подаренный Братству Ганною Гугулевичевною. Старые груши и яблони, все в цвету, закрывали деревянные хоромины, в которых помещались студенты духовной академии, называвшейся тогда коллегиею, и их учители-монахи; только церковь выглядывала из-за дерев тремя белыми жестяными куполами византийской формы. К церкви вела просека, над которою образовался лиственный свод. Монахи так щадили старые груши и яблони, что не вырубали их даже вокруг церкви. Ветви во многих местах лезли в самые окна и лежали на деревянных кровлях, проросших уже мохом и травою. Сквозь цветущую зелень очень живописно проглядывали изображения святых иноков и архиереев, которыми расписана была наружная сторона церкви. Они, точно живые, прохаживались в древесной прохладе, и производили на душу странника впечатление райской безмятежности этого места. Все вместе — глухое затишье посреди города, цветущие деревья с говором и пеньем птиц в их ветвях, простые, но удовлетворявшие тогдашнему вкусу деревянные украшения вокруг окон, дверей и по карнизам церкви, и наконец эти изображения, писанные с верою и любовью к делу, привели в восхищение Шрама. Он воздел руки и сказал: — Господи, возлюбих благолепіе дому Твоего и место селенія славы Твоея!
Спутники разделяли его чувства, и даже кипящая любовью, негодованием и ревностью душа молодого казака здесь несколько успокоилась; ибо бывают минуты у людей, воспитанных так, как он, когда посреди самого страшного разгара земных чувств, на томящуюся душу вдруг повеет животворная прохлада божественного наития. К несчастью, это продолжается только несколько мгновений. Можно сказать, что ангел мира против воли улетает от возгоревшейся страстями души, с обожженными крыльями, и оставляет ее в жертву собственному пламени.
Тот век отличался особенным развитием религиозности, так как народ был убежден, что Бог помогает нашим против католиков для спасения православия; и наши богомольцы, вступя в церковь, произносили вслух свои молитвы, веруя всем сердцем, что они пришли в дом Отца Небесного. Но громче всех раздавался голос старого Шрама. Он обращался к Богу словами Псалмопевца:
— Боже, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет. Не отврати лица Твоего от мене, в он же день скорблю, преклони ко мне ухо Твое, в он же аще день призову Тя, скоро услыши мя!
У дверей церкви стояла так называемая скарбоня, в которой хранился скарб, пожертвованный ревнителями просвещения народного, так как Братство продолжало существовать в смысле монастыря-училища. Щедрою рукою опустили туда свой вклад «на школы» наши богомольцы, и особенно Шрам, и не вдруг оставили Братский монастырь, хотя главною целью набожного посещения Киева были для них пещеры, в которых покоятся великие подвижники первобытной церкви южно-русской. В те времена Братский монастырь славился своею живописью. Один из монахов-братьев посвятил свою жизнь на украшение святой обители и расписал не только церковь, но и все галерейки, построенные вдоль ограды и под колокольнею для отдыха богомольцев. Живопись находили несравненною, вполне живою, и богомольцы не могли досыта на нее насмотреться. Она представляла разные события Священной истории, а так же и народные воспоминания о славных защитниках веры и имени русского, так называемых рыцарях, или богатырях, каковы были Морозенко, Нечай и другие казаки, прославленные неумолкающими до сих пор песнями. Морозенко, или другой подобный ему витязь, обыкновенно изображался избивающим, при зареве пожара, поляков, которых художник характеризовал свирепыми рожами и огромными брюхами. Земля была вся красная, в подтверждение стиха народной песни:
Де проіде Морозенко — кровавая річка.
В эпоху войн Хмельницкого все дышало казачеством и ненавистью к притеснителям нашей веры и самобытности; а потому монахи, натерпевшиеся вдоволь от католиков и униатов, позволяли своему художнику изображать, что ему угодно, для поддержания в народе духа ненависти ко всему неправославному и нерусскому. Не довольствуясь красками, художник прибегал к слову и прилагал к своим изображениям надписи: Рыцарь славного войска Запорожского, такой-то; а над поляками: А се проклятыи ляхи. К некоторым фигурам прибавлены были стихи, вроде тех, какие дошли до нас с рисунками, приложенными при тогдашних летописях, и с картинами, писанными на холсте и дереве[53]. Современная живопись очень нуждалась в пособии слова, и надписи доставляли посетителям монастыря столько же удовольствия, как и самые изображения. В таком вкусе написан был на церковной ограде казак Байда, предок отступника Вишневецкого. О нем народ поет до сих пор песню, как он висел у турок на железном крюке, но не смотря ни на какие мучения, не отрекся от своей веры. Было также написано и знаменитое возвращение гетмана Самуила Кошки из неволи. По словам народной думы, он пятьдесят четыре года томился в неволе на турецких галерах и пятьдесят четыре года скрывал при себе старинную хоругвь; не погнулся его казацкий дух во все это время ни на волос; устоял он против тиранства и искушений ренегата, Ляха-Бутурлака, выждал счастливый час, захватил в свои руки галеру, освободил товарищей и возвратился с ними на «святорусский берег», к казакам. Под этой торжественной сценой богомольцы наши прочитали стихи:
Тогді Кішка Самійло на чердак (палубу) выступае,
Хрещату давню корогов из кишені выймае.
Роспустив, до воды похилив,
Сам низенько уклонив...
А под группою казаков, стоящих на берегу:
Здоров, здоров, Кішко Самійло, гетьмане Запорозький!
Не загинув еси у неволі, —
Не загинеш з нами, казаками, на волі!
Эта картина написана была под навесом колокольни внутри монастыря. Когда наши богомольцы были ею заняты, с улицы послышался глухой шум, сквозь который пробивалась музыка.
— Это «добрые молодцы» запорожцы гуляют, сказал провожавший их монах. — Смотрите, как наши бурсаки-спудеи бегут за ворота. Никакими мерами не удержишь их в ограде, как только услышат запорожцев. Беда нам с этими искусителями! Наедут, покрасуются в Киеве; смотри — после вакаций половина бурсы и очутилась за порогами!
Между тем музыка послышалась явственнее, и сквозь топот и говор толпы слышны были восклицания праздных зевак, сбегавшихся отовсюду посмотреть на разгульных братчиков: «запорожцы, запорожцы со светом прощаются»!
Что же это было за прощанье со светом? Это был один из тех обычаев юродивого рыцарства казацкого, в которых, под наружными формами разгула и буйства, скрывалась аскетическая мысль презрения к временным благам жизни. Немногие из запорожцев доживали до глубокой старости, и почти каждый старик делался под конец жизни уединенным аскетом. Иные шли в монастырь, а другие забивались в безлюдную глушь и, под видом пасечника, предавались строгому посту и постоянной молитве. Видимо для людей ни один истинный братчик не казался, и считал долгом не казаться, благочестивым. Поэтому и самое вступление в монастырь сопровождалось у них разгулом и юродством. Дожив до глубокой старости, и чувствуя себя неспособным более к казакованью, запорожец просил выделить из кружки следующую ему часть общего скарбу, набивал рублями, талерами и червонцами черес[54], приглашал с собой человек двадцать, сорок или и пятьдесят товарищей, и отправлялся в Киев прощаться со светом. Дома, в Сечи, запорожцы носили простые сермяги или кожухи-кажанки, а питались почти одною соломатою с прибавкою рыбы[55], а в Киеве являлись во всем блеске тогдашней роскоши, на прекрасных конях, с шитыми золотом рондами (уборами), добытыми на войне у поляков, в саетовых, кармазинных, штофных и атласных жупанах и в кованных поясах, из которых, по народному выражению, капало золото. Прощальник одет был всех ярче и роскошнее. Он гарцовал на коне впереди своих провожатых, дико вскрикивая, как степной орёл, и потом грустно опуская седые усы на грудь. Он предводил танцами, которые от времени до времени затевали запорожцы посреди киевских улиц, на диво всему народу. Он швырял горстями серебро музыкантам, которые шли за ним не умолкая. Он поил на свой счет каждого встречного и поперечного, и беспрестанно покрикивал братчикам, которые ехали тут же с боклагами[56] и ковшами: «Частуйте, братчики, добрих людей! Нехай знають, як запорожець из світом прощаетця!» Он, повстречав чумака с возом рыбы, покупал у него весь товар, и велел раскидать по улице, приговаривая: «Іжте, люде добрі да споминайте прощальника!» Он устилал след свой пятаками, распоров нарочно карманы в жупане, и, танцуя отяжелевшими от старости ногами, приговаривал к мальчишкам: «Беріть, беріть, вражі діти, на бублики!» Он, наткнувшись на товар горшочника, продолжал со всей компанией бешеный танец, как-будто ничего не замечая. Он, наконец, покупал бочку дегтю и, разбив ее келепом[57], танцевал тут же гопака в своих сафьянных сапогах и в своих саетовых шароварах, которых цену нынешние рассказчики выражают словами: Дав бы гривню, аби подивитьця. Этим способом запорожец выражал свое презрение к роскоши и отчуждение от временных благ жизни. Погуляв таким образом несколько дней и изумив весь Киев, прощальник шел пешком в Межигорский монастырь, или, как выражались братчики, к Межигорскому Спасу. За ним шли и ехали товарищи с неумолкавшими музыкантами, с боклагами и ковшами. Толпа народа провожала поезд. Танцы от времени до времени прерывали поезд, и юродивый рыцарь вел таким образом шумную ватагу свою на расстоянии двадцати верст до самых монастырских ворот. Иногда дня два и три употреблялось на этот переход. Ночью, в надднепровских байраках, зажигались огни, варился на ужин кулиш, или галушки, и далеко по Днепру слышны были рыбакам песни и крики запорожского прощанья со светом. Когда же танцующая оргия приближалась наконец к воротам Межигорского Спаса, прощальник брал в руки келеп, и громко стучал в ворота. Монахи, состоявшие почти из одних ему подобных стариков[58], знали наперед о его приходе; но для соблюдения обычая спрашивали:
— Кто убо?
— Запорожец.
— Чего ради?
— Спасать душу от всякия скверны.
Тогда отворят ему калитку в воротах. Он поклонится на все стороны своим товарищам и провожатым и скроется в монастыре. Там срывает он с себя черес и отдает все, что в нем осталось, на церковь; сбрасывает дорогое платье и жертвует на монастырь, а вместо того надевает власяницу, и с той минуты он уж больше не разгульный запорожец, а строгий и молчаливый монах. Между тем веселая толпа, в знак торжества о спасении души его, танцует общий танец и танцуя удаляется от монастыря. Тише и тише слышатся в монастырской ограде её буйные клики и музыка, и наконец голос безумствующего мира совершенно умолкает.
Так рассказывают о прощальниках малороссийские старожилы, современники последних годов существования Запорожской Сечи. В XVII веке обычай прощаться со светом был во всей силе. Когда Шрам и его спутники вышли из ворот Братской колокольни на высокий рундук[59], музыка загремела громче; смешанный крик и топот раздался в воздухе сильнее. Из соседней улицы высыпали, как из мешка, запорожцы, и наполнили все пространство перед монастырем.
«Добрые молодцы», как их обыкновенно называли, разделялись на две части. Одна шла, или лучше сказать, неслась танцуя, впереди, а другая гарцовала вслед за нею на конях. Всех запорожцев было, на этот раз, около сотни, и всё это был народ рослый, дюжий, с длинными усами и развевающимися по ветру чубами. По богатым и ярким их одеждам видно было, что они приехали в Киев именно с тем, чтоб погулять: в таких только случаях они одевались нарядно; в походах же и дома в Сечи — как я уже сказал — носили платье грубое и запачканное, чтоб показать свое презрение к тому, что другими так высоко ценится. Проезжая мимо монастыря, они снимали шапки, и набожно крестились; кто был на ногах, те клали земные поклоны против монастырских ворот, но тотчас же вскакивали и продолжали свой танец, выбивали гопака, неслись в присядку, катались колесом, и перекидывались через голову.
Бурсаки Братской школы, глядя на них, еще сильнее чувствовали бедное свое житье и неволю, в какой держали их отцы-наставники. Некоторые даже не могли удержаться от слез, сравнив свое состояние с жизнью этих, по их мнению, блаженствующих на земле людей.
— Не плачьте, дурни! говорили им, проезжая мимо, запорожцы: — Днепр течет прямо к Сечи.
И рисовались перед их завистливыми взглядами на своих полудиких конях.
Шрам, при всей своей досаде на запорожцев, вмешавшихся в самое дорогое для него дело, не мог быть равнодушен к их музыке, к их танцам, к их особенному, веселому и вместе грустному взгляду на жизнь. Запорожцы, не смотря на свои пороки и злодейства (которые уже и в то время обнаруживали внутреннее разрушение их братства), внушали украинцам самое живое сочувствие. Не раз случалось мне встречать столетнего старика, который, рассказывая об их наглостях, потчевал их выразительным прилагательным — проклятый народ! Но потом, увлекшись рассказами об их обычаях и подвигах, выражал, сам того не замечая, искреннее сожаление об их судьбе, и говорил о них тоном близкого родного. От чего ж это юродивые запорожские рыцари были в старину так близки каждой живой душе на Украине? Может быть, от того, что они беззаботно, но вместе и грустно смотрели на жизнь. Пировали они со всем безумием разулявшейся широкой воли, но и самыми пирами выражали мнение, что все на свете призрак и суета. Не нужно было им для душевного счастья ни жены, ни детей, а деньги они рассыпали — по их же выражению — як полову![60] А может быть, и от того, что Запорожье для южной Руси, как Москва для северной, было сердцем всей земли, — что на Запорожье свобода никогда не умирала, предковские обычаи никогда не забывались, казацкие древние песни до последних дней сохранялись, и было Запорожье — что в горну искра: какой хочешь, такой и раздуй из неё огонь. От того-то, может быть, оно и славится между панами и мужиками, от того-то оно и дорого для каждой живой души на Украине![61]
Черевань, глядя на запорожские танцы и выкрутасы, подбоченился и притопывал ногою.
— Эх, бгат! сказал он Шраму, — вот где люди умеют жить на свете! Когда б я был не женат, то пошел бы тотчас в запорожцы!
— Бог знает что ты плетешь, сват! отвечал Шрам. — Теперь доброму человеку стыдно мешаться в эту сволочь. Перевернулись теперь чёрт знает во что запорожцы! Пока ляхи да паны душили Украину, туда собирался самый лучший народ, а теперь на Запорожье уходит самая дрянь: или прокравшийся голыш, или лентяй, который не хочет зарабатывать хлеб честным трудом. Сидят там окаянные в Сечи да только пьянствуют, а очортіе горілку пить, так и едет в Гетманщину, да тут, и величается, як порося на орчику.[62]
— Однакож, бгат, сказал Черевань, запорожские братчики подали первые руку батьку Хмельницкому...
И хотел еще что-то сказать в защиту «добрых молодцов», но Шрам сердито перебил его речь:
— Кой чёрт! с чего ты это взял? Тех запорожцев уже нет на свете, что подали Хмельницкому руку. Разве мало легло их на окопах под Збаражем, на гатях под Берестечком, да и везде, где только сшибалась наша сила с польскою силою? Они первые шли в битву, как истинные воины христовы, первые падали под картечью и пулями... Теперь они у Господа на небесах. А это разве запорожцы? Это винокуры да печкуры нарядились в краденные жупаны и называются запорожцами!
В это время кто-то за плечами у Шрама, почти над самым его ухом, сказал громко: — Овва![63]
Обернулся Шрам — перед ним запорожец в красном жупане; в одной руке шапка, другая гордо уперлась в бок; широкое лицо озарено беспечным смехом.
— Овва! повторил он, — оно как-будто и правда, а совсем брехня!
Закипела у Шрама кровь.
— Ирод! вскрикнул он, но тотчас же вспомнил, что здесь не место для драки, и, отвернувшись, сказал:
— Цур тебе, оприч святого храма!
И вскочив на коня поспешил удалиться, чтоб избежать греха.
Черевань и Петро поехали за ним. Женщины, по обычаям того грубого века, предоставлены были собственным заботам. А они нуждались теперь более прежнего в охране, потому что к веселому запорожцу присоединился еще один «соратник», и хоть они не зацепили наших богомолок ни одним словом, но проводили их в самом близком расстоянии до рыдвана, и смотрели на Лесю такими жадными глазами, как волки на овечку.
Физиономии этих двух молодцов были так выразительны, что с них легко бы всякому написать портреты. Старший, лет по-видимому тридцати пяти, был весьма плотен, можно бы сказать, даже тучен, если б стройная талия и мускулы, резко вырисованные на шее и огромных ручищах, не были доказательством, что дородность его происходит не от тучности. Он был безобразен и вместе красив. Жесткая, опаленная солнцем морда, широкие, как будто вылитые из бронзы щеки, длинный чуб, сперва приподнявшийся вверх и потом пышно упавший на левый висок, огромные черные усища, в которых запорожцы полагали всю красоту доброго молодца, щетинистые, чрезвычайно длинные брови, приподнятые с насмешливым выражением, между тем как все черты лица выражали суровую, почти монашескую степенность: таков был этот братчик.
Его товарищ был несколькими годами моложе. Чрезвычайная смуглота обличала в нем тотчас не-малороссийское происхождение. Его худощавое, но мускулистое сложение, лоб с глубокою впадиною, брови, всегда нахмуренные, и блестящие черные глаза обнаруживали в нем характер угрюмый, горячий и глубокий.
Череваниха не могла успокоиться, пока не потеряла их из виду, и радовалась, как будто спаслась от какой-нибудь опасности, когда рыдван догнал верховых её спутников. Вся кавалькада поехала через Верхний Город, как назывался тогда старый Киев; потом спустилась в Евсейкову долину, на Крещатике, и поднялась на Печерскую гору, которая в то время покрыта была густым лесом. Дорога здесь была весьма затруднительна: беспрестанно надобно было извиваться между пней, спускаться в так называемые байраки, и огибать места, заваленные сломанными бурею деревьями. Рыдван все больше и больше отставал от верховых. Петро, наперекор собственному сердцу, бросил его после странной сказки, рассказанной ему Череванихою. Женщины оставались посреди лесу только с дряхлым своим возницею. На них нашел какой-то ужас, которому подобного они никогда не испытывали, и не напрасно.
Сзади их послышался сперва глухо, потом яснее и яснее топот; потом затрещали по обеим сторонам узкой дорожки сухие ветви, и между деревьями показались красные платья двух запорожцев. Это были те самые молодцы, с которыми они столкнулись у Братского монастыря. Богомолки переглянулись между собой, и не смели сообщить одна другой своих опасений. Страх их был неясен, но они предчувствовали что-то ужасное.
Случалось им слышать про запорожцев такие истории, от которых и не в лесу бывало страшно; а эти два братчики своими ухватками и обычаем не обещали ничего доброго. Они по-видимому не нуждались в дороге, по которой ехал рыдван, и даже, казалось, вовсе не управляли своими конями; кони точно разумели их желание, и кружились между дерев, не опережая и не отставая от испуганных богомолок. Женщинам страшно было глядеть, как бешеные животные взбирались на бугры, потом бросались с прыткостью лесного зверя в байрак, и исчезали на несколько минут из виду, только глухой топот и храпение отзывались из глубины. Иногда им чудилось, что конь опрокинулся и душит под собой отважного ездока; но вдруг ездок появлялся на возвышенности, сверкая в лучах солнца своими кармазинами.
В промежутках между такими ныряньями, запорожцы вели между собою странный разговор, заставивший трепетать сердце матери и дочери.
— Вот, брат, девка! кричал один. Будь я кусок грязи, а не запорожец, коли я думал, что есть такое чудо на свете!
— Есть сало, да не для кота! отзывался другой.
— От чего ж не для кота? Хочешь, сейчас поцелую!
— А как поцелуют киями у столба?
— А что мне кий? Да пускай меня хоть сейчас разнесут на саблях.
Богомолки наши боялись, чтоб в самом деле он не вздумал исполнить свои слова; но тут встретился глубокий байрак, и запорожцы полетели в него, как злые духи.
— Василь! сказала тогда Череваниха своему вознице, — куда это мы заехали? Что это с нами будет?
— Не бойтесь, пани! отвечал усмехнувшись Василь Невольник, добрые молодцы только шутят, они забавляются вашим страхом, они никогда не тронут девушки.
Это успокоение мало однакож подействовало на встревоженных женщин, и они велели прибавить шагу, чтоб скорей догнать передовых своих защитников, мало надеясь на помощь дряхлого возницы.
Запорожцы опять показались по обеим сторонам дороги. Платье их было забрызгано свежим илом; но они не обращали на это никакого внимания.
— Гей, брат Богдан Черногор! кричал опять старший братчик, — знаешь, что я тебе скажу?
— И, вже! отвечал тот. Путного ничего не скажешь, прилипнувши к бабе!
— От же скажу!
— А ну ж?
— Скажу тебе такое, що аж оближесся.
— Ого!
— И не ого! Слушай-ка. Хоть Сечь нам и мати, а Великий Луг батько, но для такой дівчини можно отцураться от батька и от матери.
— Чи вже б то?
— А що ж?
— Ну, куды ж тогда?
— Овва![64]
Тут Запорожцы скрылись опять из виду. Богомолкам от этого страшного совещания стало не веселее прежнего, и они торопили Василя Невольника ехать как можно скорее. Но Василь Невольник вздыхал и говорил сам к себе:
— Что за любезный народ эти запорожцы! Ох, был когда-то и я таким забиякою, пока лета не придавили, да проклятая каторга не примучила! Скакал и я, як божевільный, по степям за Кабардою; выдумывал и я всякие шутки; знали меня в городах и на Запорожье, знали меня шинкари и бандуристы, знали паны и мужики!
— Да еще я не то скажу тебе! послышался снова грубый голос старшего братчика.
— Было б довольно и этого, отвечал его товарищ, — когда б услышал батько Пугач: отбил бы он у тебя охоту к бабьему племени!
— Нет, не шутя, Богдан! какой чёрт будет шутить, когда вцепятся в душу такие черные брови? Хоть так, хоть сяк, а дівчина будет моею! Знаешь, брат, що?
— А що?
— Поглядеть бы мне, что у вас там за горы.
— Оттакои![65]
— Такои. Пускай не даром зазывал ты меня к своим воевать турка. Коли хочешь, схватим, как говорят у нас, девойку, да и гайда в Черную Гору.
— И будто ты говоришь это по правде?
— Так по правде, как то, что я Кирило Тур, а ты Богдан Черногор. С такою кралею за седлом я готов скакать хоть к чёрту в зубы, не то в Черногорию!
Этот открытый заговор, не смотря на шуточный свой тон, был ужасен в устах запорожцев, этих причудливых и своевольных людей, способных на самые безумные затеи, — людей, которые смотрели насмешливо на жизнь и мало заботились о том, чем она кончится. К счастью, рыдван нагнал в это время Шрама и его спутников; запорожцы вдруг исчезли, как тяжелый сон, и уже больше не показывались.
ГЛАВА ШЕСТАЯ.
Обычаи запорожские странны, поступки хитры, слова и вымыслы остры и большею частию на критику похожи. Из рассказов запорожца Коржа (записанных по-великорусски.)
Богомольцы наши, без дальнейших приключений, достигли святых ворот Печерского монастыря, имевших тогда вид замковой башни, и снабженных пушками и ружьями, к которым не раз прибегали обитатели монастыря во время войны с иноверцами и татарских набегов.
Выслушав позднюю обедню в великой, «небеси подобной» церкви Печерской, Шрам и его спутники приложились к святым мощам, осмотрели изображения князей, гетманов и вельмож, создателей и благодетелей храма, писанные во весь рост на задних и боковых стенах, и читали на их надгробиях поучительные надписи. Древние поборники православия, посредством этих надписей, беседовали с потомками, и одними своими именами говорили душе их о доблести имени русского. К сожалению, ничего подобного в церкви Печерской теперь мы не видим. Старинные портреты и надгробия отчасти истреблены пожаром в начале прошлого столетия, а отчасти уничтожены рукою невежества, которое для всякого рода памятников страшнее огня и железа. Грустно было Хмельницкому видеть «красоту церквей божиих опустошенну и на землю поверженну» иноплеменниками и отступниками; не менее грустно и нам видеть, как мало уцелело в наших храмах из того, что миновала или пощадила даже рука монгола и католика.
Шрам в этом отношении был счастливее нас. В одном месте он читал, что такой-то «Симсон Лыко, муж твердый в вере, испытанный в храбрости, почил по многих делах, достойных героя»; в другом знаменитый князь как бы из гроба говорил ему: «Многою сиял я знатностию, властию и доблестию; а когда взят с позорища сей жизни, то с убогим Иром сравнялся, и за свои широкие владения седмь ступеней земли получил; не дивуйся таковой отмене, читателю: и тебе тож достанется; узнаешь на себе, что не равны рождаемся, равны умираем!» Далее, пышный вельможа умолял читателя — проходя мимо, «молвить о нем благое слово: «Боже, милостив буди к душе раба твоего»[66].
Вид этих надгробий, на которых арматура и знаки достоинств перемешаны были с костями, сложенными накрест под мертвою головою, и чтение этих надписей, говорящих разом о величии и ничтожестве человеческом, навели на душу полковника Шрама печальное раздумье, и он, подобно внуку Ольгерда, сказал вздохнувши:
— Сколько-то гробов! а все эти люди жили на сем свете и все отошли к Богу! Скоро и мы пойдем туда, где отцы и братия наши[67].
Вслед за таким размышлением, он достал из-за пазухи золотой чекан, добытый на войне, и повесил его на окладе Богоматери. Черевань и прочие богомольцы, также сделали приношение храму дорогими вещами или деньгами.
Из великой церкви направились они к пещерам, где почивают мощи Антония, Феодосия, Нестора Летописца и других великих подвижников южно-русского православия. Но тут их остановила непредвиденная — по крайней мере непредвиденная для некоторых — встреча. Вдали на дороге показалась небольшая группа людей, одетых в платья ярких цветов и преимущественно в кармазин, что в те времена было признаком старшинства. Впереди всех, важною поступью шел высокого росту мужчина, в жупане, расшитом золотом, в собольей кирее[68] на плечах, и с серебряной булавой вместо трости. Провожавшие его монахи и паны держались в почтительном отдалении.
Увидя его, Шрам затрепетал от радости, и сказал:
— Боже! Это Сомко!
Сомко также узнал Шрама и поспешил к нему навстречу. Приятели обнялись, поцеловались и долго не выпускали один другого из объятий.
Не даром украинские летописцы, умалчивающие обыкновенно о наружности действующих лиц, пишут о Сомке, что он был «воин уроды, возраста и красоты зело дивной». Он был известным по всей Украине красавцем; только это слово надобно понимать в смысле мужественной, закаленной в войне и походах красоты. Сомку по-видимому было около тридцати лет, хотя в самом деле он доживал четвертый десяток. Форма лица его была более квадратная, нежели овальная, нос прямой, глаза голубые, волосы русые, золотистые. Тогдашняя мода повелевала подстригать их в кружок и причесывать гладко, но они сами собою завились в крупные кудри, приподнялись и открывали высокий, исполненный блогородства лоб. Но не столько наружными формами, сколько выражением смелости, ясности и прямоты характера, в глазах, движеньях и словах, производил Сомко на современников впечатление красоты дивной, невиданной.
— Чолом пану бунчужному! так обратился он к Череваню, именуя его степенью, которую тот занимал некогда в войске.
Черевань до того обрадовался, что не мог даже отвечать на приветствие гетмана; только обнявшись, он проговорил уже:
— А, бгатику мій любезный!
Такой же «чолом», вместе с дружеским поцелуем, был отдан и Череванихе, которую Сомко назвал своею любезною пани-маткою, что было принято ею с немалым удовольствием. Но приветливее всех обратился он к Лесе.
— Вам, ясная панно, сказал он, — чолом до самих ножек. И тут же он поздоровался с нею, как родной, или близкий друг дома, с ребенком, что заставило некоторых переглянуться.
— Ну, нечего сказать, обратился он к отцу и матери, держа Лесю за руку, — не даром молва о вашей «крале» ходит по всей гетманщине. Божусь, чем хочете, что лучшей девушки не было и не будет в Украине!
Леся стояла, стыдливо зарумянившись и опустив в землю глаза; но торжество любящей и любимой женщины умерило её девическое смущение и придало новый блеск красоте её.
Петру стал теперь ясен, как день, сон Череванихи. У них давно было слажено дело с Сомком. А что отец невесты оставался в стороне, то это потому, что Череваниха привыкла все решать самовластно, и не желала, чтоб он хвалился этим сватовством каждому киевскому мещанину в лычаковом кунтуше.
Сомко не пустил Шрама в пещеры, и пригласил его со всеми спутниками к себе на казацкое подворье, которое выстроено было хуторком отдельно от монастыря, чтобы миряне не вводили братии в искушение, если вздумается им подкрепиться питием наче брашен, и повести речи громче монастырских молитв. Строения были весьма просты: дом, конюшни, сарай для сена — все это было деревянное, под соломенными крышами.
Сомко ввел своих гостей в просторную светлицу. Тут, помолясь образам, гости раскланялись чинно с хозяевами. Шрам еще раз обнял Сомка.
— Сокол мой ясный! говорил он, прижимая его к сердцу.
— Батько мой! отвечал на его объятие Сомко. — Я давно привык называть тебя батьком.
Тогда Шрам сел в конце стола, подпер обеими руками седую, исчерченную сабельными ударами голову и начал прегорько плакать. Это смутило присутствовавших, и Сомко был озадачен не менее других. Он знал Шрама, как человека, у которого во время оно не извлек из глаз ни одной слезы даже вид убитого сына, принесенного к нему в кровавых ранах казаками; а теперь этот человек рыдает перед ним, как будто на похоронах у Хмельницкого, где три дня гремели печальные выстрелы, три дня раздавались вопли, и лились рекою казацкие слезы.
— Батько мой! сказал, подступя к нему, Сомко, — что за несчастье с тобой случилось?
— Со мною? отвечал Шрам, поднявши голову. Я был бы баба, а не казак, если б вздумал плакать о собственном горе!
— Так о чем же, ради Бога?
— А разве не о чем, когда у нас окаянный Тетеря торгуется с ляхами за христианские души; у вас разом десять гетманов хватаются за булаву, а что Украина разодрана на части, до этого никому нет дела!
— Десять гетманов! хотел бы я видеть, как хоть один из них ухватится за булаву, пока я держу ее в руках!
— А Васюта? а Иванец?
— Васюта старый дурень; над его химерою смеются казаки; а подлого Иванца я еще раз посажу на свинью. Гнусная сволочь! я давно выбил бы и вытоптал всю эту погань, но только честь на себе кладу!
— Однакож эта погань не даст твоей гетманской власти расширяться по Украине!
— Кто тебе это сказал? От Самары до Глухова вся старшина зовет меня гетманом. И как же иначе, когда в Козельце все полковники, есаулы, сотники и значные казаки присягнули мне на послушание?
— Но ведь правда тому, что Васюта послал в Москву лист против твоего гетманства!
— Правда, и когда б не седые волосы Васюты, то сделал бы я с ним то, что покойный гетман с полковником Гладким[69].
— Ну, и тому правда, что Иванца в Сечи «огласили гетманом»?
— И тому правда. Но разве ты не знаешь юродства запорожского?
— Знаю я его хорошо, пане гетмане; потому-то и боюсь, чтоб они не сделали тебе какой-нибудь пакости. Окаянные камышники везде шныряют по Украине, и бунтуют мужичьи головы. Разве ты не знаешь, что идет уже слух о черной раде?[70]
— Химера, батько! Казацкое слово, химера! Пускай лишь выедут от царского величества бояре; посмотрим, как устоит эта черная рада против наших мушкетов и пушек!
— И готов верить всему лучшему, когда ты так спокоен, сказал Шрам. — От твоих слов душа моя оживает, как злак от божией росы. Но смущает меня, что запорожские гультаи подливают своих дрожжей не в одних поселян: они бунтуют против казаков и мещанство. В Киеве я сегодня наслушался такого, что и пьяный бы отрезвился.
— Знаю и это, отвечал Сомко. — И, правду сказать, прибавил он, понизив голос, — этому я даже рад. Казаки слишком много забрали себе в голову. «Мы де паны, а то все чернь. Пускай нас кормит и одевает, а казацкое дело — только в шинку окна да сулеи бить». Дай им потачку, так они как раз попадут на лядский след, даром что православные. Нет, пускай и мещанин, и посполитый, и казак, пускай каждый стоит за свои права, — тогда только будет и правда и сила! А мне кажется, да и по соседям видим, что нету там добра, где нету правды!
Шрам за эти слова обнял и поцеловал гетмана.
— Глагол уст твоих, сказал он, сладостен мне наче меда и сота. Дай же, Боже, чтоб так думала каждая добрая душа в Украине!
— И дай, Боже, прибавил Сомко, — чтоб оба берега Днепра соединились под одну булаву! Как только отбуду царских послов, тотчас пойду на окаянного Тетерю. Отмежуем Украину опять до самой Случи, и тогда, держась за руки с Московским царством, будем громить всякого, кто покусится ступить на Русскую землю!
Эти слова для ушей Шрама были небесною музыкою.
— Боже великий, Боже милосердый! воскликнул он, — простерши к образам руки, — вложил Ты ему в душу самую дорогую мою думу, ниспошли же ему и силу выполнить ее!
— Но довольно о великих делах, сказал Сомко, займемся еще малыми. Не добро быти человеку единому — вот что привело меня сюда из-за Днепра. Может быть, я очутился бы еще немного и дальше Киева, но спасибо пани-матке Череванихе: она меня встретила с своим дорогим скарбом. И, как я ни в чем не люблю проволочек и окольных путей, то сейчас же и прямо объявляю всем присутствующим, что засватал у пани Череванихи её Лесю, когда она была еще малюткою. Теперь пускай благословит нас Бог и родители.
Тут он взял за руку смущенную неожиданностью девушку, и поклонился отцу и матери.
— Боже вас благослови, дети мои! сказала Череваниха, не дожидаясь мужа, который пытался что-то сказать, но от волнения произносил только «бгатику»! и больше ни слова.
Шрам посмотрел на своего Петра, и не мог не видеть сердечной муки, выражавшейся на побледневшем лице его. Может быть, отцу стало и жаль сына; но не таков был Шрам, чтоб дать это кому-нибудь заметить.
— Что ж ты не благословляешь нас, пан-отче? сказал Сомко Череваню.
— Бгатику! отвечал Черевань, — велика для меня честь выдать дочь за гетмана, только Леся уже не наша; вчера у нас со Шрамом было пол-заручин.
— Как же это случилось, пани-матко? обратился тогда Сомко к Череванихе.
Но Шрам не дал ей отвечать и сказал:
— Ничего тут не случилось, пане ясновельможный! Я сватал Лесю за своего Петра, не зная о вашем укладе. А теперь скорей отдам я своего сына в монахи, чем стану с ним тебе на дороге. Пускай вас блогословит Господь; а мы себе еще найдем невесту: «этого цвету много по всему свету».
— Если так, то будь же ты моим родным отцом, и благослови нас двойным благословением.
Тогда Шрам стал рядом с Череванём и Череванихою; дети им поклонились, и они благословили их с патриархальною важностью. Молодые обнялись и поцеловались.
Вдруг кто-то под окном закричал: пугу! пугу! восклицание, перенятое полудикими рыцарями запорожцами у пугача (филина), и употребляемое ими для извещения кого-нибудь о своем прибытии.
Сомко усмехнулся и сказал:
— Это наш юродивый приятель, Кирило Тур! Почуял гетманскую свадьбу!
И велел отвечать ему по обычаю: — Козак з лугу!
— Не знаю, сынку, сказал Шрам, — что за охота тебе водиться с этими пугачами! Это народ самый вероломный; городовому казаку надобно беречься их, как огня.
— Правда твоя, батько, отвечал гетман, — «добрые молодцы» стали не те после Хмельницкого, а все таки меж ними есть люди драгоценные. Этот, например, Кирило Тур... поверишь ли, что он не один раз выручил меня из великой беды? Добрый воин и душа щирая, казацкая, хоть прикидывается повесою и характерником. Но без юродства у них, сам ты знаешь, не водится. А уж на шутки да на баляндрасы, так могу сказать, что мастер.
— Ирод бы их побрал с их шутками, этих разбойников! сказал полковник Шрам. Насолили они и самому Хмельницкому своими бунтами да своевольством.
— А всё таки не скажешь, батько, возразил Сомко, чтоб и меж ними не было добрых людей.
— Грешно мне это говорить, отвечал Шрам. Раз окружил меня с десятком казаков целый отряд ляхов. Уже и конь подо мною убит, я отбиваюсь стоя; а им окаянным непременно хочется взять меня живого, чтоб поглумиться так, как над Наливайком и другими несчастными. Вдруг откуда ни возьмись запорожцы: пугу! пугу! Ляхи в рассыпную! а было их больше сотни. Оглянусь, а запорожцев и десятка нет!
— Да, сказал Сомко, меж ними есть добрые рыцари.
— Скажи лучше, были да перевелись: зерно высеялось за войну, а в коше осталась одна полова.
— Овва! воскликнул громко запорожец, показавшись с своим товарищем в дверях. Он вошел в светлицу, не снимая шапки, подбоченился, и перекривив рот на одну сторону, смотрел насмешливо на Шрама.
— Что за овва? вскрикнул Шрам, весь вспыхнув и подступая к запорожцу.
— Овва, пан-отче! повторил Кирило Тур, и заложил за ухо левый ус с выражением молодецкой беззаботности. — Перевелись! А разве даром сказано в песне:
Течуть річки з всього світу до Чорного моря?..
— Как в Черном море не переведется вода, пока светит солнце, так и в Сечи во веки вечные не переведутся добрые рыцари. Со всего света слетаются они туда, как орлы на неприступную скалу... Вот хоть бы и мой побратим, Черногор... но не о том теперь речь. Чолом тебе, пане ясновельможный! (и только тут снял Кирило Тур шапку) чолом вам, панове громада! чолом и тебе, шановный полковник, хоть и не по нутру тебе запорожцы! Ну, как же ты воротился к обозу без коня?
— Ироде! сказал Шрам, покосив на него сверкающие из-под белых бровей глаза; я только честь на себе кладу в этой компании, а то научил бы тебя знать свое стойло!
— То есть, вынул бы саблю и сказал: «А ну, Кирило Тур, померяемся»? Казацкое слово, я отдал бы шалевой свой пояс, чтоб только брякнуться саблями с высокоименитым паном Шрамом! Но этого никогда не будет; лучше, когда хочешь, разруби меня пополам от чуба до матни, а я не подниму руки против твоих шрамов и твоей рясы.
— Так чего ж ты от меня хочешь, оса ты неотвязная? сказал Шрам, смягчившись этим знаком уважения к своим казацким заслугам и к священническому сану.
— Ничего больше, только расскажи мне, как ты добрался пехтурою до табора.
— Тьфу, искуситель! сказал Шрам, усмехнувшись. Сомко и его спутники смеялись от одного появления Кирила Тура. На него привыкли смотреть, как на юродивого.
— В самом деле, сказал гетман, — как ты, пан-отче, остался жив без коня.
— Да уж расскажу, отвечал Шрам, — только бы удалиться от греха. Когда разбежались к нечистой матери ляхи, один запорожец подъехал ко мне, и говорит: «Э, батько, да у тебя нету коня! Жаль покинуть такого казака ляхам на поживу. Братцы, достанем ему коня!» и припустил вслед за ляхами.
— Что ж, достали?
— Достали, вражьи дети! Удивился я с казаками — негде правды девать. Как же не дивиться, когда у самих кони усталые, а скакуна такого доскочили, что так и играет в поводу?
— Это, пан-отче, значит — знай наших! наш брат неспроста воюет: запорожец подчас и чёртом орудуе. Гм! гм!
Так говорил Корило Тур, поглаживая усы, и значительно посматривая на все собрание.
— Я не прочь, что тут без нечистой силы не обошлось, сказал Шрам, обращаясь к Сомку. — Спрашиваю: как это вы доскочили такого знатного жеребца? «Нам то знать, батько; садись да поезжай; ляхи не за горою, иногда страх у них проходит скорее, чем похмелье.»
— Ага, у нас так! подхватил с самодовольным видом Кирило Тур, — наши не кудахтают, как куры, о своих добрых делах! Ну, пан-отче, за то, что ты рассказал мне свою историю, я расскажу тебе, как запорожцы доскочили коня. Как только ляхи осмотрелись, что бояться некого, тотчас за мушкеты; но атаман не дал им остановиться, приложился на всем скаку из карабина, и угодил их ротмистру как раз между глаз. Ляхи опять врассыпную, а я за коня... тьфу, к чёрту! я хотел сказать: а отаман за коня, да и привел к тебе.
— Що за вража мати! сказал тогда Шрам, всматриваясь в лицо Кирила Тура, да чуть ли не сам ты и был этим атаманом?
Запорожец громко рассмеялся.
— Ага, батько! так-то ты помнишь старых знакомых!
— Ну, извини, казаче! сказал Шрам, обнимая его. Чуть ли не раскололи мне ляхи головы саблями да чеканами: память в ней что-то не держится!
— Однакож, что это мы так заговорились? сказал Сомко. Давно пора по чарке да и за стол!
— Вот, бгатцы, разумная речь, так, так! воскликнул Черевань. — Я так отощал, что и радоваться не в силах.
Выпил Кирило Тур чарку горилки и сказал:
— Прошу не забывать и моего побратима.
— Не забудем, не забудем, отвечал Сомко. — Я знаю, что он работает саблею лучше, нежели языком.
— Не дивуйся, пане гетмане, что он как будто держит воду во рту; он не из наших. Теперь таки он порядочно насобачился говорить по-казацки, а как пришел в Сечь, то насмешил довольно братчиков своею речью. А добрый юнак! о, добрый! тяжко добрый! Один разве Кирило Тур ему под пару. За то ж и никого и не люблю так, как его да себя.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ.
Ой прийшов козак з війська, з дороги Да й уклонився батеньку в ноги: Ой сядь, батеньку, сядь коло мене, Сядь коло мене да й пожалуй мене; Заложи ручину за пазушину, Одорви од серця злую гадину; Злая гадина бік переіла, Коло мого серденька гніздо извила. Народная песня.
Сомко начал усаживать гостей своих за длинный стол. Шрама и Череваня посадил на покуте, под образами; сам сел на хозяйском месте, «конец стола», а женщин посадил по левую от себя руку на ослоне, ибо тогда первые места были везде предоставлены мужчинам. Возле Череваня заняли места спутники гетмана, казацкие старшины, а за ними — Кирило Тур с молчаливым своим побратимом, который посматривал довольно угрюмо на всех собеседников. Взор его развеселялся только при взгляде на чернобровую красавицу, которой ничего подобного не встречал он и в своей Черногории.
Петру моему пришлось сидеть возле Леси, хотя теперь он рад бы был удалиться от неё на край света. Во все время, когда других забавляли ухватки и речи запорожца, он сидел за столом, как в лесу, и только ждал, скоро ли кончится обед.
— Ну, скажи ж ты мне, пане отамане, обратился Сомко к Кирилу Туру, каким ветром занесло тебя в Киев?
— Самым святым, отвечал тот, какой только когда-либо дул «из низу Днепра». Провожаем прощальника к «Межигорскому Спасу».
— Как же это ты отбился в сторону?
— Расскажу тебе, ясневельможный пане, все подробно; дай только промочить горло. Только у вас такие никчемные кубки, что не во что горазд и налить. Хоть они и сребряные, да что в этом? То ли дело наши сечевые деревянные коряки? в нашем коряке можно бы утопить иного мизерного ляшка.
— Правда, бгат, ей Богу, правда! воскликнул Черевань; я давно говорю, что только в Сечи и умеют жить по людски. Ей Богу, бгат, когда б у меня не жинка, да не дочка, то бросил бы я всякую суету мирскую да и пошел на Запорожье!
— Гм! признаюсь, немного таких поместилось бы в курене, сказал Кирило Тур, окинув глазами его фигуру, и рассмешил все общество. Сам Черевань добродушно смеялся.
— И от души люблю этого балагура, сказал гетман в полголоса Шраму. Правда, он иногда бывает груб и даже дерзок в своих шутках, но, право, я на него не в силах рассердиться.
— Худо только то, заметил Шрам, что эти балагуры смеясь человека купят, смеясь и продадут.
— Что правда, то правда. По их сечевому разуму, ничто в мире не стоит ни радости, ни печали. Философы-бестии! смотрят на мир из бочки, только не из пустой, как Диоген циник, а окунувшись по шею в горилку.
— Так вы хочете знать, как я отстал от своей громады? продолжал Кирило Тур, осуша самый большой кубок, какой только нашел перед собою. Вот как. Может быть, вы слыхали где-нибудь о побратимах. Как не слыхать? Это наш давний обычай, — хороший обычай. Как ни удаляйся от мира, а всё человеку хочется к кому-нибудь приклониться; нет родного брата — ищет названного. Вот и побратаются, и живут, как рыба с водою. «Давай — говорю я своему Черногору — и мы побратаемся.» — «Давай.» Вот и завернули в Братство и попросили батюшку с седою, как у пана Шрама, бородою прочитать над нами из Апостола, что нас родило не тело, а живое слово божие, и вот мы теперь с ним уже родные братья — все равно, как Хома с Еремою.
— Ну, а потом? спросил Сомко.
— А потом, как это всегда бывает, что не успеет человек сделать доброе дело, как дьявол — не за хлебом его вспоминать — и подсунет искушение... потом оглянулся, а подле меня стоит краля такая, що тілько гм! да й годі!
— Ой, неужто? И будто женщина искушала когда-нибудь запорожца?
— Ой-ой-ой, пане гетмане! да еще как! И не диво: праотец Адам был не нам чета, да и тот не устоял против этого искушения.
— Откуда ж она взялась?
— Спроси ж ты сам ее, откуда, сказал Кирило Тур, взглянув на Лесю, — я с такою пышною панною и заговорить боюсь.
— Тю, тю, дурню! сказал засмеявшись Сомко. — Это моя невеста.
— Да мне до того мало нужды, что она твоя невеста, продолжал очень серьёзно запорожец, — а то горе, что совсем меня причаровала.
— Браво! медведь попался в сети! Что ж теперь будет?
— А что ж? медведь уйдет в свою берлогу, и сети за собою потянет.
— Как? запорожец повезет женщину в Сечь?
— Зачем же в Сечь? Разве только и свету, что в окне?
— И такой завзятый казарлюга, как Кирило Тур, да еще и куренной атаман, для женщины бросит товариство?
— Да, для такой крали можно отказаться от всего на свете, не только от товариства. Сам, пане гетмане, видишь, что за пышная красота! по неволе за сердце хватает!
— Ну, в какую ж ты берлогу потянул бы эти сети?
Кирило Тур засмеялся.
— Ты, пане ясневельможный, чересчур уже строго допрашиваешь. Не хочется и признаваться, не хочется и брехать.
— Потому что всегда говорил правду? шутя спросил Сомко.
— И теперь буду говорить правду! с комически серьезным видом сказал запорожец.
Тут он осушил кубок, кашлянул в кулак и посмотрел на всех, разглаживая усы.
— Надобно знать вам, начал он, что Черногория, по рассказам моего побратима, та же Запорожская Сечь, только там люди не чуждаются баб. А то и поделена так же, как у нас, на курени, по ихнему на братства, и над всяким братством выбирается атаман. Воевать же с бусурманами у них можно хоть каждый день. Да как у них воюют, когда б ты знал! Когда начнет рассказывать мой побро, то аж душа рвется из тела. Побро мой соскучился без своей Черной Горы, и давно уже зазывает меня к себе в гости. Почему ж вольному казаку не погулять по свету и не повидать, как живут иные народы?
Все слушают, к чему он приведет речь свою. Очаровал всех запорожец.
«Добре! говорю, — едем; покажем твоим землякам казацкое рыцарство; пускай и нас знают в Черногории. Вот и побратались мы с ним в Братстве, — так уже, чтоб не было это мое, а это твое, а все чтоб было вместе; чтоб помогать друг другу во всякой беде, чтоб меньший был старшему верным слугою, а старший меньшему родным отцом. Оно б и хорошо; но как увидел эту кралю, так душа и дала сторчака[71].
И для ясности рассказа Кирило Тур опрокинул себе в горло кубок наливки.
— Говорю своему Черногору: «Как ты себе хочешь, побро, а я без этой девойки не поеду из Киева». Не дурень же и мой побро. «Не журись, брат, говорит: у нас если кому понравится руса коса, то не долго вздыхает: хватает русу косу, как сокол чайку, да и к попу.
— Это уж по-римски! сказал смеясь Сомко. А если у этой чайки есть братья орлы и родичи соколы?
— В том-то и дело, пане гетмане, что у них и против этого есть средство. Только намекни про русу косу, тотчас приятели вызовутся на помощь. Гайде, море, да ти отмемо дивойку! Соберутся, вооружатся, как на войну, и уже если приберут к рукам русу косу, то головы положат, а не уступят отмицу родичам. Пек його матері! Такой обычай пришелся как раз мне по сердцу, и враг меня возьми, если я сам не сделаюсь отмичаром![72] У них только сила и ловкость, а у нашего брата есть про запас и характерство[73].
— Что за балагур этот усач! сказал Шрам. Видно, у вас там в Сечи только и делают, что забавляют один другого выдумками.
— Э, пан-отче! наши братчики делают каждый день столько чудес, что не нужно и выдумывать! Но уже верно не услышат паны молодцы ничего чудеснее той штуки, какую выкину я сегодня.
— Ой?
— И не ой. Еще никогда не слыхано такого чуда.
— Что ж это будет такое?
— Ни больше ни меньше, как только подхвачу к себе на седло эту кралю — хоть бы она была за сотнею замков — да и шукай вітра в полі! Махнем с побратимом прямо в Черную Гору! Ах, да дівчина ж гарна! воскликнул Кирило Тур, устремя на Лесю свой волчий взгляд.
Леся с самого начала этой странной беседы была, сама не зная почему, сильно встревожена, и долго старалась уверить себя, что запорожцу пришла блажь только позабавиться над её страхом; но этот взгляд расстроил ее наконец совершенно. Она не могла долее преодолевать свой испуг, и, закрыв руками лицо, начала плакать так сильно, что слезы закапали сквозь пальцы на скатерть. Мать встала из-за стола и увела ее плачущую в другую комнату.
Этот случай не произвел никакого впечатления на суровые казацкие сердца. В испуге красавицы они видели только женское легковерие, и весело рассмеялись.
— О вражий хлопец запорожец! сказал Шрам, видишь, до чего договорился! испугал совсем бідну дитину.
Череваниха не возвратилась уже к обеду, но никто, встав из-за стола, не вздумал осведомиться о здоровьи её дочери: женщина привыкла тогда выносить слишком много сильных душевных потрясений, и никому не приходило в голову, чтобы Леся могла занемочь от своего испугу.
Когда встали из-за стола, Кирило Тур поблагодарил Бога по своему:
— Спасибі Богу и мені, а господареві ні: він не нагодуе, так другий нагодуе, а з голоду не вмру.
И ушел с своим побратимом из монастыря, ни с кем не прощаясь, как будто из своего куреня. Только слышно было, как он, уходя со двора, напевал песню:
Журба мене сушить, журба мене вялить;
Журба мене, моя мати, скоро з ніг извалить.
— Слышишь? сказал тогда Шраму гетман. — Никто не разберет, чем дышет запорожец. А знаю я, что у этого Кирила Тура лежит что-то тяжелое на душе. Он представляет из себя повесу, а я не раз замечал, куда стремится этот юродивый. Дивно во очию, а ведь он только и думает о спасении души!
— Дурную же дорогу выбрал он! сказал Шрам.
— На какую набрел, ту и выбрал, батько. Сотворил он себя буйным и безумным для Бога. Вон оно что! Господь его знает, куда он забредет; а видал я не раз, как Кирило Тур, молясь в глубокую ночь, обливался слезами; и пускай пустынник вознесет такую молитву к Богу, как этот гуляка! Вслушавшись в нее, я сам... да что о том рассказывать? То дела божии. Открою тебе, пан-отче, зачем я в Киеве. Не сватовство у меня на уме. Обвенчаюсь я с моей невестою, прогнавши ляхов за Случь, чтоб моя жинка была гетманша на всю гýбу; а теперь нам надобно поставить твердо ногу в Киеве — воевода здешний мне усердствует, мы с ним обо всем условились — надобно осмотреть окопы и заготовить запасы, да еще кое-что сладить перед началом такой великой войны. Пойдем-ка к отцу Иннокентию Гизелю, у него разумная и толковая голова. Поговорим с ним кое про что из Гадячских пунктов. Не дурак был Выговский, что хлопотал о типографиях и академиях; только худо сделал, что сдружился с поляками. С поляками у нас во веки вечные ладу не будет. Без москаля нет нам житья на свете: ляхи, турки, татаре истребят, перевернут нас к верху дном. Один москаль сбережет нам и имя русское, и веру православную.
— Ой, сынку! сказал Шрам, — разнюхали мы теперь добре бояр да воевод московских!
— Се, батьку, як до чоловіка, отвечал гетман, — а москаль нам ближе ляха, и не следует нам от него отрываться.
— Бог его знает! говорил в раздумии Шрам, может, оно так и лучше будет.
— Да уж не хуже, батько. Тут все слушают одного, а там, что ни пан, то и король; и всякая дрянь норовит, как бы казака в грязь втоптать.
— Не удается им это, неверным душам! сказал Шрам, схватясь за ус.
— Ну, вот для того-то и надобно нам держаться за руки с москалем. Ведь это все одна Русь, Боже мой праведный! Коли у нас заведется добро, то и москалю будет лучше. Погоди-ка, пускай Господь поможет нам соединить оба берега Днепра под одну булаву; тогда заведем везде правные суды, академии, типографии, поднимем Украину, и возвеселим души великих киевских Ярославов и Мономахов!
Так рассуждая, гетман с несколькими приближенными отправился к Печерскому архимандриту. Черевань лег отдохнуть после обеда, а прочие разбрелись по монастырю.
Что же происходило с Лесею? Леся действительно «разнемоглась» после приключения за столом. Каждое слово проказника запорожца она принимала за серьёзный против неё замысел, и просила мать запереть кругом двери и окна, чтоб он не ворвался и не схватил ее, как коршун голубку. Напрасно мать употребляла все могущество своего языка, чтоб рассеять её страх; бедной девушке мерещилось одно, и она чувствовала живейшее беспокойство, какое бывает при ожидании угрожающего бедствия.
Черевань, ввалившись в комнату, где она лежала полубольная, и узнавши, в чем дело, присовокупил от себя несколько увещаний с таким усердием, что сказал даже раза два бгат, забывши, что говорит не с мужчиною, но и это не помогло. Впрочем заботливый отец заснул от того ничуть не хуже, и проснулся, когда начали уже звонить к вечерне.
Сомко и его спутники воротились в гостинницу в самом радостном расположении духа; пили за здоровье единодушной, великой Украины, пили за здоровье царя православного и «праведного», который — говорили они — ни для кого на свете не покривит душою; не так как король, который отдал казаков на поругание магнатам. Ликовали от всего сердца, предвидя впереди много хорошего для всего православного мира. Шрам обнимал гетмана, и едва не плакал от восторга; а Черевань, осушая кубок за кубком, беспрестанно восклицал: Щоб нашим ворогам було тяжко!
Все это происходило в светлице, соседней с комнатою, в которой лежала расстроенная гетманская невеста. Никто о ней не заботился: казаки увлеклись войсковыми делами, заговорились под стук ковшей и кубков, и позабыли о своих женах и невестах. Это было в порядке вещей, к этому все привыкли: но обычай покоряет ум, и не властен над сердцем. Леся сильно почувствовала свое отчуждение. Не жаловалась однакож она в душе своей ни на старого Шрама, ни на его сына, — их она оттолкнула от себя добровольно; не жаловалась и на своего отца, — тому все было ни по чем, когда завязывалась приятельская пирушка; но её сердце сильно обвиняло жениха, который как будто позабыл, что у него есть невеста. У него в голове только и мыслей, что про походы; сердце его только и бьется для военной славы. А девичьему сердцу тогда только дорога рыцарская слава, когда казак вменит ее в ничто перед любовью. Женщине нужно хоть на один миг, но полное торжество над сильным, гордым мужчиною. Леся не имела и не могла иметь над Сомком такого торжества. Он удостоивал ее любви, и не сомневался ни одной минуты в её привязанности.
Действительно, она полюбила его еще в детском возрасте, когда он, бывало, носил ее на руках и дарил ей то золотые серьги, то ожерелья, добытые в Польше. Еще тогда он называл ее своею суженою, и сложил руки с её матерью. Череваню казалось шуткою такое сватовство, потому что Сомко только изредка навещал его хутор, да и то как будто мимоездом; но Череваниха не шутила с ним словами: от всей души называл ее Сомко матерью, от всего сердца называла она его зятем. Только Сомко спокойно ждал, пока исполнятся Лесе девичьи лета, — его увлекали более строгие заботы; а у дочери с матерью только было и беседы, что про жениха. И выросла Леся, любя его, как умеют любить только казачки, и готова была доказать жизнью и смертью любовь свою. Но от неё не требуют никаких доказательств. Она, с её преданным сердцем, была оставлена как бы в стороне: другие предметы, другие чувства занимают весь ум и душу блистательного жениха её. Заболело у неё сердце; но молчала бедняжка, не жаловалась и матери.
Что же Петро? Он тотчас после обеда, взявши ружье, отправился в окрестный лес под видом охоты, а в самом деле для того, чтоб быть подальше от своей чаровницы. Его душа разрывалась надвое: одна сила тянула его к гордой красавице, а другая заставляла бежать от неё, как от чего-то пагубного. Он воротился на подворье только вечером, и никто не знал, как много перечувствовал он в короткое отсутствие. В светлице шел пир горой, и далеко были слышны шумные речи гостей. Некоторые радушно предлагали ему круговую. Петро сперва отказывался, но потом с горя взял огромную коновку, наполненную наливкою, и выпил ее до дна, думая заглушить этим свою горесть. Но хмель не имел на его голову никакого действия.
Лишь только сели за ужин, как явился опять запорожец, но уже без побратима.
Леся не вышла к ужину. Голова у неё разгорелась, и она пришла в такое состояние, что мать нашла необходимым послать в монастырскую пасеку за ворожкою. Пришла ворожка, шептала над больною чародейские, ни для кого не понятные речи, напоила ее какой-то травою, и осталась при ней ночевать. К вечеру Леся согласилась было на убеждение матери раздеться и лечь в постель; но, услышав голос Кирила Тура, решилась не раздеваться и не ложиться спать во всю ночь. Она не сомневалась, что этот пройди-свет дышет не своею силою: она слышала много чудес о запорожском характерстве. А Кирило Тур, как бы с намерением позабавиться еще больше её страхом, начал опять свой странный разговор.
— Ну, панове, сказал он, — собрался я в дорогу.
— В какую? спросил Сомко.
— Да в Черногорию ж.
— Всё таки туда. Ты не отстаешь от своей затеи?
— Когда ж это, пане ясновельможный, бывало, чтоб Низовцы, что-нибудь затеявши, оставили свой замысел, как химеру? О чем никто подумать не отважится, то Низовец, сидя над широким морем-лиманом, выдумает, затеет и скорей пропадет, нежели бросит свою затею. Так, видно, и мне приходится теперь, или пропасть, или достать славы: не даром мою Турову голову так заморочили девичьи очи!
— И ты, будучи запорожцем, не стыдишься в том признаваться! сказал Шрам, который тоже заслушался его балагурства, как сказки. — А что скажет товариство, когда узнает, что куренной атаман так осрамил Запорожье?
— Ничего не скажет: я уже теперь вольный казак.
— Как то теперь вольный? а прежде разве не был вольный?
— Видите ли, у нас пока казак считается в куренном товаристве, до тех пор он такой же невольник у сечевой старшины, как и послушник монастырский у своего игумена. Свяжись, когда хочешь, тогда с бабою, то будешь знать, по чім ківш лиха! Но наш монашеский устав мудрее монастырского: у нас вольному воля, а спасенному рай. Чего доброго ожидать от человека, которому запахнут, как говорится, прелести мира сего? У нас, как только овладеет которым «братчиком» дьявол суеты мирской, то зараз ему отставка: иди к бесовой матери, выбрыкайсь на свободе, коли слишком разжирел от сечевого хлеба! И не раз случалось, что бедный серомаха погуляет, погуляет по свету, ухватит, как говорят, шилом патоки, да увидевши собственными глазами, что в мире нет ничего путного, бросит жинку, и детей, придет в Сечь: «Эй, братчики, примите меня опять в свое товариство: нет в свете добра, не стоит он ни радости, ни печали.» А казаки тогда: «А що брат! ухопив шилом патоки! Бери ж коряк да выпей с нами этой дуры, то, может, поумнеешь.» Вот горемыка садится меж жилым товариством, пьет, расказывает про свое житье-гореванье в свете, а те слушают, да только за бока берутся от смеху. Так и мой покойный батько — царство ему небесное! — ездячи когда-то по Украине, наехал на такие очи, что и товариство стало ему не товариство: сказано — лукавый замутил человеку голову, так как вот мне теперь. Ну, увольнялся от товариства, сел хутором где-то возле Нежина, и хозяйство завел, и деток прижил двоих. Один из них был карапуз мальчик, а другая девочка. Только годов через пять-шесть так ему все опротивело в той стороне, как орлу в неволе. Тоскует да и тоскует казак. В самом деле, можно ли казацкую душу наполнить жинкою-квочкою да детьми-писклятами? Казацкой души и весь мир не наполнит. Весь мир она прогуляет и рассыплет, как дукаты с кармана. Один только Бог может ее наполнить...
— Что ж сделалось с твоим батьком? спросил Сомко. — Ты уж рассказывай одно, а то хочешь быть и попом и дьяком.
— С моим батьком? сказал запорожец, выходя из какой-то несвойственной ему задумчивости, в которую впал он после своего рассуждения. — Эге! я ж говорю, что, женившись, батько мой скоро увидел, що пожививсь як собака мухою, и заскучал по Запорожью. Уже не раз говорила ему моя мать, так как та жинка в песне:
Що ты милый думаеш-гадаеш?
Мабуть, мене покинути маешь.
Рано встаёшь, коня наповаеш,
Жовтенького вивса пидсыпаеш,
Зеленого синця пидкладаеш.
В синечк йдеш, нагайки пытаеш.
В комору йдеш, сидельця шукаеш,
Дитя плаче, ты не поколышеш,
Все на мене важким духом дышеш...
Только мой батько не пускался в такие жалобные раздобары, как тот казак с своею жинкою, а надумавшись-нагадавшись, сел раз на коня, взял на седло с собою карапуза своего сынка, то есть меня негодного, да й гайда на Запорожье! Не выбегала вслед за ним моя мать, как в той песне, не хватала за стремена, не упрашивала воротиться выпить вареной горилки, нарядиться в голубой жупан, и еще хоть раз посмотреть на нее. И наливки, и жупаны оставил он ей на прожитье, а сам, в простой сермяге, удрал за границу бабьего царства, на Запорожье. Видно, и мне придется пойти по батьковским следам.
— Ну, бери ж кубок, да подкрепись на дорогу, сказал гетман. — До Черной Горы не близок свет. Вот и мы погладим тебе дорогу.
— Дякуем тебе, пане гетмане, отвечал низко поклонясь запорожец, и опорожнил в ответ свой кубок. — Когда ты сам гладишь мне дорогу, то будь уверен, что довезу я в Черную Гору твою невесту благополучно.
— Что ты думаешь? сказал Шрам потихоньку гетману. Ведь эти сечевые бурлаки такой народ, что их и сам нечистый не разберет. Смотри еще, чтоб в самом деле дьявол не подвел его на какую-нибудь сумасбродную шутку.
— Бог знает что! отвечал смеясь гетман, — я слишком хорошо знаю этого юродивого запорожца. У него только в глазах лукавство и насмешка, а душа такая, как будто он вырос в церкви, а не на Запорожье. Когда я прогонял ляхов из Украины, и отбивался от Юруся и татарвы, он с своим Черногорцем оказал мне множество услуг. Он был моим вестником, шпионом, телохранителем, он дрался за меня как бешеный, и все это за кубок наливки да за доброе слово. Не раз насыпал я ему полную шапку талярей, но он, выходя от меня, выбрасывал их вон как сор. «Откуда это столько половы набилось в мою шапку!» Такой чудодей. Бывало говорю: «Кирило, скажи ради Бога, чем мне наградить тебя за твои услуги? Ведь ты не раз спасал меня от смерти.» — «Не тебе, говорит, награждать меня за это!» Вон оно что, батько!
— Да, отвечал Шрам, это золото, а не запорожец! — Пане отамане, сказал он Кирилу Туру, поди сюда, дай я обниму и поцелую тебя.
— За что это такая ласка? отвечал тот своим обычным тоном.
— Поди, поди; мне-то знать, за что!
И Шрам прижал запорожца к своей груди. — Пускай же наградит тебя Господь за твои рыцарские поступки! — сказал он.
— Эге, батько, отвечал запорожец. — То еще пустяки, да уже так меня приголубливаешь. Как же приголубишь ты Кирила Тура, когда он украдет у гетмана из-под полы невесту?
— Враг меня возьми, бгатцы, отозвался Черевань, который особенно любил балагурство во вкусе Кирила Тура, — враг меня возьми, если я когда видел подобного молодца! Душа, а не запорожец! Поди, бгат, и ко мне, и я тебя поцелую.
— Вот добрые люди, сказал запорожец, освободясь от мягких объятий Череваня. У них крадешь, а они тебя целуют! Ей Богу, бесподобные люди! Жаль, что уже больше не увидимся: в Черногорию и ворон костей ваших не занесет. Ну, прощайте ж теперь, панове! блогодарим за хлеб, за соль. Прощайте, пора мне готовиться в дорогу...
И выходя из светлицы, Кирило Тур распростер руки и говорил: Двери отмыкайтесь, а люди не просыпайтесь! двери отмыкайтесь, а люди не просыпайтесь!
— Что за причудливая голова у этого запорожца! — сказал смеясь Сомко. Без юродства ему не естся и не спится. Это он нас чарует, характерствует.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ.
Ой по горі по высокій ярая пшениця, А по луці по зеленім шовкова травиця; А по тій же по травиці два козаки ходять, Да вороных коней водять, не добре говорять: «Ой поідем, пане брате, до Марусі в гості, А в тіеі Марусеньки ввесь двір на помості»... Ой узяли Марусеньку с чорными бровами Да повезли Марусеньку лугами-ярами... Народная песня.
Вечерний пир продолжался не долго, потому что благочестивым людям неприлично было в монастырской гостиннице гулять допоздна. За час до полуночи все уже спали, нарушая тишину только храпеньем, которое раздавалось от покоев, занятых сановнейшими из гостей, до конюшен, где поместился Василь Невольник и несколько других казаков. Многие улеглись под открытым небом на подворье, и хоть ночь была довольно прохладна, но для этих крепких людей, разгоряченных напитками, прохлада ночная была так приятна и живительна, как и для трав, привянувших на солнечном жару.
Кругом по лесу раздавалось пение соловьев, покрываемое иногда диким голосом пугача, который очень явственно выговаривал свое зловещее пугу! Казацкое солнце[74] высоко поднялось над лесами, как бы для того, чтоб поглядеть на своих любимцев, беспечно покоящихся под его сиянием. Звезды осыпали небо как ризу.
Величественная картина ночи поселила в уме украинца ряд благочестивых и поэтических мыслей. Месяц своими таинственными пятнами напоминает ему вражду двух первых братьев. Чтоб предостерегать на веки веков род человеческий от подобного злодеяния, Бог начертал своею рукою на этом светиле небесном образ Каина, несущего на плечах своего брата, в знамение того, что никогда память о содеянном убийстве не оставит совести преступника. Звезды представляются воображению украинца человеческими душами, которые, воспользовавшись усыплением греховной плоти во время ночи, вознеслись к своему Творцу, чистые и блистательные. Если покатится по небу и погаснет падающая звезда, украинец заключает, что погасла жизнь какого-нибудь человека, и усердно перекрестится, прося Бога отпустить ему грехи его. К некоторым из неподвижных звезд и созвездий он обращается, как к священным знакам творческой руки божией, благодетельным для разных времен года, для разных занятий, промыслов и тому подобного. Так созвездие Воз (Большая Медведица) считается благодетельною звездою чумаков; другие покровительствуют жатве, скотоводству, и проч.
Ночь, распростершаяся над Печерским монастырем и его холодными лесами, была прекрасна; но никто не любовался ею, хотя и был в числе разгульных богомольцев один человек, который напрасно думал найти сон на траве, покрывавшей подворье. Этот человек долго переворачивался с одного бока на другой, вздыхал, изредка стонал, подобно раненному воину, который, при всем своем мужестве, не может перенести терпеливо боли своей раны; наконец он встал и вышел сквозь низенькую калитку в лес.
Не трудно догадаться, что это был не кто другой, как Петро, который таил от всех несчастную любовь свою, и тем жесточе мучился. Да и к чему было бы ему кому-нибудь открываться, если такая откровенность, вместо участия, дала бы иному случай посмеяться над чувствами, которые всякий влюбленный считает самыми священными в душе своей? Если и в наш образованный век так не высоко ценят любовь к женщине, то что же сказать о том грубом веке, когда женщину принимали в спутницы жизни только по матерьяльным нуждам, а не по требованию сердца, чувствующего себя неполным, недосозданным? В старину у нас любили, можно сказать, одни женщины: доказательством тому осталось множество сложенных ими песен. Мужчина только тогда возвышался до чувства поэтической любви, когда делался семьянином и отцом.
Какие думы, какие чувства занимали душу моего казака, не берусь рассказывать, да и сам он едва ли был бы в состоянии выразить что-нибудь словами. Если б он имел мать, для которой всякое страдание сына становится собственным страданием, или сестру, которую украинские наши песни так хорошо назвали жалобницею, он бы им рассказал свое горе; потому что, если казак стыдился обнаруживать нежные чувства перед казаком, и прикрывал их всегда насмешливым тоном речей, то он невольно делался простодушным юношею, когда мать начинала окружать его своими заботами, или сестра принималась расчесывать его кудри, расспрашивая о чужой стороне, об ужасах, нуждах и опасностях, каким он подвергался. Мой Петро не имел ни матери, ни сестры; казалось бы, его чувства тем удобнее могли огрубеть посреди забияк-товарищей и суровых воинских занятий. Но вышло напротив: они достигли тем большей силы в глубине его чистой и страстной души, закрытой для всех женщин до этого знакомства.
Петро медленно бродил по узкой дорожке, извивающейся между старыми дубами и березами, сквозь которые месяц, спустившись с высоты неба, проливал по траве и по истрескавшимся корням древесным длинные полосы света. Ночь была уже на исходе. Вдруг слышит он в лесу конский топот. Шум постепенно к нему приближался. Опытный слух его сквозь пенье соловьев распознал умеренную рысь двух лошадей. Избегая, с кем бы то ни было, встречи, он отошел в сторону, и через минуту, или через две, начал различать голоса двух разговаривающих людей, из которых в одном не трудно было узнать запорожца Кирила Тура. Несвободная, наполненная ошибками против языка и перемешанная сербскими восклицаниями бре и море, речь его собеседника обнаруживала всегдашнего спутника его, Богдана Черногора.
— Хотел бы я знать, побро, говорил сечевик, что скажут ваши отмичары о запорожском удальстве, когда ты им расскажешь, как Кирило Тур подхватил себе девойку, да еще какую!
— Бре, побро, отвечал Черногорец; мне все сдаётся, что ты меня морочишь. Не поверю, пока не увижу собственными глазами.
— Месяц еще не скоро зайдет, увидишь, коли не ослепнешь.
— Но, скажи ради Бога, как ты отмешь девойку, не наделавши шуму?
— Эге-ге! такие ли дела приходилось запорожцам совершать на своем веку? А разве я напрасно заворожил все двери?
— Море! воскликнул Черногорец. Ты б уже хоть меня не дурачил!
— Что за бестолковая у тебя голова! сказал Кирило Тур. Ну, за что б меня выбрали атаманом? Разве за то, что исправно осушаю ковши с горилкою? На это у нас много мастеров, а характерство не всякому дается.
Между тем как Петро с любопытством и удивлением слушал этот разговор, отмичары проехали мимо, и отъехали так далеко, что голоса их начали покрываться неумолкавшим во всю ночь пеньем соловьев.
Теперь эти странные речи Петру не казались уже шуткою, и первым его движением было идти на казацкое подворье и разбудить казаков. Но, сделав несколько быстрых шогов к подворью, он переменил свое намерение, и ему стало даже стыдно, как мог он быть так легкомыслен, чтобы принять затею пьяного запорожца за настоящее дело!
Однакож он продолжал идти вперед медленным шагом.
— Чудно! думал он, — как человек от юродства способен совсем спятить с ума! Это тебе за то: не представляй из себя химородника[75], не бурли, как кабан в корыте! Я от души буду доволен, если ему за эту шутку Сомко, также шутя, велит нагреть дубиною плечи.
После нескольких шагов, мысли его приняли другое направление.
— Но что, если он в самом деле характерник? — думал он — и вспомнил рассказы старых и бывалых казаков о том, как эти бурлаки-запорожцы, сидя на Низу в камышах, меж болотами, обнюхиваются с нечистым, — как они выкрадывали из турецких крепостей не только своих товарищей, невольников, по и самых турчанок, таким чудным способом, что без особенной помощи божией, или без нечистой силы, обойтись, кажется, было бы трудно.
— Правда — размышлял он — почему же не быть помощи божией для освобождения невольника из бусурменской земли, или для того, чтоб неверная турчанка сделалась христианкою? Но от таких разбышак, у которых беспрестанно на языке какая-нибудь дрянь, и Бог отступится. Да притом же верно не даром носится в народе слух про их характерство... Уходит от татар, раскинет на воде бурку, сядет и плывет, как на плоту, да еще сидя на бурке, и от татар отстреливается! Конечно, то пустяки, что ляхи верят, будто бы запорожцы родятся на днепровском лугу, как грибы, и оживают до девяти раз, потому, будто бы, что у каждого запорожца девять душ в теле. Но украсть у доброго человека что-нибудь им так же легко, как достать тютюну из собственного кармана. Они напускают туман на человека...
Тут пришел ему на память запорожский бурлака, который сидел у старого Хмельницкого под стражею, и напускал туман. — «Что вы, говорит, меня сторожите? Только захочу, то чёрта с два убережете. Завяжите, говорит, меня в мешок, да привесьте к перекладине, так и увидите ». Завязали в мешок, и привесили к перекладине, а он и идет из-за двери. «А что, вражьи дети, уберегли?»
— Что же, думает Петро, если и это такой удалец! Пойду скорей, чтоб в самом деле не наделал он нам беды.
Но, пройдя шагов десять, он опять остановился.
— Что я за безумная голова! — сказал он почти вслух. Кому я иду помогать? Кого спасать? Разве у неё нет жениха, который должен охранять её спокойствие и честь? Что ж я за караульный, который должен не спать по целым ночам, чтоб какой-нибудь пьяница не подкрался и не испугал гетманской невесты? Когда ты выходишь за гетмана, так пусть вокруг тебя на всех дверях и воротах поставит сторожу, а мои уши ничего не слышали и очи не видели... Пусть вас хоть всех перехватают эти гайдамаки — мне какое дело? Воображаю я завтра ясневельможного пана, когда узнает, что запорожец из-под носа у него украл невесту! Воображаю и тебя, пышная пани Череваниха; так ли гордо будешь ты поглядывать на нашего брата, когда этот жених со звездами вместо очей проспит невесту свою не хуже всякого гультая? Воображаю и тебя, неприступная краля, когда эта шибай-голова замчит тебя между Черногорцев: там женщины целуют в руку мужчин, а те на них даже взглянуть считают милостью! Будешь ты там скакать через саблю этого дикого Тура, не раз вспомнишь песню:
Любив мене, мати, запорожець,
Водив мене босу на морозець...
Тут его мысли прерваны были послышавшимся вдали конским топотом. Все его внимание обратилось в ту сторону, откуда слышался топот. «Неужели в самом деле этот бурлака знается с нечистою силою?» — подумал он. «Но посмотрим, не одни ли они возвращаются? — Нет, в самом деле они ее везут!» — воскликнул мысленно Петро, приметя вдали всадников, от которых длинные тени доставали по траве почти до куста, где он скрывался. Тут только пришло ему в ум, какую роль могла сыграть ворожка, за которою Череваниха простодушно посылала Василя Невольника...
Отмичары скоро подъехали очень близко. Смотрит казак мой: Кирило Тур держит перед собою Лесю на руках, как ребенка. Вид её поразил Петра каким-то ужасом. Она казалась действительно заколдованною: сидела на коне, или, лучше сказать, лежала на руках у запорожца, с закрытыми глазами и опущенною на грудь головою, между тем как видно было, что она чувствует свое положение. Петро услышал даже несколько отрывистых слов, сказанных ею в этом полусне; но за топотом коней и за свистом соловьев, которые перед рассветом запели громче прежнего, он не мог расслышать, что она говорила. Он хотел было выйти из-за куста, заступить отмичарам дорогу, и сразиться с ними, не смотря на все их чары, но вспомнил, что при нем нет никакого оружия, кроме ножа у пояса.
Когда они проехали мимо, Петро еще с минуту не знал, на что решиться. Не смотря на сострадание к Лесе и негодование к похитителям, в его сердце все еще не исчезли ревность и низкое чувство мщения. Он еще раз обратился к любимым своим размышлениям на счет досады и стыда людей, с которыми запорожец сыграл такую злую шутку... Но вдруг до его слуха долетел вопль увозимой красавицы, и ему показалось, что он слышал в этом вопле свое имя. Сердце его затрепетало, и в ту ж минуту пробудилась в нем вся энергия, вся готовность пожертвовать за эту девушку своею жизнью, хоть бы только для того, чтоб она вспомнила о нем с благодарностью.
Он бегом бросился к подворью, от которого был не далеко, и сперва хотел было поднять на ноги весь дом; но непреодолимое отвращение извещать Сомка о его невесте удержало его от этого. К тому ж, он боялся потерять время. И так он вбежал в конюшню, разбудил спавшего там Василя Невольника и, пока седлал своего коня, рассказал ему, в чем дело.
Василь Невольник от удивления и страха мог только произносить: «Боже правый! Боже правый!» и Петро, оставя его в этом положении, помчался в погоню.
Между тем отмичары продолжали свой путь так быстро, как только позволяло им затруднение везть полусонную красавицу. Бедная Леся видимо была напоена сонным напитком, и так сильно, что до сих пор не могла очнуться. Скоро однакож свежий ночной воздух и движение от верховой езды произвели на нее свое действие. Она открыла отяжелевшие веки, и, увидя себя в лесу между двух усатых рож, сочла это видение за сон. При всем том страх её был так силен, что она пронзительно закричала, призывая своих друзей на помощь; и этот-то крик произвел такое благодетельное действие на любящее сердце Петра.
Что же касается до сердец Кирила Тура и его верного побратима, то вопль прелестной отмицы тронул их не более того, сколько отчаянный крик зайца трогает сердце охотника. Витязи ночи только взглянулись между собою с торжествующим видом, и продолжали мчать вперед свою добычу. Она начала умолять их, чтоб не губили её и возвратили к отцу и матери; но Кирило Тур на это весело рассмеялся.
— Что за глупые головы у этих девушек! сказал он. — После таких трудов бросить по доброй воле добычу! Нет, голубонько, не на такого напала. Да и чего горевать тебе? Разве я не сумею любить тебя так же, как и кто другой? Не плачь, мое серденько! Привыкнешь, то будешь так же весело жить, как и за гетманом. Не даром говорят: дівка як верба: де посади, то примется.
Не очень утешило Лесю такое увещание; бедняжка рвалась, кричала, поднимала к небу руки.
— Послушай, моя дуся, сказал ей запорожец таким голосом, от которого она затрепетала, — я не знаю ваших нежностей; может быть, ясновельможный пан гетман, или кто другой, умел бы лучше развеселить тебя; я же скажу только, что тебе выгоднее будет отложить свой крик до другого времени, а то нас могут нагнать, и тогда не думай, чтоб я возвратил тебя живую. Может быть, у ваших сельских волков можно вырвать из пасти еще не задавленного ягненка, но наши луговые не привыкли быть такими уступчивыми. Молчи, говорю, коли не нажилась еще на свете!
И, вынув из ножен кинжал, блеснул им при месяце перед её глазами, прибавя: — Не плачь, моя люба, бач, яка цяця!
Яростный взгляд, брошенный при этом из-под нахмуренных бровей, и голос, врезавшийся в самое сердце, заставили бедную отмицу повиноваться её похитителям, и только мысленно молить Бога о помощи.
Когда они выехали из лесу на открытое поле, бледный лунный свет боролся уже с розовым отблеском зари, которая начинала окрашивать своим пурпуром восточный горизонт. Поля простирались перед ними широкими волнами, и дорога то спускалась в долину, то подымалась на отлогую возвышенность. Взъехав на одну из таких возвышенностей, Кирило Тур оглянулся, и, заметя под лесом скачущего во весь опор казака, сказал:
— Не будь я запорожец, если этот молодец не за нами! И, если хочешь, побро, знать зоркость моего ока, то скажу тебе, и кто это. Это сын старого Шрама. Враг меня побери, если я не догадываюсь, какой заряд несет так быстро эту пулю!
— Море, драгий побратиме! отвечал Черногорец, чего ж ты стал? утекаймо!
— Не такой, брат, у него конь, чтоб нам уйти с отмицею. Нет, лучше остановимся и дадим ему бой по рыцарски.
— Бре, побро, я никогда не прочь от бою; но нас два: стрелять нам не приходится, а на саблях не знаю, что можно сделать Шрамову сыну; только провозимся здесь до свету, пока наскачут и отнимут девойку.
— Я много раз слышал, сказал Кирило Тур, — что Шрамов сын один из первых рубак на Украине, и потому-то не хочу, чтоб он видел спину Кирила Тура, после того, как махал ему издали саблею. Посмотри, как он машет: будто просит добрых приятелей воротиться в гости. Будь я дрянь, а не запорожец, коли сегодня один из нас не добудет рыцарской славы, а другой рыцарской смерти! Ты увидишь сегодня такой поединок, что перестанешь выхвалять своих черногорских юнаков.
— Ты хочешь, побро, один с ним биться? спросил Черногорец.
— А вже ж один! отвечал Кирило Тур. — Я скорей променяю саблю на веретено, чем нападу вдвоем на одного.
Между тем, как они разговаривали, остановясь на одном из полевых бугров, Петро приближался к ним тем быстрее, что Леся, увидя неожиданную себе помощь, вынула из кармана белую хустку[76], и начала махать ему в знак радости.
Отмичары только что оставили за собою мостик, перекинутый через один из глубоких провалов, которыми в этом месте покрыты нагорные берега Днепра. Кирило Тур, спустив свою отмицу на землю, встал с коня, и, разобравши ветхий мостик, побросал бревна в провал, на дне которого ревел мутный поток, подмывая крутые берега.
— На что ты это творишь, драгий побратиме? спросил Черногорец.
— На то, отвечал Кирило Тур, чтоб этот молодец доказал сперва право иметь дело с запорожцем. Пускай перепрыгнет через этот ровчак, тогда я готов с ним рубиться, хоть до страшного суда.
— Бре, побро, к чему это? Коли ты думаешь, что ему не удастся перепрыгнуть, то лучше оставим его по ту сторону, а сами доберемся скорей до своей схованки[77].
— Ха-ха! отвечал Кирило Тур, — может быть, у вас в Черногории так делают, а у нас важнее всего «честь и слава, войсковая справа», которая б и «сама себя на смех не давала, и неприятеля под ноги топтала.» О голове думать нечего. Не даром написано: «Человек, яко трава.» Не сегодня, так завтра ляжет она, как от ветру бурьян на степи, а —
Слава не вмре, не поляже,
Рыцарство козацьке всякому роскаже.
Между тем как этот удалец, действуя по разбойничьи, мечтал о рыцарской славе (что впрочем водилось и в немецком рыцарстве), Петро летел на него с обнаженною саблею. Но конь его, доскакав до провала, вдруг остановился, уперся в землю передними ногами, и дико храпел от страху.
— Ге-ге-ге! сказал, смеясь Кирило Тур. — Видно, не по твоему вкусу такие ярки?
— Подлый человек! вскричал Петро, — так-то заплатил ты за угощение?
— За угощение! вот великое дело! отвечал Кирило Тур. — У нас в Сечи приезжай, кто хочешь, воткни ратовище в землю, а сам садись, ешь и пей, хоть тресни — никто тебе ложкою очей пороть не станет. А эти городовые кабаны только потому все считают своим, что прежде других забрались в огород. Олухи вы царя небесного! Подумали бы вы сперва, кто тот огород засадил всякою всячиною на потребу человека?
— Иуда ты нечестивый! продолжал Петро, — тебя обнимают и целуют за вечерею, а ты умышляешь в то самое время злодейство!
— Ха-ха-ха! засмеялся запорожец, — вольно дурням обнимать и целовать меня, когда я в глаза им говорю, как честный человек, без обмана, что увезу сегодня ж панночку! Чем городить такие пустяки, попробуй лучше перепрыгнуть через провалье, то мы с тобою покажем этому юнаку, как бьются настоящие рыцари.
Петро и без его совета намерен был это сделать.
Оборотя назад коня, он разогнался, чтоб перепрыгнуть пространство шириною около полуторы сажени; но его конь, видно, не был приучен к подобным скачкам, или не надеялся на свои ноги. Добежав до провала, он снова уперся ногами в землю, потом встал на дыбы и едва не опрокинулся на спину.
Кирило Тур от души захохотал, стоя на другом краю пропасти, и по-видимому вовсе не заботился о предстоящей схватке.
— Ай-ай! кричал он, — ай да казак! Девка по неволе перескочила через провалье, а он, погнавшись за нею, испугался ярка!
— Я б тебе скоро заткнул глотку, иродова душа, сказал раздосадованный Петро, — если б не забыл взять пистолетов!
— Никогда я не поверю, отвечал тот равнодушно, — чтоб сын Шрама взялся за разбойничье оружие один против одного, тогда как имеет в руке честную саблю... Что же мне мешало бы отделаться от тебя пулею, и ехать дальше, вместо того, чтоб ждать, пока ты отважишься прыгнуть через ровчак?
— Подлая кожа! говорил между тем Петро, досадуя на своего коня. — Чтоб тебя волки сели! Я обойдусь и без твоих ног!
И отошел несколько шагов назад, чтоб разбежаться на отчаянный прыжок.
Угадав его намерение, Леся закрыла в ужасе глаза и мысленно молила Бога подкрепить его силы. Впрочем, глядя на его высокий рост, стройность тела и легкость движений, можно было ожидать, что он исполнит свое намерение, не подвергаясь большой опасности.
В самом деле прыжок был так ловок, что Петро ступил правою ногою на другой берег; но едва коснулся он земли, как она обрушилась под ним подобно хрупкому снегу, и он полетел бы на дно глубокого провала, если б Кирило Тур не подбежал и не подал ему руки.
— Молодец, брат, ей Богу, молодец! говорил он, — не даром о тебе идет такая слава. Ну, теперь от всей души готов с тобою стукнуться саблями.
— Слушай, товарищ, сказал ему Петро, — не буду я с тобою биться.
— Как! ты отказываешься от моей бранки?
— Нет, скорей откажусь от жизни! Но послушайся меня, брат, отдай мне ее, кончи на этом свою шутку, и вот тебе рука моя, что я буду твоим вернейшим другом.
— Ха-ха-ха! вот чудеса! воскликнул запорожец. — Богдан, слышишь ли?.. Я знал, что в тебе бездна отваги, но не знал, что так мало толку. Не совсем же ты, казаче, пошел по батьку. Какой бы дьявол заставил меня затевать с гетманом такую шутку, коли б не сам сатана засел в моем сердце? Нет, брат, умереть от доброй шаблюки для меня ничего не значит, но отдать назад такую кралю — ой-ой-ой! И так годи балакать. Стукнемся лучше так, щоб аж ворогам було тяжко, и пускай лучше про нашу славу Божий человек сложит песню, чем разойтись чёрт знает по каковски.
И, говоря это, он обнажил свою тяжелую и длинную шаблюку:
Ой панночко наша, панночко шаблюко!
З бусурманом зустрівалась, да й не двійчи ціловалась!
говорил он, — поцелуйся ж теперь с этим рыцарем так, чтоб запорожцам не было стыдно перед городовыми, а черногорцы чтоб не величались своими юнаками!
— И так ты не уступишь без бою своей бранки? спросил Петро. Пускай же нас Бог рассудит, а меня простит, что поднимаю руку на человека, который только что спас меня от смерти!
И стал в оборонительное положение.
— Коханый побро! обратился тогда Кирило Тур к Черногорцу, — если я паду, не препятствуй казаку взять нашу отмицу, а сам ступай в Черногорию, и скажи, что есть на свете Украина, где добрые молодцы не уступают в храбрости черногорским юнакам. Жаль, что далеко до шинка, а то б и мы сделали так, как ты рассказывал про ваши юнацкие поединки, — стукнули б сперва по доброй чарке, поговорили, пошутковали и начали бы смертный бой, как веселый танец. Что ж ты, казаче, не нападаешь? обратился он к Петру. — Твое право нападать, а мое отбиваться.
Петро начал сечу. Никогда, может быть, не сходились на киевских полях два бойца, столь равные по силе, искусству, неустрашимости и хладнокровию. Плотная фигура запорожца обещала на первый взгляд более силы, но зато стройные и гибкие члены молодого казака должны, казалось, были взять верх над тяжелою силою. Стук сабельных ударов, наносимых и отражаемых с равным искусством, приводил в трепет сердце Леси, и только глаза такого человека, как Черногорец, могли смотреть на этот страшный бой без ужаса. Он видел в нем нечто столь высокое в своем роде, что, глядя на него, забыл и об опасности своего друга, и о своей отмице. С восторгом мастера наблюдал он, как удары с обеих сторон отпускались сперва изредка и с умеренным напряжением силы, как они постепенно делались быстрее и крепче, как оба противника переменяли один за другим разные способы сражаться, и отвечали друг другу с таким присутствием духа, знанием дела и единомыслием, как музыканты в дуэте. Между тем, по воспламененным уже яростью их взорам, по искрам, сыпавшимся от сабель, и напряжению мускулов, можно было каждую минуту ожидать, что чья нибудь голова распадется на части под ударом. Этого однакож не случилось, потому что в самом жару поединка сабли вдруг перебились, и противники остались обезоруженными.
— Ну, чем же мы кончим? сказал Петро, разгорячась, и уже забыв свои кроткие меры. — Давай бороться или стреляться на пистолетах. Мне не хотелось бы пустить молву, что я не справился с Кирилом Туром.
— К чёрту борьбу! отвечал запорожец, тяжело дыша, — это шутовской поединок; да тебе ж и не ударить меня об землю так, чтоб и дух вон... Пистолеты также к чёрту! Не много чести раздробить человеку череп глупою пулею. А есть у нас, коли хочешь, кинжалы, равной величины и одного мастера. Схватимся за руки по-братски, по стародавнему обычаю, и пусть нам Господь милосердый отпустит наши согрешения!
Взяв у побратима кинжал и примерив к своему, он подал его своему противнику, и тот схватил опасное оружие с какою-то безумною радостью. Потом они взялись крепко левыми руками, и между ними началась битва, гораздо отчаяннее первой.
— Эй, драгий побро! сказал Черногорец, — оканчивай скорей: вон уже погоня за нами!
— Не бойся, отвечал, задыхаясь Кирило Тур, — пока переправятся через байрак, всему будет конец.
— Наши, наши! вскричала Леся, обративши на дорогу глаза, устремленные до сих пор с ужасом на сражающихся.
Действительно, на место боя поспешали несколько всадников с такою быстротою, какая только была возможна для их лошадей. Впереди всех скакал Сомко, за ним старый Шрам, а за ним еще несколько человек.
Выехав из лесу, они скоро увидели вдали на возвышении двух бойцов, которых сабли блистали красными полосами против зардевшегося на востоке неба. Шрам, зная силу и искусство своего сына, уверен был, что он положит хищника на месте. Но когда бойцы взялись за кинжалы, у него замерло сердце: он знал, что в этаком бою нередко оба противника падают разом.
Так и случилось. Не успела погоня доскакать до провала, как Петро и Кирило Тур нанесли в одно и то же мгновение друг другу в грудь по такому удару, что оба повалились замертво.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ.
Ой не жалкуйте, славні Запорозці, На московських генералів; Ой жалкуйте ж вы, славні Запорозці, На превражих своіх панів; Ой що наши паны, еретичи сыны, Да не добре зробили, Що степ добрый, край веселый Да й занапастили! Народная песня.
Черногорец бросился на помощь к Кирилу Туру, а Леся к Петру. Пораженная горестью, она забыла и девический свой стыд, и все на свете. Она закрыла платком глубокую его рану, пала к нему на грудь, и рыдала, как по мертвом. Что ей теперь и блистательный жених, и гетманство? Горячая кровь бьет из раны; просачивается сквозь платок, омывает ей руку. Если б могла, она отдала б теперь душу, чтоб спасти от смерти того, кто так великодушно жертвовал за нее своею жизнью. Уже и Шрам с гетманом обскакали байрак и достигли места битвы, а она ничего не замечает: плачет и убивается над своим защитником.
— Постой, доню, сказал Шрам; слезами раны не залечишь. Дай-ко мы перетянем ее поясом. Еще, может быть, не совсем беда.
А Сомко между тем трудился над Кирилом Туром.
Опасное положение запорожца изгнало из его сердца всякое злобное против него чувство.
— Бедная Турова голова! — говорил он; я думал, ты шутишь только по-запорожски, а тебе лукавый в самом деле обморочил голову! Когда я гнался за тобою, я рад бы был растерзать тебя на части, а теперь лучше бы мне никогда не жениться, чем видеть тебя без памяти!
И не обратил никакого внимания на то, что его невеста рыдает над молодым казаком, как будто над женихом своим.
— Не знаю, пане гетмане, говорил Шрам, как у тебя достает духу возиться еще с этой собакой?
— Помилуй! отвечал Сомко, неужели так его и бросить?
— А почему ж? пускай бы пропадал негодный, как заслужил!
— Нет, он не так думал, выручая меня несколько раз из беды.
— Была ему за то блогодарность. А это разве ты ни во что ставишь, что он чуть не погубил твоей невесты?
— Что мне невеста? Этого цвету много по всему свету, а Кирила Тура другого не найдешь во всем мире.
— Так вот как он меня любит! подумала Леся, и сердце её навсегда его отвергло.
Старый Шрам тоже нахмурился, и когда Сомко, оставл Кирила Тура, обратился с участием и с помощью к Петру, он отклонил его рукою и сказал:
— Смотри уже, пане гетмане, за своим запорожцем, а у Петра есть отец: он об нем позаботится.
И снявши с себя рясу, привязал наподобие люльки между двух лошадей. В эту люльку положили раненого и повезли к монастырю.
— Вот где, сынку, пришлось мне колыхать тебя в казацкой колыске! говорил, идучи возле, старый Шрам. Не судил тебе Бог украситься смертельными ранами за Украину, а достал ты их за чужую невесту!
Сомко хотел было уложить в такую ж колыску и Кирила Тура, как вдруг откуда ни возьмись запорожцы. Едва наскочили, тотчас догадались, в чем дело.
— Что это, панове, хотите вы делать с нашим товарищем? закричали они. Неужели он такой сирота в свете, что если б не городские казаки, так тут бы и остался посреди степи, в пищу зверям да птицам? Нет, никогда ещё братчик братчика не оставлял на чужие руки. Отдайте нам его. Наши лекарства мигом поставят его на ноги.
И, не дожидаясь ответа, мигнули Черногорцу, схватили Кирила Тура, один за плечи, другой за ноги, положили поперек лошадей перед седлом, вскочили на коней и помчались как вихорь. Богдан Черногор за ними вслед.
Петра между тем везли потихоньку и бережно. Сомко вел за руку Лесю, и на этот раз заботливо осведомлялся о здоровье; но она от горести и волнения не могла отвечать ему ни слова.
Скоро встретили и Череваниху. Василь Невольник гнал лошадей не жалея. Что уж и говорить о том, как обрадовалась мать, увидав свою Лесю!
Сильно сожалела Череваниха о Петре, и обратилась к Шраму:
— Добродею мой! наделала вам горя моя бедная Леся; но мы с нею постараемся, чтоб и поправить это горе. Везите пана Петра прямо в Хмарище. Мы с Лесею не будем по целым ночам спать, пока не поставим казака на ноги. Довольно я на своем веку перевязала казацких ран, да и моя Леся с самого детства приучена к этому.
Шрам согласился, и Череваниха отправилась с Лесею вперед, чтоб дома все устроить к принятию гостей. Дорогою Леся десять раз пересказывала, как сражался за неё Петро с Кирилом Туром; а когда приехали домой, прежде всего она занялась постелью для больного. Она уступила ему свою спальню, постлала ему свои подушки, украсила сволок и образа свежими цветами, занавесила окно расшитою шелками хусткою. Родная сестра не могла бы нежнее заботиться о любимом брате. Гости Череваня пировали в Хмарище или ездили в Киев хлопотать о военных запасах; Череваниха их угощала, провожала и встречала; а между тем у Леси только и дела было, что копать коренья, приготовлять травы, да сидеть у постели больного. Помогал ей и Василь Невольник.
Петро как будто в другой раз на свет родился. Ему нет нужды, что Леся не его суженая. Он знает, что она его любит, — больше ничего ему не надо. Не раз в тяжком недуге, открыв глаза, не то во сне, не то наяву, видел он, как она, наклонясь над ним, наблюдает его дыхание. Как мать смотрит в глаза ребенку и радуется, когда он улыбнется: так она глядела ему в глаза, чтоб убедиться, замечает ли он окружающие его предметы.
А он, ослабев всем телом, жил только сердцем, и не хотел бы ни здоровья, ни жизни, если б ему дано было так и умереть, глядя в эти любящие очи. В саду поёт соловей; благоуханный ветер веет в окно через цветущие деревья; тихий свет вечернего солнца, пробираясь сквозь ветви, играет по стене; возле него сидит Леся, берет его за руку, прикладывает свою ладонь к его голове... да, не нужно ему ни жизни, ни здоровья, дайте только так обомлеть и уснуть навеки!
Но здоровье возвращалось к нему заметно, и с каждым днем более и более наполняло его тело, как наполняет вода истощенный колодезь: и губы зарумянились, и глаза оживились. Радуется старый Шрам, радуется и гетман, но никто не радуется больше Леси. Только её радость подобна была осеннему месяцу, беспрестанно затемняемому тучами. Восторг её часто уступал место мрачной грусти. Тяжело горевала она, размышляя о том, как будут проходить без радостей молодые лета её в гетманских светлицах, как она вечно будет слушать одни толки о воинах, о походах, да звон серебряных кубков. Поняла бедняжка, да поздно, что Сомко создан не для счастья женщины. Нет у него ни того нежного слова, ни того теплого взгляда, который всего нужнее для женского сердца. Он гетман с ног до головы, блистает, красуется между казаками, и нет ему равного во всей Украине; но никогда не взглянет он и не скажет слова так от души, как бедный Петро. И однако ж, надобно покориться своей участи. Напрасно было бы говорить о своем горе отцу или матери; пускай и сам Петро о том не знает.
Так размышляла, бывало, сидя у постели больного, Леся, и чем больше он оправлялся, тем больше она его убегала.
— Что ты, Леся, как будто боишься меня? сказал он ей однажды, удержав ее за руку. Разве я враг тебе? Или я тебе опротивел в долгой болезни? Зачем ты от меня убегаешь?
Леся ничего ему не отвечала, только слезы блеснули в опущенных глазах.
— Не уходи от меня, говорил он, не бойся меня! будь мне родной сестрою. Я покоряюсь своей несчастной участи; не быть нам в паре: такая наша доля. Но я все-таки не перестану любить тебя до самой смерти.
— Не говори мне этого! вскричала Леся. Лучше разом разойтись, як чорни хмары, и не встречаться до веку!
И, вырвавши руку, побежала в сад выплакать на свободе горе.
Но после того придет, бывало, опять к нему, сядет у его постели и начнет напевать какую-нибудь грустную песню; все, что на душе есть, все выскажет она в песне, и хоть ничего не говорили они с Петром, но понимали друг друга.
Что же до Сомка, то он ни мало не заботился о близких их отношениях, да и Шрам, и Черевань, и сама Череваниха оставались на этот счет совершенно спокойны. Такова была простота и твердость тогдашних нравов. Зарученная девушка была нехранимою и неприкосновенною собственностью жениха, и ни одной невесте не входило в голову, чтобы можно было разойтись с одним и принадлежать другому. Все общество пришло бы от того в ужас, и вечный позор покрыл бы семью такой девушки. Когда Петро оправился так, что мог сесть на коня, начали гости Череваня поговаривать о дороге за Днепр; но все еще медлили, чтоб дать ему больше оправиться. Вдруг прискакал гонец с известием, что царские бояре переехали уже через украинскую границу. Все встрепенулись, оставили беспечную беседу за кубком, и мигом собрались в дорогу: Сомко спешил на встречу боярам в Переяслав; Шрам нетерпеливо ждал съезда старшин казацких, чтоб подвинуть все войско заднепровское против Тетери; Череваниха мечтала о гетманской свадьбе, а Черевань рад был пировать до скончания века с казаками. Решено было ехать Череваню с его семейством к брату Череванихи, Нежинскому полковому есаулу Гвинтовке, а Шрама с сыном пригласил гетман к себе в Переяслав. После рады, на которую ожидали царских уполномоченных для утверждения Сомка на гетманстве, предположено сыграть гетманскую свадьбу на всю Украину, а на свадьбе склонить всех казаков к походу на Тетерю, да прямо и двинуться на другой берег Днепра.
Но лишь выехали за Броварские леса, как встретил их другой гонец из Переяслава; а гонцом был на этот раз не простой казак; скакал во весь дух Переяславский сотник Юско с тремя казаками. Все были этим встревожены и ждали чего-то необычайного.
— С какими новостями? спросил гетман.
— Лучше б и не говорить, вскричал Юско, махнув рукою.
— Неужели татаре?
— Хуже Татар! Из одного Васюты сделалось четыре. Зеньковский, Полтавский и Миргородский поклонились Иванцу!
— Как! мои полковники перешли на его сторону?
— Все трое, как слышишь, пане гетмане.
— И Миргородский, и Полтавский, и Зеньковский?
— Все трое; остались на нашей стороне только Лубенский да Гадячский.
— Почему ж меня об этом до сих пор не известили?
— Вчера вечером только сами об этом узнали. Я скакал всю ночь и три раза переменил лошадей.
— Что же? как? или когда? хоть расскажи толком!
— А вот как. Ездил наш бургомистр к князю Ромодановскому с деньгами в московскую казну; только слышит, что князь в Зенькове. Завернул туда, а там пируют у Зеньковского Грицька Остап Миргородский и Демьян Полтавский. Ну, это еще бы ничто. Идет к князю, а у князя полно запорожцев, и все из тех голышей, что, пропивши все имущество, служили по дворам у богатых казаков, а потом, соскучась слушаться хозяина, ушли в запорожье. Иные тотчас узнали бургомистра. «А что это? кричат, не от торгаша ли?» Уже извини меня в этом слове, ясновельможный... «Не от Переяславского ли, говорят, торгаша к князю? Чёрта с два тут поживитесь! Вот мы вас, городовых кабанов, скоро упораем!» Расслушался, порасспросил наш бургомистр, аж тут вот какая новость, — лучше бы мне и не говорить! Князь с Иванцом побратался, называет его гетманушкою Запорожским, отдал ему Украину по самый Ромен в управление!
Сомко схватился за голову.
— Скорее ждал бы я молнии с чистого неба, чем такой вести! Миргородский, Полтавский... променять меня на Иванца! Нет! Пропала, видно навеки рыцарская честь на Украине! Положили мы ее с батьком Богданом в могилу!.. Но смотри, правда ли еще всему этому?
— Дай Бог, чтоб этому была неправда! Только Иванец в Зенькове: видел его бургомистр своими глазами. А запорожцы, говорят, в великой милости у Царя, и чего только попросят, все Царь к их желанию делает. Потому-то князь, зазвавши в Зеньков полковников, уговорил их царским словом слушаться Иванца, как гетмана. А у нас теперь, видишь, как завелось! Всяк о себе только заботится: лишь бы мне хорошо было. Чтоб приобресть себе царскую милость, полковники охотно согласились, чтоб Иванец управлял по Ромен Украиною.
— Так, так! сказал горько Сомко. Гетманствуй над нами, кто хочешь: хоть рыцарь, хоть свинопас, лишь бы мы были полковниками. О панство, проклятое панство! Теперь-то я увидел тебя своими глазами! Ты готово изгибаться в дугу перед всякою дрянью, лишь бы пановать над другими!.. Сомко или Иванец — им все равно!.. Ну, а что же Васюта, и тот поклонился Иванцу?
— Нет, видно, не поклонился, потому что бургомистр рассказывал, как пьяные запорожцы и ему угрожали. Да и на всю городовую старшину недобрым духом они дышут; а особливо те, что из винокуров да из работников. Иного хозяин когда-нибудь выбранил или ударил, так теперь уже сбираются за все отблагодарить.
— Вот какими новостями приветствуют нас в моей гетманщине! — сказал, горько усмехнувшись, Сомко. Ну, да еще померяемся... О, проучу я этих негодяев, дайте мне только взять их в руки!
— Что ж ты, сыну, думаешь теперь делать? — спросил Шрам.
— Ехать в Переяслав, собрать к себе подручные мне полки и стоять хоть против целого света. Наше право казацкое, а мои казаки никого, кроме меня, не признают гетманом!
— И это значит, говорил Шрам, вместо войны с недоляшком Тетерею, начнется война меж казацкими полками на этой стороне!.. Уж если Иванец захватил в свои руки три полка, то без бою из Украины его не вытеснишь; а Васюта себе будет воевать: за него вся Северия, вся Стародубовщина будет сражаться. Дожидайтесь же теперь, Паволочане, пока гетман Сомко управится с своими неприятелями! Как бы еще под эту суматоху Тетеря не пожаловал на сю сторону: у него с ляхами что-то подобное давно в голове вертится.
— Ну, а что ж ты делал бы, батько? Посоветуй мне своим толком, я тебя послушаю.
— Вот что я тебе посоветую. Поезжай ты в Переяслав, да пиши ко всем полковникам, чтоб убоялись Бога да помыслили о казацкой славе, на которую Иванец налагает свою нечистую руку. А я между тем поеду с Череванем в Нежин. Я открою сумасшедшему Васюте глаза, что и сам пропадет и других погубит; и если только он соединит свои силы с твоими, тогда у всех опустятся руки, и твои полковники опять под твою булаву возвратятся.
— Пусть теперь возвращаются, а уже не я разве буду, если не сделаю с ними так, как Хмельницкий с Гладким.
— Не хвались, сыну, да Богу молись! — мрачно сказал Шрам. — Не будем терять дорогого времени, простимся!
Простились и разъехались. Никто не сказал никому при расставаньи ничего приятного. У всех сердце сжалось, как бы перед каким-нибудь великим несчастьем.
— Эге-ге! Вижу, вижу, куда доля клонит Украину! — говорил сам себе Шрам, повеся голову. (Он ехал позади всех и не хотел ни с кем разговаривать.) Видно, не такова воля Божия, чтоб Украина спокойно хлебом-солью наслаждалась! Или, может быть, приближается уже конец свету, когда восстанет брат на брата... И откуда ж поднимается туча, Боже Ты мой милый! Запорожье, что искони было гнездом казацкого рыцарства, теперь плодит только лисиц да волков!... Видно, дожили, окаянные, до пустых карманов, так и мутят народ, чтоб в суматохе поживиться. Видно, стало завидно негодным лентяям, что у городового казака и стадо овец, и хутор с полными амбарами. А кто ж посылал на Запорожье, когда, по разгроме ляхов, всякому было вольно занять займанщину? Нет, пойдем рыцарствовать! Пьянствовать да лежать на боку, а не рыцарствовать! Конечно, иная честная да святая душа в самом деле отказалась от займанщины, как от суеты мирской; а другой разбойник пошел в Сечь, чтоб только не трудиться на хозяйстве. Вот и нарыцарствовали! Полюбуйся, Украина, своими детками! Лукавый Иванец подбился к запорожцам, да теперь и делает из-под княжеской руки все, что только вздумает. Вижу, к кому он прибирается: он хочет Сомку доказать дружбы; но еще ж Бог не совсем нас оставил, еще, может быть, наберется сотня горячих, искренних душ в Украине!
Он был выведен из задумчивости грозным криком нескольких голосов. Василь Невольник наехал на пьяного косаря, растянувшегося поперек дороги; товарищи вступились за него и окружили рыдван с бранью и угрозами. Когда Шрам подскакал к толпе, целая буря восклицаний поразила слух его. — Кармазины! — кричали буйные голоса. — Опять расплодились вельможные недоляшки! Да нам не новость выкашивать такой бурьян в Украине.
И косари страшно размахивали косами над головами женщин, между тем как один из них прибежал с топором, чтоб изрубить в рыдване колеса.
— Прочь, Иродовы души! — вскрикнул Шрам громовым голосом.
Увидев перед собой священника, косари немного смутились и отступили.
— Что это? — говорил Шрам. — Или вы турки, или татаре, что нападаете на подорожных? Христианская ли у вас душа, или уже вы и веру, и Бога забыли?
— Нет, пан-отче, отозвался один косарь, не забудет добрый человек христианской веры до веку; но как же терпеть, когда паны давят людей по дорогам?
— Но еще, слава Богу, у нас руки не в кандалах! — отозвалось уже несколько голосов, — еще не позволим глумиться над собою! Довольно уже и того, что один свиту золотом да серебром вышивает, а у другого нет и сермяги; один своих полей да сенокосов глазом не обнимет, а мы вот с половины косим. А из-под лядского ига выбивались все разом!
— Так, так! Вижу, вижу! — говорил сам к себе Шрам. Повсюду пробралась 6еда из Запорожья!
— Из Запорожья! — подхватили косари. — Какое из Запорожья! Это все наши городовые творят, а в Запорожье все равны, нет ни панов, ни мужиков, ни богатых, ни бедных.
— Жалкие, слепорожденные вы дети! восклнкиул сквозь слезы Шрам. Да умилосердится Господь над вашей темнотою! Пропустите рыдван! Пропустите, не заступайте дороги, а то я призову на вас проклятие Господне!
— Ну, уж пустите, братцы, нечего делать! говорили косари, расходясь по сторонам дороги. Знал ты, пан-отче, что сказать. А уж еслиб не ты, то мы б узнали, из какого дерева спицы в рыдване.
— Пусть вас Господь помилует! сказал, удаляясь от них, Шрам. В тяжелом ходите вы недуге! Да будет проклят чародей, который омрачил ваши головы!
Такую песню должны были выслушивать наши путешественники несколько раз, пока достигли Нежина. Заезжал ли Шрам в кузницу подковать коня, — в кузнице кузнец, позабыв о железе в горну, толковал с хуторянами про черную раду: «Что вы, говорит, поправляете сошники? Поправляйте лучше отцовские списы[78]: скоро всем будет работа. Недавно ехали в Нежин запорожцы, так говорили, что опять поднялся на панов такой гетман, как Хмельницкий; созывает всю чернь под Нежин в черную раду и на грабеж Нежина». Сходилась ли где-нибудь в селе судная рада, — старики, вместо расправы с виновными да хозяйственных распоряжений, рассказывали в судной раде, откуда взялось казачество и как весь мир выбился изь-под ляхов и недоляшков на волю.
— Что теперь за державцы-казаки? говорит иной седобрадый историк (тогда степенные посполитые[79] носили бороды). С такими можно еще побороться. Нет, вот при Наливайке или при Павлюге были ляхи-державцы, вот державцы! У одного сотня сел. Но и с теми сумели наши управиться. Например, Кисель или Ярема Вишневецкий... Батюшки! Идешь бывало с чумаками степью:
Чье село? «Вишневецкого». Чьи ланы[80]? «Вишневецкого». Чье староство? «Вишневецкого!..» Идешь неделю, и все владенья одного пана. Видите ли, делали те «великие паны» с королем, что хотели, так король роздал им все города, пригороды, села, то на староства, то на волости. Но и с такими, говорю, дуками отцы наши управились.
Так проповедовал сельский оратор на своем вече, и вече, слушая, позабывало, для чего собралось оно. Еще недавно сбросил народ тяжелое иго польской безурядицы; еще живы были в памяти стариков возмутительные сцены панских насилий; еще не улеглись вырвавшиеся на волю страсти долго безмолвствовавшего простонародья. Новый порядок вещей, устроенный самими представителями казачества, едва смог заключить разлив необузданной воли в законные границы; но к ним никто не привык еще, и каждую минуту можно было ожидать их разрушения. Такая минута наступила теперь. Шрам это чувствовал, внимая нехотя народным толкам.
Молодые поселяне окружали стариков и едва верили ушам своим, чтобы еще так недавно весь край находился в таком страшном порабощении у магнатов, панов, шляхты и всего их причета.
— Как же это, спрашивали они, — как это смогли наши выбиться из-под такой кормыги?
— Ге, как! Бог нашим помогал. Ляхи да недоляшки думали, что когда притопчут казака или посполитого, то и будет лежать, як хворостина на гребли. Мы для них все равно, что скот несмысленный. А наш брат-серомаха, в своей изорванной свитке день и ночь со слезами зовет на помощь Бога. Ляхи да недоляшки тонут бывало в пуховиках, пьют, гуляют, а наш брат, все равно как невольник к отцу и матери, взывает к Богу, — перед Богом становит свою душу, как горящую, непогасимую свечу. Оттого-то и не ослабевало наше сердце, оттого-то мы смело восставали против нечестивой силы, и Господь всякий час помогал нам!
Вспоминая таким образом о недавней старине, сельская громада[81] тут же переходила к своему времени, и принималась перебирать, кто из казацких старшин от чего разбогател, и каким это образом сделалось так на Украине, что у одного нет ни земли, ни хаты — надобно жить в подсоседках, а другой на свои ланы людей не может нанять достаточно, пашет всю осень и всего вспахать не успевает. Тут опять являлся кто-нибудь речником, и пускался в рассуждения о займанщине. Шраму не трудно было догадаться, к чему он клонит дело и для кого он работает. Запорожцы везде раскинули свои сети на уловление простодушной черни.
— Когда освободили, с помощью Божиею, от ляхов Малороссию, говорил речник, — то вся земля по обе стороны Днепра стала казакам общею. Вот и расписали все земли по полкам; одни села к одному, а другие к другому полку приписали, и каждое село в своем полковом городе должно было судиться. Ну, а в полках осягли и позанимали казаки земли под сотни, а в сотнях под города, местечки, села и деревни, а в городах, местечках, селах и деревнях под свои дворы, огороды, сады, хутора, левады и пастовники. Казалось бы и хорошо, да то беда, что старинные казаки не захотели делиться поровну с войсковою чернью. «Какие, говорят, они казаки? Их отцы и деды никогда не знали казачества! Сделаем перепись, и кто казак, тот будет иметь казацкую вольность, а кто пахотный крестьянин, тот пускай свое дело знает». Закипел было немалый бунт: чернь не хотела отказаться от своего казачества. На силу сам покойный Хмельницкий кое-как утихомирил. И вот, кто был побогаче, кто мог выезжать в войско на добром коне и с добрым оружием, тот остался казаком и вписан в казацкий реестр; а кто ходил пешком, те остались в мужичестве, сидели на ранговых[82], на магистратских, на монастырских землях, или жили подсоседками у богатых казаков, а иные остались казацкими подпомощниками, что двадцать и тридцать человек одного казака в поход снаряжали. Бедняки подсоседки хотели б то и сами казацкой вольности попробовать, да не сила! Как старшины казацкие распорядились, так и осталось до сей поры. Давай наш брат и пóдать от дыма, давай и подводы, ступай и гребли чинить по дорогам; а казак ничего этого не знает. Придет, бывало, полковник или войсковой старшина к гетману: «Благослови, пане гетмане, занять займанщину», да и займет, сколько обнимет глазом степей, лесов, сенокосов, рыбных озер, и уже это его родовая земля, уже там подсоседок хоть живи, хоть убирайся к другому пану, коли не любо. Также и сотник или есаул, или хорунжий полковой придет к полковнику: «Благослови, батьку, занять займанщину». — «Займи, сколько в день конем объедешь». А сотники казакам по всей сотне займанщину раздавали. Объорёт плугом, обнесет кольями, или рвом окопает, да уже наш брат туда и не суйся; и где он на болоте вколотит сваю, там наш брат мельницы не строй; сам он или его дети построят[83]. Так-то, дети, так-то, братцы, эти богачи, эти дуки из таких же, как и мы, серомах, расплодились. В Хмельнитчину редко который родовой панок удержался на Украине да пристал к казакам, а теперь их не пересчитаешь! После войны иные повылазили из Польши и выпросили у гетмана предковские земли, но это кто-кто, а то все паны из казачества вышли. Уже иной и позабыл того, с чьим отцом когда-то вместе шли на войну. Тот в бедности остался, а ему фортуна послужила, выскочил в старшины, в значные казаки, занял займанщину, осадил слободы подсоседками и теперь кармазиновый жупан носит, а мы сермяги молча латаем. Так-то, братцы, так-то, дети!
А Шрам со стороны слушает-слушает, да не знает, что и говорить этим воспламененным головам. — Нечего, думает, и слов попусту тратить. Ведром воды не залить пожару. Тут, вижу, долго кто-то старался, — а кто же больше, если не проклятые камышники? Со всех сторон подложили злодеи огня!.. Велика будет милость Божия, если мы успеем погасить ого!
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ.
А жены шляхетскии стали женами козацкими. Летопись Самовидца.
На другой день, при заходе солнца, достигли наши путешественники хутора Нежинского полкового есаула Гвинтовки. С именем хутора в воображении читателя, конечно, соединяются пустынные картины лесов и вод, между которых мирно приютились скромные строения и огорожи. Лес и вода — благодать в Малороссии, и ради этой-то благодати каждый, кто может, поселяется отдельным хутором, оставляя безводные и открытые для жаров и вьюги села. Пан Гвинтовка занял себе для хутора самую лучшую местность под Нежином, и даже у полковника Васюты Золотаренка не было таких широких прудов на хуторах, не было таких вековечных лесов, таких роскошных пастовников, как у Гвинтовки.
Первое, примеченное здесь Шрамом, строение были кузница и хата хуторского кузнеца. Отстав от своих спутников и проезжая мимо убогого Вулканова жилища, Шрам был свидетелем сцены, которая вовсе не ладила с пасмурным настроением его души. Из хаты бросилась опрометью молодая женщина едва не под ноги его коню. За нею выскочил мужчина с нагайкою в руке.
— Уже ж я дам тебе за эти песни! кричал он, — добрался я теперь до тебя!
Женщина, видя, что не уйдет от своего гонителя, начала с большим проворством бегать вокруг Шрамова коня.
— Вот велика беда! говорила она. Будто уже нельзя и запеть:
Ой ты, старый дидуга,
Изогнувся, як дуга;
А я, молоденька,
Гуляти раденька!
Мужчина точно был уже с сединою, а она еще в первой молодости.
— Погоди, погоди, вразька дочко! говорил он, — дай мне только до тебя добраться: я покажу тебе свою старость. Смейся, смейся! Засмеешься ты у меня на кутни[84]! Моргай, моргай[85]! Як моргну тебе, то й ногами вкрыесся[86]!
И начал гоняться за нею вокруг Шрама. Но она явно чувствовала превосходство своей ловкости в этой игре:
— Отдохни немного, Остап! Видишь, как запыхался! А я тебе спою другую песню, когда эта не по душе.
И, подтанцовывая на бегу, и плеща в ладоши, она начала петь:
Коли б мені або так, або сяк,
Коли б мені запорозький казак;
То б він мене туды-сюды повернув,
То б він мене до серденька пригорнув!
Остап начал было уже ослабевать, но эта песня вдохнула в него новые силы.
— Э! Так вон еще что! Уже ж теперь ты не уйдешь от меня! То-то я вижу, что запорожцы что-то слишком часто просят тебя вынесть воды напиться! А у них не вода на уме.
И пошла опять беготня вокруг Шрама.
— Сгиньте вы к нечистому! вскрикнул Шрам. Дайте мне проехать!
— Где ж мне, пан-отче, деться? сказала женщина. Он меня убьет, если поймает! Вы не знаете его: хоть дурень, а зол, как собака!
Шрам обратился к кузнецу:
— Стыдно тебе с седою чуприною так дурачиться! Оставь ее; после расправишься! Дай мне проехать.
Кузнец тогда только рассмотрел перед собой священника. Для степенного украинца великий стыд забыться в присутствии такой особы, и потому, поклонясь Шраму, он побрел с смущенным видом в хату; только в дверях еще погрозил жене нагайкою. Но та, видно, часто разыгрывала с ним подобные сцены. Она смеясь показала ему кукиш.
— Дома пан есаул полковый? спросил у неё Шрам.
— Да, дома, пан-отче! Там все с запорожцами бенкетуют.
— Как! Гвинтовка с запорожцами?
— А почему ж? Разве вы не знаете, что теперь запорожцы первые в свете люди? Говорят, царь подарил им всю гетманщину.
— Чтоб ты за такие речи окаменела, как Лотова жена! вскрикнул в досаде Шрам, и пустил коня рысью.
— Соль тебе на язык! Печина[87] тебе в зубы! сказала потихоньку глупая баба. Видно, была немножко под хмельком.
Подъезжая уже к хуторским постройкам, Шрам заметил в стороне, между деревьями, старика высокого росту с длинною белою бородою, одетого в свитку, подобную монашеской рясе. Это был Божий Человек. Шрам тотчас своротил с дороги и подъехал к нему. Старик не обратил никакого внимания на топот коня, и продолжал идти узкой тропинкою, напевая в пол-голоса псалом:
— Спаси мя, Господи, яко оскуде преподобный, яко умалишася истины от сынов человеческих; суетная глагола кийждо ко искреннему своему: устне льстивыя в сердце, и в сердце глаголаша злая...
— Оттак диду! сказал Шрам: не хотел ехать со мною, да прежде меня здесь очутился!
— А, это Шрам со мною говорит! сказал спокойно Божий Человек.
— Какими судьбами ты очутился в этих местах? спросил его Шрам. — Ты ж не сюда держал дорогу?
— Мне по всему свету одна дорога. Попали меня в свои руки в Киеве запорожцы-прощальники, сыплют сребро-золото, не отпускают от себя ни на минуту, а потом и на сю сторону Днепра перетянули.
— На что же им тебя нужно?
— Да вот оставили на моих руках своего товарища. Заболел у них один куренной атаман. «Излечи нам, батько, этого казака, так мы тебе поможем вызволить из неволи не одного невольника.» Вот я и нянчусь с ним, как с ребенком: то играю ему на бандуре, то переменяю перевязку. Здобувся добре сиромаха! Тот самый, что схватился с твоим Петром.
— И тебе отогревать такую змею, Божий Человече! сказал Шрам.
— Для меня все вы равны, отвечал кобзарь. — Я в ваши драки не мешаюсь.
— Иродова душа! продолжал Шрам. — Чуть не спровадил на тот свет последнего моего сына!
— Ба! А где бишь теперь твой Петро?
— Тут со мною; бедный до сих пор еще не совсем оправился.
— Так это вы к Гвинтовке в гости!
— Кто к Гвинтовке, а я поеду прямо в Нежин к Васюте.
— Не застанешь ты Васюты в Нежине. Поехал, говорят, в Батурин на раду.
— На какую раду?
— Кто ж его знает, на какую? Верно, все о гетманстве хлопочет; так созвал еще в Батурине раду.
— Так и Гвинтовка там?
— Нет, видно, ему не нужно Гвинтовки для этого дела; а то почему бы ему не созвать рады в своем столечном городе? Да цур ему! Что нам об этом толковать! Прощай, пан-отче, не задерживай меня.
С этим словом, Божий Человек повернулся и побрел своей дорогой, напевая по прежнему:
— Восхвалю имя Бога моего с песнию и возвеличу его во хвалении...
Шрам догнал свой поезд уже возле ворот пана Гвинтовки, — пана совсем другой руки, нежели Черевань. Это тотчас видно было по необыкновенной высоте его ворот (высокие ворота означали тогда, по обычаю польскому, шляхетство хозяина), а еще больше по архитектуре его дома, состроенного на польский образец, с двухярусными крышами и высокими рундуками. Посреди двора стоял столб, и в столбе вправлены были железные, медные и серебряные кольца для привязывания лошадей. Гость-простолюдин должен был привязывать к железному кольцу; кто немного повыше — к медному, а кто еще выше — к серебряному. Все это отзывалось спесью панов польских, и не укрылось не только от глаз Шрама, но даже и Череванихи.
— Не даром у моего брата жинка княгиня, сказала она: у него и все не по нашему.
— Да, сказал Шрам, казаки наши, тягаючись с ляхами лет десять, порядочно таки пропитались лядским духом; а кто еще взял за себя польку, то и совсем ополячился.
Тут услышали они звуки рогов, и сквозь другие ворота взъехал на двор сам пан Гвинтовка, в сопровождении своих казаков-охотников, которые, кроме собак, вели за собою еще несколько пар быков.
— Охота! сказал Шрам; все это польские выдумки. Когда водились у нашего брата казака своры собак?
— Да и этого никогда не водилось, сказала Череваниха, чтоб на полеваньи[88] ловили быков вместо дичины. — Привитай, брат, далеких и нежданных гостей! — закричала она к Гвинтовке своим звонким голосом.
— И жданных, и давно желанных, отвечал пан Гвинтовка, подъехавши к рыдвану. — Чолом, кохана сестро! чолом, любый зятю! Чолом, ясная панна-небого[89]!.. Э! Да кто ж это с вами в поповской рясе? Неужели это пан Шрам?
— А кому ж была б нужда, сказал Шрам, ездить сюда из Паволочи? Вот и мой сын со мною!
— Ну, уже такой радости я совсем не ожидал! воскликнул Гвинтовка. — Княгиня! княгиня! закричал он, обращаясь к окнам своего дома, — выходи на рундук, погляди, каких Господь послал нам гостей!
Высокая, благородной наружности женщина показалась в дверях на этот зов. Она была бледна, но прекрасна, хотя первая молодость её уже прошла. Её украинский костюм как-то не согласовался ни с чертами её лица, ни с её поступью и движениями, и кто бы посмотрел на неё внимательнее, тот легко узнал бы в ней иную породу и иное племя.
— Княгиня моя! Золото мое! Привитай же моих гостей щирым словом и ласкою. Вот моя сестра, вот зять и племянница, а вот высокоповажный пан Шрам. Его все знают на Украине и в Польше.
Голос Гвинтовки был груб, но радостен; княгиня повиновалась ему, по-видимому, охотно, однакож в её поступи и в выражении лица, улыбающегося как-то неестественно, видно было чувство худо скрытого страха и глубокой горести. Гвинтовка взял её под руку и подвел к рыдвану. Навстречу ей вышла из своей колесницы Череваниха. С любопытством озирала она с головы до ног княгиню. Но когда они сблизились, Череваниха увидела, что княгиня совсем не ею занята: она вперила глаза во что-то другое с таким видом, как будто ей представилось какое-нибудь страшилище. «Рыдван! рыдван!» закричала она вдруг, как говорится, не своим голосом; колени её подогнулись, и она упала в обмороке.
Это смутило и гостей, и хозяина. Один Черевань сохранил спокойствие и, довольный тем, что знает причину неожиданности, сказал усмехаясь:
— Ге! Не дивуйтесь этому, бгатцы: рыдван этот взят под Зборовым, а в рыдване сидел князь с княжичем; князя погнали татаре в Крым, а княжича вражьи казаки, наскочивши, растоптали лошадьми.
Княгиню в это время подняли, и она, услышав, последние слова Череваня, протяжно и глубоко застонала.
— Вишь лядское отродье! сказал нежный её супруг. — Я думал, она совсем уже забыла прежнее, но, видно, волка сколько хочешь корми, он всё-таки в лес смотрит.
Га-га-га! — засмеялся на это Черевань. А я ж тебе говорил, бгате: «Эй не бери, бгат Матвей, нечестивой ляшк! Не будет тебе с нею добра!» Так что ж, коли тебе белое лицо да черные брови дороже щирой души украинской?
— Нехай ему цур, свате! сказал Гвинтовка, оставим это! Просим до господы[90], дорогие гости. Дайте я всех вас перецелую. — Вы, черти! Хамы негодные! обратился он к толпе своих охотников. Чего стоите оторопевши? Возьмите пани, да отнесите в будинок.
Потом он очень приветливо перецеловался с своими гостьми и повел их в светлицу.
— Скажи, Бога ради, спросил у него тогда Шрам, что это за дикие звери с рогами появились в нежинских лесах? Гонялись наши деды по низовым степям за белорогими сугаками, гонялись, если верить песням, и за золоторогими турами по днепровским дебрям, но таких тяжконогих оленей никогда еще не ловили.
— Не дивись этому, батько, отвечал Гвинтовка, иные теперь времена, иные обычаи. Сугаки да туры питались одною травою, а эти тяжконогие олени съедают сосны и дубы до самого корня.
— Га-га-га! засмеялся веселый Черевань. Это уже, бгатику, настоящая загадка!
— Глядите, сказал Гвинтовка, вон толпятся в воротах, поснимавши шапки, нежинские кожемяки, ткачи и дегтяри. Солнце как будто для того и спустилось к самому лесу, чтоб еще больше накрасить их толстые морды. Как они теперь смирны и покорны, когда у меня волы в дворе! А пойди, поговори с ними в магистрате, не задобривши сперва полковника! Там сейчас покажут они тебе какой-нибудь ветхий пергамин с висящею печатью.
— Да что ж тебе эти добрые люди сделали? спросил Шрам.
— Добрые! Нашел ты добрых! Скорей я назову добрым лысого дидька, нежели этих проклятых салогубов[91]. Ты, видно, еще не знаешь, что эти добрые затевают с запорожскими гайдамаками на нас городовых казаков! Запорожцы теперь с нежинскими мещанами, как родные братья. Вражьи салогубы ни напитков, ни наедков, ничего для камышников не жалеют. Только и дела, что с ними бражничают. И такая завелась дерзость у вражьих мугирей, что едет знатный казак по улице, никто перед ним и шапки не снимает. А покажись в магистрат, так зараз достанут из-под кади заплесневелый шпаргал[92], да и суют в глаза старшине: вот, дескать, наше старосветское право! А кто их так расшевелил? все проклятые Низовцы!
— Постой, брат, сказал Шрам, а ты сам на чьей же стороне?
— Как на чьей? Разумеется на гетманской!
— А за чем же ты водишься с запорожцами?
— Я вожусь с запорожцами? Кто тебе это сказал?
— Кто б ни сказал, а есть слух, что ты пируешь с ними не хуже нежинских мещан.
— Плюнь ты, пан-отче, в глаза тому, кто тебе это скажет. Чтоб я, будучи паном на всю губу, не нашел себе лучшей компании, чем эти голыши, что ушли в Сечь, обокравши своих хозяев!.. Ну, так! Спасибо, пан-отче!
— Да, да! проговорил сквозь зубы Шрам, — вижу я, что ты пан на всю губу, хоть и не говори мне этого.
А Гвинтовка между тем в окно:
— А, вражьи мужвалы! С каким покорным видом подходят теперь к рундуку! Но я им покажу разницу между паном и хамом. Гей, сволочь! крикнул он своим слугам, не пускать ко мне этих длиннополых лычаков! Бейте их по затылку! гоните со двора батогами хамово племя.
— Кат знает что, бгать! сказал Черевань. Кто ж этак доброго человека гонит, как собаку, от порога?
А Шрам не вытерпел и прибавил:
— Так делали только польские паны да наши недоляшки, и мне кажется, что едва ли не ополячила тебя твоя княгиня.
— Как это так?
— Так, что твои слова и поступки пристали и извергу Ереме[93].
Густая краска обиды покрыла щеки Гвинтовки. — Батько! сказал он Шраму, от одного тебя снесу я, не пролив горячей крови, такие слова. Я такой же Ерема, как ты Барабаш. Ерема! Нет, пусть дьявол возьмет мою душу, если я не готов вынуть за Украину из ножен саблю один против десятерых!
И, обнажив саблю, блеснул ею, как молниею, вокруг своей головы, в красном свете заходящего солнца.
— Ну, ну, успокойся, сказал Шрам. Разве я тебя не знаю? Мало что молвится под горячую минуту? Не все перенимай, что по воде плывет.
А между тем подумал:
— И Ереме Вишневецкому дорога была Украина, и он махал за нее саблею. Как не махать, защищая свои имения?
— И в самом деле, сказал Гвинтовка, кстати ли мне теперь спорить, когда я должен думать об одном, как удовольствовать моих гостей? После дороги вам прежде всего нужно подкрепиться, да и вечерняя пора на дворе. А гей, княгиня! Давай-ко казакам вечерять! Увидишь, пан-отче, как ополячила меня княгиня! Скорей — я ее оказачил. У меня не гайдуки, не маршалки застилают скатертью стол. Мы доказали ляхам, что значит казацкая сабля: княгини их теперь служат казакам за столом и не за столом. Не для того взял я за себя белорукую, высокоименитую, пышную польку, чтоб держать для неё полон дом слуг: сама она моет мне сорочки и варит вареники. Княгиня! Мое золото! Чи ты спишь, чи не чуешь, вечерять казакам пора!
Как тень мертвеца нехотя оставляет могилу и является на зов чародея, так явилась на громовой призыв Гвинтовки его бледная княгиня. Подобно восточной рабе, поклонилась она гостям тихо и глядя в землю, и дрожащими руками стала покрывать стол белою скатертью. Красота рук у женщин самая долговременная, и руки княгини с сверкающими перстнями, чудными линиями мелькали в вечернем полусвете над движущимися складками скатерти.
— Не честь, не слава ли казакам иметь таких рабынь? сказал Гвинтовка, глядя на эти изящные руки. Сестра, племянница! Прошу до гурту. Сядьте и не заботьтесь ни о чем, как паны над панами. Вам будет прислуживать гордая польская пани, высокоименитая княгиня!
— Рыдван наш напугал твою княгиню, сказала Череваниха, и — в добрый час молвить — когда б с нею чего не приключилось от переполоху. Смыть бы ее святой водой, да пускай бы надела скорее сорочку назад пазухою.
— Э, сестро, отвечал беззаботно Гвинтовка, — мой голос поднимет ее и из мертвых! Не раз и не два игралась у нас такая комедия. Ты не гляди на это, что княгиня моя так смутна. Только скажу слово, тотчас развеселится, да еще и через саблю поскачет. Ведь наши ж казачки плясали под польскую дудку!
Как описать, что делалось на ту пору в душе бедной княгини, некогда богатой и сильной, как царица, а теперь одинокой и беззащитной, как невольница? Видно, она привыкла уже, сносить от своего нового мужа всевозможные оскорбления, потому что ни слезами, ни вздохом не выразила своего чувства. Она слушала слова Гвинтовки с таким видом, как бы они не к ней относились; только его грубый и гремящий голос видимо потрясал её нервы, как слабо натянутые струны.
— Ну, княгиня, продолжал он, ворочайся проворнее, докажи, что высокая порода на что-нибудь таки тебе пригодилась. Давай нам какой-нибудь настоянки, чи запеканки, только такой, чтоб и старость помолодела.
Приказание было исполнено, и княгиня, в качестве хозяйки, должна была выпить чарку сама, прежде нежели начала потчевать гостей.
— Пейте спокойно, мои дорогие гости, говорил Гвинтовка, не бойтесь, вража полька не отравит вас.
— А от них, не во гнев твоей княгине, этого ожидать можно, сказал Шрам. Может быть, батько Богдан до сих пор здравствовал бы, если б не водил сватовства с ляхами[94].
— Видишь, мое золото, сказал княгине нежный супруг её, видишь, каковы твои земляки! Благодари Бога, что я тебя от них избавил. Хоть, может быть, мои дубовые светлицы не то, что ваши волынские замки, да по крайней мере поживешь меж православным народом; всё-таки на том свете не так будешь смердеть далеким духом, когда позовут на суд Божий.
— Да по нашему ли она молится Богу? шепнула Череваниха брату.
— Оттак, сестро! отвечал он вслух. Неужели ты думаешь, что твой брат назвал бы своею женою нечестивую католичку? Уже не знаю, что там в душе у неё сидит, а она у меня и в церковь ходит, и крестится по нашему. Перекрестись, мое золото!
Княгиня, как дитя, перекрестилась по православному.
Она была самое жалкое существо между этими людьми, добрыми по своему, но жестокосердными там, где ими управляла народная ненависть, воспитанная в украинцах долговременными страданиями их под игом панов польских. Она подобна была воробью, попавшемуся в руки сельским мальчишкам, которые, по мифическому преданию, считают себя вправе делать с ним все, что только может придумать детская злость[95]. Она не ведала, как несправедливо, как возмутительно было для большинства необузданное господство панов и шляхты в Украине; ей не входило в голову, среди блеска, роскоши, приятных бесед и танцев, что от этих веселостей обливаются кровью тысячи сердец, столь же чувствительных, как и её собственное, что вражда к её сословию и племени всасывается подавленною толпою с молоком матери, что кругом высоких, звучащих музыкою палат, растут и мужают в убогих хатах мстители, и что прольются реки шляхетской крови за серебро и золото, извлекаемое из шляхетских имений. Веселая, добрая, щедрая, она далека была от мысли, что участвует в тяжких преступлениях против человечества; и даже теперь, неся жестокую кару за них, она не понимала, за что судьба послала ей такую участь. Она тем более была жалка, что не понимала этого!
— Ну, прошу ж за стол, дорогие гости! говорил Гвинтовка. Давно мой покут не видал таких гостей.
Гости уселись за стол, освещаемый серебряным каганцом, и Шрам, благословя пищу, взялся за ложку, как со двора кто-то отодвинул кватирку[96], и закричал громко: Пугу!
Шрам бросил на стол ложку и молча глядел на хозяина.
Хозяин видимо смутился и не знал, что делать: отвечать ли на запорожское приветствие, или успокоить своего именитого гостя.
— Пугу! раздалось под окном громче прежнего, и в форточке мелькнули чьи-то белые усы. Чи ты спишь, пане князю, чи уже так загордился, что не хочешь пустить и в хату доброго человека?
— Прошу, прошу, пане отамане, отвечал Гвинтовка. — И хата, и хозяин — все твое.
— А собаки ж у вас не кусаются?
— Вот славно! а на что ж поется в песне:
Запорожский козак
Не боится собак?
— А кошки у вас не царапаются?
— Бог с тобою, пане отамане!
— Теперь чёрт знает, как стало на Украине. Сечевик не во всякую хату суйся.
— По крайней мере, моя хата отворена для добрых молодцов настежь.
— Так это ты так не водишься с запорожцами? отозвался тогда Шрам.
— Эх, батько! отвечал покраснев Гвинтовка. — Запорожец запорожцу рознь. Это — батько Пугач, старец сечевой. С ним поневоле надобно ладить. Теперь у нас в Украине все так перепуталось и перемешалось, что прямою дорогою никуда не проедешь. Мы утрем запорожцам нос, как только возьмет наша; а теперь идти им наперекор трудно: теперь они в особой ласке у царского величества, и царь делает для них все, что ни попросят.
— Не идти ж нам с тобою по одной дороге, сказал Шрам.
Тут в светлицу вошли два запорожца: один седой старик, другой еще очень молодой казак. Это был известный на Сечи батько Пугач, старейший из запорожских старцев, со своим чурою. Его-то именем, если помните, Черногорец думал унять своего побратима от любовных дурачеств.
Физиономия Пугача была выразительна и мрачна. Белые брови повисли над глазами и почти закрывали их; лоб и все лицо покрыты были сабельными рубцами и глубокими морщинами. И атаман и чура одеты были в простые сермяги, а сорочки их, по-видимому, никогда не знали мытья. Напротив, вместо мытья, запорожцы опускали свои сорочки и полотняные шаровары в жидкий отстой дегтя, и таким образом, благоухая кругом на далекое пространство, носили их до тех пор, пока они не расползались на теле. Батько Пугач принадлежал к самым суровым рыцарям своего ордена, отрицавшегося мира и всех удобств жизни. Он смотрел диким боровом и носил платье грубое и запачканное, как щетина. Не смотря на это, хозяин встретил его с особенным пошанованием и просил садиться за стол.
— Не сяду! отвечал батько Пугач, стоя посреди светлицы.
— Отчего ж не сядешь?
— Оттого, что у тебя добрым людям такая честь, як собакам.
— О каких это людях ты говоришь?
— Да хоть бы и о тех, что за воз дров платят по пяти пар волов. Да вот и они сами идут поклониться твоей панской милости.
Дверь отворилась, и несколько человек нежинских мещан вошло в светлицу.
— Ну, скажи, продолжал Пугач, за что ты заграбил у них скот?
— За то, чтоб не рубили моего лесу.
— Да ведь они не в твоем лесу рубили, а в городовом.
— В городовом, ей Богу, в городовом! говорили мещане, кланяясь Пугачу и Гвинтовке.
— Вот славно! сказал Гвинтовка. С которого это времени моя займанщина сделалась городовым лесом?
— Да это, пане, по твоему она твоя, а по нашим магистратским записям она наша, Бог знает с какого времени. Еще как только батько Хмельницкий выгнал ляхов из Украины, то зараз и дал нам привилей «осягнуть под город Нежин поля, леса и сеножати, якии сами улюбим», и до сих пор стоят еще знаки, что постановили наши бургомистры.
— Это-то мы знаем, возразил запальчиво Гвинтовка, — это мы знаем, что вы того только и глядите, как бы поймать лучший кусок из казацкой добычи. Казакам тогда было не до займанщин, казаки тогда бились с ляхами понад Случью, понад Горынью, да тонули в литовских болотах; а вы, сидя дома, с своими мордатыми бургомистрами, повыкраивали себе самые лучшие куски из Украины! Так нет же! Казацкая сабля больше и значит, нежели бургомистерская патерица[97]. Пан полковник нежинский позволил мне занять займанщину под Нежином на конский бег; я целый день с своими казаками не вставал с коня, и теперь никто не в праве говорить, что это не мое доброе!
— Послухай, пане князю, ты старого Пугача, сказал, запорожец. Пускай мещане кое-чем и поживились от казаков в польскую заверуху; да уже ж и казаки начали теперь прибирать мещан добро в свои руки! Засевши в их магистраты и ратуши, ваша старшина орудует их войтами, бургомистрами и райцами, как чёрт грешными душами. Коли полковник дал тебе займанщину в мещанских лесах, ну, и называй их своими, только отдай этим добрым людям волов.
Задумался на мгновение Гвинтовка, но взглянувши на Шрама, сказал решительно:
— Нет, пане отамане, пусть они ищут их у своих бургомистров, что поделали знаки в моих лесах; а я докажу им, что я в своем добре пан, и этим безшабельным хамам поуменьшу пыхи.
— Дурни вы, дурни с своим панством, да еще и не каетесь! воскликнул батько Пугач. Погодите, скоро придет время... не помогут вам ни ваши сабли, ни ваши грамоты, что повыпрашивали вы себе у короля, лижучи сенаторам руки! Детки мои! так обратился батько Пугач к мещанам, плюньте вы и на его панство, и на волов. Мы скоро воротим вам все десятерицею.
— О, спасибо ж тебе, батько наш! воскликнули мещане, что хоть ты за нас вступился! Просим же до нас на вечерю, просим до нашей простацкой господы! и мы сумеем угостить тебя так, что не будешь голоден. Прощай, пане князю! Прйде и на нашу улицю праздник!
— Постой, пане отамане! сказал Гвинтовка батьку Пугачу. Я не хочу с тобою ссориться за этих лычаков. Пусть берут своих волов, да убираются к нечистому; а ты оставайся у меня вечерять.
— Не до вечери теперь нашему брату, отвечал батько Пугач. Довольно нам теперь работы и без вечери. Скоро будут наши сюда под Нежин. Вот едут уже царские бояре, мы их до Переяслава не допустим. Хорош город и Нежин для черной рады. Так нам уже теперь не до вечери.
И вышел из светлицы. Но на дворе казаки Гвинтовки слышали, как он сказал мещанам: — Чтоб их нечистый взял с их вечерею, этих панов окаянных! Пойдем лучше к вам, детки!
И мещане едва не на руках унесли батька Пугача.
Гвинтовка остался перед Шрамом в самом затруднительном положении: он чувствовал, что Шрам разгадал теперь его, а между тем ему жаль было и расположенности батька Пугача.
При наступающей с разных сторон буре, он старался в обеих враждующих партиях заготовить себе опору, чтоб, в случае перевеса той или другой, не пострадать вместе с прочими. До сих пор он умел ладить со всеми; но теперь размолвка с батьком Пугачем сделала его как бы сторонником Сомка, а это было ему совсем не по душе: он любил отпустить молодецкую фразу там, где говорили о родине и казацкой славе; но когда дело принимало серьезный ход, и нужно было рисковать имением и жизнью, там панство тотчас брало в нем перевес над патриотизмом.
Разные тревожные мысли терзали его душу; однакож он усиливался казаться радостным, и веселою беседою старался оживить свой ужин, за который все принялись теперь с постными лицами. Но ни его приветствия, ни поддельный восторг не имели никакого действия на старого Шрама, а при его нахмуренных бровях, отягощенных смутными думами, и всем другим было как-то жутко.
Гвинтовка вышел наконец из себя, и, не зная, на ком выместить свою досаду, напал на бедную княгиню, которая подавала на стол кушанья. Все ему не нравилось, все находил он сделанным по-лядски. Несчастная женщина дрожала, как былина в поле от ветру, и второпях опрокинула на стол коновку с наливкою. Это взорвало гнев её мужа, который, казалось, только и ждал чего-нибудь подобного, чтоб излить на нее всю свою злобу.
— Чёртова кровь! вскричал он и толкнул ее так сильно, что бедная княгиня упала и осталась без чувств посреди светлицы.
— Гей, черти! хамы! закричал Гвинтовка, возьмите к бесовой матери отсюда эту лядскую падаль!
Несколько девок выбежали из боковой двери и унесли полумертвую свою пани.
Черевань при этой сцене посматривал на Шрама, что он скажет, но Шрам, по-видимому, ничего не замечал.
После ужина он объявил хозяину, что завтра на заре едет в Батурин, а Петра оставляет у него в хуторе, как еще слабого после болезни.
С тем и разошлись все спать.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ.
Здоров, здоров, пане Саво! Як ся собі маеш? Добрих гостей собі маеш — Чим их привитаеш? — Ой дав бы вам меду и вина — Не схочете пити: Ой ви ж мене молодого Хочете згубити! Народная песня.
Петро, проснувшись на другой день, пошел в конюшню и не нашел уже там отцова коня. Еще на рассвете уехал неутомимый Шрам. Тяжело было на сердце у Петра: его преследовала все одна мысль. Прежде, бывало, его мучила холодность гордой красавицы, потом ревность к счастливому сопернику: теперь он знал, что его любят: это с одной стороны его радовало, но с другой — он тем больше мучился, что должен был отказаться от любви добровольно. Уважение к отцовской воле и к правам обрученного жениха было в нем так сильно, что у него не мелькнула в голове даже и мысль своевольно овладеть Лесею. Он, напротив, решился всячески от неё удаляться и при первой возможности вступить в воинское запорожское братство, чуждающееся женщин.
Походив по подворью, он не хотел возвращаться в покой; ему тяжело было встречаться с Лесею, не смотря на всю привязанность к ней. В тягостном раздумье он вышел за ворота, и пошел, от нечего делать, бродить по лесу.
Не смотря на продолжительную дорогу, после которой вчера он чувствовал себя очень измученным, теперь он был почти здоров, и приятное ощущение возрождающихся сил, при всем его горе, делало его чувства и мысли как-то грустно спокойными. Тоскуя о своей несчастной любви, он в самой тоске находил какое-то наслаждение, и, отказавшись от предмета, к которому стремился, ни за что в мире не согласился б отказаться от этой тихой грусти о нем. Незаметно он отдалился от хутора, и, продолжая идти машинально по узкой дорожке, увидел не в дальнем от себя расстоянии дым, выходящий из-за деревьев. Утреннее солнце просвечивало его своими золотыми лучами. Скоро показалась огорожа и убогая хатка под соломенною крышею. Он хотел было уже воротиться назад, чтоб не тревожить по пусту чужих собак, которых по хуторам держат всегда множество, как из-за дерев появились перед ним две фигуры, заставившие его остановиться. Молодая женщина вела под руку высокого и крепко сложенного казака, который, по-видимому, вовсе не нуждался в её подпоре и говорил ей:
— Да ну, Настусю, к нечистой матери! что ты меня ведешь, как пьяницу из шинка? Я сегодня хочу поиграть на коне по полю, а ты меня водишь, как ребенка. Геть! говорю, отстань от меня!
Каково же было удивление Петра, когда он в этом казаке узнал старого своего знакомца Кирила Тура! Казалось бы, для него должна быть непритна такая встреча, но, напротив, он с особенным удовольствием глядел на своего соперника. Кирило Тур тоже ему обрадовался, приветствовал его самым дружеским образом и поздравлял с выздоровлением.
— Не думал я, брат, говорил он, чтоб после такого удара довелось тебе еще глядеть на Божий свет! Да и сам я не хотел бы уж больше подниматься на ноги; Бог знает, удастся ли в другой раз уснуть так сладко!
— Не знать що вы говорите, братику! возразила тут его спутница, глядя на него с нежностью и не оставляя руки его.
— Молчи, баба! сказал запорожец. Тебе ли мешаться в казацкие речи? Знаете ли вы толк в жизни? Вам жизнь представляется чёрт знает чем. Хата, печь, подушки, — вот и вся жизнь ваша. А казаку поле не — поле; море не — море, чтоб разгуляться. Казацкая душа разве в беспредельном небе найдет себе простор. Вот жизнь! И потом, обращаясь к Петру: Я, брат, уже совсем покидал этот свет, набитый бабами и всякими глупостями; уже и ногу поставил было на порог, чтоб идти в далекую дорогу... так щож? добрые люди уцепились за меня и таки воротили назад; думают, куды какое доброе дело сделали! думают, что ничего и лучше уже нет этой мизерной жизни! а право, у кого толку есть хоть на копейку, тот скажет, что умному человеку на свете жить совсем не стоит...
— Скажи, пожалуйста, прервал его философствование Петро, как же ты попал из Киева на сю сторону Днепра?
— Так как и ты. Взяли меня добрые люди, да и давай няньчить, сповивать, купать, поить всякими травами, а потом и сюда перевезли. Перевезли, и куда ж? как раз в хату к моей матери. Тут уже бабы меня как взяли в свои руки, то вот никак не отвяжусь от них. Уверяют меня, что я не здоров, а я медведя удержал бы за ухо.
— А побратим твой где?
— Э, побратиму моему теперь довольно работы! Хочем задать перцу городовой старшине; так шатается теперь по всем усюдам, как челнок у ткача по основе. Натянули наши братчики вам добрую основу, соткут вам такую сорочку, что ни руками, ни ногами не поворотите.
— Да ну, сказал Петро, когда говорить, то говори ясно, а не загадками.
— Говори ясно! возразил смеясь запорожец. Какой теперь чёрт скажет тебе что-нибудь ясно, когда со всех сторон наступают тучи! Прояснится вам разве тогда, когда ударит гром и засверкает молния! А уже до этого не далеко. Говорил мне побратим, что уже наши братчики над Остром, в Романовского Куте и кош заложили. Сегодня сам Иван Мартынович прибудет с стариками, а к завтрашнему дню едва ли и бояре царские не подоспеют. Черный народ собирается под Нежином, как саранча: говорят, в Нежине великий урожай на кармазины...
У Петра от этих слов пошел холод по телу. Он прежде всего подумал об отце своем и хотел было тотчас известить его обо всем слышанном, но в то же время вспомнил, что отец его уехал в Батурин. Другою мыслью его была забота о Лесе. Он боялся, чтоб в суматохе, какая неминуемо должна здесь наступить, она как-нибудь не пострадала; боялся также, чтоб Кирило Тур не вздумал опять ее похитить. Не зная, что предпринять, он намекнул о ней запорожцу.
Запорожец при имени Леси весело рассмеялся.
— Ге-ге! сказал он. Неужели ты до сих пор не выбросил из головы своей дури? Мне казалось довольно пустить человеку с пол-ведра крови, чтоб образумить: но, видно, нет! видно, вас няньки закармливают такою кашею, что вы до самой старости не перестанете льнуть к бабам!
— А ты, спросил Петро, будто совсем уже забыл ту, за которую дрался как сумасшедший?
— Тьфу! сказал с досадою Запорожец. Стал бы я думать теперь о такой пакости! Один тому час, что человек сдуреет. Теперь давай мне хоть десять таких краль, то, ей Богу, всех отдам за люльку тютюну!
Петро от души радовался такому настроению души опасного волокиты.
— Ну, куда ж ты теперь идешь? спросил он.
— Да вот Божий Человек велел мне гулять в поле утром и вечером, а бабы мои... Это сестра моя, коли хочешь знать, а там в хате есть еще мать... так бабы мои не верят, что я выздоровел. Но я сегодня докажу им, что пора им от меня отвязаться; оседлаю коня да проеду по полю так, «щоб аж ворогам було тяжко, как говорит Черевань. Но пока что, зайдем ко мне в хату, выпьем по чарке.
Петро на это согласился, и запорожец ввел его в хату своей матери.
— Вот, брат, и моя пани-матка! сказал он. Коли хочешь, мамо, знать, что это за казак, то это тот самый, с которым разом мы были нашпигованы кинжалами.
— Я не скажу им, шепнул он гостю, что ты-то и нашпиговал меня, а то они будут глядеть на тебя чёртом. Эти бабы не смыслят, что можно сегодня с человеком рубиться от души, а завтра быть приятелями. Чёрт знает, как глядят на Божий свет!
Старушка очень рада была гостю и тотчас же принялась за угощение. В печи горел огонь. В одну минуту появились горячие блины и наполнили всю хату приятным паром.
— Вот как меня на старость утешил Господь милосердный? говорила мать Кирила Тура, обращаясь к Петру. Не думала я уже видеть своего сына, своего ясного сокола!
Тут она обняла голову запорожца и поцеловала его в чуприну.
— Годи, годи, мамо! говорил запорожец, стараясь от неё освободиться. Ты б, сдается, только и делала, что няньчилась со мною. Я боюсь, чтоб товариство теперь не прогнало меня из Сечи за то, что от меня бабою пахнет!
— А ты всё-таки думаешь про ту проклятую Сечь?
— Пани-матко! не давай воли языку, коли хочешь, чтоб я прожил еще хотя полдня у тебя в хате! Как можно называть проклятым славное запорожье!
— Щоб воно тоби запалось! сказала со слезами старушка. Взяло оно у меня мужа, пропала моя молодость, не знала я счастья на свете; а теперь возьмет еще и сына, — не дознаю я счастья и в старости!
— Ну, что ты будешь делать с этими бабами! сказал смеясь Кирило Тур. У них счастьем называется чёрт знает что! Ну, давай лишь, нене, нам по чарке, то, может быть, повеселеем. Теперь Сечь будет недалеко: в Романовского Куте. Правда, и туда вашему брату все равно нельзя показать нос, так я сам иногда наведаюсь к вам, да и гостинца, может быть, привезу.
— Не нужно мне лучшего гостинца, как ты сам, мой коханый сынку!
— Э, пожалуй, так не для баб же создал Господь казака! Есть у него что-нибудь лучшее делать, нежели сидеть с вами в хате да уплетать блины. А блины славные! нечего сказать, пани-матко, славные блины!
В это время под окном раздался конский топот, и кто-то громко закричал по-запорожски: Пугу, пугу!
Женщины затрепетали. Им не в первый раз было слышать этот дикий зов; но никогда он не производил на них такого действия.
— Ох, моя матинко! вскрикнула сестра Кирила Тура. Чего ж меня это такой страх ошиб? Кто это, мой братику?
— Это уже, сестро, отвечал мрачно запорожец, приехали по мою душу.
— Ох, лишечко! вскричала мать, не понимая, что значат эти странные слова, но угадывая чувством страшный смысл их. Ох, мой сынку! что ж это ты говоришь?
— А вот «добрые молодцы» сами тебе растолкуют, отвечал запорожец с угрюмым спокойствием.
В эту минуту дверь отворилась, и на пороге показался известный уже нам батько Пугач с своим чурою.
— А здоров, вражий сын! с таким приветствием обратился он к Кирилу Туру. Як ся соби маеш? Добрые приехали к тебе гости: чем-то их угостишь? Прощайся лишь, вражий сын, с матерью и с сестрою, бо уже не долго будешь топтать траву!
— Батечки мои, голубчики! вскричала испуганная этими угрозами мать Кирила Тура. Что ж это вы с ним хотите делать? Не оставляйте меня сиротою на старости, не отнимайте у меня моего ясного сокола!
Но батько Пугач не обратил никакого внимания на её вопли, и опять обратился с своею странною речью к Туру: — А що, вражий сын! поднялся уже на ноги! отпас уже толстую морду! Поедем лишь до «коша» на расправу. Пакостник негодный! плюгавец! загладишь ты сегодня весь стыд, що наробив товариству. Одевайся лишь, вражий сын! седлай коня! Тебя бы следовало, взявши за шею, привести до коша на веревке, як собаку, да уж я честь на себе кладу. Поиграй уже, так и быть, в последний раз на коне.
Бедные женщины в оцепенении прислушивались к этим угрозам, и потом, как бы пронзенные стрелою, повалились в ноги батьку Пугачу, и рыдая умоляли его не лишать их единственной их радости и утешения.
— Геть к нечистой матери! вскрикнул неумолимый запорожец. Якого чорта лазите передо мною! Не я над ним судья. Все товариство будет с ним расправляться.
— Кат знае, що робиш ты, батько! сказал веселым голосом Кирило Тур. Кто ж таки так пугает женщин? Ведь и у тебя, я думаю, была мать: не волчица произвела тебя на свет. Садитесь лишь да подкрепитесь, чем Бог послал, а я оденусь, оседлаю коня да и поедем. Мамо сестро! полно вам Бог знает чего убиваться! Разве вы не знаете шуток запорожских? Наш брат шутит по-медвежьи, так что иного и до слез доведет.
Бедные женщины не знали, чему верить. Луч отрады блеснул однакож у них в душе, и они, ободрясь немного, стали боязливо наблюдать за движениями своего грозного гостя. Наружность батька Пугача не предвещала ничего доброго. Мрачное лицо его с нахмуренными белыми бровями и во всякое время не развеселило бы никого, а теперь оно казалось вестником чего-то ужасного!
— Чего это вы оторопели! обратился к ним смеясь Кирило Тур. Батько пошутил, а у ннх уже и души нет. Давайте лишь на стол блинов горячих, а я попотчую гостей перчакивкою. Я вам говорил, что сегодня поиграю на коне по полю. Ну, вот приехали за мною казаки, да и все тут. А они уже и расплакались! Эх, бабская натура! А еще просят остаться с ними! Что за житье казаку с такими плаксами!
Батько Пугач сел за стол, перекрестился и начал спокойно есть блины. По его знаку, чура его также сел и принялся за завтрак.
Кирило Тур вышел из хаты и начал свистеть, призывая своего коня, гулявшего на воле, а чтоб успокоить мать, он, идучи мимо окна, затянул казацкую песню:
Ой коню мій, коню! заграй підо мною
Да розбий тугу мою,
Розбий, розбий тугу по темному лугу
Козакові молодому!
Но эта песня, неудачно выбранная, вместо того, чтоб успокоить, еще больше растрогала бедную старушку. Оставив свое дело дочери, она села в конце стола, за которым завтракал батько Пугач, и начала так горько плакать, что и железное сердце старого запорожца смягчилось.
— Не плачь, нене, сказал он; дурно слезы тратишь.
Под окном опять раздался звонкий, и на это время невыразимо печальный голос проходившего мимо Кирила Тура:
Ой згадай мене, моя стара нене,
Як сядеш у вечері істи:
Десь моя дитина на чужій стороні.
Да нема од неі вісти!
Сковорода опрокинулась у сестры его при этих словах. Она бросилась к матери, обняла ее и закричала:
— Мамо, голубонько! что с нами будет, когда не будет у нас Кирила!
В это время Кирило Тур вошел в хату, приняв на себя самый беспечный вид. Взглянув на эту сцену, он с удивлением пожал плечами и, расставивши врозь руки, сказал:
— Ну, что с этими бабами делать? И работу бросили! Уже правда, що только нагадай козі смерть, то наслушаешься крику. Что ж? разве мне самому печь блины для пана отамана? Полно, говорю вам, плакать! Давайте еще горячих блинов.
— Ну лишь одевайся, сказал батько Пугач. Я долго ждать не стану. А ты что за человек? обратился он к Петру.
Тот сказал ему свое имя и прозвище.
— А! ты сын того сумасшедшего попа, что вмешался не в свое дело! Мы ему скоро утрем нос! да и всем вам достанется на тютюн. Иван Мартынович уже тут. Скоро он вас научит, как пановать да гетманствовать.
В прежние времена Петро нашел бы слова для ответа грубому запорожцу; но потеря крови и продолжительная болезнь так его охладили, что он заблагорассудил лучше смолчать, нежели вступать в бесполезные споры.
Как только Кирило Тур оделся, Пугач и его чура встали, помолились образам, поблагодарили хозяйку и вышли из хаты.
— Кирило поклонился матери и сестре.
— Прощай, пани-матко! прощай, сестро! сказал он весело. Прощай, брат! обратился он к Петру, и быстро ушел вслед за своим гостем.
Мать и сестра бросились за ним, чтоб обнять его на прощанье, но он вскочил уже в седло, и начал так кружить и бросать во все стороны своего коня, что они не осмелились схватить ни за поводья, ни за стремя.
— Когда ж тебя, братику, ждать нам в гости? спросила сестра.
— Тогда я приеду к вам в гости, когда вырастет трава на помосте! отвечал Кирило Тур, сжал стременами коня, и полетел как вихорь.
Несчастные провожали его глазами, и, когда он совсем уже скрылся из виду, долго еще стояли, как окаменелые; наконец воротились в опустелую хату, и, казалось, готовы были умереть в рыданиях.
— Куда они его помчали, моего ясного сокола! говорила бедная мать, ломая руки.
— Не убивайся, пани-матко! сказал Петро. Они поехали в Романовского Кут. Кирило скоро назад будет.
— «Когда вырастет трава на помосте!» проговорила тихо сестра запорожца.
— Голубчик мой! сказала старушка Петру, сделай ты мне, несчастной матери, такую милость, пойди в Романовского Кут и посмотри, что они с ним будут делать. Ох, видно, он чем-нибудь провинился перед товариством, а у них нет жалости! пойди туда, мой голубь сизый, и хоть весточку принеси нам, жив ли он еще, не убили ли они его еще до смерти?
— Добре, пани-матко, пойду! сказал Петро, которого размягченная любовью душа живо сочувствовала их горести.
Мать и дочь проводили его с напутственными благословениями.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ.
Тілько я, мов окаянный, И день, и нич плачу На роспуттях велелюдных — И ніхто не бачить; И не бачить, и не знае, Оглухли, не чують, Кайданами міняютця, Правдою торгують. Аноним.
Урочище Романовского Кут было всякому в той стороне известно. Поэтому Петру не трудно было найти его и во всякое другое время, а тем более теперь, когда все говорили об Иване Мартыновиче, который расположился с своими запорожцами кошем в этом урочище. Это был полуостров, образованный слиянием какой-то безымянной речки с рекою Остром. Несколько старых дубов, раскинувших свои темные ветви над водою, делали это место привлекательным и доставляли запорожцам прохладу.
Еще издали Петро услышал глухой гул множества голосов, подобный ярмарочному шуму. Подойдя ближе, он в самом деле увидел там род ярмарки. В Романовского Куте теснилось множество народу, одетого по большей части весьма бедно. Это были поселяне, привлеченные под Нежин щедростью Бруховецкого и обещанием предать им на разграбление Нежин, наполненный, по случаю наступающей рады, панами. Каждый вооружен был косою или топором; и это возбуждало в Петре предчувствие чего-то ужасного.
Местами меж народом стояли бочки с пивом, медом и водкою, — возы с мукою, пшеном и другими съестными припасами. Все это доставили в кош, из усердия к Ивану Мартыновичу, нежинские мещане, которых он обещал освободить от власти казацких старшин. Народ распоряжался напитками и съестными припасами, ни у кого не спрашиваясь, и хозяйничал, как у себя дома. Устроены были наскоро в земле печи. В одном месте месили ногами тесто для хлебов, в другом — жарили быка, там в огромных котлах варили кашу. Дым густыми облаками стлался над движущеюся толпою. Многие были заняты только отбиванием чопов у бочек и потчеваньем всякого встречного и поперечного. Иные валялись уже без чувств. Безумная радость блистала на всех лицах. Имя Ивана Мартыновича раздавалось повсюду. С поднятыми к верху чарками и шапками превозносили его доблести и отеческую попечительность о людском счастье.
Общему восторгу помогали бандуристы, которые, расхаживая промеж народом, напевали и играли на бандурах разные песни. Петро, углубясь в толпу и стараясь добраться до средины этого сборища, встречал самые противоположные зрелища. В одном месте собирался смеющийся кружок вокруг танцующих удальцов; в другом старики с поникшими головами обступали слепого певца, который в своей рапсодии припоминал им времена тяжкого ига польского и подвиги освободителя Украины, Богдана Хмельницкого. Некоторые, в избытке чувств, взволнованных больше напитками, нежели песнею, горько рыдали; но, в веселых и в печальных кружках, всех проникало одно господствующее чувство, — чувство ненависти к казацким панам. Бруховецкого называли вторым Хмельницким, который еще раз восстал против притеснителей, и дарует народу вольность.
Минуя и танцующих, и плачущих, Петро пробирался все вперед, ища глазами красных жупанов запорожских. Но, к удивлению его, до сих пор не мелькнуло еще перед мим ни одно кармазинное платье. Наконец очутился он на широкой площади, усыпанной песком и окруженной казацкими шатрами. Множество людей бродило по ней взад и вперед; только уже здесь не видно было ни повозок с провизиею, ни бочек с напитками, ни дымящихся печей. Теперь только заметил Петро, что запорожцы убранством своим вовсе не отличались от прочего народа. Их можно было узнать только по длинным чубам, небрежно спущенным за ухо, да по оружию, иногда весьма богатому. Виднее прочих были здесь городовые казаки, которых разноцветные жупаны мелькали в толпе довольно часто.
Петро остановился и рассматривал проходящих мимо, в надежде увидеть Кирила Тура. К нему приближался среднего росту человек, окруженный по сторонам и сзади густою толпою запорожцев, городовых казаков, мещан и поселян. Имя Ивана Мартыновича, с которым относились к нему спутники, и уважение, с каким все давали ему дорогу, заставили Петра обратить на него все свое внимание. Человек этот был одет в короткую поношенную свитку и в полотняные шаровары. На ногах у него были старые с дырами сапоги, из которых выглядывали даже пальцы. Только одна сабля в дорогой оправе отличала его от толпы запорожских его собратий, одетых также весьма бедно.
Физиономия этого замечательного человека с первого взгляда казалась весьма простодушною. Никто бы, глядя на него, не подумал, что желания его простираются дальше приютного угла и вкусного куска хлеба. В лице его выражалось что-то даже располагающее к нему. Не соответствовала этому выражению только быстрота глаз, которые бегали у него проворно то в ту, то в другую сторону, и, казалось, замечали всякое движение того, с кем он разговаривал. Он шел несколько сгорбившись и держа голову так, как будто говорил: «Я ни от кого ничего не хочу, только меня не троньте». Отвечая на вопросы своих спутников, он иногда пожимал смиренно плечами, уклонялся в сторону и казался человеком, который готов дать всякому дорогу, и ищет притаиться где-нибудь так, чтоб его и не видели. Таков был Бруховецкий, которого низкие происки наделали столько бед Украинскому народу.
— Детки мои! говорил он тонким, вкрадчивым голоском своим, чем же мне прокормить вас? чем вас одеть? Видите, я и сам уже оббился, як кремень!
— Батько ты наш, Иван Мартынович! отвечали запорожцы, — лишь бы твое здоровье, а мы до веку не загинем меж добрыми людьми.
— Ей Богу правда! ей Богу правда! кричал громче всех один мещанин (и это был не кто другой, как киевский Тарас Сурмач. Петро тотчас узнал его. Бруховецкий изо всех городов вызвал на черную раду выборных). Ей Богу, правду говорят «добрые молодцы». Лишь бы твое здоровье, а мы тебя и прокормим, и оденем со всем твоим товариством. Не попускай только нас никому в обиду!
— Ох, Боже милостивый! говорил Бруховецкий вздохнувши, для чего ж и живет наш брат запорожец на свете, коли не для того, чтоб стоять за православных христиан, как за родных своих братьев? Разве нам золото, разве нам серебро, разве нам панские хоромы нужны? Не о том мы, братцы, помышляем. Лишь бы добрым людям было привольно жить на Украине, а мы проживем и в бедности, проживем и в землянках, безо всяких затей: для пропитания довольно нам одного хлеба с водою: хлеб да вода, то казацкая еда!
— Ей Богу, так оно и есть! кричали с умилением мещане и мужики. Запорожцы для нас всякую нужду терпят. Как же нам, братцы, не любить «добрых молодцов»? Как не желать Ивана Мартыновича своим гетманом?
— Детки мои! Господь с вами и с вашим гетманством! говорил Бруховецкий. У нас гетман ли, отаман, или так себе человек, все равный товарищ, все равная христианская душа! Это только ваша городовая старшина завела так, что коли не пан, то и не человек. Не о гетманстве наш брат запорожец думает, а о том, как бы вас облегчить в вашей тяжкой доле. Сердце у нас болит, глядя на вашу нищету и убожество. При батьке Богдане текли по Украине медовые реки, народ одевался пышно да красно, как мак в огороде; а теперь достались вы, бедняги, в руки таким панам да гетманам, что ободрали вас до сорочки! Над вами, мои детки, воистину сбылись святые словеса: «Не богатые ли притесняют вас, и не они ли влекут вас на судилища? не они ли бесславят ваше доброе имя? называют вас хамами и рабами неключимыми»!
— Ей Богу, так! Ей Богу, так! кричали со всех сторон голоса. — Проклятые кармазины скоро выдерут у нас и душу из тела. Кто б и пожалел о нас в несчастной нашей доле, если б не Иван Мартынович!
— Вы знаете, мои товарищи, мои родные братья, обратился Бруховецкий к запорожцам, в каких саетах[98], с какими достатками пришел я к вам в Сечь. И где же все то поделось? Все спустил с рук, чтоб только как-нибудь прикрыть вашу бедность. Не мало пошло моего добра и по Украине. Как курица, что найдет одно зернышко, да и то отдаст своим цыплятам, так и я все, до последнего жупана, роздал своим деткам; а теперь и сам так оголел, что вот пальцы видны из сапогов, скоро придется босиком ходить! Що ж? походим и босиком, лишь бы моим деткам хорошо было!
— Батько наш родной! закричали окружавшие его почти сквозь слезы. Так лучше ж мы продадим все до последней сорочки и купим тебе такие сапьянцы[99], что и у царя нет лучших!
— Господь с вами, мои детки, говорил, смиренно пожимая плечами, Бруховецкий. Вы думаете, я так, как ваши полковники да сотники, стану с вас драть последнюю шкуру, лишь бы у меня на ногах скрипели сапьянцы? Не доведи меня, Господи, до этого! Везли когда-то за мною в Сечь жупаны и сапьянцы возами, везли золото и серебро мешками; я все сбыл с рук, все роздал, лишь бы моим деткам хорошо было!
— Вот гетман, вот батько! вот когда дождались мы от Господа благодати! кричали восхищенные слушатели.
Толпа провалила мимо Петра. Бруховецкого так окружили со всех сторон, что никак не возможно было к нему пробраться, и Петро потерял его из виду. Теперь только он понял всю опасность, какой подвергалась городовая старшина. Наружность, ухватки и хитрые речи Бруховецкого так привлекали к нему, так обворожали его сторонников, что он мог делать с ними все, что ему вздумается. С своими странными телодвижениями, с своими простодушными, но хорошо обдуманными словами, он казался колдуном, который, ходя промеж народом, сеет в нем одуряющие чары.
Пораженный этими горькими мыслями, Петро позабыл цель своего прихода в Романовского Кут, как вдруг ударили в бубны. По площади стали ходить окличники и кричать: У раду! В раду, в раду! Все заволновались и обратились туда, где били в бубны. Скорее прочих поспешили в раду запорожцы.
— Зачем это бьют вещевые бубны? спросил один запорожец другого, пробираясь вперед меж народом.
— Разве ты не знаешь? отвечал тот. Будут судить Кирила Тура.
Эти слова оживили Петра. Он поспешил за двумя запорожцами, и ему посчастливилось занять на вече такое место, откуда через головы стоящих впереди все было видно. Посреди кружка, составленного из одних запорожцев, стоял Кирило Тур, потупя глаза. В кружке виден был Бруховецкий с гетманскою булавою. Над ним держали распущенное белое знамя с красным крестом и длинный бунчук. Возле него по одну сторону стоял войсковой судья с палицею, по другую писарь с пером, чернильницею, заткнутою за пояс, и бумагою, а далее по сторонам седые длинноусые деды, т. е. старики, не занимавшие никаких должностей, но игравшие важную роль на радах, потому что они перебывали во всех должностях и не раз носили сан кошевого атамана. Преклонные лета увольняли их от выборов. Их дело было только советовать, и от их совета часто зависели важнейшие дела на Запорожье. Куренные атаманы замыкали собою кружок. За их спинами стояли уже простые запорожцы. Все были без шапок, как в присутственном месте. Народ толпился со всех сторон, желая проникнуть в средину судного колеса; но запорожцы, стоя тесно в несколько рядов плечо с плечом и упершись в землю ногами, не позволяли стеснить пустого пространства площади ни на один шаг.
Суд открылся речью известного уже нам батька Пугача. Вышедши вперед из ряду дедов, он поклонился на все четыре стороны очень низко, потом поклонился еще особо гетману, старикам, атаманам, и сказал громко и выразительно:
— Пане гетьмане, и вы, батьки, и вы, паны отаманы, и вы, братчики, хоробрые товарищи, и вы, православные христиане! На чем держится Украина, если не на Запорожье? А на чем держится Запорожье, если не на предковских обычаях? Никто не скажет, когда началось казацкое рыцарство? Началось оно еще за оных славных предков наших варягов, что морем и полем славы у всего света добыли. Вот же никто из казаков не потемнил той славы, — ни тот Байда, что висел в Цареграде ребром на железном крюке; ни тот Самийло Кишка, что мучился пятьдесят четыре года в тяжкой неволе турецкой. Потемнил ее только один ледящица, один паливода, а тот паливода стоит перед вами.
Тут он взял Кирила Тура за плечи, и, оборачивая на все стороны, сказал:
— Смотри, вражий сын, в глаза добрым людям, чтоб для других была наука!
— Что ж этот паскудник сделал? продолжал оратор. Сделал он такое, что только тьфу! не хочется и вымолвить: снюхался с бабами и наделал стыда товариству на веки! Теперь, панове, подумайте и скажите, как бы нам этот стыд смыть? какую б кару ему выдумать?
Все обратились к гетману.
— Говори, батько, твое слово закон, сказали старики.
Бруховецкий сгорбился, пожал смиренно плечами и сказал:
— Отцы вы мои родные! что я могу придумать путного своим никчемным разумом? В ваших-то седых почтенных головах вся мудрость сидит. Вы знаете все стародавние обычаи и порядки. Судите, как сами знаете; а мое дело — махнуть булавою, да и быть по тому. Не даром же я вас вывел из Запорожья на Украину. Устроимте ее по стародавнему, как сами знаете; судите и карайте, кого сами знаете; а я своего толку против вашего не поставлю: все мы перед вашими седыми чупринами дети и дурни.
— Ну, коли так, сказали старики, то чего ж долго думать? до столба да киями!
Гетман махнул булавою. Собрание заволновалось. Рада кончилась.
Бедного Кирила Тура связали веревкою и повели к позорному столбу, вкопанному на площади. Его привязали так, чтоб он мог поворачиваться на все стороны; даже одну руку оставили свободною, чтоб он мог взять ковш и выпить меду или горилки, которые поставлены были тут же по обе стороны, в больших чанах, вместе с коробкою калачей.
Осуждая своего собрата на смерть, запорожцы не могли отказать ему в некотором сострадании: становили возле него хмельные напитки, чтоб дать ему средство заглушить в себе чувствование боли от ударов и перейти к отцам без лишних мучений. Напитки эти предназначались также и для того, чтоб придать товариству охоты казнить своего собрата. Каждый запорожец, проходя мимо, должен был выпить ковш меду или горилки, закусить калачем и ударить раз кием осужденного. Смерть его в таком случае была неминуема. Но бывали примеры, что ни одна рука не прикасалась к ковшу и не поднималась на преступника. Простояв у столба назначенное время, он освобождался, и тогда уже поил до упаду все товариство. Чтоб заслужить такое снисхождение сурового запорожского братства, казаку нужно было иметь особенную репутацию в Сечи.
Кирило Тур был рыцарь из рыцарей, был душою своего братства, но вина его была так велика в глазах запорожцев, что не все смягчились к его участи. Проходя мимо, иные уже брались за ковш, но, взглянув на Кирила Тура и вспомнив какую-нибудь совместную схватку с неверными или его рассказы и песни, не дававшие казакам скучать в длинных степных переходах, всякий опускал руку, и удалялся молча.
Много способствовал к пощаде Кирила Тура и побратим его Богдан Черногор, который, прохаживаясь вокруг позорного столба, одного останавливал угрозами, другого метким упреком, иного смягчал покорною просьбою. Слезы катились градом из глаз его. Это сильно действовало на сердца «добрых молодцов», всегда высоко ценивших дружеские связи.
Но вот идет прямо к столбу батько Пугач. Этому патриарху Запорожской Сечи Богдан Черногор не смел делать угроз, еще менее смел упрекать его, а просьба замирала на устах при одном его взгляде. Как молодой щенок убирается с сторону, завидев идущую мимо сердитую дворнягу, так Богдан Черногор посторонился робко и молча от батька Пугача.
Батько Пугач подошел, выпил ковш горилки, закусил калачом, взял дубину и сказал Кирилу Туру:
— Повернись, вражий сын, спиною!
Бедный Кирило Тур повиновался, и безжалостный Пугач влепил ему такой полновесный удар, от которого, казалось, и кости должны были рассыпаться вдребезги. Кирило Тур однакож только поморщился, но не испустил никакого стона.
— Знай, пакостник, как шановать казацкую честь! промолвил батько Пугач. Потом положил кий и пошел далее.
Петро тронулся положением бедного Тура, и, думая, что он выдержит не много таких ударов, подошел к нему, чтоб принять от него какой-нибудь завет сестре и матери. Но Черногорец, воображая, что Петро также хочет попробовать, крепка ли у Кирила Тура спина, стал между ними, и, схватясь за саблю, сказал:
— Море! я не попущу всякому захожему ругаться над моим побратимом! довольно и своих товарищей!
— Много ж, видно, и у тебя в голове толку! сказал Кирило Тур. Оставь его, брат. Это добрый человек: в грязь тебя не втопчет, когда увязнешь, а разве вытащит. Здравствуй, братику! Видишь, как славно потчуют у нас гостей! Это уже не горячие блины, пане брате! Выпьем же хоть по коряку меду, чтоб не так было горько.
— Пей, брат, сам, отвечал Петро, а я не буду. Боюсь, чтоб ваши седоусые не велели отплатить тебе за мед кием.
— Ну, будьте ж, братцы, здоровы! сказал Кирило Тур. Выпью я и сам.
— Что сказать твоей матери и сестре? спросил Петро.
При имени матери и сестры что-то похожее на грусть мелькнуло в лице запорожца, и он отвечал стихами песни:
Ой который, козаченьки, буде з вас у місті,
Поклоніться старій неньці, несчастній невісті;
Нехай плаче, нехай плаче, а вже не выплаче,
Бо над сыном над Кирилом чорный ворон кряче!
— Это так и будет с тобою, вражий сын! сказал приблизившись один из стариков, за которым шло четверо седых сечевых патриархов. Не уповай на то, что молодежь тебя обходит. Мы и сами тебя укладём. Дай лишь нам только выпить по ковшу горилки.
Так говоря, он взял ковш, почерпнул, выпил и, похваливши горилку, взялся за кий.
— Как вы думаете, братцы? обратился он к своим товарищам. Я думаю дать ему раз по голове, да и пусть пропадает ледащо!
— Нет, брат, отвечал один из стариков, никто из нас не запомнит, чтоб когда-нибудь били виноватого дубиною по голове. Голова образ и подобие Божие, грех подымать на нее дубину. Голова ничем не виновата. «Из сердца исходят помышления злыя, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, татьбы, лжесвидетельства, хулы»; а голова, брат, ничем не виновата.
— Что ж, брат, возразил первый, когда до того проклятого сердца дубиною не достанешь? а по плечам не добить нам этого быка и обухом! А жаль пускать на свет такого греховода! и без того уже чёрт знает на что переводится славное Запорожье.
— Послушайте, братцы, моего совета, сказал третий старик. Коли Кирило Тур выдержит наш гостинец, то пусть живет; такой казак на что-нибудь еще пригодится...
— Пригодится! прервал его, проходя мимо, батько Пугач. На какого чорта пригодится такой греховодник православному христианству? Бейте вражьего сына! Жаль, что мне нельзя больше бить, а то я молотил бы его дубиною, пока выпил бы до дна всю горилку. Бейте, братцы, вражьего сына!
Побужденные таким советом, старики один за другим осушали ковши и отпускали Кирилу Туру по доброму удару. Не смотря на преклонные лета, руки этих патриархов имели еще довольно силы. Широкие плечи Кирила Тура трещали, однакож он выдержал терпеливо все пять ударов, и, когда старики удалились, продолжал еще шутить с Петром.
— Добре парят у нас в сечевой бане! нечего сказать! говорил он, отирая кулаком слезы, выступившие у него из глаз от боли. После такой припарки не заболят уже до веку ни плечи, ни поясница!
— Что сказать твоей матери? спросил еще раз Петро.
— А что ж ей сказать? Скажи, что пропал казак ни за собаку! вот и все! А клад мой знает побратим. Он отдаст одну часть матери, другую отвезет в Киев на братство: там меня попутал грех, пускай же там молятся и за мою душу; а третью часть моего скарбу подаст он в Черногорию: пускай добрые юнаки купят себе свинцу да пороху, чтоб было чем бить неверных.
— Крепись, побро! сказал Богдан Черногор. Это последние удары. Теперь уже никто не поднимет на тебя руки до самого обеда, а там тебя отпустят, и будешь вольный казак.
Петро решился обождать, пока наступит обеденная пора, чтоб утешить мать и сестру Кирила Тура доброю вестью. Прохаживаясь по площади, он заметил, что не один Черногор защищал преступника от лишних ударов. Много молодцов, встречаясь с другими, выразительно брались за саблю и как бы говорили: «только ударь, коли хочешь»! Когда же зазвонили в котлы к обеду, целые десятки запорожцев бросились к Кирилу Туру, отвязали его и, радостно обнимая, поздравляли по бане.
— Ну вас к нечистой матери! говорил Кирило Тур. Когда б вы сами постояли у столба, то отпала б у вас охота обниматься.
— А що, вражий сын! сказал подошедши батько Пугач, вкусны кии запорожские? Я думаю, плечи теперь болят, как у того чёрта, что возил монаха в Иерусалим! На, вражий сын, приложи вот эти листья, то завтра все как рукою снимет. Били и нас замолоду кое за что, так знаем мы лекарство от такого лиха.
Запорожцы тут же раздели Кирила Тура, и мороз пошел по телу моего Петра, когда он увидел его белую, вымытую руками нежно любящей сестры, сорочку, всю окровавленную и присохшую к ранам. Кирило Тур сжал зубы, чтоб не стонать, когда грубые эскулапы отдирали ее от тела. Батько Пугач сам приложил ему к спине широкие листы какого-то растения, намазанные клейким целительным веществом.
— Ну, сказал он, теперь ходи здоров да больше не скачи в гречку[100], а то пропадешь, как собака.
Тогда Запорожцы с торжеством подняли чаны с напитками, коробку с калачами, и, окружив Кирила Тура, пошли к обеденному столу.
Столом и сиденьем для «добрых молодцов» служила зеленая трава под навесом густых дубов. Каждый курень составлял особое семейство, в котором куренной атаман занимал место отца. Старики обедали в гетманском курене. Но батько Пугач пришел обедать в курень Кирила Тура, что было знаком особенной чести. Кирило Тур уступил ему свое атаманское место, и тот воссел с патриархальною важностью, имея у себя по обе стороны известные уже нам чаны. Два бандуриста, сидя насупротив его в конце обеденного кружка, играли и пели старинные песни — про Нечая, про Морозенка, про Перебийноса, которые, по их выражению, добыли на всем свете несказанной славы; пели они и про Берестечский год, как «казаки бедовали да бедуючи сердце гартовали», пели и про то, как томились запорожцы в неволе у турок, как мучились на галерах, и, не смотря на все муки, не изменили православной вере. Все это они медленно и торжественно воспевали, для того, чтоб и за трапезой казацкая душа росла вгору.
Едва батько Пугач «поблагословился» обедать, едва братчики взялись за огромные ломти хлеба, и каждый вынул из кармана деревянную ложку, как Кирило Тур огляделся вокруг с беспокойством, и ударил руками по своим полам.
— Эх, братцы! сказал он казакам, мне памороки забило киями, а у вас, видно, и никогда толку не было! Когда ж это у нас случалось, чтоб отпустить гостя с порожним желудком?
В это время из-за дуба показался Богдан Черногор, ведя за собою Петра.
— Вот мой гость! воскликнул Кирило Тур, вскочив с своего места. Знаете ли, братчики, кто это? Это сын Паволочского попа, тот самый, с которым мы за Киевом стукнулись так, що аж поле усмехнулось!
Меж казаками поднялся смешанный говор. Имя Шрамова сына всякому было известно. Некоторые вставали с своих мест, подходили к нему и обнимали его дружески; другие теснились, чтоб дать ему между собою место.
— Садись подле меня, сынку, сказал батько Пугач. Ты добрый казак, и батько твой добрый казак, только сдурел на старость. Боюсь, чтоб и ему мышь головы не откусила. Он человек горячий, а на черной раде будет не без лиха!
— Що буде, то буде, отвечал Петро, а буде те, що Бог дасть.
— Що? может, думаете, ваша возьмет? Чёрта с два возьмет! вскричал сурово батько Пугач. Не даром мы вчера с Иваном Мартыновичем встретили... кого нужно встретить... и не с пустыми руками.
— Знаешь, батько, что? сказал спокойным голосом Петро; хоть молодому старика и не пристало учить, но я бы сказал тебе добрую пословицу: Не хвались, да Богу молись.
— Молились мы, братику, добре. Уже Бог все сердца преклонил на нашу сторону. «Подвернем теперь мы под корыто» все ваше панство. Заведем на Украине другой порядок. Не будет у нас ни панов, ни мужиков, не будет ни богатых, ни убогих, а все будет общее.
— Э, казаче! сказал он Петру, переменя тон, да у тебя, как вижу, ложки нет! Тотчас видно, что не нашего поля ягода. У вас в городах все не по людски делается: едят из серебряных мисок, а при душе деревянной ложки нет. Сделайте ему, хлопцы, хоть из березовой коры, а то скажет батьку: «Там запорожцы голодом меня заморили». И так уже старый адом дышет на запорожцев!
Не смотря на то, что в Романовского Куте жарили баранов и быков, запорожский обед состоял почти из одних рыб. «Добрые молодцы» вообще не любили мяса и предпочитали ему рыбу, чему причиною, вероятно, были обычаи полумонашеского их быта. Вся посуда у них была деревянная; даже и меж чарками и ковшами для питья не видно было ни серебра, ни золота. За обедом «добрые молодцы» много пили водки, меду и пива, но никто не был пьян. От беспрестанного упражнения в бражничестве они приобрели способность весьма долго не пьянеть.
Петро заметил, что Кирило Тур в этот раз пил особенно много, может быть, для того, чтоб заглушить боль от претерпенных побоев; но голова его была так крепка, что, казалось, не достаточно было и целого чана водки, чтоб она опьянела. Он только сделался необыкновенно весел, и, когда кончился обед, и начались, на диво всем поселянам и мещанам, танцы, бойко пустился в присядку, катался колесом и выделывал такие штуки, что и подумать было трудно, чтоб этого удальца недавно били киями. Запорожцев такая сила и терпеливость восхищали.
Петро после обеда хотел идти домой, но Кирило Тур удержал его:
— Постой, брат, сказал он, и я поеду домой. После этой бани, прибавил он ему на ухо, не долго покрепишься. У меня в спине как-будто сто чертей сидит. Перед товариством стыдно нежиться, а дома залягу до завтрашнего дня.
Спустя несколько времени, он велел оседлать для себя и для Петра коней, и выехал вместе с ним из коша, не сказав никому, куда и надолго ли. По-видимому, у сечевых братчиков не было никакого порядка, ни законов, между тем как, под наружною беспорядочностью, их странный орден скрывал систематические и дальновидные учреждения.
Дорогою запорожец от обеденной попойки был очень говорлив, отпускал забавные шутки и наконец сказал Петру:
— Приставай, брат, к нам в запорожцы. Какого чёрта тратить тебе лета в этом глупом городовом казачестве?
— А что ты думаешь? отвечал тот. Мне самому эта мысль не раз приходила в голову!
— Вот люблю казака! Какого дьявола доживешься ты в гетманщине? Гетманщина скоро вверх дном станет.
— Лучше уже и не говори мне об этом, Кирило. Сам я вижу, что дело идет на страшный разлад. Но скажи мне без всякой скрытности, что заставило тебя идти против Сомка? ты ж всегда, бывало, воевал за него..
— Эх, и ты, брат, голова! Кто ж против него идет? Что я украл было у него невесту, это еще не беда: для него невеста самая лишняя вещь. Ему готовится другая свадьба, и не одному ему... Заиграют вашей городовой старшине наши братчики так, что затанцуете и нехотя. Уж если наши что задумают, доброе ль, злое ль, то скорей воду в Днепре остановишь, чем их. Хоть гáти гати, хоть мосты мости, вода таки возьмет свое: ни советом, ни силою не переломишь нашего товариства. Лучше плыви, куда вода несет... Посмотрим, что-то будет с вашею гетманщиною, когда примутся няньчить её такие няньки!
— Я не понимаю ни тебя, ни твоих слов, сказал Петро. Что за охота тебе, то будто открываться передо мною, то опять закрываться туманом? Брось хоть на минуту запорожское юродство. Я человек прямодушный; почему б и тебе не говорить со мною прямо?
Запорожец на это весело рассмеялся. — Ой казаче, казаче! сказал он. Говори ему прямо! Да разве на свете есть хоть одна дорога прямая? Думаешь идти прямо, а зайдёшь, чёрт знает, куда! Хотелось бы честно положить живот за веру христианскую, а дьявол подвернется и впутает в какую-нибудь пакостную историю. Хотелось бы доброму человеку «не стоять на пути грешников, не ходить на совет нечестивых, не сидеть на седалище губителей»; так що ж? Не всякому равняться с Божьим Человеком... У него и ум и сердце, «в законе Господнем; поучается он закону Божию день и нощь»; а у такого ледачого, как я, хоть бы ум и так и сяк, так сердце не туды тянет...
— Куда ж тебя сердце тянет? Неужели ты опять задумал о том, за что недавно били киями?
— Тьфу! сказал с досадою запорожец. Ты ему образы, а він тобі лубьё! Сгинь ты с своими бабами!
— Ну, а куда ж тебя сердце тянет?
— Куда меня сердце тянет? сказал запорожец, и вздохнул так глубоко, что Петро принял это за новую выходку, и засмеялся. Смех его однакож не развеселил Кирила Тура. Он смутно повесил голову и как бы позабыв, что его слышат, начал, к удивлению своего спутника, читать одно место из книги пророка Иеремии: Чрево мое, чрево мое болит мне, смущается душа моя, терзается сердце мое! Не умолчу, яко глас трубы услышала душа моя. Сотрение на сотрение призывается... Доколе зрети имам бежащих, слышащ глас трубный? Понеже вожди людей моих сынове буии суть и безумнии; мудри суть, еже творити злая, благо же творити, не познаша... Ух! сказал он вздрогнувши. Братику! мне Бог знает что привиделось. Проклятая баня, кажется, начинает бросать меня в лихорадку. Да вот и моя хата. Засну, так все пройдет.
Когда они подъехали к хате, навстречу им выбежали мать и сестра Кирила Тура. Радости их изобразить невозможно. Одна брала коня за поводья, другая тащила Тура за руку с коня. Запорожец смеялся от души, припоминая им их страх и слезы; но когда они хотели обнять его, он отстранял их руками и сказал потихоньку Петру:
— Теперь мне так приятно обниматься, как грешнику лизать горячую сковороду в пекле.
— Ну, пани-матко, сказал он матери, вошедши в хату и сев на лавке, давай же теперь нам такой горилки, чтоб и сам дьявол от одной чарки зашатался, да давай целую боклагу. Таким рыцарям, как мы, мало одного штофа.
Горилка была принесена, и запорожец, вместо того, чтоб потчевать гостя, взял боклагу и начал пить из неё с такою жадностью, с какою разве жнец в июльские жары пьет воду.
Мать, боясь, чтоб он не опился, хотела отнять у него посудину.
— Геть, мамо, геть, мамо! закричал он с досадою. «Человек не скотина, больше ведра не выпьет!»
И продолжал тянуть до тех пор, пока упал без чувств на землю.
Все были этим поражены; но один Петро знал причину такого странного поступка. Он помог женщинам поднять Кирила Тура с земли и положить в постель, потом простился с хозяйками, и направил путь к хутору Гвинтовки, размышляя о всем виденном и слышанном им в этот день.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ.
Тим-то й сталась по всьому свиту, Страшенная козацькая сила, Що у вас, панове молодці, Була воля й дума едина. Народная дума.
Между тем Шрам, не смотря на свою старость, скакал, как простой гонец, в Батурин. Солнце еще не вырезалось из-за Нежинских левад, когда он проезжал мимо; изредка только просвечивало оно сквозь вербы и осокоры. Еще мещане не выганяли и коров своих на пашу. Шрам был доволен, что никто ему не встречался: в ту смутную годину иной буян готов был остановить коня и под священником, спрашивая: «На чьей стороне?»
Вдруг слышит он в лесу над дорогою говор. Одни голоса кричат: «На саблях!» а другие: «На пистолетах!»
— Пуля лукава: кладет она правого и виновного, а с саблею — кому Бог поможет.
— Нет, сабля — сила, а пуля — суд Божий.
— Да вот пан-отец едет; пускай он нас рассудит.
Смотрит Шрам — в лесу целая толпа народу. Она видимо разделялась на две партии. Одни были в кармазинных жупанах и при саблях, а другие в синих кафтанах да в сермягах, без сабель, только некоторые держали ружья и дубины на плечах.
— Что это вы, сказал Шрам, опередили солнце, чтоб бушевать здесь? Разве еще мало суматохи по Украине?
Некоторые сняли перед ним шапки и говорили:
— Собрались мы здесь, пан-отче, на Божий суд. Пускай Господь рассудит людскую неправду.
— Что ж за неправда и от кого?
— Да вот видишь, полюбил молодец девушку; ну, и девушка не прочь от того. Только молодец нашего мещанского звания, сын пана войта, а девушка, видишь ли, роду шляхетского, дочка пана Домонтовича. Вот и послал молодец сватов, а в сватах пошли не какие-нибудь люди, а бургомистры да райцы магистратские. Но что ж бы ты думал, пан-отче? Как принял их вельможный пан Домонтович? Раскричался, как на своих грунтовых мужиков, назвал всех хамами, лычаками. «Не дождетесь, говорит, и род ваш не дождется, чтоб Домонтович отдал дочку за мужика».
— Вот как развеличалось панство! подхватили тут некоторые из синекафтанников. Это те, что боком, по милости батька Хмельницкого, пролезли на Украину! А коли б не впустил, то пропадали б с голоду в Польше!
— Молчите, молчите, горлатые вороны! сказал один из красных жупанов; дайте и нам что-нибудь вымолвить! Неужели вы хотите, чтоб отец принуждал насильно идти замуж одну дочь за вашего войтенка?
— Какой враг просит его принуждать? Только позволь, она пойдет с дорогою душою.
— От чего ж с дорогою душою? А может быть, и гарбуза даст.
— Гарбуза! Нет, не гарбуза, когда сама дала перстень.
— Ну, полно квакать! Посмотрим, чья возьмет.
— Разводите бойцов! кричат одни.
— Как же нам разводить, когда не согласились, на чем драться. Пускай решит пан-отец. Скажи, пан-отче, обратились мещане к Шраму, каким оружием лучше узнать суд Божий? Вот брат становится за сестру, а жених за себя и за все мещанство. Кто одолеет, того и право. Если падет жених, так и быть — пускай кармазины радуются; а если наш будет верх, тогда давай нам невесту, хоть тресни. Не защитят пана Домонтовича ни привилегии, ни высокие ворота!
— О, чтоб Господь вас поразил громом да молниею! воскликнул вместо решения Шрам.
— За что ж это ты нас проклинаешь, пан-отче?
— О головы слепые и жестокие! Когда сбирается на небе гроза Господня, так и хищные звери забывают свою ярость; а вы перед самою грозою заводите кровавые распри!
И с этими словами оставил их и поскакал не оглядываясь.
В Борзне заехал Шрам отдохнуть к сотнику Белозерцу. Сотник Белозерец был один из тех старинных сотников, что первые тайно послали к Хмельницкому верных казаков с словесным отзывом: «Поднимай Украину, а мы поддержим тебя»; и потому был он Шраму искренний приятель.
Только лишь подъехал Шрам к воротам, как из ворот выезжает в дорогу сам Белозерец. Старые товарищи обнялись и долго не говорили ни слова.
— Ну, батько, сказал наконец Белозерец, как раз вовремя подоспел ты к нам на гетманщину в гости.
— А что?
— Да что? Не ты бы спрашивал, не я бы рассказывал!
— Знаю, знаю все! Лучше б и не знать ничего и не видеть!
— Куда ж это?
— Да куда ж больше, как не в Батурин, на раду к сумасшедшему Васюте.
— Эге! рада уже кончена.
— Как? когда же?
— Заезжай до господы, все расскажу.
Когда пошли в светлицу и уселись в конце стола, Белозерец начал рассказывать, как происходила в Батурине рада.
— Глупый Васюта, говорил он, такое выдумал, что чуть и сам не погиб со своим замыслом. «Присягайте, говорит, мне на послушание; а не присягнете, так тут вам и капут». Подучил вражий дедуган пехоту да хотел прижать старшину так, чтоб и не писнула. Вот как теперь завелось у нас!
— Да чего доброго и ждать, сказал Шрам, от того, кто превращался из казака в ляха? Уже когда ты сделался раз Золотаревским, то Золотаренком во веки веков не будешь! Ну, что ж старшина?
— А старшина говорит: «Убойся Бога! Долго ли тебе жить на свете? Пусть бы младшие гетмановали. Эй, пане полковник, не черни Сомка перед царем, держись его, так еще и ты и мы все поживем в покое». Куда тебе! Расходился наш старчуган не на шутку. «Скорее, говорит, у меня на ладони волосы вырастут, нежели переяславский торгаш будет гетманом! Обо мне стараются в Москве бояре, за меня стоит и Бруховецкий с запорожцами. Я, говорит, недавно послал к нему в Зеньков посланцов». — «Не верь ты, говорят ему, запорожцам: они тебя в глаза обманывают, приезжают к тебе из Сечи, чтоб только чем-нибудь поживиться; и за твои подарки трубят тебе в уши про гетманство. Разве не знаешь, каким духом дышут они на всю городовую старшину? Это у них обычай давний!» Куда! И слушать ничего не хочет. Как тут гонец из Зенькова. — «А что?» — «Распрощайся, говорит, пане полковник, с гетманством. Там запорожцы такое говорят, что и волос вянет.» — «Но что же князь?» — «А что князь! Князь с запорожцами за панибрата, а твои подарки принял только ради шутки. Довольно у него и своего добра». Васюта и руки опустил. Тогда старшина к нему, а пехота и себе взяла сторону старшины: дошло до того, что едва Васюта не сложил там и головы. Вдруг от Сомка письмо.
— От Сомка к Васюте? с удивлением спросил Шрам. — Из Переяслава?
— Нет, из Ични. Сомко уже в Ичне.
— Не думал я, чтобы Сомко так скоро переломил себя!
— Ага! Пришла трудная минута, нужно было попрать ногами всякую гордость. «Во имя Бога, говорит, ты пан полковник Нежинский, и все, находящиеся под его рукою! Послушайте моего голоса, не губите навеки Украины. Или вам лучше, говорит, быть под рукою свинопаса Иванца, или под рыцарскою рукою Переяславского Сомка? Забудьте все раздоры! Не время нам теперь враждовать, время постоять за честь своей отчизны. Я, говорит, жду в Ичне. Кто верный сын своей отчизны, тот явится под мое знамя. Собирайтесь, не допустим лукавого запорожца захватить в руки гетманскую булаву украинскую». Видит тогда Васюта, что некуда деваться, давай зазывать с собою старшину в Ичню, да и двинулись все из Батурина. Я тоже, распорядившись дома с своею сотнею, направил было путь в Ичню.
— Так чего ж медлить? сказал Шрам. Сей час на коней да и в Ичню.
— Господи! Тебе, видно, и сносу не будет. Неужели тебя создал Господь из железа, что тебя ни раны, ни лета не одолевают?
— Обновится, яко орля, юность моя! отвечал Шрам. На коня, на коня! Нечего медлить!
— Да что это ты? Хоть чарку горилки выпей, хоть подкрепись немного пищею!
С трудом уговорил Белозерец Шрама отдохнуть немного. Шрам и сам скоро почувствовал, что отдых ему необходим. Однакож он не долго оставался у Белозерца и лишь только усталость от продолжительной езды прошла, тотчас сел с своим приятелем на коней и поскакал по Иченской дороге.
Едва проехали они треть своего пути, как встретил их гонец из Ични с полковничьим распоряжением, чтоб Борзенские казаки выступали немедленно к Нежину.
— Они уже и без того на дороге к Нежину, сказал Белозерец. Я наперед это предвидел. А где же пан гетман?
— Пан гетман, отвечал гонец, отправил свое войско под Нежин вперед, а сам с Нежинским и с другими полковниками отправится туда, а может быть уже и отправился, вслед за войском. Вся старшина казацкая присягнула ему на послушание в рынковой Иченской церкви.
— Зашевелились наши! сказал Шрам, слава Тебе, Господи! Ну, не будем же и мы терять времени.
Поворотили коней на Нежинскую дорогу и поскакали доброю рысью. Под самым городом, там где Иченская дорога сходилась с Борзенскою, съехались они с Сомком и его свитою. Сомко был опять весел, как солнце.
— Не журись, батько, сказал он Шраму, все будет хорошо. Уж когда мы взялись за руки с паном Золотаренком Нежинским, так пусть устоит против нас, кто хочет. Лубенский, Прилуцкий и Переяславский полки я выправил с Вуяхевичем под Нежин, а Черниговский будет туда сегодня ночью. Чего ж ты хмуришься?
— Ты говоришь, пане ясновельможный, что выправил полки с Вуяхевичем?
— С моим генеральным писарем.
— Знаю я, знаю, только я не дал бы ему гетманского бунчука в такую минуту.
— Э, батько мой! Ты уже слишком недоверчив к людям.
— А ты, сынку, кажется, слишком много на них полагаешься. Слыхал я кое-что о Вуяхевиче...
— Э, полно! Ты моего Вуяхевича не знаешь. Никто лучше его не сумеет удержать казаков в порядке.
— Смутные, смутные времена! говорил в раздумье Шрам.
— Не так еще, как тебе кажется.
— Дай Бог! А что ты скажешь о черни, которая сбирается в полки под Нежином, так как в начале Хмельнитчины?
— Ничего не скажу, кроме того, что мне больше их жаль, нежели досадно, больше досадно, нежели страшно. Пока у меня в стану будут пушки и казаки, я ничего не опасаюсь. Ты думаешь, может быть, что меня привели в уныние Миргородцы, Полтавцы да Зеньковцы? Нет, они меня только огорчили. Не то для меня урон, что три полка от меня отпали, а то урон, что честь и правда попраны!
— О, голова ты моя золотая! подумал Шрам. Если бы все так, как ты, держались чести да правды! А то на кого ни взглянешь, у всякого первая забота об этом несчастном панстве, об этом чванстве и господстве, которое гнетет и губит Украину!
Когда Сомко с своим конвоем въехал в город и миновал урочище Галатовку, ему преградила дорогу погребальная процессия. На вопрос: «Кто умер?» отвечали: «Сын Нежинского войта».
— Тот, что сегодня утром становился с молодым Домонтовичем на Божий суд? спросил Шрам.
— Тот самый, отвечали печально мещане. Не послужила бедному фортуна. Только стукнулись саблями, тотчас и положил его на месте вражий кармазин.
— Э, нет! вмешался тут кто-то со стороны; сперва Домонтовченко достал войтенка по левой руке, — кровь так и брызнула. «Полно, говорит, будет с тебя!» А войтенко: «Нет, или мне, или тебе не жить на свете!» — «Так пускай же, говорит, Господь успокоит твою душу!» и начал наступать еще сильней на войтенка; попятнал его всего ранами: «Эй, говорит, довольно! Пожалей себя!» А тот машет да и машет на пропалую, пока Домонтовченко дал ему так, что и повалился бедняга, как сноп.
— Пускай, пускай! говорили мрачно, идучи за телом мещане; будет и на нашей улице праздник.
Долго ждали путешественники, пока пройдет похоронный ход; но ему как будто и конца не было. Весь Нежин поднялся провожать сына своего войта. Шрама поразило сперва то, что в этой толпе народа не было ни одного кармазинного платья: этим выразилось окончательное разделение двух враждебных партий; потом, что вместе с мещанами шло много казаков, но меж ними не заметил Шрам ни одного старшины казацкого. Это заставило его подозревать, что и в самом войске кроется вражда низших чинов против старших. Ничего не сказал он гетману, только покачал головою. Молчал и Сомко, глядя на процессию, а старшины только переглядывались между собою.
Васюта нежинский тоже видно сделал нерадостное заключение, и лишь очистилась дорога, тотчас распрощался с гетманом, и поспешно поскакал к своему двору. Старшины нежинские тоже разъехались по своим домам, а прочие последовали за Сомком к его лагерю, который был расположен за урочищем Биляковкою.
Беспокойство Шрама еще больше увеличилось, когда, приехавши в Сомков лагерь, он нашел там совершенный беспорядок и безладье. Говор и крик казаков слышался издали. Вокруг лагеря не было никаких пикетов. Никто даже не окликнул въезжающих в него всадников. Казаки расхаживали по лагерю толпами, и Шраму показалось, что он в вечернем мраке заметил прошедшего мимо батька Пугача.
Сомко, остановясь у своей палатки, тотчас потребовал к себе генерального писаря своего, Михайла Вуяхевича, которому поручено было начальство над лагерем. Но его долго не могли найти. Сомко напал на старшин, кричал, сердился, но беспорядок от того ничуть не уменьшался. Он разослал их по всему лагерю с приказанием восстановить тишину; и сам поехал также промеж шатрами в сопровождении своих приближенных. Шрам, нахмурив брови, молча ехал за ним.
Скоро встретили они Вуяхевича. Разъезжая, подобно им, промеж казаками, генеральный писарь, казалось, занят был более своею речью, нежели восстановлением в таборе порядка.
— Вражьи дети! Печкуры, кричал он, не обращая почти внимания на волновавшиеся вокруг него толпы. Мы вас научим шановать старшину! Не будете вы у нас важничать, как те запорожцы, что всяк у них равен. Дадим мы вам такого равенства, что и не захочете. Мало чего нет, что у запорожцев все равны, что с ними гетман их за панибрата, что меж ними нет ни богатых, ни убогих, а все у них общее! На то они запорожцы, казаки над казаками. А вы что такое? Мужичьё! Сущее мужичьё! Да мы вас, вражьих детей, батогами! Погодите лишь, пусть кончится рада; мы вас приставим к земляной работе; мы вам дадим знать запорожскую вольность!
Казаки от таких речей не только не унимались, напротив, вились шумными роями вокруг поезда генерального писаря, и те, которые были напереди, молча ловили, кажется, каждое его слово, между тем, как за их спинами вырывались из смешанного ропота слова: «Слышите, что говорит пан писарь? Мы мужики! Нас батогами! К земляным работам! А старшина будет нами орудовать, як чёрт грешными душами! Не дождет же она этого!» — «Не дождет, не дождет!» кричали еще громче те, которых совсем не было видно.
— Пане писарь! сказал Сомко, встретившись с ним. Что это у тебя за беспорядок? Разве на то я поручил тебе табор?
— Да вот, ясновельможный пане гетмане, отвечал Вуяхевич, кланяясь низко, вот какая беда тут. Недалеко отсюда табор гетмана запорожского...
— Гетмана! вскричал Сомко так громко, что покрыл вокруг себя говор толпы. Разве у тебя есть ешё гетман, кроме меня? Так ступай же ты к нему и служи ему верою и правдою, если хочешь, так же как и он, погулять верхом на свинье! И вырвал у него из рук бунчук гетманский.
Голос Сомка восстановил тишину сперва вокруг него, а потом и во всем таборе. «Гетман, гетман приехал!» раздавалось между казаками, и одних этих слов было довольно, чтоб заставить каждого о себе подумать. Сомко был добр, доверчив, великодушен; но иногда он не знал меры своему гневу и, подобно своему зятю Богдану Хмельницкому, разил булавою всякого, кто в горячую минуту осмеливался против него пикнуть. Он был хороший стратегик, и своими победами обязан был более своему искусству и порядку, в каком держал свое войско, нежели превосходству сил. Это одобряли однако ж только старшины, сведущие в военной науке; а войсковая чернь, напротив, вздыхала о прежней свободе и роптала на своего гетмана. Хитрая политика Бруховецкого еще более развратила сторонников Сомка. Стоя близ Романовского Кута, где господствовала совершенная вольность и где, казалось, никого не было старшего, казаки Сомковы, в его отсутствие, забурлили, заглушили голос своей старшины, а к тому еще запорожцы подослали в лагер несколько «добрых молодцев», которые вконец взволновали чернь своими рассказами.
— А что, пане гетмане! сказал Шрам после сцены с Вуяхевичем. Может быть, и теперь еще твой генеральный писарь добрый тебе слуга?
Сомко только махнул рукою и ушел в свою палатку.
— Дай лишь мне, сыну, своего бунчука. Я лучше какого-нибудь недоляшка досмотрю у тебя порядку.
Сомко отдал ему молча бунчук.
— Бедная казацкая голова! подумал Шрам. Так-то всегда обходится нам честь и слава. Смотрят со стороны люди, завидуют блеску и сиянию, а в сердце никто не заглянет. Как тяжело отцу, когда, не дай Боже, удастся разбойник-сын; так тяжело гетману, который день и ночь о своей гетманщине размышляет, день и ночь не дает себе покою, лишь бы как-нибудь эту несчастную Украину устроить по-людски; а тут у него под боком шипят змеи, прежде всего самого себя береги! Тяжело, тяжело управлять народом! Не завидую я ни одному царю во всем свете.
Так размышляя, обошел Шрам с гетманским бунчуком в руке весь лагерь, и везде расставил стражу, чтоб ни в лагерь, ни из лагеря никого не пропускали. Не отдыхая ни минуты, он беспрестанно был на ногах, беспрестанно переходил от одной к другой толпе казаков, варивших вечернюю кашу, прислушивался к их разговорам, вмешивался в их беседу. Здесь он рассказывал какое-нибудь приключение из войн Богдана Хмельницкого, воспоминая, как тогда у казаков была «воля и дума едина»; в другом месте кстати вводил в свою речь какую-нибудь евангельскую притчу или событие из священной истории. Его слово, как знаменитого воина и вместе духовной особы, имело благодетельное влияние на возмущенные умы казаков. Но он не знал, что дьявол ходит за ним и всевает плевелы в посеянную им пшеницу. Этот дьявол был Вуяхевич. Приняв на себя суровый вид, он тоже толкался меж казаками и изредка бросал, как бы без умыслу, несколько ядовитых слов так искусно, что они снова отравляли сердца, успокоенные Шрамом. Если б Шрам слышал эти слова, он в ту ж минуту раздробил бы ему голову, и отвечал бы за это перед генеральною радою; но в том-то и дело, что Вуяхевич так искусно умел рассевать свои отрывистые фразы, что одни только те их слышали, для кого они назначались.
Войско Сомково шумело и волновалось, как пчелиный рой перед полетом. Теперь уже никто не видел над собою старших; всяк сделался сам действующим лицом, всяк взвешивал в своем уме настоящие обстоятельства и спрашивался у собственного произвола, что предпринять ему. Зловредные семена, посеянные в казацких умах умышленными угрозами Вуяхевича, пустили немедленно ростки и дали плод свой. В иных местах по табору казаки трактовали вслух о своей старшине, вспоминая всякую неприятность, испытанную ими когда-либо от сотников и полковников. Старшина, слушая эти толки, приходила в ужас и робко усмиряла своих подчиненных. А между тем казаки толпами уходили из стану в Романовского Кут, и каждую минуту можно было ожидать, что все войско оставит лагерь и уйдет к Бруховецкому.
Может быть, это и случилось бы, если б Шрам, созвав наскоро частную раду, не произнес к казакам сильной увещевательной речи. Впрочем на войсковую чернь не столько подействовали его политические доводы, сколько имя Христа, которое он несколько раз повторял энергическим голосом, поднимая вверх сияющий крест с распятием. Когда души чем-нибудь сильно встревожены, когда люди, в запутанных и угрожающих обстоятельствах, не знают, куда обратиться и где искать спасения; тогда легче всего действовать на них Словом Божиим. С детскою покорностью, с сознанием человеческой своей немощи, они обращаются тогда к зовущему под покров веры голосу, и речь проповедника разливается по стесненным сердцам, как живительное лекарство. Увещевание Шрама оковало все уста и смирило все души. Старшина ободрилась, и, не доверяя подчиненным, сама заняла все пикеты.
Между тем Сомко, терзаемый досадою, сидел в своем шатре, не обращая ни к кому ни взора, ни речи. Он слышал в лагере шум, но не спрашивал о причине его, а доносить, ему о новых неустройствах никто не осмеливался.
Спал ли он в эту ночь, или нет, неизвестно; но Шрам, не смежал глаз ни на минуту. Он целую ночь ходил по лагерю, осматривал учрежденную им стражу и часто устремлял взор на Романовского Кут, где блестели, отражаясь на зелени дубов, яркие огни, и до самой зари не утихал шумный говор, подобный ропоту моря перед бурею.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ.
Я рыдаю, як згадаю Діла незабуті Наших предків... тяжкі діла! Як-бы их забути, Я оддав бы веселого віку половину... Оттака-то наша слава, Слава Украины! Аноним.
Расскажем теперь, что происходило в доме Гвинтовки во время Шрамова отсутствия. В эту смутную годину не было и там спокойствия и согласия ни между мужчинами, ни между женщинами. Женщин смущала несчастная княгиня, жена Гвинтовки. Её знатное происхождение, её польская природа и католическая вера, насильно обращенная в греко-русскую, все это делало искренность между ними невозможною, хотя с другой стороны наши казачки, Череваниха и Леся, не могли не чувствовать сострадания к её жалкой доле, и желали бы сколько-нибудь облегчить её грусть. Она не доверяла их доброй расположенности к себе, с горечью и худо скрытою гордостью принимала знаки их сострадания и постоянно искала случая от них удаляться.
А между мужчинами тоже все как-то не клеилось. Черевань не мог надивиться перемене в характере Гвинтовки. Знал он Гвинтовку смолоду, как отличного казака. Когда Хмельницкий во время своих войн рассылал для наездов небольшие казацкие партии, или, как говорили тогда, пускал загоны, никто не пробирался глубже Гвинтовки в Польшу, и казаки, бывало, говорят в лагере: «О, далеко наша Гвинтовка стреляет!» А в казацком обществе на пиру Гвинтовка был любезнейшим собеседником. Потому-то и сблизился с ним Черевань и женился на его родной сестре. По-видимому он и теперь так же удал, так же любезен и искренен, но все у него стало как-то шатко, и разговоры его навсегда потеряли ту прелесть искренности, которая свойственна только прямодушному человеку. Черевань, при всей простоте своей, не мог этого не заметить, и тяготился его сообществом.
— Как это, Михайло, у вас случилось, спросил его однажды Гвинтовка, что ты обручил свою Лесю с переяславским гетманом?
— А почему ж, бгат, нам не породниться хоть бы и с гетманом обеих сторон Днепра? отвечал Черевань. Разве мы от роду с гетманами хлеба-соли не ели?
— Кто ж против этого? Дочка моей сестры сумеет повести себя как следует на всяком месте. Только вы как-то поспешили, да когда б людей не насмешили.
— На что это ты намекаешь?
— На то, что теперь, в этой суматохе того и смотри, что какой-нибудь запорожский гуляка подставит ногу; споткнешься — и прощай гетманство!
— Пускай спотыкаются, бгат, наши вороги, а не Сомко! сказал Черевань.
— Ге-ге! спотыкались, брат, люди и получше твоего Сомка. Выговский, казалось, крепко сидел на гетманском столе, но Гадячские пункты и того опрокинули. А говорят, пан Сомко тоже хочет трактовать с Москвою о Гадячских пунктах. Хочет много выиграть, да когда б не проиграл и последнего! Иван Мартынович, по-моему, лучше делает, что без торгу пробирается к гетманскому столу.
— Тому, бгат, нечего торговаться, кто продал дьяволу душу. Иванцу теперь все равпо, лях, турок и православный. Увидишь, если он от царя не перейдет к турку[101]!
Не ожидал Гвинтовка от своего зятя такого резкого ответа; не сказал однако ж ничего и, будто ни в чем не бывало, повел своего гостя осматривать хозяйство. С гордостью показывал он Череваню свои наполненные хлебом гумна, свои овчарни, свои мельницы, и табуны лошадей, гулявших по лугу за хутором.
Черевань дивился богатству Гвинтовки, однакож подумал: «У меня нет ни таких лесов, ни таких широких лугов, да за то ни один киевский мещанин не поглядит косо на Хмарище».
Воротясь к обеду, застали на дворе нежинского сотника, Гордия Костомару.
— Что ты тут, пан есаул, дома делаешь? так начал беседу нежинский сотник. Там в городе беда творится!
— Что ж там за беда у вас творится? сказал хладнокровно Гвинтовка.
— Мещане пируют с казаками...
— Ну, бгат, вмешался Черевань, дай Бог и по век такой беды!
— Да постой, добродею! От чего и как пируют? Дрался на поединке сын пана Домонтовича с сыном нашего войта и убил войтенка наповал.
— Ну, и аминь ему! сказал Гвинтовка.
— Аминь! Нет, не скоро еще скажут аминь этому делу... Вот послушай-ка. Мещане выкатили на улицу бочки с пивом, с медом, с водкою, делают поминки по войтенку на весь крещеный мир, а казаки столпились как пчелы вокруг патоки, и зашумели так, что страшно и слушать: пьют да бранят на чем свет стоит панство и всю городовую старшину.
— Ну, пусть себе бранят.
— Пусть бранят! А это как тебе покажется, что все знатные люди, что съехались на раду, боятся выткнуть нос за ворота? Казаки толпами бродят по городу да буянят как бугаи в стаде; иные порываются грабить панские дворы.
— Что ж ваш полковой судья делает?
— Судья сам трусит. Страх хоть кого возьмет. Под эту суматоху, которая творится по случаю рады, всего можно ожидать.
— Чему быть, тому не миновать, сказал угрюмо Гвинтовка.
— Так значит тебе до этого нет надобности?
— А что ж я должен бы по твоему делать?
— Что делать? Ехать да усмирять казаков, пока еще не поздно.
— Вот тебе на! Усмиряй ему казаков, когда полковничий пернач у судьи!
— Да что ему в том перначе? Казаки и ухом не ведут. А тебя и без пернача послушаются. Поедем, ради Бога поедем!
— Послушаются, да не теперь! сказал Гвинтовка, подмигнувши как-то странно глазом. Будет время, когда они меня послушаются; а теперь, коли пернач не у меня, так я и не полковой старшина. Вот что! Пускай там себе хоть вверх ногами город поставят. Моя хата с краю, я ничего не знаю.
— Эге-ге-ге! сказал сквозь зубы сотник Гордий. Так видно правда тому, что добрые люди проговаривали... Пане есаул полковый! Побойся Бога! Мне кажется, что ты что-то недоброе против нашего пана полковника умышляешь!
— Пане сотник! отвечал смеясь Гвинтовка, побойся Бога! Мне кажется, что ты что-то недоброе против нас с зятем умышляешь! Вот обед на столе, а ты Бог знает какой разговор развел! Сядем-ка да подкрепимся, так, может быть, повеселеем.
Сел сотник Костомара за стол, но и пища ему в рот не йдёт. Его мучат страшные мысли. Он несколько раз пробовал окольными разговорами заставить Гвинтовку как-нибудь проговориться; но тот понимал его намерение, и всем его вопросам придавал шуточный смысл. Встревоженный и огорченный, сотник уехал ни с чем из хутора.
— Послушай, мой любый братику! отозвалась тогда Череваниха: — когда говорил ты с Костомарою, меня точно морозом обдало...
— Ось лихо! сказал Гвинтовка, обращая в шутку её слова. — Уж не сглазил ли тебя Костомара! У него, говорят, недобрые глаза: как посмотрит с завистью на коня, то и коню не сдобровать.
— От пристриту, братику, я помогла бы себе, а от твоих речей у меня голова пошла кругом.
— Потому что не женское дело в них вслушиваться! сказал сурово Гвинтовка.
— В таком, братику, великом случае, как эта рада, що громада, те й баба. Не вмешивалась я в ваши казацкие речи за обедом; но, оставшись наедине, не во гнев тебе скажу, что мне чего-то сделалось страшно. Брат, милый брат! Вспомни, что нас отец и мать учили закону Божьему... Душа у человека одна, как у казака, так и у женщины; погубив ее, другой не добудешь...
— Вот что значит жить под Киевом! прервал свою сестру Гвинтовка: — тотчас и видно монашескую науку! А у нас в Нежине разумные люди так женщин учат: Жіноча річ коло припічка!
И с этим ушел из светлицы.
Наступил вечер. Возвратился в хутор Петро и начал рассказывать все, что видел и слышал в Романовского Куте. Череваниха, Леся и Черевань поражены были его вестями и печально призадумались; но Гвинтовка, слушая его рассказ, только улыбался. Черевань не мог постигнуть, отчего он так спокоен, когда со всех сторон приходят такие страшные вести! Отчего он слушает толки об ужасных замыслах запорожцев с таким видом, как будто ему рассказывают забавную сказку.
На наших влюбленных грозный поворот происшествий произвел особенное действие. После рассказов об опасности, какая угрожает Сомку, Петро и Леся боялись не только заговорить, но даже взглянуть друг на друга. И у него, и у неё возникла в глубине души дума, которую б они желали подавить, как недостойную, но которую в то же время против воли лелеяли в сердце. Они хорошо разумели друг друга, и, подобно людям, искушаемым демоном на грех, не смели встретиться глазами.
Во всем обществе Гвинтовки произошла теперь перемена. Даже и Череваниха сделалась молчаливою, а Черевань, глядя на нее, так упал духом, что не развеселился даже и за ужином. Только княгиня осталась неизменною. Подобно плакучей березе, которая и в дождь, и в вёдро грустно опускает к земле ветви, она была всегда молчалива и печальна, смеялся ли кто, или плакал.
На другой день, лишь только Черевань и Петро встали и умылись, как явился к ним казак от Гвинтовки и сказал:
— Просил вас пан надевать новые платья, потому что сегодня будет рада; а пани прислала вам по новой ленте к сорочкам.
— Сегодня рада? спросил удивленный Петро. Как же она может состояться без гетмана Сомка и Васюты нежинского?
— Оба они уже здесь, добродею. Прибыл пан Сомко еще вчера к ночи с войском, как услыхал, что бояре уже в Нежине.
Петро тотчас велел седлать лошадей, а Черевань между тем рассматривал присланную ему от княгини ленту:
— Голубая! От чего ж не красная? Казак привык носить в сорочке красную ленту, а это, видно, польская мода. Ну, ничего, вденем и польскую: равно теперь уже у нас все повелось по-польски.
Кони были скоро готовы. Гвинтовка вскочил проворно в седло и поскакал вперед. Черевань и Петро едва успевали за ним следовать. Их провожали придворные казаки Гвинтовки и Василь Невольник.
Все поле между хутором и городом было покрыто казаками и мужиками. Их можно было различить еще издали потому, что мужики, не смотря на свою попытку соединиться в полки, валили к вечевому месту нестройными толпами, а казаки подвигались густыми фалангами.
Движущиеся купы народу на переднем плане и поднятая ими пыль мешали рассмотреть ясно казацкие сотни; только видно было, что справа движется одна, а слева другая густая масса войска. Виднеющиеся слабо сквозь пыльный вихорь знамена показывали, где запорожцы, и где Сомково ополчение. На знаменах Сомка изображены были орлы и образа; в ополчении Бруховецкого также виднелись знамена с орлами, подаренные царем или принадлежащие его городовым сторонникам, но меж ними резко отличались белые запорожские хоругви, на которых не было другого знака, кроме широкого красного креста. Все поле оглашалось шумным говором, который совершенно согласовался с нестройным волнением народа. Под городом, на месте рады, разбит был привезенный из Москвы великолепный шатер. У шатра построена московская рать для наблюдения за порядком.
Чем ближе к шатру, тем более было шуму и толкотни в народе. Картина этого буйного сборища была чрезвычайно разнообразна. Один ехал верхом, другой шел пешком, один в дорогом красном жупане и в сопровождении слуг, другой в бедной сермяге в кругу своих забияк-товарищей, жадно посматривавших на всякого пана. Мещане отличались по большей части синим цветом, но это не были нежинские: те шли на раду со стороны города, а эти, съехавшись под Нежин из других городов, стояли в поле вокруг Романовского Кута куренями с сельскою чернью, и теперь вместе с нею толпились возле веча.
Гвинтовка велел ехать впереди себя казакам, а то бы не продраться ему сквозь толпы народа к шатру.
— Дорогу, дорогу пану есаулу нежинскому! кричали с поднятыми вверх нагайками казаки.
— Э! Это наш князь! сказал один мещанин. Постой-ка, не долго будешь княжить!
Но другой остановил его:
— Не слишком, брат, храбрись против этого пана:
Я кое-что слышал про него от запорожцев.
— Что ж ты слышал?
— Слышал такое, что не слишком храбрись против него, — вот что!
Между тем по другую сторону Гвинтовки, пока казаки раздвинули перед ним толпу, Петро слышал такой разговор.
— Как ты думаешь? Чей будет верх?
— А чей же, если не Ивана Мартыновича?
— Э, погоди еще! У Сомка, говорят, в таборе довольно пушек и черного пшена: есть чем заглянуть в глаза Бруховцам... А он-то не таков, чтоб отдал добровольно бунчук и булаву.
— Будут наши и пушки, когда Бог поможет. Казакам уже давно надоело стоять у старшины у порога. Кто не в кармазинах, тот и за стол с ними не садись...
Пробравшись немного вперед, Гвинтовка и его спутники опять были остановлены.
— Правда ли, спрашивал один голыш другого, что вчера хоронили войтенка?
— Это еще не диво, отвечал тот, а диво то, что чуть ли не все нежинские казаки шли с мещанами за гробом. Похороны протянулись чрез весь город, так что голова была на Беляковке, а хвост на Козыревке...
Еще раз остановился наш поезд. Повстречался Гвинтовка с каким-то знатным старшиною, который начал рассказывать, как Сомко встретился с Бруховецким у царского полномочного посла, князя Гагина. Князь еще утром пригласил к себе казацких старшин на совет. — И там-то было послушать, как Иванец приветствовал Сомка!
— О, Иванец собака! сказал, понизив голос, Гвинтовка: — уж только в кого вцепится, то не отстанет. Как же решили быть раде? По нашему?
— Конечно. Решили, чтоб старшина собралась избрать гетмана в шатер, а чернь чтоб сама по себе избирала, кого пожелает.
— И Сомко согласился?
— Согласился поневоле; только видишь: наш Бруховецкий ведет своих пешком и без оружия, по уговору, а Сомковцы величаются на конях и в полном вооружении. Сомко, я слышал, хочет стрелять из пушек, если рада кончится не по его вкусу.
На это Гвинтовка засмеялся и сказал:
— Пускай себе стреляет на здоровье!
Так потолковавши, приятели пожали один другому руку и расстались, значительно кивнувши головою.
Смотрит Петро — тут и кузнец толкается промеж народа, с молотом на плече.
— Ты чья сторона, Остап? Запорожская? спрашивает его пастух с длинным деревянным крючком в руке.
— Чтоб они пропали тебе все до одного, эти проклятые запорожцы!
— Как! За что это?
— За что? Есть за что!.. Гм!... Сказано: не вірь жінці, як чужому собаці.
— О? Неужели запорожец станет подбиваться к женщине?
— Ого! Ты еще не знаешь этих пройдисветов! Это, если хочешь знать, самые канальи.
— Ой?
— И не ой! Вчера зазвали меня в кош, как-будто и добрые: «Там у нас то да се нужно перековать, а у нас такого искусного кузнеца, как ты, не было и не будет». Зазвали, да и давай угощать. Я ж там пью, веселюсь, а они у меня дома беду творят... Возвращаюсь утром, проспавшись, домой, а дома уже кто-то похозяйничал...
— Да это, брат, тебе так на похмелье показалось!
— Показалось! вскрикнул кузнец с досадою. А это тебе как покажется? Спрашиваю Ивася: «С кем вы, сынку, без меня вечеряли»? А она, плутовка, уже и перехватывает: «С Богом, скажи, Ивасю, с Богом»! А ребенок, известно, глупый, никаких хитростей не понимает. — посмотрел на нее да и спрашивает: «Разве ж, мамо, то Бог, что в красном жупане»?
Миновали наши паны и этих собеседников, и чем ближе подъезжали к царскому шатру, тем труднее становилось им пробираться вперед. Слышны уже были сквозь общий говор бубны. Меж народом кричали в разных местах окличники: У раду! в раду! в раду! но это только для соблюдения обычая: народ и без того теснился к вечевому месту, особенно мужики.
— Ну уж, брат, говорил иной, теперь с пустыми карманами к жинкам не воротимся!
А другой отвечал, смеясь от радости: — Заработаем больше, чем на косовице! Видишь, в каких паны кармазинах! Все это наше будет.
— Да и возле мещанских лавок руки погреем! Говорили запорожцы, что все поровну между народом поделят.
Смотрит Петро — меж мужиками теснится тут и Тарас Сурмач.
— И ты против гетмана Сомка и моего отца?
А тот: — Спасибо вельможному пану Сомку, спасибо и твоему пан-отцу! Вы привыкли выбирать гетмана только казацкими голосами, а теперь и наш мещанский выборный стоит чего нибудь на раде... Э, казаче! воскликнул он, указав на голубую ленту Петра; так это ты только ума выведываешь!
Не успел Петро собраться с ответом, как их опять разлучили. Вот приближаются наши паны к самому вечевому кругу. Слуги Гвинтовки взяли от них коней. Так как здесь уже были почти одни казаки, то все тотчас дали Гвинтовке дорогу, а за ним пробрались вперед Петро, Черевань и неотступный Василь Невольник. Некоторые из встречных пожимали выразительно Гвинтовке руку; он усмехался и раскланивался.
Петро, к удивлению и ужасу своему, не видел здесь почти ни на ком красной ленты. Черевань тоже заметил это таинственное преобразование, и оборотясь к Василю Невольнику, сказал:
— Вот, бгат, Василь, какая тут чудная мода на ленты завелась!
А Василь Невольник покачал головою и сказал только:
— Ох, Боже правый, Боже правый!
Пробрался наконец Гвинтовка в самый первый ряд, где стояли полковники, сотники, есаулы, хорунжие, судьи полковые, и писаря с чернильницами и бумагою в руках. Они образовали пространный круг, посреди которого стоял стол, покрытый ковром. На столе лежала булава Бруховецкого с бунчуком и знаменем. Сам Бруховецкий стоял в голубом жупане впереди своих запорожцев. Здесь он уже явился совсем не тем человеком, что в Романовского Куте. Подбоченившись с гетманскою важностью, он самодовольно посматривал на все собрание и весело усмехался, когда ему делали замечания о старшинах с красною лентою.
Спустя минуту, вошел в собрание сквозь царский шатер и Сомко с своими старшинами. Они были все в панцирях и в сисюрках, с саблями при боку и келепами[102] в руках. Сомко держал золотую булаву, над ним развевались войсковое знамя и бунчук. Два литаврщика стали перед ним с серебряными литаврами.
— Гордый, пышный и разумом высокий гетман! подумал Петро; но если б ты знал, на кого ты опираешься! Диавол давно уже похитил у тебя верные души, а ты и не подозреваешь! Жаль мне тебя, золотая голова, хоть ты и преградил собою мне дорогу...
Прибытие Сомка не прекратило шумного говора в вечевом круге; он еще усилился. Хмельные запорожцы кричали из-за спины Бруховецкого:
— Положи булаву, положи бунчук и хоругвь, переяславский торгаш!
Сомко велел своим литаврщикам ударить в литавры, и, когда шум несколько стихнул, он громким и важным голосом сказал:
— Не положу! Пускай скажут мне это мои подручники! И посмотрел гордо на обе стороны. А вас, голышей, я не знаю, не знаю, откуда вы втерлись в казацкое рыцарство, да и знать не хочу.
Эти слова сильно задели запорожцев. Поднялись ругательства. Некоторые уже пробирались вперед, чтоб начать бой. Эти забияки, хоть и пришли в раду по уговору без оружия, но припасли по хорошей дубинке под полою, и, может быть, без драки не обошлось бы, если б не удержали их сечевые патриархи. Стоя в переднем ряду, они остановили буянов руками и словами:
— Стойте, стойте, дети! Обождите ладу, а то все дело испортите.
Между тем на противоположной стороне вечевого круга Шрам, обращаясь на обе стороны к своим сторонникам, говорил:
— Видите, дети, с кем нам пришлось спорить о гетманстве! Стоят ли эти «буии вепри днепровские», чтоб с ними трактовать по-людски? Саблею мы с ними расправимся, саблями да пушками протрезвим этих негодных пьяниц!
Петро хотел пробраться к своему отцу и к немногим верным старшинам, которые стояли вокруг него с красными лентами; он хотел разделить с ними опасность, которую все предвещало: но теперь уже нельзя было пройти между столпившимися казаками никаким образом. И так поневоле оставался он в кругу заговорщиков, означивших себя голубою лентою. Теперь уже не только старшины, но и простые казаки смело обнаруживали свои замыслы.
— Ну, брат, говорил один, дождались мы наконец своего праздника, будем панами на Украине! Пускай всяк теперь казака знает!
— Над кем же мы будем пановать, спрашивал другой, когда все станут один другому равны?
— Кто это тебе сказал?
— Как же иначе? Видишь, меж нашею старшиною виднеются, как грибы в траве, толстогубые бургомистры от мещан! А вон — стоит, разинув рот, и мужицкий выборный!
— Ге-ге! Не знаешь же ты Ивана Мартыновича! Я не то слышал вчера в шинке от сечевого братчика. «Один, говорит, тому час, що невістка в плахті: пускай, говорит, повеличаются, як порося на орчику, а после довольно с них чести — и плотины чинить. Есть, говорит, кому пановать и без салогубов и без мужиков. Ивану Мартыновичу лишь бы казачество к себе приласкать, а больше ему ни до кого нет дела».
Вдруг раздался гром бубнов и труб. Из шатра вышел царский боярин, князь Гагин, с думными дьяками. В обеих руках нес он с торжеством царскую грамоту, а его спутники — царскую хоругвь для казацкого войска, бархат, камку, парчу и соболи в подарок гетману и старшинам. Все они были с окладистыми бородами, в богатых турских шубах, в сапогах, шитых золотом и усеянных жемчугом. Подошедши к столу, они поклонились сперва направо, где стоял Сомко, потом налево, где стоял Бруховецкий, потом поклонились в третью и четвертую стороны. Все мало по малу умолкли.
Князь Гагин перекрестился большим русским крестом от самой лысины до низко повязанного пояса, тряхнул в обе стороны седыми кудрями, поднял высоко перед собою грамоту, — два дьяка поддерживали ему руки, — и начал читать длинный царский титул.
Сельская чернь, стоявшая за запорожцами, не слыша чтения, боялась опоздать с провозглашением, и начала кричать: «Ивана Мартыновича волим! Бруховецкого волим!» А задние ряды ополчения Сомкова, услышав этот крик, начали себе кричать: «Сомка, Сомка волим гетманом»! И по всему полю понесся крик, подобный буре, бушующей в бору. Тогда и ближние ряды, видя, что чтение совсем заглушено, начали провозглашать гетманов, и в одну минуту крик обхватил всех казаков, от самых дальних рядов до переднего круга, составленного из старшин.
— Бруховецкого! кричали одни.
— Сомка! кричали другие.
— Не удастся свиноезду гетмановать над нами!
— Не удастся торгашу пановать над казаками!
— Так вот же тебе!
— Возьми ж и ты от меня!
И началась драка.
— Стойте! Стойте стеною! вскричал Сомко своим. Дадим им ответ саблями!
Но на этот крик только немногие обнажили сабли и столпились вокруг своего гетмана, а прочие, как бы со страху, потеснились назад, крича:
— Не наша сила! Не наша сила! В табор! Уходите в табор!
Между тем запорожцы схватили Бруховецкого на руки и бросились толпою к столу так неистово, что чуть не сбили с ног и самого князя с дьяками. Князь Гагин, теснимый и толкаемый со всех сторон, едва мог выбраться из бурной их толпы и уйти в царский шатер.
— Гетман, гетман Иван Мартынович! орали во все горло запорожцы.
— Дети! вскрикнул к своим Шрам, неужели мы потерпим такое поругание? Долой Иванца! Сомко гетман! Больше никто!
И густая толпа, окружив Сомка, начала пролагать себе дорогу к столу саблями. Уже потеснили противников, уже посадили Сомка на стол. Но запорожцы напали на гетманских приверженцев, как злые осы; одни падали под ударами сабель, а другие наступали по трупам падших и бросались с ножами и дубинами на Сомковых сторонников; сломали его бунчук, вырвали из рук у него золотую булаву. Посмотрел Сомко с высоты стола — вокруг него только горсть старшины и казаков; далее все запорожцы.
— Эй, братцы, закричал он, полно! Нет здесь наших! Мы посреди врагов!
Смотрят старшины — в самом деле, они со всех сторон окружены запорожцами, которые бушуют вокруг них, как море вокруг пловцов. Бруховецкий, сбитый со стола, размахивая булавою, кричит:
— Бейте, дети, торгаша! Шапку червонцев за добрый удар!
Сторонники Сомковы поняли тогда опасность своего положения, и, сдвинувшись тесно плечом к плечу, начали отступать к царскому шатру. Тут московская рать, приведенная князем Гагиным для порядка на раду, заслонила их от запорожцев и дала возможность уйти к лошадям, которые стояли под защитою верных казаков за шатром. Многие однакож положили головы на раде.
Черевань между тем, не смотря на суматоху и беспрестанные толчки теснящихся вокруг него казаков, продолжал не умолкая кричать: — Сомко, Сомко гетманом!
— Что это ты горланишь, стоя меж нашими? вскрикнул ему один запорожец-атаман, за которым следовала, сверкая глазами, его разъяренная ватага.
— А що ж, бгатцы? отвечал добродушный толстяк. Я своего зятя на всяком месте готов провозгласить гетманом.
— А, так это торгашов тесть! Бейте его, братцы, бейте эту кабанью тушу! вскричали запорожцы, и, может быть, Черевань распрощался б тут со светом, если б не защитил его Василь Невольник.
— Пугу, пугу! закричал он, заслонив Череваня. Головешка! Гаврило! Разве не узнал Василя Невольника? Не трогайте этого пана: он на моих руках.
— Эге! Вот где встретились! сказал атаман, узнавши старого товарища. Полно, полно, дети! Довольно нам и без него работы.
И свирепая толпа двинулась мимо, поражая всякого, кто был не в голубой ленте.
Во время схватки запорожцев с городовыми казаками у гетманского стола, Гвинтовка разыгрывал другую часть трагикомедии. Сев на коня, которого провели к нему весьма ловко казаки, он поднял вверх серебрянный пернач, с повязанною на нем голубою лентою, и, отъехав несколько от побоища, начал разъезжать то в ту, то в другую сторону и кричать:
— Эй, казаки, непустые головы! Кто не отвык от винтовки, ко мне! За мною!
Казаки, по-видимому, ждали этого сигнала: толпами окружали они Гвинтовку, предоставя Запорожцам управляться самим с Сомком и его верными подручниками, и Гвинтовка направил путь свой к табору, держа высоко над головою пернач с голубою лентою. За ним густыми роями следовали казаки.
Между тем Сомко и его свита, вырвавшись из запорожской кутерьмы, сели на коней и также поспешали в лагерь. К ним присоединились из разных полков и сотен те казаки и старшины, которые или остались верными чести, или не были введены в тайны заговора. Мещане и мужики, не понимая, что перед ними делается, толкались бессмысленно между казаками. Все еще не понимая козней, которые против него устроены, Сомко въехал в лагерь со стороны полка Переяславского, а Гвинтовка в то самое время ввалился со своею ватагою со стороны полка Нежинского.
Первою заботою Сомка было — построить казаков в боевой порядок
— До строю! кричал он своим старшинам. Пушкари, готовьте пушки! Пехота с ружьем станет между пушками, а конница по крыльям.
Генеральные старшины, полковники и их подчиненные разъехались по полкам и сотням строить войско. Нелегко было это сделать, потому что некоторые казаки остались на раде, другие замешались не в свои сотни. Сомко, весь в жару, разъезжал промеж волнующимися сотнями, блестя своим сребристым панцырем. Его занимала одна дума — ударить на Бруховецкого, разметать его сборище и захватить силою бунчук и булаву в свои руки, когда не стало ни ума, ни справедливости в Украине.
Но еще старшины не привели в порядок полков, еще не вскрикнул Сомко: рушай! А уже полк Нежинский и двинулся из лагеря.
— Э, Васюта не привык слушать старших! сказал Сомко. Ну, ничего, пускай он ударит первый, а мы поддержим его.
Как в это время прискакал на коне сам Васюта: — Беда, пане гетмане! Вот когда наконец мы сели!
— Что? Как?
— Теперь-то у нас кобыла порох съела! Не я уже полковник Нежинский, а Гвинтовка. Посмотри, вон он над казаками перначом посвечивает!
За Васютою прибежало еще несколько старшин нежинских.
— Пропало дело! кричит сотник Гордий Костомара. Без Нежинского полка всё равно, что без правой руки!
Еще Сомко не решился, что предпринять ему в такую трудную минуту, как сотни Нежинского полка подъехали к толпе Бруховецкого, — а Бруховецкий стоял посреди своих на столе под войсковым знаменем и бунчуком, — наклоняли одна за другою сотенные хоругви и, возвратясь назад, начали грабить возы полковников и старшин, оставшихся верными Сомку.
Между тем на другой стороне лагеря произошло также волнение.
— Какого чёрта будем ждать? кричали казаки. Разве того, чтоб саблею взяли нас с безбулавным нашим гетманом?
И каждая сотня, схватив свое знамя, выступала на поклон Бруховецкому.
Тогда Сомко, видя, что все расстроилось, поскакал с небольшим числом старшины к царскому шатру, к князю Гагину. Входит в шатер, — Бруховецкий уже там. Князь поздравляет его с гетманством и вручает ему царские подарки. Бруховецкого окружают Вуяхевич и множество бывших сторонников Сомка с толпою запорожцев.
— Га-га! вскрикнул счастливый соперник, заметивши Сомка, вот какая рыба поймалась! Что ты теперь, вельможный безбулавный гетман, нам скажешь?
Но Сомко, ничего не слушая, обратился к князю:
— Князь! сказал он громким и смелым голосом, как будто вел за собою десять полков, разве на то тебя царь послал в Украину, чтоб ты потворствовал запорожским бунтовщикам!
Князь был поражен внезапным появлением Сомка и его старшин. Он еще не опомнился от своего испуга и думал, что опять начнется между противными сторонами кровавая схватка. Он привёл с собою сильный отряд пехоты, но ни он сам, ни его подчиненные, не знали, как употребить ее в дело при тако страшном замешательстве. Московская рать стояла под ружьем, как оцепенелая, не понимая, что вокруг неё делается и ожидая с каждой минутою нападения от казаков.
— Зачем же ты привел из Москвы на наш хлеб войско, продолжал Сомко, когда оно стоит без всякого движения? Дай мне воеводскую свою палицу, я поведу его на защиту от черни лагеря!
Князь совершенно потерялся и только переступал с ноги на ногу. Но тут поддержал его Бруховецкий.
— Властью моею гетманскою, сказал он, запрещаю тебе, князь, вмешиваться в войсковые наши дела! Казаки сами себе судьи: два с третьим делают, что им угодно. А возьмите, паны-братцы, этого бунтовщика да бросьте в темницу.
— Так нет ни в ком правды, сказал Сомко, ни в своих, ни в чужих?
А Бруховецкий ему:
— Есть в свете правда, пане Сомко, и она покарала тебя за твою гордость. Возьмите его, братчики, да закуйте в цепи.
— Пане гетмане! сказали тогда Сомку, окружив его, старшины, лучше нам положить здесь всем головы, нежели отдать тебя врагу на поругание!
Заплакал Сомко в ответ на это предложение и сказал:
— Братцы мои! Стоит ли думать теперь о моем поругании, когда злой враг мой наругался над честью и славою отчизны! Пропадай сабля! Пропадай и голова! Прощай, несчастная Украина!
И, вынув из золотых ножен саблю, бросил ее на землю. Все друзья его сделали то же. Горько заплакали некоторые из них и сказали:
— Боже правосудный! Пусть наши слезы падут на голову нашему губителю!
Возвеселился тогда Бруховецкий; тотчас велел взять под стражу Сомка, Васюту, полковников черниговского Силича, лубенского Засядку и всех бывших при них старшин, а Вуяхевичу приказал писать в Москву донесение, что будто бы Сомко с своими приверженцами бунтовал против царя народ, хотел восстановить Гадячские пункты и вызывал Орду в Украину.
Князь Гагин тоже хлопотал, как бы не дошло до царя, что он содействовал Бруховецкому в его кознях против Сомка. Для этого он описал царю Сомка и его приверженцев самыми черными красками, а о Бруховецком донес, что он «хоть не учен, да умен и ужесть как вороват и исправен. Посадивши его на границах, можно спать в Москве без торопливости».
Пока войсковая канцелярия и московские дьяки занимались составлением бумаг, князь повел Бруховецкого и его старшину в соборную нежинскую церковь к присяге; а после присяги новый гетман пригласил князя и его свиту к себе на обед, в дом к бургомистру Колодею. Там мещане приготовили богатый пир Бруховецкому и его старшинам.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ.
Ой ідуть наші запорожці, Аж риплять сап’янці... Да лежять, лежять паны в кармазинах По два й по три в ямці. Ой як крикнуть полковники На сотників грізно: «Ой не тратьте, вражі сыны, Козацького війська!» — «Ой раді б ми не тратити — Не можна спинити: Наважились вражі сыны Й ноги не пустити. Народная песня.
Отвязавшись от запорожцев, Черевань на силу перевел дух, от усталости и волнения.
— Бгат Василь! сказал он, давай мне скорее коня. Чёрт возьми эту раду! Вот не в добрый час надоумило меня ехать с этим бешеным Шрамом!
Василь Невольник отправился за конями, но кругом происходила такая суматоха, что он совсем потерялся и, подобно щепке на волнах, был увлекаем то в одну, то в другую сторону. Долго ждал его Черевань, а тут буря становится все сильнее и сильнее, со всех сторон его теснят, толкают; пот катится с него градом.
— Где это нечистый подел моего Василя! говорил он в досаде. Бгатику Петрусь, не оставляй хоть ты меня. Ой, когда б мне добраться по живу, по здорову в свое Хмарище! Созывай тогда себе раду, кто хочет!
Когда ж провозгласили запорожцы Бруховецкого гетманом, толпа тотчас сделалась тише. Сперва Гвинтовка отвел своих единомышленников к лагерю, потом отошли туда и другие полки Сомковы. Только запорожцы шумели и волновались вокруг гетманского стола, как злые осы вокруг гнезда своего, да поселяне гудели по всему полю, как трутни. С полчаса никто из этой сволочи не знал, что делается перед их глазами в казацком войске. Поклон сотен Сомковых Бруховецкому показался им началом сражения, и многие постарались заблаговременно обезопасить себя бегством. Только когда двинулся Бруховецкий с князем и со всеми московскими и казацкими силами в Нежин, по всему полю раздались восклицания черни:
— Хвала Богу! Хвала Богу! Нет теперь ни пана, ни мужика, нет ни убогих, ни богатых! Все заживем в довольстве!
— Что ж, братцы? говорили иные, пойдемте панским добром делиться. Теперь панов полон город.
— Э, будет еще время погулять по городу! Вон казаки в Сомковом таборе хозяйничают. У Сомковой старшины, говорят, полны возы одних кармазинов.
— Ну, кто куда хочет. Везде будет обо что погреть руки.
И одна часть алчного на добычу сброду толпами бросилась к городу, а другая к Сомкову табору. Поле однакож не опустело. Многие, в упоении радости, позабыли о добыче, которою приманил их сюда Бруховецкий, и, наняв музыкантов, водились с танцами по всему полю. Веселость их в такую смутную годину, звон музыки, топот танцев и радостные припевы заставляли Петра и Череваня еще сильнее чувствовать горесть. Они одни были здесь свободны от чар, которыми упоил Бруховецкий казаков, мещан и мужиков; они с нетерпением желали выпутаться из этого омута, и только ждали, пока Василь Невольник возвратится с лошадьми.
Не прошло полчаса, как валят опять толпы народу со стороны города, а навстречу им другие, со стороны лагеря.
— Куда вы? спрашивают.
— А вы куда?
— Мы в табор.
— А мы в город.
— Э, чёрта с два!
— Как?
— Так, не пускают! Московская сторожа не пускает нашего брата в город.
— Напрасно ж и в табор будете соваться. Казаки сами там хозяйничают, а нашему брату дают оглоблею по шее.
— Что ж это? Неужели это нас казаки убрали в шоры[103]?
— Видно, не хуже, как и Выговский Москву!
Тут подбежали новые толпы:
— Беда, кричат, пропало дело! Слышали вы, что говорят запорожцы?
— А что ж они говорят?
— А вот что. Сунулись иные из наших через огороды да давай хозяйничать в панских дворах, так братчики их киями по спине: «Убирайтесь, говорят, к нечистой матери, мужичье неумытое!» да и прогнали за город. Начали было наши упрямиться, начали говорить: «Мы ж теперь все равны!» — «Вот мы вас, говорят, поравняем нагайками! Убирайтесь, вражьи дети, за добра ума, по своим селам, пока не узнали, по чем ковш лиха!»
— Эге, так вот какая нам благодарность! закричали предводители (у каждой толпы был свой предводитель). Стойте же, братцы! Когда мы помогли кому-нибудь взобраться на гетманский стол, так сумеем и со стола спихнуть. Сбирайтесь в полки, кричите опять в раду! Освободим Сомка и Васюту из неволи! С ними все еще можно поправить!
Взволновался народ, поднялся новый говор, раздались новые крики; но ничего из всего этого не вышло. Толпа потеряла уже прежний энтузиазм. Некоторые подумавши сказали:
— Нет, видно, напрасно перемешивать тесто, посадивши в печь хлебы. Какие посадили, такие и спекутся. Будет с нас и того, что потанцевали дня два с запорожцами.
Другие поневоле должны были согласиться с этим мнением.
— Напрасно, напрасно! кричали они. Ничего из этого не будет. Казаки теперь будут стоять один за другого дружно; погреют только нам бока, да с тем и домой воротимся. Лучше убраться по добру по здорову.
Между тем иные вели между собою такую беседу:
— Я таки схватил себе с одного воза в таборе сало, будет жинке да детям до филиповки.
— А я мешок пшена. Когда б только пособил кто-нибудь дотащить до хутора.
— Ге! что ваше сало да пшено! Мне вон посчастливилось было добыть жупан такой, что пары волов стоил; да вражий казак дал келепом по руке так, что не хотел бы и шестерни. Теперь под косовицу как раз это кстати. Люди будут зарабатывать, а я носись с рукою. Вот тебе и рада!
— Уберемся, уберемся отсюда, пока еще и ног нам не перебили, как свиньям в огороде. Правду сказать, не на доброе мы дело пустились. Лучше сделали наши соседи, что не послушали запорожцев. Теперь стыдно и в село показаться. Будут дразнить черною радою до веку.
И начал расходиться из-под Нежина народ. Замолкла музыка, прекратились танцы и радостные восклицания по полю. Скоро все до последнего смекнули, что веселиться не от чего.
Еще не все поле очистилось от поселян, как сцена на нем опять переменилась. Начали разъезжаться из Нежина паны, съехавшиеся сюда по случаю рады. Иной привез с собою жену и дочерей, рассчитывая весьма благоразумно, что при таком стечении в Нежин казачества, скорее Бог пошлет суженого, нежели в хуторском захолустье. Но тут не свадьба им готовилась. Войсковая чернь, особливо запорожская, напала на их квартиры и дворы по-неприятельски, и начала грабить всех, у кого не было в сорочке голубой ленты. Тогда паны рады были как-нибудь убраться из города; только это не всем удавалось. Иные, защищая свое семейство и имущество, сложили тут же голову, а дочерей их насильно казаки расхватали себе в жены. Но и те, кому посчастливилось выбраться за заставу, не были в безопасности. За ними долго еще гнались по полю запорожцы.
Место, где происходила рада, сделалось теперь позорищем бесчеловечного убийства и грабительства. Едет, например, пан в кованной брике и держит обнаженную саблю или ружье наготове; слуги его верхом окружают брику; а за ними, то приближаясь, то отдаляясь, то заезжая с боку, гонятся на мещанских лошадях без седел запорожцы; ни выстрелы, ни сабельные удары не останавливают их; один падает, а другой лезет еще с большим остервенением; слуги сперва держатся вокруг своего пана крепко, но когда падет и с их стороны два-три человека, бодрость их оставляет, и они рассыпаются врозь; тогда запорожцы останавливают лошадей, рубят колеса, опрокидывают повозки, сдирают с панов дорогие кармазины. По полю валялся не один кованный воз с раненными конями, не одна жена оплакивала убитого мужа, не один пан горько оканчивал жизнь, истекая кровью. Разломанные сундуки, разбросанные одежды, кровавые и изорванные; летящий по ветру пух из распоротых подушек (в которых запорожцы искали денег) довершали ужасную картину. Черевань, глядя на все это, вздрагивал от ужаса: если б Гвинтовка не обезопасил его голубою лентою, не миновать бы и ему такой участи.
Но не все паны подвергались таким бедствиям. Некоторые давали добрый отпор запорожским разбойникам; другие бросали им из сундуков одежды, и таким образом от них отделывались, но не совсем однакож: схватив добычу, запорожец подкладывал ее под себя вместо седла, и продолжал гнаться за повозкою.
— Эй, люди добрые! кричали паны поселянам, которые, подобно оторопевшим овцам, бродили по полю, — защитите нас, а то и вам тоже будет!
И озлобленные запорожцами поселяне, гнушаясь их кровавою потехою, брали под свою защиту преследуемых панов и окружали их повозки. Если ж иной негодяй и тут не отставал еще, они пускали в дело свое дубье и косы, так что не один поплатился жизнью за свою дерзость.
Некоторые прибегали еще к одному средству спасения: переодевшись из кармазинов в сермяги, вмешивались в толпы простолюдинов, и пробирались домой пешком, а лошадей и все, что при себе имели, бросали в городе на поживу запорожцам и войсковой черни.
Тогда-то поселяне поняли, в какие сети запутал их Бруховецкий, и начали собираться вокруг панов, провожая их домой и охраняя потом их хутора и сельские дворы; а паны начали придумывать средства, как бы освободить Украину от Бруховецкого и его клевретов.
Смотрит Черевань — едет из Нежина и Тарас Сурмач. Запорожцы не трогают его, потому что у него в сорочке голубая лента. В повозке с ним сидит еще с полдесятка мещан.
— Ге-ге! сказал он с горьким смехом Череваню, вот как наши поживились!
— А что там, бгат?
— Да что! Запорожские братчики так нас одолжили, что мы только ушами захлопали.
— А что ж они вам, бгат?
— Да что! Довольно с тебя того, что у бургомистра Колодея расхватали кубки, серебряные коновки, ковши, что мещане снесли со всего города на гетманский бенкет. Стал бургомистр их бранить, называть ворами, разбойниками, так едва и сам не наложил головою. «Не называй, говорят, казака вором! Теперь уже, говорят, миновалось это мое, а то твое; все теперь общее; свое добро, а не чужое разобрали добрые молодцы со стола.» Вот тебе и вольность, которою поманил нас Бруховецкий! Вот и защита от городовой старшины! Это ж еще не все. Тут одни у бургомистра пируют, а там голота разбрелась по городу да давай в крамных коморах[104] хозяйничать. Все из комор растаскали. Мещане к гетману с жалобою, а тот смеётся: «Разве ж вы, вражьи дети, говорит, не знаете, что теперь мы все, как родные братья? Все у нас теперь общее.» Так-то убрали нас в шоры запорожские братчики. Я с своими бургомистрами вижу, что беда, собрался да скорей домой, чтоб и у нас в Киеве не сделалось все общим.
— Бгатцы! сказал Черевань, выслушав рассказ своего земляка, в проклятую годину выехали мы из дому! Когда б у меня тут не жинка да не дочка, то и я сел бы с вами да и убрался б из этого аду! Нужно их захватить да вывезти отсюда!
— Да и хорошо сделаешь, добродею, когда захватишь поскорее. Я слышал, что гетман просватал твою панну у Гвинтовки за своего писаря. Есть слух, что хочет переженить и всех своих бурлак, на панянках.
— Чёрта с два просватает! заревел тут кто-то как из бочки, густым басом.
Черевань оглянулся — перед ним Кирило Тур на своем вороном коне, в сопровождении десяти товарищей.
— Чёрта с два просватает! повторил он. Уже кому что, а Черевановна будет моя. Пускай же недаром били меня за нее киями!
— Кирило! вскрикнул Петро. Кирило Тур! слышишь ли?
— Нет, не слышу, отвечал юродивый запорожец, проезжая мимо. Какой я Тур? Разве ты не видишь, как теперь все перевернулось? Кого звали недавно еще приятелем, того зовут теперь врогом; богатый стал убогим, а убогий богатым; жупаны превратились в сермяги, а сермяги в кармазины: как же ты хочешь, чтоб только Тур остался Туром? Зови меня или быком, или козлом, только не Туром.
— Да полно, ради Бога! До шуток ли теперь? Скажи на милость Божию, неужели ты опять возвратился к своей старой затее?
— Это ты о Черевановне намекаешь? А почему ж не возвратиться? Сомко твой уже у чёрта в зубах; не бойсь, не вырвется из лап у Иванца! Так кому ж больше, если не Кирилу Туру, достанется Черевановна? Ты, может, думаешь, тебе оставлю? Нашел дурака!
И помчался с своей ватогою к хутору Гвинтовки, оставив Петра в величайшем горе.
Черевань тоже стоял, как окаменелый. В этот день произошло столько дивного, ужасного и потрясающего душу, что добрый человек едва верил своим глазам и ушам. Все, что он видел и слышал, очень похоже было на неестественные события, вяжущиеся одно с другим в тяжелом сне. Ум его был всем этим наконец до того подавлен, что он не мог ни о чем думать, и стоял неподвижно на одном месте, устремив без смыслу глаза на удаляющегося от него Тараса Сурмача с его бургомистрами.
В эту минуту очень кстати явился Василь Невольник с лошадьми. Петро вскочил тотчас на седло, и, не ожидая Череваня, поскакал за Кирилом Туром; но тут перерезал ему дорогу старый Шрам.
— Куда это ты мчишься, сынку?
— Тато! Запорожцы опять хотят украсть Черевановну!
— Оставь теперь и Черевановен, и всех! Пусть себе крадут и грабят, что хочут! Ступай за мною: нам тут нечего больше делать: заклевал ворон нашего сокола.
Что на это отвечать старому, поверженному в горесть отцу? Петро, сделав над собою необыкновенное усилие, последовал за ним молча, но сердце его как будто разорвалось надвое.
— Бгатику! послышался в это время сзади голос Череваня, постой, дай хоть посмотреть на тебя.
Шрам должен был остановиться.
— Где это ты, бгат, был в эту бурю?
— Что о том спрашивать? Прощай, нам некогда.
— Да постой же! Куда ж это вы? Ну, бгат, вот я с тобою и на раде был, — чтоб ее никогда больше не видеть! А что из того вышло? Только бока натолкали да один разбойник едва не послал на тот свет! Что ж ты еще мне прикажешь делать?
— Ничего больше. Поезжай себе с Богом в Хмарище.
— А не будешь больше называть меня Барабашом?
— Теперь Барабашей полна гетманщина!
— Ей Богу, бгат, я кричал: Сомка! Так, что чуть не треснул. Эх, в несчастную минуту выехали мы из Хмарища! Как-то моя Леся услышит про эту раду!.. Постой! Куда ж это вы, бгатцы?
— Куда мы едем, там не бывать тебе.
— Да правду сказать, бгат, слава Богу, что и не бывать! Хорошо погуляли и под Нежином! Вот до которого часу толкаюсь не обедавши!
— Ну, поезжай же себе обедать, не задерживай нас напрасно. Прощай, не поминай нас лихом.
— Прощайте и вы, бгатцы! Да заезжайте при случае в Хмарище, может быть, еще раз ударим лихом об землю.
— Нет уже! Теперь нас больше не увидите, разве услышите про нас! Прощай навеки!
Приятели обнялись и поцеловались. Петро крепко сжал Череваня прощаясь, а тот, как бы поняв его чувство, сказал:
— Ой, бгатику! Не лучше ли было бы, коли б мы не гонялись за гетманами!
С тем и разъехались. Шрам поворотил на Козелецкую дорогу, а Черевань, в сопровождении Василя Невольника, возвратился в хутор своего родственника. Василь Невольник до самого хутора отирал рукавом слезы.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ.
Настане суд, заговорять И Дніпро и горы, И потече сторіками Кров у сине море Дітей ваших, и не буде Кому помогати: Одцураетця брат брата И дитины мати; И дым хмарою заступить Сонце перед вами, И на віки проклянетесь Своими сынами! Аноним.
Между тем новый гетман пировал в Нежине. Возле него сидели московские послы. Их сановитая наружность резко противоречила плутоватой мине Бруховецкого и дикости ухваток и речей запорожских его старшин. Казалось бы, этим людям никогда не сойтись на общий пир; но такова сила корыстолюбия, что сановитые вельможи не устыдились подружиться с бесчестными разбойниками, а людей, которые сделали бы им честь своею дружбою, предали поруганию и тиранству. За золото Бруховецкого они бесстыдно обманывали своего царя, который во всем на них полагался, и сделались причиною последовавших скоро за тем между Россиею и Украиною войн, которые погубили множество народу с той и с другой стороны и надолго поселили племенную неприязнь и отчуждение.
Тут же за столами сидели и городовые старшины, тайно продавшие Бруховецкому Сомка и его приятелей. Теперь, слушая неистовые речи запорожцев, они невольно вспоминали пиры Сомковы, на которых слышались толки о доблестях казацких, о лучшем устройстве Украины, и не один из них, подобно Иуде, почувствовал, что он сделал; но уже поправить дело было невозможно; поневоле должны были брататься с разбойниками. А те сидят в чужих жупанах, то слишком узких, то слишком широких, пьют горилку, как воду, и в шумном крике хвалятся самыми варварскими делами.
Князь Гагин с удивлением посматривал на пирующих. После чинных московских обедов, этот пир казался ему настоящим Содомом.
— Неужто у вас в Сечи всегда так шумно пируют? спросил он у Бруховецкого.
Но прежде нежели гетман собрался с ответом, один из братчиков грубо вмешался в беседу и отвечал за гетмана известными стихами:
В нас у Січі то и розум, хто Отченаш знае;
Як у ранці вставши, вмыетця, то чарки шукае;
Чи чарка то, чи ківш буде, не глядить переміны,
Гладко пъють, як з лука бъють до ночноі тіни.
Когда же запорожцы начали расхватывать со стола мещанское серебро, князь испугался не на шутку и тотчас простился с Бруховецким. А Бруховецкий того только и ждал. Ему хотелось остаться без чужих с своими казаками: не все еще он кончил.
Распрощавшись с князем и его свитою за воротами, он хотел воротиться на двор, как увидел приближающихся к себе двух запорожских стариков с молодым братчиком посредине. Взявши с двух сторон за ворот, они вели его через городскую площадь, сурово поводя из-под седых бровей глазами, подобно волкам, которые, схватив где-нибудь под селом неосторожную хавронью, ведут за уши в лес на расправу.
— Где это вы, батьки, бродили до сих пор? спросил их Бруховецкий.
— Да вот, видишь ли, за этим негодяем и обед потеряли.
— Что ж он?
— Эге, что! Тут такого стыда наделал товариству, что срам и говорить! Повадился вражий сын ходить к ковалихе. У Гвинтовки под хутором коваль живет, так он туда и повадился.
— Так это вы поймали его на горячем учинке?
— Сцапали, пане гетмане, так, как кота над салом. Нам уже давно донесено, что Сенчило скачет в гречку. Э, постой же, вражий сын! Дай нам тебя подсмотреть! Да уже и не спускали с него глаз. Что ж? Тут добрые люди на раде гетмана избирают, а он негодный шмыг да к ковалихе. А мы за ним наглядком. — «Отвори!» Не отворяет. — «Отвори!» Не отворяет. Мы разломали дверь, а он поганый там, как боров в берлоге...
— Что ж вы это думаете делать с ним?
— А что ж больше, если не киями? Только уже этого не так, как Кирила Тура. Этому нужно так нагреть бока, чтоб не топтал больше травы.
Запорожцы столпились вокруг разговаривающих и вытянули шеи, слушая, что скажет гетман. А Бруховецкий прежде, нежели изречь решение, окинул глазами окружавшую его толпу, и, видно, взгляд его был понят некоторыми, потому что ему отвечали значительною усмешкою.
— Ударить на раду! сказал он.
И не прошло минуты, как окличники начали кричать обычный зов, ходя по базару, а посреди площади войсковой довбыш начал бить в литавры.
Запорожцы сходились со всех сторон на вечевой призыв с необыкновенною поспешностью, так что, пока городовые казаки собрались на площади, они успели составить из одних себя в несколько рядов вечевой круг и пропустили в средину его только гетмана, старшин да стариков с обвиненным.
Когда гетман стал на своем месте, под бунчуком и знаменем, все умолкнули, прислушиваясь, что будут говорить старейшины. Вот и выступил на средину один из обвинителей казака Сенчила; но лишь хотел раскланяться на все стороны, как Иван Мартынович велел ударить в серебряные гетманские бубны и открыл раду собственною речью.
— Паны полковники, есаулы, сотники, и вся старшина, и вы, братчики запорожские, и вы, казаки городовые, а особливо вы, мои низовые детки! К вам теперь обращаю я слово. Когда заохочивал я вас идти со мною в Украину на волю и на роскошь, неужели я тогда против вас злоумышлял? Неужели я думал тогда кормить вас тут киями, а поить на привязи к столбу? Ох, Боже мой, Боже! Я сердца своего оторвал бы кусок да дал моим деткам; а тут седые сечевые головы все кии да кии вымышляют! И за что ж должен погибнуть хоть бы и этот несчастный Сенчило? (Сенчило стоял посреди круга). За то, что случилось, может быть, раз на веку вскочить в гречку! Какой же его бес удержится, когда мы здесь беспрестанно ходим посреди пашни? Хорошо было карать так в Сечи, а тут придется нам за женщин перегубить всех братчиков. Как вам кажется, паны молодцы, правду я говорю, или нет?
И запорожцы со всех сторон заревели:
— Святую правду, пане гетмане! Святую правду!
— А вам как кажется, батьки? спросил гетман у стариков.
Но старики, пораженные его речью, стояли потупя головы, и ничего не отвечали. Долго размышляли, стоя посреди безмолвствующей рады, седые патриархи, долго посматривали один на другого, качая головою и как бы не веря ушам своим; наконец один из них, именно батько Пугач, выступил несколько вперед и сказал:
— Видим, видим, вражий сын, — не смотря на то, что ты гетман, — до чего мы у тебя дожили! Убрал ты нас в шоры, как сам захотел! Вывезли мы тебя на своих старых плечах в гетманы, а теперь ты уже без нас думаешь править Украиною! Но не долго будешь править! Я тебе говорю! Когда начал брехать, как собака, то и пропадешь, как собака! Я тебе говорю, что пропадешь как собака!
— Потише, батько! вскричал Бруховецкий. Что это ты распустил морду, как халяву? Да это не Сечь: тут тебе гетман не свой брат!
— Вот какая нам честь за наши труды! говорили огорченные старики. Умно, значит, советовали нам в Сечи: «Эй, не слушайте, батьки, этого пройдохи! Подвезёт он вам москаля!» А мы все еще не верили, все думали, авось либо с помощью Божиею заведем и в Украине такой порядок, как в Запорожье!
— О, головы вы заплесневелые! сказал Бруховецкий. Какого ж бы тут ожидать порядка, когда б Запорожская Сечь была посреди женатого народа? Вы думаете, для всякого это такие ж пустяки, как для ваших старых костей; а мы-то иначе себя чувствуем... Не москаля я вам везу, а делаю дело по правде, так что ни один братчик на меня не пожалуется. В Запорожье, посреди степи, нужно бурлачить, а в мире нужно жениться да хозяйничать.
— Но разве ты нам не говорил, окаянный, когда подговаривал нас идти с собою в гетманщину: «Пойдем, батьки, со мною, мы заведем Запорожье по всей Украине»? Разве ты не говорил, что Сечь будет Сечью, а запорожцы будут судить и рядить по своим обычаям всю гетманщину?
— Говорил, и как обещал, так и исполнил. Сами видите, что запорожцы теперь первые паны в гетманщине; поделал я их сотниками и полковниками; будут они судить по запорожским обычаям всю Украину. Уже и теперь нет ни у мещанина, ни у мужика — это моё, а это твоё; все стало общее; казак везде хозяйничает, как в собственном кармане. Чего ж вам еще хочется? Чтоб я за пустяки колотил киями братчиков? Нет, этого не будет: я не враг своим деткам.
— За пустяки! Так это у тебя теперь пустяки! На чем держится Сечь и славное Запорожье, то обратил ты теперь в шутку!
— Пускай себе держится, когда хочет, а мы меж людьми будем жить по-людски; а кому у нас не нравится, тот иди себе в Сечь есть сухую рыбу с квасом.
— Мы таки и пойдем, вражий сын! Ты нас коленом не толкай. Только хорошо помни, что брехнею свет пройдешь, да назад не воротишься! Плюйте, братцы, на его гетманство! Пойдемте к своим низовым куреням. Гей, дети, кто за нами?
Сечевые батьки думали, что на этот оклик так и посыплются из рядов братчики; но «добрые молодцы» молчали, как немые, и прятались один за другого.
— Кто за нами? вскрикнул еще раз батько Пугач. Кому любо с нечестивцем погибать в грехах, тот оставайся тут; а кто не хочет потерять золотой своей славы, тот гайда с нами за Пороги!
Но и на вторичный вызов никто ни с места.
— Так вы, значит, все одним миром мазаны? сказал батько Пугач. Пропадайте ж, поганые! Увидите, до чего вы доживетесь на Украйне с такою правдою. Не долго попануете! Поднимутся и против вас так, как против Сомка да Васюты! И не просите тогда у нас помощи, ледащицы! Хоть пускай мимо самой Сечи плывут по Днепру ваши тела, не двинемся вам на помощь! Хоть огнем тут горите, не придем гасить пожар! Пропадете собаками, когда вздумали жить по-собачьи, и дети ваши не помянут вас добрым словом! Погибайте ж тут, коли так захотели! Чтоб вас так счастье и доля покинули, как мы вас покидаем! Тьфу! Плюю и на тот след, который топтал я для негодяев! Плюйте и вы, братцы! обратился батько Пугач к своим товарищам. А на прощанье скажем этому Ироду, чего мы ему желаем: оно ж его и не минует!
И начали старики один за другим выходить из вечевого круга. И первый, выходя, оборотился, плюнул на свой след и сказал:
— Чтоб тебя побил неслыханный срам, что ты посрамил нашу старость!
И другой плюнул и сказал:
— Чтоб на тебя образа падали!
И третий, оборотясь, плюнул и сказал:
— Чтоб тебя пекло да морило! Чтоб ты не знал покою ни днем, ни ночью!
И четвертый:
— Чтоб тебя окаянного земля не приняла!
И пятый:
— Чтоб ты на страшный суд не встал[105]!
И вышедши из собрания, тотчас велели седлать лошадей и уехали со своими чурами из Нежина.
А Бруховецкому того только и хотелось. Посмеявшись вдоволь с своими хмельными клевретами, он сказал:
— Ну, теперь, братчики, нам своя воля. Отделались мы от глупых мужиков, отделались от мещан, спровадили и старых хрычей к нечистой матери. Теперь пейте, гуляйте и веселитесь! А меня что-то ко сну клонит. Пойду, немного отдохну. Петро Сердюк, проведи, брат, меня домой.
И пошел Бруховецкий к своему гетманскому двору, опираясь на крепкого приземистого казака и едва передвигая ноги. Запорожцы, глядя ему вслед, слегка подсмеивались.
— Подтоптался, говорили они, наш Иван Мартынович, совсем подтоптался.
— Еще б не подтоптаться, наделавши в один день столько дела!
— Да видно и в голову лишний раз с радости стукнул.
Но Бруховецкий не изнемог от трудов и не опьянел на пиру. В то время, когда другие считали его ослабевшим и полусонным, его неутомимый ум затевал новые козни. Не спокойна была его душа от мысли, что Сомко живет еще на свете. Боязливый, при всей дерзости, он представлял себе возможность нового переворота, и мстительный образ Сомка поражал ужасом его воображение. Склонясь на казака, путаясь ногами, как делают пьяные, и зажмурив глаза, как кот, он иногда бормотал к своему спутнику по два, по три слова с таким бессмысленным видом, что и подумать было трудно, что они исходят из трезвого и сильно работающего рассудка.
— Слыхал ли ты, брат Сердюк, говорил он, такое чудо, чтоб мышь откусила голову человеку?
Петро Сердюк на это простодушно засмеялся.
— Да это, пане гетмане, только такую поговорку проложено!
— Гм! Проложено!.. Однакож с чего-то взята эта поговорка... Ох, совсем ноги не несут... Вража старость берет уже и меня в свои лапы... Выпил человек чарку, или не выпил, уже и голова и ноги, хоть возьми да и отруби, как поленья.
— Это вы, пане гетмане, на радах так уходились.
— Ох, на радах, на радах!.. Послужил я казакам от всей души... Посмотрим, как-то мне казаки послужат.
— И, пане ясновельможный! Что вы об этом беспокоитесь! Мы за вас головы все до одного положим!
— Головы!.. Довольно б с меня было и одной головы... Когда бы кто умел положить ее так, чтоб никогда не встала.
Казак опять усмехнулся и думал:
— Видно, порядком батько потянул с радости: не знать что городит.
А он шел, тяжело дыша, как будто в самом деле опьянелый, и только от времени до времени бросал своему провожатому по нескольку слов, намекая на голову Сомка и выжидая, не догадается ли он, в чем дело. Но казак на этот раз, как будто с умыслом, был не догадлив. Наконец, когда вступили в замок, Бруховецкий сказал ему:
— Видишь ли возле конюшни, при самой земле окошко?.. Там сидит вельможный Сомко, что брезгал когда-то всеми, и не было ему равного в целом свете... Как тебе это чудо кажется?
— Чудо великое, отвечал Петро Сердюк, нечего сказать! Служит вам фортуна, пане гетмане, лучше всякого чуры.
— Но я расскажу тебе что-то еще дивнее. Послушай-ко, брат, какой мне сон сегодня перед светом снился. Кажется, шел я с тобою домой, и пришел, и лег спать, и проспался, только, проснувшись поутру, слышу, что ночью совершилось неслыханное чудо: Сомку мышь голову откусила! Как тебе кажется, Петро? Что этот сон означает? Коли б ты разгадал мне его, я нашел бы, как наградить тебя.
Задумался казак, но, помолчав немного, отвечал:
— Что ж, пане гетмане? Не к тому ли это клонится, чтоб запорожец превратился в мышь?
Гетман обнял и поцеловал его за этот ответ, а когда вошли в светлицу, он снял с руки золотое кольцо и сказал:
— Этот перстень всякого превратит в такую крысу, что проберется, куда ей нужно, хоть чрез двенадцать дверей. Возьми, надень на палец, и нигде тебя не остановят.
Но казак не принимал перстня и пятился назад.
— Что ж ты отступаешь? спросил гетман с удивлением.
— Потому отступаю, пане гетмане, что хоть запорожец на всякое характерство способен, но за такое дело еще ни один не брался. Прощай, пане гетмане. Может быть, с хмелем и твой сон выйдет из головы.
И с этим словом вышел из светлицы, оставя гетмана в совершенном остолбенении от стыда и удивления.
Долго стоял он на одном месте, наконец начал ходить неровными шагами по светлице и рассуждать почти вслух:
— Э! сказал он сквозь зубы, остановясь, стало быть правда тому, что говорят: никогда казак не был и не будет катом!
И начал опять ходить.
— Чёрт знает, какие глупости! продолжал он. Как будто не все один дьявол — задушить какую-нибудь погань на раде, или дать ножом под бок в подземелье!
И задумался, остановясь среди светлицы. Потом отвечал сам себе полу-словесно, полу-мысленно:
— Видно, не все одно!.. Почему ж бы мне самому с ним не расправиться?.. Пока Сомко был Сомком, я становился против него смело, а теперь меня как будто страх пробирает...
И опять молча начал прохаживаться по светлице.
— Враг его знает, думал он, как человеком доля играет... Видно, сам лукавый помогает мне в моих затеях... А правду сказать, лучше, еслиб ничего этого не было... Ох, батько мой Богдан! Не узнал бы ты теперь своего Иванца... Враг!.. И откуда нечистый подсунул мне врага!.. А уже теперь поздо останавливаться... Или я, или он... Два кота в одном мешке не поладят... От чего ж это не хватает у меня силы повершить?.. Была сила свет переставить на свой лад, а теперь боюсь пырнуть ножом под бок... Дивное дело: не боялся человека в полном вооружении, а боюсь в цепях...
Этот несвязный разговор с самим собою то вырывался у него как бы против воли сквозь зубы, то договаривался мысленно. Иногда он останавливался, но не простояв и полминуты, опять принимался ходить. Длинные паузы нередко отделяли ответ от вопроса. Он был злодей, слишком скоро прошедший свою школу и слишком быстро ниспустившийся в мрачную бездну зла: порождения озлобленной души явились ему там без покрова и заставили его содрогаться.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ.
А в неділю рано Ся славонька стала: Взяли, взяли козаченька, Забили в кайданы, — Ой на ноги дыбы, На руки скринці... Вызволь, Боже, козаченька С темноі темниці! Народная песня.
Через несколько времени доложили гетману, что какой-то человек хочет донести ему наедине о каком-то важном деле. У Бруховецкого для подобных гостей всегда был доступ. Тотчас велел впустить.
Ввалилось в дверь что-то толстое и горбатое, в надвинутом на голову кобеняке. Не видать было его лица, только глаза блестели из-под капюшона. Бруховецкий сам не знал, чего испугался: так его душа была встревожена.
— Кто ты? спросил он.
— Я тот, отвечал странным каким-то голосом незнакомец, кого тебе нужно.
— Дух Святой с нами! вскрикнул гетман. (Ему Бог знает, что показалось).
— Кого ж мне нужно? спросил он дрожащим голосом.
— Тебе нужно такого человека, который бы наворожил покой на гетманщину. Везде народ толпится вокруг панов и придумывает, как бы освободить Сомка; да и нежинские мещане начали толковать теперь о Сомке, как жиды о Мессии.
— Гм!.. Что ж ты за человек?
— Я человек себе мизерный, швец из Запорожья, но если сошью кому-нибудь сапоги, то носить будет долго.
— Как же ты заворожишь гетманщину?
— Простым способом. Она тотчас успокоится, как только пойду да расскажу Сомку сон, что сегодня перед рассветом тебе снился...
— Дьявол! Откуда ты мой сон узнал?
— От крысы.
— Так, так! сказал Бруховецкий, закусив злобно губу.
— Успокойся на этот раз; подумай лучше, как тебе освободиться от своего врага, чтоб вместе с тобою всем нам не было так, что сегодня пан, а завтра пропал.
Долго молчал Бруховецкий.
— Открой голову, сказал он наконец; я посмотрю, не в самом ли уж деле лукавый ко мне присоседился?
Запорожский швец отбросил назад кобеняк, и Бруховецкий от удивления отступил назад.
— Кирило Тур!
— Тс! Молчи, пане гетмане. Довольно и того, что ты знаешь теперь, как меня зовут.
И Кирило Тур опять накрыл голову.
— Неужели ты возьмешься за такое дело?
— А почему ж? Разве у меня руки не людские?
— Но ты, говорят, немножко свой с Сомком!
— Как чёрт с попом. Я давно уже ищу, как бы ему удружить, и в Киеве, сам здоров знаешь, чуть-чуть не доказал ему дружбы, да проклятый попович помешал.
— За что ж ты на него озлился?
— Это мне знать. У всякого своя тайна. Я тебя не спрашиваю, не спрашивай и ты. Не задерживай меня, и коли хочешь, чтоб я поблагодарил тебя за сотничество, так говори, как мне к нему пробраться.
— Вот как, отвечал Бруховецкий. Возьми ты этот перстень; с ним пройдешь везде, никто тебя не станет останавливать и расспрашивать. Я даю его своим казакам только в самых важных случаях.
— Славный перстень! сказал Кирило Тур. Ещё и лук со стрелой вырезан на печати.
— Это, если хочешь знать, тот самый, что покойный Хмельницкий снял с руки у сонного Барабаша. Я сам ездил с этим знаком и в Черкасы к Барабашихе за королевскими грамотами. Покойный гетман подарил мне его на память.
— Эге! С доброй руки подарок, на добро и служит!
С этими словами Кирило Тур вышел из светлицы.
Бруховецкий проводил его до другой двери.
— Ложись спать, пане гетмане, сказал Кирило Тур на прощанье, не беспокойся. Перед рассветом снился тебе твой сон, перед рассветом я его и оправдаю.
И пошел он сгорбившись через двор в своем странном наряде. Темнота скрывала его от любопытных. Впрочем и при свете дня никто бы не узнал в нем теперь ни молодецкой походки, ни стройного росту: он казался дряхлым, сгорбленным стариком.
Когда подошел он ко входу в подземелье, стоявший на страже казак уставил против него копье и остановил его; но лишь увидел у него на руке гетманский перстень, тотчас отворил ему дверь.
За тою дверью, несколько далее и глубже, еще была дверь, которую охранял также казак, вооруженный с головы до ног. В углублении стены слабо горел каганец. И этот пропустил Кирила Тура молча, лишь только он показал ему перстень.
Далее еще увидел Кирило Тур одну дверь, охраняемую также вооруженным казаком. Он взял у казака каганец и ключ от тюрьмы Сомковой и сказал:
— Ступай к своему товарищу. Я буду исповедовать невольника, так, может быть, услышишь что-нибудь такое, чего никому не надо слышать.
— Да я и сам рад, отвечал казак, убраться подальше. Знаю, на какую исповедь пришел ты.
— Ну, когда знаешь, так и хорошо. Смотри ж, не входи к нему до самого утра. После исповеди он уснет, будить его не надо!
— Уснет после твоей исповеди всяк! ворчал казак, затворяя за собою дверь.
А Кирило Тур между тем отворил дверь в темницу, и тотчас запер ее за собою. Поднявши кверху каганец, он увидел Сомка, прикованного толстою цепью к стене. Узник сидел на соломе, в старой сермяге, без пояса и без сапогов. Все у него ограбили, когда взяли под стражу. Из прежней одежды осталась на нем только шитая серебром, золотом и голубым шелком сорочка. Шила эту сорочку бедняжка Леся, украсила вдоль по воротнику, по разрезу пазухи и по краям широких рукавов цветами и разводами, а её мать подарила эту сорочку нареченному зятю на память гостеванья его в Хмарище. И странно, и грустно было бы каждому глядеть, как она блистала своею белизною и шитьем из-под грязной невольничьей одежды несчастного гетмана.
Кирило Тур поставил на окне каганец и тихо подошел к унылому узнику. Сомко смотрел на него молча, без любопытства и страха. Запорожец вынул из-за голенища нож и показал Сомку с выразительным движением.
Сомко поднял глаза к небу, перекрестился и сказал спокойно:
— Что ж? Делай, для чего тебя послано.
Но причудливый запорожец спросил его сиплым и гнусивым голосом:
— Неужто тебе совсем не страшно умирать?
— Может быть, мне и было бы страшно, когда бы не было написано: Не убойтеся от убивающих тело и потом не могущих лишше что сотворити...
— Да это ты рассуждаешь так, пока не почуял в теле железа; а дай-ко я резну тебя для пробы по грудине.
— Адское исчадие! вскрикнул тогда Сомко, неужели тебе мало одной крови? Ты хочешь еще натешиться моими муками! По твоему голосу вижу, что ты живешь только в подземельях и привык питаться человеческою кровью! Так впивайся ж в мое тело, гад отвратительный! Буду молчать, пока и замучишь меня, не услышишь ты, презренный, как стонет гетман Сомко!
— Добре! Ей Богу, добре! сказал тогда Кирило Тур своим естественным голосом, пряча нож за голенище. Ей Богу, мне кажется, что я смычёк, а все люди скрипки: как я поведу, так они и играют! Не жизнь я на свете коротаю, а свадьбу играю.
— Что это? говорит Сомко. Неужели я от тоски начинаю бредить? В самом ли деле ты Кирило Тур, спрашиваю именем Божиим, или это мне мара представляется?
Запорожец весело рассмеялся.
— Еще и спрашивает! сказал он, отбрасывая на спину кобеняк. А какая ж бестия, кроме Кирила Тура, пробралась бы к тебе чрез три сторожи? На всей гетманщине только я один умею очаровать всякого так, что и сам не знает, что делает.
— Что ж ты мне скажешь?
— А вот что я тебе скажу. Давай-ко меняться на платье да вылезай из этой гадкой конуры. Тут только гадам жить, а не человеку. Там за городом под Бугаевым дубом ждет тебя такой же дурень, как и я, — паволочский поп с сыном. Хотел было ехать уже обратно в Паволочь; думал, что ты попался навеки чёрту в зубы; ехал спасать Паволочан. Тетеря, видишь ли, пронюхал, что тут Шрам против него затевает, да и прижал Паволочан — тесно и жарко стало беднягам. Вот почему Шрам бросился было, как опаренный, на ту сторону; но я послал казака наперерез дороги. «Постой, говорю, попе! Еще, может быть, мы воротим сокола из клетки». А тут и в народе распустили мои братчики молву, что Сомко уже на воле, так сбирайтесь в купы да ждите знака. Ты, может быть, и не знаешь, что Иванца уже все раскусили. Теперь только гукни по Украине, так тысяча тысячу будет толкать да бежать к твоей хоругви. Поднимутся и те, что не были на черной раде. На раду ведь сползлась только вся дрянь из гетманщины, а добрые люди Иванцовым сорванцам не поверили. Потому-то Иванец и сделал на раде все, что хотел. А с Запорожья тожь только одни разбойники вышли в Украину, а что осталось в Сечи доброго, все за тебя теперь станет. Только явись да вскрикни: «Кто за Сомка?..» Что ж ты слушаешь молча, как будто я тебе сказку сказываю?
— Потому слушаю молча, что из всего этого мало будет добра! Много разлил христианской крови Выговский за это жалкое гетманованье; много и Юрусь погубил народу, добиваясь власти над обеими сторонами Днепра; неужели же в Украине не уймется хоть на один год литься христианская кровь? Мало еще её лилось! Еще я начну земляков одного против другого ставить! Иванец теперь с казаками будет держаться крепко; чтоб его сбить, надобно потерять десятки тысяч народу; а для чего? для того только, чтоб не Бруховецкий, а Сомко гетманствовал!
— Нет же, когда хочешь знать! воскликнул с несвойственным ему увлечением Кирило Тур, — не для того только, чтоб ты гетманствовал, а чтоб правда взяла верх над неправдою!
— Возьмет она верх и без нас, брат Кирило. Может быть, Господь только для науки народу допустил торжествовать злодеям. Видно, нельзя иначе довести людей до ума, как горем да бедою!
— Так, значит, ты совсем отрекаешься от своего гетманского права?
— А что ж бы ты делал на моем месте? Были у меня и друзья, и приятели, были полки и пушки, да Бог не благословил мне гетманствовать; друзи мои и искреннии мои отдалече мене сташа и чуждахуся имене моего: так чего ж мне идти против воли Божией? Рука Его видимо на мне отяготела...
— Шрам не так об этом думает.
— Не так думал и я, пока смерть не заглянула мне в глаза; а теперь иначе смотрю я на Божий мир.
— Смотри себе ты на него, как хочешь; только все же, я думаю, у тебя в голове осталось столько мозгу, чтоб не сидеть в этой бойне, когда тебе отворяют настежь двери?
— Но как уйти, когда вокруг сторожа?
— Эх, и ты разумная голова! Только надень эту зашептанную видлогу, то пройдешь сквозь огонь и воду, не то сквозь стражу!
— А цепи?
— Эге! А ты думаешь, я и позабыл о них! Худо ж ты знаешь Кирила Тура. Я принес такой разрыв-травы, что только приложу к замкам, так и распадутся к чёрту. Дай-ко сюда ноги.
— Постой, брат, я догадываюсь, что ты замыслил. Скажи мне, как ты выйдешь отсюда без своего наряда?
— Что тебе до меня? Ступай-ка сперва ты, а я себе найду дорогу и не из такой темницы...
— Нет, брат, этого не будет! Пускай погибает тот, кому Господь определил пострадать за правду; а чужою смертью я не куплю свободы.
— Смертью? Чёрт знает, что городит! Видно тут у тебя от сырости в голове завернулось. Неужто ты думаешь, что я тут буду долго занимать твое место? Нашел дурака! Я буду на воле завтра же утром...
— Как же ты вырвешься на волю сквозь все эти запоры и сторожи?
— Как? Так, как повелит Господь... Ну, да уж об этом не твоя забота. Разве ты не слыхал о наших характерниках, что намалюет на стене лодку, сядет да и пошел как будто по Днепру? А Кирило Тур неужели глупее всех, чтоб и себе не смастерить чего-нибудь подобного?
— Дивно мне, как у тебя достает охоты шутить, решаясь на самую мучительную смерть? Что ты мне ни толкуй о своем характерстве, а я хорошо знаю, что только ножи Иванцовых палачей выпустят тебя на волю.
— Эх, пане мой, пане! сказал запорожец совсем другим против прежнего тоном. Разве ж вся наша жизнь не шутка? Помажет медом по губам, ты думаешь: вот-то где счастье! смотришь — все одна мана! Потому-то и бросаешь ее, куда ни попало. Но что об этом толковать? Нутко, давай поменяемся нарядами.
— Нет, мой голубь! Этого не будет.
— Как?.. Так это значит, я перед Шрамом останусь брехуном? Я только и радовался, что вот таки докажу старому ворчуну, что и наш брат запорожец не совсем ледащо; а ты у меня и последнюю радость отнимаешь?
— И будто все это ты затеял только для оправдания себя перед Шрамом?
— А для чего ж бы еще? Ты, пожалуй, в самом деле подумаешь, что у меня в уме была, как говорят, отчизна: что вот, сказать, освобожу Сомка, а сам положу голову за Украину: Сомко больше меня ей нужен. Ка-знае що! Так делают только те, кто не понимает даже и того, что своя сорочка к телу ближе. То, если бы пришлось мне положить голову за жинку, за детей, так это было б святое дело; сказано: какой отец своих детей не любит! А то подставь под топор шею... А за что? Ха-ха-ха! Нашел же и ты дурака, пане гетмане! В Украине таких простаков не слишком много, а я не последний между людьми!
— Ох, голова ты моя милая! сказал Сомко. Ты и в темницу вносишь ко мне отрадный свет! Теперь мне легче будет пострадать за правду: вижу теперь, что правда не у одного меня живет в сердце и не погибнет со мною в Украине! Простимся ж, пока увидимся на том свете!
Запорожец, весело усмехавшийся, нахмурился и на мгновение призадумался.
— Так ты в самом деле, сказал он, хочешь остаться в этой бойне?
— Я уже сказал, что чужою смертью не куплю себе свободы. А что сказал я раз, то и навеки останется неизменным.
— Пускай же будет проклята та минута, что вложила тебе в душу такую бестолковую химеру! Вижу теперь, что тебя не переспоришь. Прощай! Не замешкаюсь и я на этом свете.
Обнялись и оба заплакали.
Выйдя из темницы, Кирило Тур снял с себя охобень и бросил под ноги сторожам:
— Возьмите говорит, себе, Иродовы дети, за вход и выход. Знайте, что не палач проклятого Иванца, а Кирило Тур приходил навестить неповинную душу.
Потом, проходя мимо стоявшего извне сторожа, бросил ему подушку, которая служила ему горбом, и сказал:
— Возьми, собака, себе, чтоб не спать на соломе, сторожа праведную душу!
И вышел из замка. Гетманский перстень давал ему везде свободный пропуск.
Недалеко от замка, под старой колокольнею, ожидал его с лошадьми Богдан Черногор. Он не знал, с каким замыслом Кирило Тур оставлял его здесь, отправляясь в замок. Ему было сказано только, что он должен дать Турова коня тому, кто придет и скажет: ищи ветра в поле! А я, прибавил Тур, уж рано или поздо соединюсь с тобою.
Грустно было теперь Кирилу Туру садиться на коня, приготовленного для Сомка, а еще грустнее ехать к Шраму с известием, что Сомко не возвратится уже к своим друзьям.
Шрам и его сын ожидали Сомка в условленном месте под старым дубом, в урочище Бабичовке. Завидев издали скачущих от Нежина по полю казаков, воинственный поп от нетерпения и радости вскочил на коня и поскакал к ним навстречу. Но когда увидел, что Сомка нет, душа его наполнилась великою грустью. Несколько раз он удерживал готовый сорваться с языка вопрос, наконец выговорил почти шёпотом:
— А где ж Сомко?
— А ты в самом деле думал, отвечал Кирило Тур что я освобожу его из дьявольских когтей? Это я лишь бы тебя поморочить. Сказано: морочить людей — запорожская потеха!
— Кирило! сказал Шрам, по твоему голосу я вижу, что ты сам на себя клеплешь. Когда не удалось спасти его, то хоть расскажи, отчего не удалось! Ох, Боже, Боже!
— А вот отчего. Сомко, коли хочешь знать, такой же дурень, как и мы с тобою. Чужою, говорит, смертию, не хочу покупать себе воли. Уже я ему и отчизну, уже я ему и правду совал под нос, а он таки свое несет. Сказано: дурню хоть кол на голове теши. С тем я и оставил его, — лучше б оставил там свою голову!.. Прощай!
— Что ж теперь ты думаешь с собою делать?
— А что ж? Уж конечно не то, что ты. Живый живе гадае. Думаю ехать сейчас к Гвинтовке да украсть еще раз Черевановну. Видно, уж ей на роду написано не миновать моих рук, а мне написано не миновать Черногории. Заживем там с нею припевая, не по вашему! Прощайте!
И поклонясь низко Шраму и его сыну, поворотил коня и поскакал с своим побратимом к хутору Гвинтовки. Но нагоняет его Петро.
— Чего еще от меня хочет этот бабий хвост? сказал Кирило Тур, осаживая коня.
— Кирило! говорит Петро, у тебя душа добрая; обещай передать от меня два слова Черевановне. Хоть она будет и твоею женою, к мертвому не ревнуют. Мы с отцом едем не для жизни, а на верную смерть.
— Добре! отвечал Кирило Тур, передам. Что ж ей сказать?
И тут же шепнул своему побратиму:
— Знаю наперед: какую-нибудь любовную глупость.
— Скажи ей, говорил Петро, что я и на том свете её не забуду!
— Видишь? шепнул Кирило Тур Черногорцу, и отвечал Петру:
— Добре, скажу.
— Ну, прощайте ж, братцы, навеки!
— Прощай, брат, да не забудь и меня на том свете.
И разъехались в разные стороны. Тогда Кирило Тур засмеялся и говорит:
— Как мы заблаговременно распоряжаемся тем светом! А там, может быть, черти так прижарят, что вся любовная дрянь из головы вылетит!
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ.
Полягла козацька молодецька голова, Як од вітру на степу трава; Слава не вмре, не поляже — Рыцарство козацьке всякому роскаже. Народная дума.
Теперь следовало бы мне изобразить дальнейшие похождения Паволочского попа-полковника; но они, не развивая идеи Черной Рады, составляют отдельную повесть. Довольно припомнить о них то, что записано в летописях. Шрам до конца остался героем, каких бывает мало. Заставши Паволочь в осаде, он добровольно отдался в руки Тетере, и принял на себя всю вину сопротивления своих полчан. Его судили и приговорили к смерти. И Шрам мужественно положил голову на плаху, радуясь, что смертию своею спасает родной город от разорения. Тетеря, удовлетворя своей мести, отступил и оставил Паволочь в покое.
Почти в то же время казнили в Борзне Сомка и Васюту. Их приверженцы сосланы в ссылку. Бруховецкий был всемогущ; Украина приуныла; все трепетало новой старшины казацкой; запорожцы везде распоряжались чужою собственностью, как своею. Такова-то была та хваленая, поэтическая и геройская старина, о которой иные так простодушно вздыхают!
Я мог бы здесь и кончить печальную повесть свою о Черной Раде, но считаю себя обязанным сказать несколько слов о судьбе остальных действующих лиц.
Отправя скорбную тризну по своем отце, Петро недолго оставался в Паволочи. Как ни глубока была его сыновняя горесть, но она поглотила не все его чувства; беспокойство об участи Леси сильно томило его душу. Ему как-то не верилось, чтоб он никогда больше не увидел её. Даже, разбирая теперь спокойнее характер причудливого Кирила Тура и все его поступки, он находил в них противоречие с последним поворотом его сердца. Коротко сказать — он выехал из Паволочи и направился прямо к Хмарищу, почти в полной уверенности, что его Леся там. Уверенность эта однакож сильно поколебалась, когда подъезжал он к Череваневу хутору.
Ворота во двор были отперты. Их не охранял уже Василь Невольник.
— Видно никто сюда не возвратился! подумал Петро, и с стесненным сердцем спешил к хате.
Цветы вокруг криницы заросли бурьяном и засохли. Это привело моего казака в совершенное отчаяние.
Вдруг чей-то голос заставил его вздрогнуть и остановиться. Это был голос Леси. Она все еще напевала песню, но уже не ту, что прежде; теперь ни нега, ни любовная грусть не отзывались в её голосе; песня её была уныла, как свист осеннего ветра между деревьями.
Задыхаясь от волнения, Петро спешит к хате.
Отворил дверь — и видит свою Лесю, и с нею её мать почти в том же положении и за теми ж занятиями, как и в оный памятный для него вечер.
— Боже мой! воскликнула Череваниха, всплеснув руками. А Леся, увидя неожиданно перед собой своего возлюбленного, не могла произнести ни слова.
Череваниха обняла теперь Петра, как сына, и долго целовала. Потом он подступил и к Лесе, но уже без всякой робости и смущения. А она, в радости, забыв все на свете, обняла его и залилась слезами на его груди. И долго все не могли успокоиться, — плакали, смеялись, расспрашивали, и никто не понимал отрывистых ответов.
Суматоха еще больше увеличилась, когда ввалился в хату Черевань. Заслышавши из светлицы знакомый голос, он бегом пустился в пекарню, с трудом перевалился через порог и от восторга ничего не мог выговорить, только: бгатику! бгатику! и бросился с распростертыми руками к гостю. Обнимал, целовал его и хотел что-то сказать, и все только: бгатику! и ничего больше.
Когда же все немного успокоились, Череваниха посадила Петра на лавке, и сама села возле него, а Леся села по другую сторону, и обе держали его за руки.
— Ну, расскажи ж нам теперь, Петрусь, сказала Череваниха, как это тебя спас Господь от смерти. А нам сказали, будто и ты с пан-отцом отдал Богу душу.
Между тем Черевань все мерялся, как бы ему так поместиться, чтоб поближе было слушать; садился он и возле жены, и возле дочери, но все-таки казалось ему далеко до рассказчика. Наконец придумал позицию, которою остался доволен: сел на полу против Петра, поджавши по турецки ноги.
И Петро начал рассказывать им со всеми подробностями похождения свои с самого того времени, как расстались они с Череванем под Нежином. Часто он был прерываем то вопросами, то горестными восклицаниями; когда ж дошел до прощанья своего с отцом, Черевань так и захлипал, и одной рукой закрыл глаза, а другой удерживал Петра, чтоб остановился и дал ему переплакать. Женщины также плакали, и все они общею горестью слились в одно сердце и в одну душу. И тяжело было им, и вместе радостно.
— Расскажите ж, сказал Петро, теперь вы мне, как вырвались вы из запорожских лап и добрались до Хмарища?
— Вырвались? отвечала Череваниха. Скажи лучше: как запорожцы нас вырвали из добрых рук, в которые мы было попались? Почтенный мой братец, возвратившись с рады, взял нас совсем под свою опеку и чуть было уже не просватал Лесю за какого-то разбойника; как в тот же вечер, поздно, едет на двор Кирило Тур, а за ним с десяток запорожцев. Показал моему брату какой-то перстень: «Отдавай, говорит, мне Череваня со всем гнездом его». — «Для чего? куда?» — «Велел гетман забрать и везти сию минуту в Гадяч. Видно, говорит, Черевановне на роду написано быть за гетманом». Мы так и обомлели.
— Так, так, бгат! подтвердил Черевань. Я уже думал, что в самом деле придется мне породниться с собакою.
— Стали просить мы Кирила Тура, продолжала Череваниха, так и не смотрит, и не слушает. Впрягли в рыдван лошадей, Василя Невольника посадили возницею и помчали нас со двора. Мы плачем, горюем, а Кирило Тур тогда: «Не плачьте, глупые головы! Вам надобно радоваться, а не плакать; не в Гадяч я вас везу, а в Хмарище»! Мы давай благодарить, а он: «Что мне такая благодарность? Тогда меня поблагодарите, когда стану с вашею кралею на рушнике!» Мы опять так и помертвели! Думали, что у него в самом деле такая думка в сердце. Да уже, когда привезли нас в Хмарище, тогда вражий запорожец засмеялся да и говорит: «А вы вправду думали, что и я так глуп, как какой-нибудь Петрусь! Нехай вам цур, вражим бабам! От вас все лихо на земле происходит. Варите лишь вечерять; нам далека еще дорога!»
— Куда ж это была дорога? спросил Петро.
— В Черногорию, бгатику! отвечал Черевань. Исполнил таки свое слово Кирило Тур, что все бывало хвалился Черногорией. За вечерею он все мне рассказал. Напились так вражьи запорожцы, что и повалились покотом на траве в саду. Я думал, завтра еще будут у меня похмеляться; встаю утром, а их и след простыл. Такой народ! Так говорил мне вот что Кирило Тур за вечерею: «Я, говорит, всеми силами старался направить еще в Сечи своих братчиков на добрую дорогу; но что ж, когда Иванцу сам чёрт помогает? Уже я чего не делал, на какие хитрости не поднимался! Ничто не помогло. Тогда, говорит, вижу, что все идет к чёрту, и о ста головах не выдумаешь Сомку помощи, махнул рукою да и бросил навеки Запорожье, чтоб ничего не видеть и не слышать. Хотел, говорит, было, помолившись в Киеве Богу, бросить совсем Украину, так тут нечистый подсунул вашу кралю... Теперь уже, говорит, пойте Сомку вечную память: не сегодня, так завтра ему от Иванца аминь». И, поверишь ли, бгатику? Когда рассказывал он про Сомка, то будто и усмехается, а слеза в ложку только кап!
— Как же он оставил сестру и мать?
— Мы и про них у него расспрашивали, сказала Череваниха, и журили его, как таки оставить их сиротами навеки? Так говорит: «Что казаку мать да сестра? Война с неверными — наша мать, а булатная сабля — наша сестра! Оставил я, говорит, им на прожитье денег, будет с них, пока живы, а запорожца создал Господь не для баб!» Такой причудник!
В таких разговорах бежали незаметно часы и минуты. Само собою разумеется, что Петро не позабыл осведомиться и о Василе Невольнике. Ему отвечали, что он уехал в город на рынок и будет к обеду.
Действительно, перед обедом Василь Невольник показался в саду на дорожке, ведя за собою Божьего Человека. Радости его выразить невозможно: со всех сторон он заходил к Петру, расставив врозь руки, пожимал плечами, и, казалось, глазам своим не верил. А Божий Человек только усмехался, ощупывая Петра.
Говор зашумел тогда еще веселее. Леся звенела своим голоском, обращаясь беспрестанно к гостю свободно, как к родному брату.
После обеда Божий Человек услаждал все общество своими песнями; когда ж начал сбираться в бесконечную свою дорогу, Петро положил ему мешок золота за пазуху, на выкуп невольников, за упокой души своего пан-отца.
— Грустно мне, сказал Петро Божьему Человеку, что в свете злодей панует, а добрым людям за труды и за горести нет никакой награды!
— Не говори так, сынку, отвечал Божий Человек. Всякому на свете своя кара и своя награда.
— Отчего ж Иванец торжествует, а Сомко и мой пан-отец выпили горькую?
— Иванца Бог грехом уже покарал[106]. А праведному человеку какой награды желать в этом мире? Гетманства, богатства, или торжества над врагом? Только дети гоняются за такими цацками; кто ж хоть немного вышел из ребячества, тот ищет своей душе иного блага... Нет, говоришь, награды! За что награды? За то, что у меня душа лучше, нежели у тысячи моих ближних? А в этом разве мало милости Божией? Мало милости, что моя душа смеет и возможет то, чего другому не придет и в голову? Иной еще скажет, что такой человек, как твой покойный отец, гоняется за славою! Суета сует! Слава нужна миру, а не тому, кто славен. Мир пускай учится добру, слушая, как жертвовали жизнью за общее благо; а славному слава у Бога!
Сказавши это, Божий Человек замолчал и склонил задумчиво голову. И все слушатели призадумались от его слова. Потом повесил через плечо бандуру, поклонился на три стороны и ушел из хаты. Василь Невольник проводил его до самой Паволочской дороги.
А Петро остался у Череваня, как в собственной семье своей. Черевань заменил ему отца, а Череваниха стала для него родною матерью. О Лесе хоть и не говорить уже. Лишним также было бы рассказывать и о том, что через несколько месяцев стали в Хмарище думать о свадьбе, и не успела наступить весна, не успели по-прежнему расцвести вишни и цветы в саду, а уже Петро и Леся были обвенчаны.
Таким образом вся буря смутной тогдашней годины прошла для них, как во сне. Так иногда разразится над цветущею природою сокрушительная гроза; грохочет гром, бушует ветер; буря ломает деревья, исторгает с корнями дубы и березы: но чему суждено расти и цвести, то все уцелеет и будет красоваться весело и пышно, как будто никогда и грозы не видало.