Издание товарищества «Общественная польза»
Москва
1877
Типография А.А. Гатцука, на Кузнецк. мосту, д. Торлецкого
Объяснение.
В Заявлении, напечатанном во ІІ-м томе «Истории Воссоединения Руси», автор высказал своё предположение издать сперва І-й том «Материалов для Истории Воссоединения Руси», а потом ІІІ-й том самой «Истории». Но причины совершенно случайные заставили его выпустить III-й том «Истории» прежде І-го тома «Материалов», который отпечатан уже до половины и не замедлит своим выходом в свет.
ГЛАВА XXІ.
Киевские мещане и киевское духовенство. — Выделка фанатиков папизма из русских людей. — Завоевания унии в высшем классе. — Начало витебской трагедии. — Мещане отстаивают православие в отособлении от русской шляхты. — Сословное лицемерие польскорусских панов.
В первых двух томах моей книги представлена, в виде наброска для будущей обработки, картина борьбы экономических и промышленных классов польскорусского общества с выделившимися из них казаками, которые не хотели знать иной жизни, кроме добычной, и делали попытки разрушить порядок вещей, стеснявший их похождения.
Эти попытки, одинаково страшные для всех сословий, состояний и народностей Речи Посполитой, умел останавливать лучший из казацких предводителей, Пётр Конашевич Сагайдачный. По своим военным талантам и общественным заслугам, он был для русского народа в Речи Посполитой то, что был для польского Жовковский, и даже более. «Не весте ли, яко властелин велик паде в сий день в Израили»? Эти слова не случайно поставлены эпиграфом в сборнике хвалебных вирш, скомпонованных в киево-братском училище по случаю его кончины. Выбор эпиграфа показывает, что представители тогдашней русской письменности в Киеве понимали великость общественной утраты. Не стало Конашевича-Сагайдачного, и казачество очутилось на произволе беспорядочных ватаг своих. Исчез тот центр, который заставлял обращаться вокруг себя всё своевольное в Украине,[1] не давая диким элементам жизни подавить элементы культурные. С прекращением единства действий в казацких «купах», прекратилась и полезность казачества для самого важного из общественных учреждений — церкви. Казаки помогли Иову Борецкому в его трудном деле настолько, насколько страшен был для противной стороны авторитет их предводителя: они не чем иным, как только молвою о религиозной завзятости своей, дали ему возможность сделать, в пользу православия, захват из захвата, сделанного на Руси латинской иерархией. Существуя больше для своих военных промыслов, чем для какой-либо более возвышенной цели, они одним предполагавшимся в них рвением к церкви и её духовным интересам удержали поборников унии от насильственного противодействия важному для южной Руси акту — восстановлению православной митрополии. Когда было решено — в виду утверждённого правительством униатского митрополита, посвятить, наперекор правительству, митрополита православного, от казаков скрывали акт посвящения так точно, как и от противников православия. Дело сделано тайно, без всякой торжественности, в присутствии только тех лиц, которые, подобно Сагайдачному, были способны понимать гражданственную сторону предприятия. Достоинство церкви велело творцам этого дела предотвратить столкновение падкой на разбой и хищение толпы с униатской партией, которая своими достатками, более нежели чем-либо, возбуждала в казаках типическую охоту биться с ляхами.[2] Конашевич-Сагайдачный помог великому делу одним именем своим сподвижников, оставляя грубую силу их для грубых операций. Но вслед за тем наступила забота об удержании отнятого у похитителей. Исполнение этой новой, несравненно более трудной задачи возлегло, в известном смысле слова, на одного Иова Борецкого, и насколько история есть повествование о результатах, настолько высоко ценит она заслугу великого черноризца перед его отдалённым потомством.
Предводитель русского движения в Киеве стоял в виду врагов, овладевших здесь всеми позициями нашей народности, до последнего её редута, до монастырских стен. Могущество противной стороны заключалось не в одном механизме польской гражданственности. Предстояло бороться с многовековой работой латинской культуры, выдвинувшей свои траншеи за черту католического мира — в землю Владимира и Ярослава;[3] предстояло бороться с приобретениями человеческого ума, которыми располагало энергическое общество полумонахов, всё ещё управлявшее вселенной, и вдобавок — с религиозным фанатизмом, который находил себе оправдание в сознании святости дела своего. Наши поборники православия, в устах папы, были «заражённые корни и не приносящие плода ветви». Наша отрозненная Русь, под его пером, была «рассадником ядовитых растений и пастбищем драконов». Наше вероисповедание называл он «чудовищем нечестивых догматов и делом дьявола». По его убеждению, щадить нас ни в каком случае не следовало. Напротив, глава католического мира взывал к королю, «знаменитому поражением турок», чтоб он, ради общего блага, огнём и мечом истреблял на Руси православие, а пламенные слуги его, иезуиты, работали в Царьграде над тем, чтобы иерусалимский патриарх, этот «факел мятежа», этот вождь «злодеев», в свою очередь, «испытал силу королевского гнева, и своим бедствием обуздал дерзость остальных».[4]
Все это мы видели, слышали, знали, чувствовали. С каждым днём ожидали мы последнего удара, и с каждым днём воскресала в нас молчаливая энергия отпора. Недаром наши убогие чернецы, вписываясь в церковное братство, выражали вместе с тем готовность пролить за него кровь свою. Если католиками руководил фанатизм нетерпимости, то православных одушевлял энтузиазм стойкости. Драма, возникшая таким образом из напора видимой силы на кажущееся бессилие, тем ещё более знаменательна, что доказала победительное могущество нравственных ресурсов, которые, в обыкновенном течении дел человеческих, являются столь слабым двигателем их, сравнительно с ресурсами умственными. По вдохновению простого чувства правды, люди нашего прошедшего преподали в ней людям нашего будущего урок драгоценный.
Да, монастырские стены в Киеве и в тех немногих уже монастырях, которые сохранили древнюю связь с рассадником русского православия, были последней опорой русской народности в то время, когда, среди отчаянной борьбы за наследие после предков, изнемогавшие борцы дерзновенно провозгласили православную митрополию в виду облечённой законностью митрополии униатской. «Не имамы к кому прибегнути (писал в 1622 году Исаия Копинский в Москву): царей и князей и боляр благочестивых не имамы. Все отступницы от благочестивой веры нашей. Едины ляхи, вторые унеяты, третии сынове еретически... И нигде не имамы от них упокою, только все мы благочестивыи в маленьком кутку теснимося на Украине в земле Киевской, колько нас особ святительских благочестивых, которых посветил патриарх иерусалимский».[5]
Вот верное изображение тогдашнего православия в Речи Посполитой, соответствующее поголовному осуждению русской шляхты в апостольском послании Иоанна Вишенского.[6] Из всей обширной некогда паствы воспитанников Антония и Феодосия печерских, одни мещане оставались хранителями родной земли во имя Руси. В сословии дворянском православная Владимирова Русь сливалась уже безразлично с католической и протестантской Польшей. Мещане для Иова Борецкого и его товарищей по иерархии, теснившихся в маленьком уголке среди ляхов, униатов и сынов лютеранской, кальвинской, ариянской ереси, составляли народ, который надлежало вывести из Египта, то есть воспитать сызнова в древнем православии, поколебленном сперва беспорядочной панской жизнью одних иерархов, а потом продажным переходом в унию других. Мещане, с убогим духовенством своим во главе, были ещё чутки к целости русских преданий старого времени. Мещане своей стойкостью в русском обычае как бы ручались перед новыми иерархами своими за русское единство в будущем, и если где, то всего больше в Киеве изображали собою народ русский среди «шляхетского народа» польского. Не на шляхту киевской земли, а на киевских мещан смотрели православные жители городов Вильны, Полотска, Могилёва, Мстиславля, Орши, Луцка, Литовского Берестья, Львова с готовностью подражать им в сомнительных обстоятельствах. Украинская шляхта, как видим из жалобы Копинского, положительно причислялась вождями церкви к отступникам, которыми, в глазах Иоанна Вишенского, были все князья и паны Речи Посполитой. Центр тяготения народной жизни перешёл решительно в Киев, и именно к представителям местной муниципии, после того, как русская шляхта, защищая православие в карпатском Подгорье, на Волыни и в Литве юридически, признала перевес над ним унии и латинства ipso facto. Киев был последний спорный пункт между посягательством римской курии и самозащитой подкопанного чуждой народностью русского элемента. Восторжествуй уния в Киеве, — торжество её было бы в отрозненной Руси повсеместным. Уже на Волыни и в Белоруссии паны Скумины-Тишкевичи, первые противники унии, паны Друцкие-Соколовские, паны Корсаки, паны Щиты, паны Воловичи, поддерживавшие велеречивые протесты князя Острожского, приняли, одни за другими, если не унию, вероисповедание, сохранявшее тень древнего православия, то католичество, которое отрывало человека от его предков окончательно. «Плач Восточной Церкви», книга, напечатанная в 1610 тоду, всего спустя два года по смерти так называемого протектора православия, в числе совращённых в католичество чад этой церкви именует князей Острожских, Слуцких, Заславских, Вишневецких, Сангушек, Чорторыйских, Пронских, Рожинских, Соломирецких, Головчинских, Лукомских, Пузин и других, которых, по словам «Плача», и сосчитать трудно. Потом оплакивается в ней потеря панов Ходкевичей, Глебовичей, Кишек, Сопег,[7] Дорогостайских, Хмелецких, Воен, Зеновичей, Тышкевичей, Пацов, Скуминых, Хребтовичей, Тризн, Горностаев, Мышек, Гойских, Семашек, Гулевичей, Ярмолинских, Чолганских, Калиновских, Кирдиев, Загоровских, Мелешков, Боговитиновых, Павловичей, Сосновских, Потеев. Такие лица, как Анна Гулевичевна, отписывая в пользу церквей своё имущество, выражали фактически колебание своё между двумя тенденциями своего сословия: между политической тенденцией к католичеству и религиозной — к православию. Сердца их были уже сорваны с якоря веры и народности. Как носимые бурей корабли, эти люди не знали, где найдут себе пристань. Как подгнившие в корне деревья, русская шляхта готова была уже и без борьбы к падению. Она, даже и в крепких верою семействах, давала подтачивать корни свои — если не прямому латинству, то переходной к нему унии. Надеяться на князи и на сыны человеческие сделалось тогда для южнорусского православного мира поистине тщетным. Хотя между русской шляхтой оставались ещё люди, преданные православию, по старой памяти, искренне; но двоякость тенденции делала и этих неспособными к энергической защите его. Защита православия всей тяжестью задачи своей и всей грозой своей опасности лежала на духовенстве. Она требовала от духовенства усилий чрезвычайных. Вот почему в этом периоде южнорусской церкви встречается нам больше самоотверженных её представителей, нежели после, когда она восторжествовала над своими противниками. Только поднятием нравственного уровня запуганной, сбиваемой с пути и расхищаемой иноверцами паствы могло духовенство обрести в ней опору себе, а поднять общественную нравственность можно было ему только примером собственной жизни своей. Духовенство нуждалось тогда в мирянах более, нежели когда-либо прежде, и потому естественно больше прежнего стало заботиться о них. В свою очередь и для мирян оно сделалось необходимым более, нежели в какую-либо иную эпоху народного самосознания, и потому привязанность паствы к пастырям возросла в это время до небывалой степени. Между мещанами, которые были самой доступной, подручной паствой для монастырских подвижников, и духовенством, для которого монастыри сделались последними редутами православия, установился таким образом тесный союз: явление важное. Этим явлением объясняется непонятный иначе факт: что уния, рассчитывавшая сперва на соблазн знатных шляхтичей владыцтвами, архимандриями и возвышением их общественного значения, стала потом искать своих прозелитов среди городских ремесленников, и на ступень, доступную прежде одним членам привилегированного сословия, начала возводить людей низкого звания, подобных Иосафату Кунцевичу. Кунцевич, с простонародными товарищами церковной деятельности своей, составлял, в руках творцов унии, самый надежный противовес тому упорству в старых обычаях церкви и веры, которым русские мещане, руководимые духовенством, и особенно мещане киевские, отделились весьма резко, как от образованной в латинских школах русской шляхты, так и от невежественного класса рассеянных по сёлам земледельцев. История жизни этого замечательного в своём роде человека характеризует эпоху с новой, ещё нетронутой мною стороны. Он стоит самого внимательного изучения.
Уроженец Владимира Волынского, сын городского чеботаря, Иосафат Кунцевич, будучи агентом у одного из виленских купцов, прилепился к дому Божию во имя излюбленного им почему-то римского папы. Из ревности к дому Божию, бросил он торговлю, считал за счастье быть простым звонарём в отпадшем к унии Святотроицком виленском монастыре, подвизался при этом с большим успехом в искусстве совращения православных, и через несколько лет сделался униатским архиепископом. Такая быстрота возвышения имела свои постепенности, в которых над судьбой Кунцевича бодрствовала сила, устраивавшая политическое, религиозное и социальное объединение Руси с Польшей. Из набожных звонарей Кунцевич попал в воспитанники иезуитского коллегиума. Там Фабриций и Грушевич, впоследствии исповедники при дворе Сигизмунда III, обратили подобающее внимание на пламенного юношу, и с уменьем, в котором иезуитов не превзошёл никто, развили в нём природный энтузиазм до умоисступления. В 1604 году, когда другой столь не пылкий юноша, обработанный иезуитами, шёл с польской вольницей на захват северной Руси,[8] Иосафат Кунцевич сделан был униатским монахом, в видах захвата под иноземную власть Руси южной. В 1614 году, когда казаки, разорители Синопа, сделались опасны для творцов унии своим именем православного воинства, Кунцевич сделался ещё страшнее для поборников древней русской религии — чернецов и светских священников — своим апостольским красноречием и видимой законностью действий своих. В этом году Иосиф Велямин Рутский был возведён в сан митрополита, на место скончавшегося Ипатия Потея, а Кунцевичу предоставлено было важное место архимандрита в Святотроицком монастыре. Иезуиты знали, к чему готовили Кунцевича: они признали излишним обучить его необходимому в тогдашнем образовании латинскому языку. Даже по-русски и по-польски Кунцевич писал весьма безграмотно; но его природное красноречие тем вернее пленяло слушателей. Оно действовало до такой степени неотразимо, что православные уподобляли Кунцевича самому дьяволу, по его искусству увлекать человеческие души в погибель. Стоило только послушать этого паписта несколько минут, и невооружённый догматами православия слушатель делался сторонником папы. В Вильне, у его ненавистников, появилась больших размеров картина, на которой Потей и Рутский были представлены в свойственных их сану одеждах, с сияющими радостью лицами, а Кунцевич намалёван был в виде духа тьмы, с крюком в руке и с надписью: душохват. Он хватал души необразованных людей тем успешнее, что происходил из их простонародной среды, а души людей образованных уловлял тем скорее, что являл им в себе повторение вдохновенных свыше простолюдинов, которые покорили Христу владык мира сего. Отправляясь, в качестве нового митрополита, в Киев, Рутский взял Кунцевича с собой, в надежде совратить, при его посредстве, даже печерскую братию. Но в обители преподобного Феодосия красноречие униатского апостола оказалось бессильным. Там стояли на древнем предании, как на гранитной скале, и всякую попытку поколебать его принимали за внушение отца лжи. Увлёкшись жаром своего убеждения, Кунцевич промолвил несколько слов, нестерпимых для слуха честных иноков. Ревнители древнего благочестия избили его до полусмерти, и только бегство спасло знаменитого проповедника от преждевременного мученичества.
Этот случай ещё больше воспламенил прозелита новой церкви к ниспровержению старой. Вернувшись в Белоруссию, Кунцевич сделался всепобеждающим ловцом человеков не только между мещанами, но и между панами, которые обыкновенно пренебрегали унией и, получив отвращение к «хлопской вере», переходили прямо в католичество. Между прочими, сумел он совратить в унию и того Мелешка, смоленского каштеляна, который, при воцарении Сигизмунда IIІ, так саркастически осмеивал польский элемент, развращавший старинные русские нравы. Совратил он в унию и сподвижника князя Острожского в борьбе за православие, Фёдора Скумина-Тишкевича, новгородского воеводу, и сына его Януша, референдария великого княжества Литовского, впоследствии троцкого и виленского воеводу. Не только православные дома, но и дома самых яростных кальвинцев увлеклись проповедуемой им верой в спасительность единой истинной церкви. Брестский воевода Христофор Зенович, умирая, оставил завещание: чтобы, на случай перехода потомства его в «языческую религию», тело его было вынесено из церкви и похоронено под открытым небом. Теперь вдова этого самого Зеновича, пани Федора, сделалась последовательницей учения Душохвата.
В награду за необыкновенные подвиги, римская курия возвела Кунцевича в сан полотского архиепископа. В тот самый год, когда Конашевич-Сагайдачный созвал 20 тысяч казаков на выручку из беды королевича Владислава с его Оссолинскими, с его Казановскими и Ходкевичами, Кунцевич торжественно вступил в резиденцию своей архиепископии, как бы готовясь восполнить неуспех польского элемента в Московщине покорением ему русского элемента дома. Иезуиты, во главе местного духовенства латинского, встретили созданного ими апостола процессией у входа в город. Участвовали в процессии и православные члены городского управления. Чувства ненависти, страха новых гонений и решимости не даться в руки иноверцам выразились глухо, но многозначительно, в приветствии одного из бургомистров, который заключил свою речь к архиепископу словами: «Если вступаешь в град сей с благими намерениями, гряди во имя Господне; если же замышляешь противное, лучше бы тебе не входить в него»!
Ещё завзятее обошёлся с законным архиеписком город Могилёв. Когда Кунцевич приблизился к городу, зазвонили в вечевой колокол, висевший на ратуше. Произошла тревога. Народ высыпал на городской вал с оружием в руках, а магистрат вышел за город с цеховыми знамёнами, и советовал Кунцевичу не въезжать в Могилёв, чтоб не было с ним того, что постигло Рогозу в Слуцке, Потея в Киеве, Вильне и Львове, а Грековича в Перемышле и других местах.[9]
Но это значило — лить масло на огонь. Кунцевич вовсе не был злой, напротив, по природе своей, это был энергически добрый человек. Не за богатство, не за власть перешёл он из православия в унию, как сделали первые униаты епископы и архимандриты. Он веровал искренне в нравственное превосходство латинской церкви и в святость Христова наместника на земле. Он презирал глубоко мещанство, как тупоумную чернь, вмешивающуюся в церковные дела. Он всей душой жаждал одолеть схизму, которая представлялась ему «чудовищем нечестивых догматов и делом дьявола», как выражалась о ней папская булла. Себя он не щадил нимало, и мученическая смерть была для него идеалом счастья в земном странствовании. Погружаясь в душеспасительные помыслы, он взирал на собственное тело, как на препятствие ко входу в божественную область человеческого существования. Он изнурял себя постами и ночными бдениями; он бичевался до кровавых синяков, и на свежие раны надевал власяницу. Экзальтированный иезуитами ум его, задолго до постигшей его мученической кончины, уготовил ему ту святость у Господа на небесах, которой, в католических сказаниях, сияет столько истинно добродетельных людей и столько безумных злодеев. Встречаемые им на пути к своей цели препятствия только усиливали в нём фанатизм, который в своих проявлениях отличался мрачной холодностью, чем он в особенности «омерзел народу», как выражается о нём, в письме к Рутскому, Лев Сопега. На него собиралась гроза со всех сторон, и всего сильнее — в сердцах жителей древнего города Витебска. Но чем больше было опасности, тем больше разгоралось его сердце, созданное, как это иногда бывает, или для высоких подвигов любви, или для мрачной тираниии.
Город Витебск имел самые древние привилегии между соседними городами. По этим привилегиям, витебцы не платили королю никакого мыта и даже не помогали ему своими «сябрами» (согражданами) в его обычных ловах. У них со времён варягорусских сохранился вечевой колокол, с которым они соединяли неопределённое, но дорогое для них понятие о своей независимости. Кто бы из витебцев пожелал удалиться из городской республики (было написано в их древней хартии), король, как хозяин города, не властен был ни над ним самим, ни над его имуществом. «Путь ему» был «чист, куды исхочет, без всякое зачеики». Удаляющийся должен был только «ударити чолом Святому Благовещенню и обвеститися королевскому воеводе да мужом витебляном». Между прочим, король, на основании старинного русского права, обязывался мещанам жен их силой замуж не давати, и кто из них, умирая, откажет кому-нибудь своё имущество, в это дело не вступайся; холопу и рабе веры не няти, судов, принадлежавших великим князьям литовским, не посужовати; кто будет заочно наговаривать на витеблян, того им витеблянам выявити; в заставу нигде витеблян не сажати; королевскому воеводе по витебской волости не ездити; кто из витеблян проступит у веса или в локте, того витеблянам самим казнити; даже если в отдалённых торговых городах у кого-нибудь из витеблян забракуют воск, и в этом случае казнити виновного самим витеблянам, по приезде его в Витебск; а когда королевский воевода витеблянам не понравится, король обязывался дать им другого по их воле. Так велики были уступки со стороны короны в пользу городской республики. Но всего дороже для неё было обязательство короля не вступаться в церковные дома и в церкви витебских «местичей». Даже в тех случаях, когда бы литвин или лях был крещён в русскую веру, король дал обещание «права их крестианского ни в чым не ламати».
Сознавая себя, таким образом, государством в государстве, как это было свойственно составным частям Речи Посполитой, жители Витебска не хотели подчиниться новому архиепископу, который столь очевидно был назначен для того, «чтобы право их крестианское» сломать навеки. Они привели свой город в оборонительное положение, как бы в ожидании неприятельского нашествия. Они, по-видимому, решились пасть в борьбе с той властью, которая изменяла собственным обязательствам. Но велика разница между решимостью и выполнением. Еслиб Кунцевич наступил на них с вооружённой силой, могла бы завязаться религиозная война; могли бы принять в ней участие другие белорусские города; могли бы тогда и казаки явиться к ним на помощь, в чаянии поживы. Тогда решение вопроса между Русью и Польшей наступило бы раньше двумя-тремя десятилетиями. Вместо всего этого, драма защиты православия в Белоруссии ограничилась одним городом Витебском, и кровавый конец её послужил (как мы увидим) только косвенно к расторжению связи между двумя народностями. Когда Кунцевич, объезжая свою диоцезию, приблизился в сопровождении своего клерикального конвоя к Витебску, он нашёл городские ворота запертыми; на стенах стояли пушки; между пушек расхаживали вооружённые люди. Именем короля он требовал объяснить ему: почему не хотят впустить его в город, порученный его духовной опеке? В ответ на это требование, ворота отворились. С оружием в руках и с церковными хоругвями, появились в них витебские местичи. Они осыпали Кунцевича упреками в отступничестве и грозили смертью, если не удалится от их города. Кунцевич удалился; но вскоре последовал королевский допрос: на каком основании витебские мещане осмелились действовать, как осаждённые неприятелем, когда опасности ни от кого не было? Мещане указали на свои привилегии, подтверждённые многими сеймами; но самые оправдания обращены в доказательство их виновности, королевским декретом повелевалось назначить комиссию для открытия зачинщиков бунта и заговорщиков, с тем чтобы казнить их смертью; витебские же церкви и монастыри, а равно попов и монашество, предписывалось отдать немедленно под юрисдикцию и послушание владыке, со всеми церковными и монастырскими аппаратами, украшениями, фундушами, со всеми пожертвованиями и доходами; а на будущее время (сказано в декрете — и это самое главное) витебские мещане не должны вмешиваться в дела церквей и монастырей, попов и чернецов, и никакой власти себе над ними не присваивать, под страхом уплаты в казну 20 тысяч злотых.[10]
Такова была уверенность иезуитской партии в торжестве унии над православием. Решительная мера к подавлению православия в одном из древнейших русских городов показывает, что в успехе унии тогда ещё не сомневались ни в королевской раде, ни в римской конгрегации для проповедования веры.
И вот витебские мещане одни, без союзников и защитников, отдельно от шляхты и принадлежавшего шляхте поспольства, отдельно от мещан прочих белорусских городов, от Волыни, Червонной Руси и Украины, стали лицом к лицу с польским правительством, как бунтовщики, как оскорбители королевской власти и церковные анархисты. Им предлагали — или покориться иноверному архиерею, отступнику древнего русского благочестия, или подвергнуться всем последствиям бессильного бунта. Неготовые к борьбе за свои привилегии и за своё обычное право вмешательства в церковные дела, они смирились; но сердца их были подготовлены к роковой вспышке.
Между тем Кунцевич продолжал неуклонно выполнять программу римской курии. Иезуиты помогали ему всеми зависевшими от них мерами; а их партия преобладала в королевской раде безусловно. По старанию иезуитов, король, в качестве верховного патрона русской церкви,[11] предоставил в распоряжение Кунцевича все православные храмы и монастыри в Полотске, Витебске, Могилёве, Мстиславле, Орше и во всех пределах его архиепископии. Тогда Кунцевич потребовал от каждой ратуши списка «церковных стаций» и привёл их в известность. Он знал, что путём захвата и ловкого распределения собственности возможно подчинить папе даже и таких схизматиков, которые затыкали уши от униатской проповеди. Если он и ошибся в расчёте на пассивную покорность мещанства, которое презирал, как закоренелую в предрассудках чернь, то не ошибся в разъединении предводителей оппозиции. Мало-помалу протесты со стороны духовных людей умолкли. Одни были смещены, другие куплены, третьи запуганы гонением, а не то — соблазнены перспективой спокойной жизни. По смыслу королевской привилегии, каждый противящийся распоряжениям архиепископа являлся нарушителем общественного порядка. Ревнителей древней русской веры, отстаивавших свои приходские церкви, Кунцевич призывал к суду, как бунтовщиков, а суд карал их заключением в тюрьму и денежными пенями. Даже публичные речи православных и печатаемые ими книги «подводились под криминалы», как покушения на существующий порядок вещей. Церкви, не согласившиеся на унию, стояли запечатанными. Приписанные к ним имущества отдавались в пользование униатскому духовенству. Городской народ, верный своей старине, в праздничные дни собирался за городом и молился под открытым небом; но священников среди молящихся не было. Священники смели совершать христианские требы и поучать истинам веры только украдкой, по ночам. При этом их старались изловить для заключения в тюрьму, как бунтовщиков, а кто их защищал, те рисковали поплатиться баницией и секвестром имущества, как это постигло первых фактических противников унии, мещан города Бреста или Берестья.
Новорожденных детей мещане возили иногда за десять и более миль для крещения по православному обряду. В такие же отдалённые места отправлялись и новобрачные для венчанья. Умерших в древнем русском благочестии старались хоронить тайно у церквей, окружённых могилами предков; но случалось, что новые могилы были раскапываемы фанатиками, и мёртвые тела выбрасывались, как падаль, в поругание православия. Случались и такие сцены, что погребённое, как говорилось, на «королевском грунте» неотпетое тело вынималось из земли и отпевалось униатским священником, но мещане вырывали его из рук у признанного законным духовенства и погребали неотпетым.
Всё это вместе представляло явление крайне дикое, но, по социальному строению Речи Посполитой, совершенно естественное. Речь Посполитая была не монархия и не республика, а собрание монархий и республик, существовавших рядом одна с другой на праве невмешательства. Лишь только церковная уния была объявлена, многие церкви, подаванье которых (jus patronatus) принадлежало непосредственно королю, переданы были архиереям-униатам фактически, а на прочие распространено их владычное право во всех так называемых королевских городах и во всех «маетностях королевского стола». Урядники, управлявшие этими маетностями, в качестве старост и державцев, получили от короля строгое повеление — не допускать местных попов до непослушания своим иерархам. Так точно распорядились и расположенные к унии помещики в своих родовых имениях, по отношению к которым они были такие же государи, как Сигизмунд III — по отношению к своим королевщинам. Напротив, паны, остававшиеся покамест верными православию, сохранили принадлежащие к их маетностям церкви в послушании цареградскому патриарху, а паны-протестанты — или оставляли у себя православные церкви на полной воле прихожан, или переделывали в лютеранские и евангелические храмы, или же уничтожали, как притоны суеверия. Образовалось таким образом четыре монархии, из которых первая основана была на ленном праве, имея во главе своей короля, раздавателя ленов, то есть королевщин, а три остальные представляли группы более или менее мелких королей — владельцев, окружённых своими вассалами, так называемой низшей шляхтой. По закону невмешательства, каждая из этих монархий имела полную возможность позволять себе делать с религией всевозможные безобразия, и потому-то в королевских городах могли униаты и католики выбрасывать мёртвых из гробов совершенно так безнаказанно, как в панском городе Остроге печатались протесты против римского папы, а в других панских городах (которых, впрочем, было немного) и во всех панских местечках и селах строились лютеранские и кальвинские молельни.
Положение монархий, входивших в состав Речи Посполитой под главенством короля, было совершенно независимое; но далеко не таково было положение республик, именно городских муниципий, которые величали себя местскими речами посполитыми. Члены этих республик, мещане, по отношению к королю, а в помещичьих городах по отношению к пану, были не только подданные, но и хлопы. Они к гражданскому обществу не принадлежали и никакого участия в конституционных съездах или сеймах не принимали. Как у пана в селе мужики, так у короля и магната в городе мещане, а с мещанами и их попы, беспрекословно обязаны были подчиняться административным распоряжениям владельца. По обнародовании в Бресте Литовском церковной унии, виленские мещане возмутились против неё, подобно мещанам брестским. Присланная по этому случаю в Виленский магистрат королевская грамота не обинуясь называет их желание сохранить отеческое православие своевольством против верховной власти, бунтами я розрухами, нарушающими общественное спокойствие. Король воспретил виленцам строить предпринятую ими новую церковь, говоря, что они имеют в виду не столько хвалу Божию, сколько распространение своей ереси и бунтов в Речи Посполитой. Он сослался на привилегии предшественников своих, по смыслу которых, нигде и никаких церквей в его государстве строить не позволялось, без ведома и разрешения господарского. Он, конституционный государь относительно шляхты, выставил себя неограниченным владыкой коронных имуществ. И паны, будучи столь же неограниченными государями в том, что ими, как говорилось, выслужено на государях, не могли, в подобных случаях, оспаривать панское право короля в королевщинах.
Так стояли вещи в Речи Посполитой, и потому-то мещане, верные религии предков, должны были отдельно от шляхты отстаивать православие. Церковная уния, рассматриваемая юридически, имела такие же непреложные основания, как и уния политическая, устроенная на люблинском сейме 1569 года. Польская государственность, развившаяся из древних лехитских начал, выработала у нас в отрозненной Руси народ в народе, и такие люди, как Острожский, помогли ей скрепить свою работу политической унией. Оставалось увлечённую польскими правами и вольностями русскую шляхту разлучить с единоверцами, которые, не называясь народом по государственной конституции, тем не менее продолжали разуметь себя народом, и на самое дворянство смотрели, только как на охранённых привилегиями собратий своих. Отсюда вышло, что русские мещане, относительно веры предков, стояли в естественном, исторически верном положении, напротив русская шляхта — в положении двусмысленном. Русская шляхта принадлежала к двум лагерям, и по этому самому не могла действовать в пользу православия так искренне, как это представляется на первый взгляд читателю её манифестаций. Там, где мещане со своим духовенством, в случае торжества унии, потеряли бы всё, и даже имя русских людей, там дворяне сбросили бы с себя только простую русскую одежду и облеклись бы в польские нарядные жупаны. Из-за каких же благ было им жертвовать правами и вольностями, равнявшими их с венценосцами? Только такие капризные магнаты, как Острожский, могли вдруг повернуть оглобли обратно к православию, когда всё уже было у них улажено для путешествия в польскую будущность. Только такие недалёкие, как он, люди могли подчиняться внушениям русских протестантов, которые сами, в их глазах, отверглись отеческого православия и таким образом примкнули к чуждым народностям. Только такие деланные из панов архиереи, каким был Гедеон Болобан, способны были, продав неосмотрительно своё отступничество королевской партии, предпочесть потом главную роль среди православных второстепенной роли среди униатов. Протесты шляхты обходились ей весьма дешево, и притом располагали королевскую партию к уступчивости в сделках вовсе не религиозных. Протесты мещан вели их в суды, где судьи прямили иноверному королю, подвергали их тяжёлым взысканиям, заключениям в темницы, изгнаниям, а часто и смертной казни.
На брестский синод 1596 года съехались, как мы знаем, весьма важные представители отрозненной Руси; но королевская партия отнеслась к ним с замечательным невниманием, будучи, конечно, убеждена, что этим господам нужны дигнитарства, находившиеся в руках у короля, нужны почётные роли в польском обществе, нужно политическое значение патронов церкви, но вовсе не догматические интересы греческой веры. И действительно первыми жертвами их лицедейства были — представитель патриаршей власти на брестском синоде, европейская учёная знаменитость, грек Никифор, и искренние противники церковной унии, мещане города Берестья с их приходскими попами. Русские паны, предводимые так называемым столпом и украшением православной церкви, князем Острожским, только и сделали в защиту подведённых ими под королевские декреты людей, что издали величавый «Шкрипт Синоду Берестейского», ни в чём не уступающий соборному посланию сеймовой русской шляхты 1585 года.[12]
В Шкрипте прежде всего выражено желание русской шляхты оставить по себе память своих дел и поступков,[13] в чём она совершенно успела у русских историков; но ни единым словом не упомянуто о принадлежности мещан к составу не только съезда, но даже и православного общества, а они то и понесли на себе последствия панского кокетства с римской курией. Потом высказывается довольно рельефно негодование на то, что митрополит с некоторыми владыками предупредил панскую лигу в соглашении с «панами римской религии», с которыми она не прочь была бы войти в компромисс, если бы почин принадлежал (как и было в начале) ей. Далее лига домогалась низложения этих выскочек, предвосхитивших честь согласования «всех со стороны веры и церемоний розниц между восточной и западной церковью». Вслед за тем соединение церквей, устроенное без её посредства, объявляет она недействительным. Это постановление положено было сообщить для обсуждения всем поветовым сеймикам, а между тем члены православного синода обязывались взаимно за себя и за своих потомков не повиноваться отступникам архиереям и не допускать их властвовать не только в панских маетностях, но и в городах Речи Посполитой; если же отступники решатся на какие-нибудь более настойчивые меры, то всеми силами, не щадя никаких издержек, противодействовать преследованиям, насилиям и нововведениям.
Архивы сберегли для нас и другой, не менее громкий и бесплодный акт, представляющий весьма важный, в известном смысле, исторический документ, именно — постановление, состоявшееся в столице великого княжества Литовского, Вильне, куда, в 1599 году, подогретые протестантами защитники православия съехались, под предводительством того же князя Василия Острожского. В этом акте наши паны ссылались на знаменитую варшавскую конфедерацию 1573 года, торжественно определившую полную веротерпимость в Речи Постолитой. Они объявили: что конфедерация нарушена католиками во всех постановлениях своих; что уже почти нет угла в обширных владениях польских, в котором бы иноверцы не терпели обид, притеснений и насилий; что никто уже не может хвалиться свободой, принадлежащей членам и сынам Речи Посполитой, ни относительно безопасности жизни, ни относительно имущества и благосостояния. Они вопияли: что православные церкви и монастыри большей частью отняты у них с позорным грабительством, с крайним жестокосердием, с неслыханным поруганием не только живых, но и мёртвых; что захват церковных имуществ сопровождался нередко кровавыми приступами и вторжениями; что православное духовенство, за преданность своей религии, подвергается разнообразным преследованиям, разграблению домов, изгнанию из городов,[14] захвату среди вольной для каждого дороги, заключению в темницы, пыткам, утоплениям и всевозможным мукам; что не только мещане, происками римских прелатов, лишаются своих магистратских мест, терпят стеснения в торговле и промыслах, не принимаются в свидетели, но и люди шляхетноурождённые не допускаются до почётных званий и хлеба Речи Посполитой. Они обязывались зa себя и за своих потомков противодействовать стеснению религиозной свободы и захвату церковных имуществ, будет ли то делаться насильственными, или же хитрыми мерами. Они клялись, при всяком подобном случае, спешить на помощь своим единоверцам, как на общественный пожар, и пр. и пр. и пр.
Этот акт отличался от предыдущего тем, что шляхта в нём упоминает о мещанах. Но если б она ограничилась только собственным сословием, то ей не на что было бы жаловаться: её имения были до такой степени неприкосновенны, что когда униатские архиереи просили короля, в 1596 году, чтоб униатских церквей никто не обращал в латинские костёлы, король нашёлся вынужденным отвечать письменно: «в королевских имениях мы это воспретим, но в маетностях шляхетских того учинити не можем». Как бы то ни было, только с этого времени вошло у шляхты в обычай шуметь на сеймах о притеснениях, которым подвергались православные, умышленно смешивая свои претензии с гонениями, которым подвергались только мещане. До нас дошла одна из безымянных и неизвестно где напечатанных брошюр, под именем «Суппликации к светлейшему и ясновельможному Сенату», распространённая между сеймующими панами в 1622 году. В это время Кунцевич находился уже в полном разгаре своей апостольской деятельности. По замечанию одного из папских нунциев, шляхта вообще нуждалась в королевских пожалованиях, потому что родовых имений не хватало для её обихода. Этим объясняется, почему никто не решился объявить в Суппликации имя своё, и самое место издания брошюры не означено. Тем красноречивее говорит она об отчуждённом и беспомощном положении мещан. Это одна из самых многоглаголивых манифестаций русской шляхты в пользу православия, какие только дошли до нас. Ряд подобных писаний начинается соборным посланием к митрополиту Онисифору в 1585 году и непрерывно идет вплоть до Хмельнитчины. Сеймовые диариуши наполнены жалобами православных земских послов и спорами за свободу вероисповедания; но то были не более, как политические агитации людей, домогавшихся этим способом королевских пожалований, по получении которых они делались латинцами.
Эти жалобы, эти споры и письмена, подобные Суппликации, с одной стороны, изображают нам, как действительно страдали непривилегированные и безоружные классы от религиозных гонений, а с другой показывают, как лицемерно плакались над ними люди, из которых не один, подобно Острожскому, владел вооружёнными замками, собственными городами, десятками и сотнями автократически подчинённых им сёл и часто такими запасами денег, какие весьма редко можно было найти в государственной казне. Положение русской церкви и опиравшейся на неё русской народности было тем опаснее, что привычка мыслить иерархически не давала мещанам и их духовенству видеть нравственной несостоятельности людей, на которых они взирали, как на своих представителей в высших правительственных сферах. Даже и в наше время эта привычка мешает многим различать явственно истинные страдания защитников православия от лицемерных воплей их предателей. «Разве с одним человеком имеете вы здесь дело? — говорили своим оппонентам сочинители сеймовой Суппликации. — Разве с одним городом? Разве с одним поветом? Правда, что только с одним народом русским; но русские люди так преданы своей православной вере, что мы скорее все готовы умереть, нежели допустим нашим отступникам вырвать из наших сердец данную нам Богом нашу веру. Разве мы хлопочем об имуществе? О здоровье? О жизни? Или нам дороги какие-либо другие временные блага? Дорога нам вера, дорога нам душа, дорого нам царство небесное. И потому-то, повторяем, скорее доведут нас до того, что мы дадим разлить нашу кровь до остатка, нежели отвлекут от той веры, которая чудесным образом пришла к нам с востока, — от той древней, святой веры, которая семью вселенскими соборами, как серебро в горниле, по св. псалмопевцу, седмерицею искушена, очищена».
Так умели говорить наши паны о самопожертвовании, и однако ж никто из них не пожертвовал ничем во всё время борьбы православия с унией. Ни одного можновладного мученика не представило нам смутное время в истории южнорусской церкви, и даже ни одно панское имение не было секвестровано за обещанную панскими манифестациями поддержку и защиту мещан, гонимых всевозможными способами, караемых денежными взысканиями и казнимых смертной казнью. Суппликация 1622 года была такой же фальшивой тревогой со стороны православной шляхты, как и все протесты «патрона православной веры», прозванного, как бы в насмешку, Святопамятным.[15] Можно сказать, что уже в его время дело отечественной веры сознавалось проигранным. Из неё старались только извлечь фамильные выгоды, то есть не отказаться от неё безвозмездно. Как люди по своему веку широко образованные, они в душе пренебрегали простонародным и монастырским православием. Как привилегированное сословие, они из-за интересов валящейся перед ними церкви не смели возмущать источник своих привилегий. Как члены общества, привыкшего жить не по средствам, они непреодолимо увлекались материальными выгодами. Наконец, как жертвы социального соблазна, предстоявшего им в виде высших и низших дигнитарств, они ораторствовали на каждом сейме в пользу православия, как будто для того только, чтобы подороже продать себя, и с каждым годом увеличивали собой число явных отступников. Между тем люди, одушевлённые истинной любовью к предкам и старине, люди, подобные Исаии Копинскому или Иову Борецкому, напрасно гальванизировали умирающее сословие электрическим током духа своего; напрасно выпрашивали у панов такие, можно сказать, прощальные фундации, какими оказались заднепровские монастыри в имениях Корибутов Вишневецких и самое пожертвование дома Ложек от имени Анны Гулевичевны; напрасно сочиняли для них красноречивые манифестации вроде «Суппликации к светлейшему и ясновельможному Сенату». Видя неудержимое тяготение своих двуличных патронов к польскому центру, они оставляли их без ругательств, какими противная сторона осыпала поборников православия, и, вместе с низшими классами русского народа, стремились к более сильной точке тяготения, к центру московскому.
ГЛАВА XXII.
Приток в Украину белорусского населения по поводу унии — Отношения казаков к церкви и вере. — Образцы шляхетского православничанья. — Опасное положение представителей православной иерархии. — Малодушие самого учёного из них. — Витебские местичи в борьбе с унией. — Образец русской правдивости под польским жупаном. — Оправдательная сторона распространения католичества. — Осуждение унии католиками. — Витебская трагедия. — Польский народный пророк. — Воззвание папы к королю о наступлении на православных. — Террор в Киеве.
История Руси, находившейся в составе Польского королевства, долго ещё будет писаться с пробелами. Кроме молчания малограмотных её представителей, нас постоянно останавливает молчание о ней людей, которые, считая народом одно привилегированное сословие, занимались только его интересами, и лишь по отношению к зтим интересам упоминали отрывочно о движениях в низших классах. К таким отрывочным упоминаниям принадлежат заключительные слова сеймовой записки Щенсного Гербурта,[16] которой он, в 1613 году, увещевал своих собратий относиться к русским правам и обычаям внимательнее: «Несколько десятков тысяч руснаков, вытесненных поборами, поселилось около Эгра и Сольнока. Чего надобно ждать от них? Одного: что за грабёж они воздадут грабежом, а за нарушение веры своей — нарушением наших денежных мешков, возов и последнего нашего имущества». Это — тёмное, но весьма важное указание на эмиграцию, бывшую следствием национальной и религиозной нетерпимости известной части польского общества. Другое подобное указание мы находим в знаменитой сеймовой Суппликации 1623 года. «Какой дух мы возбуждаем один против другого внутри отечества для отпора ежедневного нашего неприятеля (Татарина)?.. Нет надобности говорить, какой: он высказывается слишком ясно. До слуха каждого из нас доходит плач, рыдание и нареканье нашего несчастного русского народа [который был нерушимой стеной Польскому королевству от этого неприятеля] по городам и местечкам, наконец уже и по сёлам королевским и панским, что людей, вытесненных по поводу унии из домов и имуществ своих, едва может уже вмещать Понизовье[17] и Украина».
Как ни глухо говорится в этих документах о том, на что не хотела шляхта смотреть, как на дело, одинаково опасное и для государства, и для отдельных панских домов, но нельзя не видеть, что уния присоединилась к беспорядочному польскому хозяйничанью в королевских и панских имениях, чтобы ещё больше усилить движение населения из внутренних русских провинций Польши к её окраинам. Этим способом Киевская земля, продолжавшая колонизоваться до самой Хмельнитчины, получила приток белорусского населения, и в лице страдавших из-за унии эмигрантов приобретала опору православию. Этим же способом казаки — что было ещё опаснее для шляхты — делались более или менее солидарны с церковью. Последние слова требуют немедленного объяснения.
Мы уже знаем, что после всякого татарского набега и опустошения украинных областей Речи Посполитой, казаков на Низу прибывало.[18] Люди, лишённые крова и семьи, искали собственной гибели в наездах на мусульманские владения и в нападениях на турецкие морские суда, а не то — разбойничали дома, презирая одинаково, как опасности войны, так и страх ответственности перед законом. Мы знаем также, что казацкие купы росли от бегства за Пороги всех теснимых тогдашней семьёй, школой, общественностью и вообще — каких бы то ни было преступников. Много было между казаками шляхтичей, доведённых до бедности так называемыми экзорбитанциями крупных землевладельцев; ещё больше — таких, которые были инфамизованы и объявлены банитами за собственную необузданность. Теперь к старому контингенту казачества прибавлялся новый. Принуждение мещан к унии, лишение мест в магистратских лавицах, судебное преследование сопротивляющихся королевским повелениям, кара за такие дела, как убийства и увечья при запечатывании церквей и захвате, во имя закона, церковных имуществ, — всё это производило, пожалуй, столько же отчаянных людей, как и татарские набеги, и столько же людей мстительных, как и шляхетское бессудье. Беглецы и скитальцы приносили с собой в Украину и на Запорожье самые мрачные воспоминания о новой, измышлённой иезуитами вере, которая всеми неправдами старалась побороть веру старую. Они подкрепляли религиозный энтузиазм киевских мещан, среди которых водворялись они по всем украинским городам и сёлам проносили имя унии, как чудовищно-отвратительное явление, а казакам, проживавшим в панских стражницах или по городским винокурням и броварням, давали новый предлог к грабежу и разбою во имя обижаемой веры, которой иногда прикрывалась и Наливайкова вольница.
Вот в каком печальном смысле казаки делались более или менее солидарны с православной церковью. Разбойно-промышленные интересы ожесточённой и безнравственной орды самым зловещим образом совпали с нравственно-религиозными интересами церкви. Руина, сделавшаяся в народных воспоминаниях синонимом эпохи Хмельницкого, зародилась в этом неестественном союзе. К чести своей, православная иерархия крайне осторожно пользовалась заступничеством казаков, и в свои возвышенные виды посвящала только таких людей, как Сагайдачный. Казаки, говоря вообще, понимали церковь довольно грубо, и потому, с одной стороны, могли бы влиять на неё в ущерб чистоте и святости духовных целей её, характеризующих православие даже в эпоху упадка ведомых истории представителей его, а с другой — давали чувствовать мудрым охранителям веры опасность, указанную в Евангелии: кто мечом воюет, тот от меча и погибнет. Запорожский братчик, по большей части, был такой человек, который находил для себя опасным появляться среди оседлого народа в церковных собраниях и церемониях. Стоя вне закона подобно утлавам (outlaw)[19] старой Англии и проводя всю жизнь так, что его не по чём было сыскивать, запорожский добычник естественно отвыкал от церкви, в её духовном значении, и в своей скитальческой жизни, полной грабежа, убийства и «непочестных речей», вырабатывал довольно грубую идею божества, карающего за грехи и милующего за молитвы. Вечно гневающееся за человеческие беззакония, оно, по запорожской философии, только и ждало умилостивления, подобно тёмному деспоту, которого всё удовольствие заключается в сознании собственной силы и беспомощном трепете своих поклонников. Во всяком случае, казаки не пошли в новом завете дальше идеи божества ветхозаветного. Доступ к этому божеству имели, по их понятиям, только служители дома его. Они знали, так сказать, его господский нрав: знали, какими словами можно его смягчить и умилостивить. К ним то и обращались от времени до времени наши пираты, наши наездники, наши кровавые мстители и непробудные пьяницы. Обращались они к духовным лицам с приношениями, составлявшими лучшую часть их добычи. Эту часть, по словам кобзарской думы, они
На церквы накладали,
Щоб за их устаючи й лягаючи
Милосердного Бога благали... [20]
а в монастыри, существовавшие, по мнению большинства, лишь для того, чтоб из них «текли к небесам реки молений», являлись они иной раз и собственной испуганно-свирепой особой. «У вас в монастыре (говорится в одном старинном панегирике Межигорскому игумену) найдёшь штодень коваля з молотом, теслю з сокирою и инших мастеров из далёких мест з розным начиньем, мовячих с покорою: Отче, роскажи, што робити: обецялихмося за спасение души попрацювати тому святому местцю». Из «Тератургимы» Кальнофойского[21] мы знаем, что так поступали и черноморские пираты, давая, в минуту видимой гибели или крайнего бедствия, набожные обеты; а некоторые монастыри, как например Межигорский, от частых вкладов и пособий со стороны казаков, даже назывались казацкими.[22] Надобно при этом помнить, что, при существовавшем в Польше самоуправстве, в казацкое войско вписывались и такие люди, как Сагайдачный, люди шляхетные и по происхождению и по обычаям. Они-то, от лица низовых утлавов, делали манифестации в пользу православия в моменты своего перевеса над партией «казаков-черни»; но и эти люди не были в состоянии казацкую религиозность поднять выше язычества.[23]
Такими-то путями политика объединения Руси с Польшей, сперва в духе шляхетского полноправства, а потом в духе римского католичества, приводила к социальному и религиозному единению на Руси, как лучших между людьми божественного слова и людьми кровавого меча, так и худших между ними. Из под многолетней ржавчины, произведённой чужеземными влияниями, в огне сильно возбуждённых страстей, выковывалась народность первобытная. Незримо для польских политиков и бессознательно для самих русичей южнорусский элемент всё более и более отособляется от польского, для воссоединения с элементом севернорусским, под охраной церкви.
Воссоединению Руси помогал, наперекор самому себе, и праведный в своём роде Кунцевич. Он, сын новоград-волынского чеботаря, по важности своего поста и по противоположности достигнутых им результатов с его намерениями, стоит весьма близко к высокоурождённым Острожским, Замойским, Жовковским, Конецпольским, Потоцким, которые воображали, что созидают из развалин Руси новую Польшу, а в самом деле вырабатывали в ней людей, предназначенных для расширения России. Кунцевич, добиваясь единства веры в Польше с энергией, в которой не превзошёл его никто из ренегатов православия, едва ли не больше всех их подвинул юго-западную Русь к слиянию с северо-восточной.
Полотский архиепископ прибегал к самым радикальным мерам в тех случаях, когда красноречие его оказывалось недействительным. Где унии не принимали, там церкви и монастыри стояли пустками; попов и монашествующую братию изгоняли с позором, невзирая ни на лета, ни на убожество; а когда народ, лишённый предковских святилищ, устраивал шалаши для ненавистного папистам богослужения (нередко плетневые), — архиепископ, вспомоществуемый местной властью и религиозными фанатиками, разрушал народные молельни, как языческие капища. Этого мало: подобно тому как на Западе изгонялись иногда из государств целые корпорации и даже народности ради единства вероисповедания, Кунцевич домогался поголовного изгнания из пределов Речи Посполитой всех схизматиков, то есть бывших его единоверцев.[24]
Народная вражда к нему с каждым годом росла, и давно бы уже мог он сделаться мучеником, к чему готов был во всякое время; но мирян удерживали от пролития крови люди духовные, кто из высших внушений веры, кто из практических соображений, кто, наконец, из недостатка отваги. Под мирянами я разумею здесь одних горожан или мещанство: о сельских мужиках в подобном деле не для чего и упоминать. Что касается до белорусских панов, остававшихся ещё в православии, то лучшие из них воображали, что от них требуются одни манифестации, не имевшие последствий даже и во времена «князя Василия», а худшие старались извлечь из православия ближайшие свои выгоды. Некоторые подчинялись внушениям добродетельных попрошаек и давали им средства преграждать путь унии основанием новых монастырей на своей привилегированной земле, но все вели себя так вяло, что сам Исаия Копинский, пользовавшийся успешнее других подобными фундациями, должен был как мы видели, сказать: «князей и боляр благочестивых не имамы». Хуже всех пописались во времена Кунцевича участники в манифестациях давно уже почившего князя Острожского, паны Корсаки и паны Щиты. Когда обнародована была, при его жизни, церковная уния, они, по старой памяти, объявили себя главными ктиторами полотского Борисоглебского монастыря и, как потомки его фундаторов, захватили оный со всеми приписанными к нему имениями. Два предшественника Кунцевича на полотской архиепископии не могли ничего с ними сделать, неважно, что имели в руках королевские привилегии на владение этим монастырём. Получив привилегию от короля в свою очередь, Кунцевич собрал вооружённую толпу униатов и католиков, подкрепил её отрядом замковой стражи и осадил ревнителей православия в захваченном ими монастыре. Но те поставили на стенах пушки и решились, по-видимому, защищаться. Их поддерживали мелкие шляхтичи, охотники до шумной, не весьма опасной драки; помогало им также и несколько отчаянных мещан, готовых, в случае чего, к эмиграции; а сельские мужики, каковы бы ни были их симпатии, должны были в этом случае творить волю панов своих, как со стороны осаждавших, так и со стороны сидевших в осаде. Прошло в такой борьбе недели три, и нам совершенно не известно, ознаменовано ли это время какими-нибудь смертоубийствами, составляющими у нас поэзию истории, или же дело обошлось безопасными манёврами. Знаем только, что противники королевской власти, уступив Кунцевичу монастырь, продолжали удерживать в своём владении приписанные к нему земли. Наконец в 1621 году Кунцевич, судебным порядком, принудил шляхетных рыцарей веры к уплате 30.000 злотых проторей и убытков. Чтоб не платить пени, паны Корсаки и Щиты обязались быть униатами, но вслед за тем перешли в латинство, в котором давно пребывали уже члены их домов, не заинтересованные в православии захватом церковных имуществ.
Характеристика тогдашних русских панов, говоря о них вообще, состояла в старании получить свою долю в общественном дележе властью, которая вела к богатству, и богатством, которое давало власть. Потому-то, в религиозных своих манифестациях, они имели в виду вовсе не то, что защищали, и вовсе не тех, кого отстаивали, а отсюда и самые подвиги их на пользу православия имели характер двоякий. К которой бы стороне русские паны ни присоединились, во всяком случае они себя продавали, и старались продать как можно выгоднее. В свою очередь мещане, сбиваемые с толку их традиционными интригами и предательством, не знали, на которую ступить, и нередко, приняв унию, возвращались в православие, а из православия опять переходили в унию. Так общество, подпав под иноплеменную власть, неизбежно деморализуется, доколе беззаветно не признает в ней охранительного начала благоустройства, или же не восстанет против неё со всей энергией отчуждения.
Отрозненные русичи имели много представителей того и другого движения, но полученные в настоящем результаты прошедшего привлекают наши симпатии преимущественно к последним. Среди бури общественных смятений, представляемых историей того смутного времени, взгляд наш постоянно обращается к Киеву, откуда «пошла есть русская земля» и где остался корень её самобытности. Мы воображаем, с каким робким упованием устремляли свой взор белорусские мещане к древней столице Руси: устоит ли в ней православная митрополия против необоримой силы унии, поддерживаемой королём и сенатом? Когда знаешь, как подвигали иезуиты всё далее и далее свои апроши, охватывая полудикую Киевскую украину с северо-запада рассадниками своей иноземной науки от Вильны до самого Львова, и как по следам их двигалась к центру православия уния во всеоружии прельщенья и гонений, — становится ещё виднее заслуга Иова Борецкого перед русской народностью в том, что он не побоялся принять на себя опасный сан православного митрополита при жизни митрополита униатского, утверждённого правительством. Кому бы ни принадлежал почин восстановления народной митрополии, проданной отступниками иноверному потентату, это было вдохновение великой минуты. В год его посвящения в митрополиты, фанатики разрушили православную церковь в Вильне, и это сделано было при таком настроении католического общества, что на трагическое событие смотрели, как на предмет анекдотического рассказа. Бежавшие в Киев защитники поруганного храма распространили между своими единоверцами сильное волнение; но польская шляхта смотрела на досаду православных глазами проповедников латинства. Даже о том толковала она, как о деле маловажном, что казаки (представляемые людьми, подобными Сагайдачному), из-за гонения на православную иерархию, не хотели помогать королю в войне против турок, которые двигались уже от Дуная к Днестру. Между тем королевские мандаты против новых православных иерархов находились уже в руках у Рутского;[25] оставалось только сформировать вооружённую силу для приведения мандатов в исполнение. Но это, по мнению благоразумных панов католиков, могло повести к опасному бунту и кровопролитию, «да и на казаков (говорили они) надобно оглядываться, чтоб они не сделали нам чего худого».[26] В таких обстоятельствах решимость казаков идти против Османа II была вдвойне благословенна в глазах Иова Борецкого. Одни из них пошли с Сагайдачным под Хотин, а другие с атаманом Сребным на море.[27] Королевские мандаты, по настоянию Сагайдачного, были отменены, и тогда только Борецкий мог считать своё положение в известной степени обеспеченным: тогда только приступил он ко второму акту своего апостольства — к замещению епископских кафедр посвящёнными Феофаном архиереями, в виду епископов-униатов, захвативших русские владычества и архимандрии во имя римского папы. Самый опасный для непризнанных, хотя и терпимых королём, архиереев русских, пост представляла полотская архиепископия, в которой столь победоносно подвизался Кунцевич. На этот пост Иов Борецкий назначил, по-видимому, самого надёжного из своих избранников — Мелетия Смотрицкого.
Это — одно из замечательнейших лиц нашей истории, как по своим подвигам на пользу православия, так и по своему отступничеству от него в самое трудное для нашей церкви время. Нам не известно, по каким именно причинам изменил русскому обществу Смотрицкий: по недостатку ли веры в судьбу православия, из ложной ли гордости своей учёностью среди невежд, или же из простой, практической рассчётливости. Во всяком случае, его измена даёт нам понять, с одной стороны, трудное положение восстановленной в Киеве митрополии, а с другой — шаткость нравственных оснований, на которых стояла воспитавшая Смотрицкого православно-шляхетная среда.
Смотрицкий был сын учёного по своему времени южнорусского шляхтича, каменецкого подстаростия, заведовавшего острожским училищем. В этом училище получил он первоначальное образование, под руководством Кирилла Грека (Лукаря), впоследствии константинопольского патриарха. По смерти отца, в 1601 году, он был помещён опекуном своим, князем Острожским, в виленский иезуитский коллегиум и несколько лет слушал в нём философию. Потом он принял на себя звание наставника при молодом князе Соломирецком и вместе с ним долго жил за границей, переезжая из одного университета в другой. В то время медицина только что освободилась от астрологических предрассудков и домашнего знахарства. Смотрицкий первый из русских людей получил учёную степень доктора медицины, и вообще усвоил себе за границей научные приёмы, каких не обнаружил ни один из его земляков. Книжное дело представителей нашей образованности в ХVII веке, при всей горячности их к защите веры, отзывалось домашней простоватостью. Смотрицкий, в своих сочинениях, равнялся с лучшими из польских писателей. Собственно говоря, он и был писатель польский. История польской литературы отводит ему почётное место между Потеем, Рутским, Скаргой, Мороховским и Креузою-Ржевуским. Но, владея польским языком в совершенстве, Смотрицкий употреблял изредка и язык русский, а славу его составила написанная им славянская грамматика, по которой ещё и во времена Ломоносова учились на всём пространстве от Москвы до Далмации. Между прочим, ему первому принадлежит честь отрицания в русском языке силлабического стихосложения в пользу метрического. Лучшим из его полемических сочинений против унии признаётся «Плач Восточной Церкви» (Ovos to iest Lament iedney powszsohney Apostolskiej Wsckodney Cerkwie). В наше время трудно вообразить, как много, при тогдашней малочисленности книг, значили для борющихся сторон полемические сочинения такого сведущего и талантливого человека. Они действовали до такой степени сильно на врагов православия, и так ободряли наших попов и чернецов правотой народного дела, что католические писатели даже смерть митрополита Потея приписывают впечатлению, сделанному на него разоблачениями, укорами и сарказмами Смотрицкого. Около 1616 года, Смотрицкий постригся в монахи в Виленском монастыре Св. Духа, и вскоре сделался архимандритом того же монастыря. Учёность, пламенная ревность к вере, а может быть и то обстоятельство, что он был соучеником Сагайдачного по острожскому училищу, помогли ему возвыситься до степени архиепископа. Стоять на этой высоте было, однако ж, в то время опасно. У городских ворот, у ратуш, у церквей и костёлов прибиты были королевские мандаты, повелевавшие ловить и предавать смерти самозванных, какими они были в глазах закона, иерархов. Но гонения сильного имеют на человеческий дух двоякое действие: или они убивают его, или же возвышают над всеми страхами и искушениями. Смотрицкий чувствовал себя, покамест, непоколебимым в православии; но, воспитанный в тлетворной среде дома Острожских, вращаясь между людьми характера двусмысленного, каковы были почти все наши патроны, едвали сознавал он, что его преданность отеческой вере стоит на почве зыбкой. Ему, как человеку, одарённому редкими способностями, предстояли в жизни высокий почёт, власть, богатство: три соблазна, которыми увлекались прославляемые доныне покровители и образцы его.
Почёта достиг он рано, путём защиты православия. Теперь и власть казалась ему достижимой. Но из-за неё выглядывало убожество. Православные владыки тогдашние тем и отличались от владык униатских, что были убоги. Тем и сильна была приманка к унии, что уния сулила богатство. Тем и победило наше духовенство унию, что не пошло на эту приманку. Не даром наш афонский апостол так широко проповедовал о безобразных чеботищах да о ременных поясищах.[28] Простота и убожество жизни были тогда символом православия и залогом его торжества над папизмом. Смотрицкий видел эту простоту и убожество, покамест, в поэтическом освещении горячей, опасной, но блистательной борьбы. Не испытал ещё он крайней нужды и совершенной бесприютности. Ещё его лета не перешли в тот период жизни, который только у весьма немногих личностей бывает лучшим из всех, — в тот критический период нравственного развития, когда, вместо юношеской готовности служить самоотверженно ближнему, чаще всего водворяется в сердце холод себялюбия. Пока Сагайдачный не заставил короля отменить внушённые ему иезуитами мандаты, Смотрицкий вкусил от сладкого чувства, которое испытывают политические агитаторы в виду фактического бессилия своих могущественных гонителей. Он, архиепископ на зло римскому папе, и польскому королю, был скитальцем восторженным. Он дышал духом южнорусских монастырей, ограбленных униатами, угрожаемых отступничеством фундаторов своих, но самой крайностью борьбы за существование доведённых до героического бесстрашия. Переходя из обители в обитель, тайно от преследователей православной агитации, Смотрицкий, в начале 1621 года, появился среди белорусской паствы своей, победительно принуждаемой к унии. Ревностнее всех ухватились за православного архиепископа жители Витебска. Преследование отеческой веры возвысило витебских мещан до патриотизма. Витебские мещане явили собой самый разительный пример восстания за веру, какой только может указать история юго-западной Руси в польский период её существования, и явили именно в то время, когда ими были сделаны уже все уступки напиравшим на них папистам. Уже не молились они в церквях. Из страха кары за свою вооружённую демонстрацию, отступились они от Святого Благовещения. Уже и самих шалашей для богослужения не было у них в городе. Замковая команда и фанатизованные иезуитами ватаги ренегатов разрушали эти убогие прибежища веры, разгоняли и самих «прибежан»,[29] как идолопоклонников. Только купив у шляхтича право пользоваться шляхетским или, что всё равно, привилегированным домом, могли мещане молиться русскому Богу без насилия со стороны иноверцев; но и такого пристанища гонимая вера наша не имела ещё тогда в Витебске.[30] В этой «речи посполитой местской», во имя закона, совершались из-за унии, те же беззакония, что и по всей Белоруссии. Гродские книги, в которые обиженные вносили обыкновенно свои протесты и жалобы, для православных были недоступны: ни один замковой или гродский уряд религиозных протестаций не принимал, как противозаконных по самой цели своей. Напротив, Кунцевич позволял себе вписывать в гродские книги, от имени сенаторов, без их ведома, такие акты, которые нерешительных людей колебали в пользу новой церкви, а на людей решительных наводили страх. И не напрасны были опасения смельчаков нажить себе большое горе из-за стойкости в любезной сердцу старине: даже возных и уполномоченных вести процессы со стороны православных — партия Кунцевича, поддерживаемая при королевском дворе, умудрялась карать взысканиями и запирать в темницы.
Вот при каких обстоятельствах появилось в Витебске апостольское послание Смотрицкого! И витебские местичи приняли его с восторгом. Сидя в своих урядовых лавицах, они выслушали торжественное обвинение Кунцевича в отступничестве. Сидеть в магистратской лавице — в то время значило признавать единство своей веры с верой, господствующей в государстве, то есть признавать, как политическую, так и церковную унию. Отрицавших церковную унию лишали муниципальных должностей, которые в городах королевских вполне зависели от короля, так точно как в городах панских они зависели от пана. И всё-таки члены витебской ратуши единодушно отказались повиноваться предателю отеческой веры, составили акт передачи церквей с духовенством в ведение Мелетия Смотрицкого и признали его своим законным архипастырем. Примеру Витебска последовали жители Полотска, Могилёва, Мстиславля, Орши. Только столица литовской Руси, Вильна, имея издавна в магистрате своём две лавицы, римскую и русскую, не могла действовать единодушно. Но зато этот город был центром литовских протестантов, которых предводитель, князь Христофор Радивил, не переставал поддерживать православных против униатов со времени знаменитого Брестского синода.[31] Этим обстоятельством и дружескими отношениями, в каких состоял Иов Борецкий с главой литовских протестантов, надобно объяснять смелость, с которой Смотрицкий появился среди братии Виленского Святодуховского монастыря, священнодействовал в аппаратах архиепископа, рукополагал в православные священники, рассылал чернецов и светских людей для ободрения гонимых ревнителей древнего русского благочестия.
Душохват не преминул позвать Смотрицкого к суду «как самозванного иерарха; но исполнительная власть была тогда озабочена грозой нашествия турок, а многие, как это случалось часто в церковных смутах Речи Посполитой, «оглядывались и на казаков». При таких обстоятельствах, представитель папского вторжения в православную Славянщину очутился, в виду Смотрицкого и его смелых агитаторов, почти в таком же положении, в каком увидел себя под Хотином Осман II, столкнувшись в бою с казаками Сагайдачного. Но Осман, как пишут, в бессильной злобе на воинственных гяуров, плакал; напротив представитель римской правоверности в Белоруссии тем ещё выше возносился пламенным духом своим в обетованные ему римской церковью небесные селения. Его ободряло, между прочим, то обстоятельство, что в неприятельском стане всё дело опиралось на деятелей простонародных; что же до местной шляхты, то она вообще устранялась от мещанских демонстраций, имевших целью фактическое восстановление православия; она ограничивалась подписыванием имен своих под мещанскими суппликациями королю, но и суппликации мещанские подписывала только тогда, когда её поили до беспамятства. По крайней мере так сам Кунцевич описывал положение дел своему другу, униатскому митрополиту.[32] Впрочем иезуиты, разливая в высшей сфере русского населения польский элемент, в самом деле разъединяли её с народом повсеместно, и этим помогали делу унии столь же действительно, как и королевскими мандатами.
Как бы то ни было, только универсалы и словесные наказы Смотрицкого под шум Хотинской войны, наделали такого волнения в белорусском мещанстве, что наконец король, по настоянию литовского канцлера, признал необходимым отпечатать несколько церквей. Кунцевич не хотел слушаться короля: наместник Иисуса Христа один владычествовал сердцем его. С негодованием пренебрежённого пророка обратился он к литовскому канцлеру Льву Сопеге, упрекая канцлера в холодности в истинной вере и к единой спасающей церкви. Из ответа Льва Сопеги видно, как стояли вещи в Польской Речи Посполитой, какую позицию занимала в ней партия Кунцевича и какими представлялись издали ревнители веры — казаки.
Сопега, политический деятель времён Стефана Батория, Ивана Грозного, Годунова, названного Димитрия и потом важный участник в смутах Московского государства, был один из самых просвещённых и добродетельных людей в польском обществе. Наша древняя отрозненная Русь и с юга, и с севера весьма щедро снабжала Польшу хорошими и талантливыми людьми; но римская система единения Славянщины с народами старой формации обращала в ничто богатый наш вклад в сокровищницу польского духа. Сопега веровал в единение славянского Севера с латинским Югом, а тем более — в единение Руси с Польшей. Он уважал русский элемент, но лишь настолько, насколько этот элемент мог способствовать процветанию польского. С целью подкрепить польское законодательство выработанными нашей стариною понятиями о справедливости, переложил Литовский Статут с русского на польский язык. Для поддержания государственного единства, давал ход талантливым людям, стрекавшимся от отеческой веры. В надежде возвеличить Польшу, поддерживал виды Сигизмунда III на Мономахову шапку, и с той же целью прилагал старание о церковной унии, которая долженствовала землю Владимира Мономаха слить нераздельно с царством предположенного обладателя этой шапки. Уния церковная представлялась ему естественным и необходимым дополнением унии политической. Даже и после воцарения в Москве Романова, и после восстановления в Киеве православной иерархии, Сопега находил неблагоразумным делом (rzeczą nierozumna) отложить попечение о церковной унии. Но в его честной и ясной душе не возникало мысли о таких насильственных мерах, к каким способны были прибегать иезуиты, не пренебрегавшие, как известно, самыми низкими мерами для достижения самых высоких целей.
В качестве государя своих панских владений в Белоруссии, Сопега покровительствовал пропаганде латинства на счёт православия; но если вглядеться в его побуждения, то выйдет, что он покровительствовал образованности на счёт невежества. Воспитанник лейпцигского университета, он оставил сперва православие для евангелического исповедания, а потом, уже в зрелых годах, оставил евангеликов для католичества. В обоих случаях руководился он видимым превосходством представителей одной веры над представителями другой. Во времена Сопеги, в литовской Руси, главном седалище польского протестантизма, трудно было найти между диссидентами образованного человека, который посвятил бы себя духовному званию. Многие евангелические общины оставались без пасторов. Выбирать в это звание людей достойных было не из кого, и потому между пасторами немало было круглых неучей, которым так же, как и православным попам,[33] католики подсовывали свои догматические сочинения для назидания прихожан. Между тем иезуиты, в качестсе людей учёных, взяли такой заметный и повсеместный перевес над протестантскими пасторами, что эти последние должны были уклоняться от их вызова на публичные состязания, из одного страха обнаружить своё невежество. Стефан Баторий видел в иезуитах только научную сторону их деятельности.[34] Ту же сторону ценил в них и Сопега. При тогдашнем состоянии школ и всеучилищ даже на Западе, «братчики Иисуса» (braciszki Jezusa) играли в кругу, заинтересованном образованностью, весьма видную роль. В публичных диспутах и полемических сочинениях, они побивали своих противников не одними религиозными идеалами, не одной казуистической логичностью своих доводов, но и научными сведениями. Они весьма искусно пользовались тогдашними сумерками науки, только что начинавшей освобождаться от средневековой тьмы своей, и не одному Сопеге казались провозвестниками дня после долгой умственной ночи. Он отбирал у кальвинистов костёлы в пользу прихожан, обратившихся в высшую, по его мнению, форму вероисповедания — католичество. В том же смысле отобрал он и у православных уфундованный им же самим, в память отца, Черейский монастырь,[35] равно как и все церкви, находившиеся в его владениях. В своих административных действиях, Лев Сопега был поборник не Рима и его папы, как Сигизмунд III, а того улучшения общественной нравственности, которое обещала ему обманувшая не одного его, но и всю вселенную, римская церковь. В этих видах, он основал в Вильне католический монастырь, а в разных местах 24 католических и несколько десятков униатских церквей, соперничая в ревности к вере со своими родными, Павлом, Казимиром, Фридериком, Александром Сопегами, и с такими же усердными фундаторами католических святилищ, Стефаном Пацом, Юрием Литавором-Хребтовичем, Евстафием Воволочем, Юрием Тышкевичем, Яном, Александром, Криштофом Ходкевичами и другими панами, которых фамильные имена были ещё свежи в православных синодиках.
Протестантское движение в Польше пробудило латинцев от их беспечности, заставило их озаботиться улучшением нравственности своего духовенства посредством просвещения, усилить его моральное влияние на светское общество, водворить в нём единство мнений. Симпатии таких честных людей, как Сопега, естественно склонились тогда в пользу католичества, к каким бы вероучениям ни располагались они в предшествовавшую эпоху умственного брожения; и, подобно тому, как это было в современной Франции, — в литовской Руси из протестантства прежде всего перешли в католичество представители знатнейших домов, то есть наиболее образованные люди. В церкви православной движение к улучшению общественной нравственности обнаружилось также под влиянием реформации, но обнаружилось в весьма узких размерах. Оно ограничилось, можно сказать, только немногими лицами, стоявшими на доступной для того времени высоте умственного развития. При недостатке между нашим духовенством таких людей, которые распространяли бы в обществе понятия высшего порядка, смягчали бы собственным поведением нравы, укрощали бы силой своей праведности запальчивые характеры, ревность к отеческой вере у мещан, и в особенности у мещан оказаченных, выражалась чаще всего грубой бранью и порывами к такой расправе, от которой не воздержалась даже киевопечерская братия относительно Кунцевича. Это не могло внушать ни сочувствия, ни уважения к нашей церкви, в смысле собрания верующих, просвещённому переводчику Литовского Статута, воспитанному в лучшем из современных университетов. А если принять во внимание, что белое и чёрное духовенство представляло пример не одной только ревности к дому Божию; если вообразить, каким оно должно было выйти из рук старинных орудователей нашими духовными хлебами; то надобно признать, что Сопега, во глубине души своей, считал не насилием, а делом истинного благочестия, передачу церквей из рук невежественных и пьяных православников[36] в руки образованных католиков или выдержанных иезуитами в школе воздержания униатов.
Уже по одному осуждению насильственных мер в распоряжениях Кунцевича — можно заключить, как Лев Сопега гнушался всяким грубым заявлением права и силы. «Всевышний (писал он) зовет к себе кротко: приидите ко мне и т. д., но не хочет и не приемлет рабов, привлечённых насильно».
Для Сопеги тем неприятнее был фанатизм Кунцевича, что самое отпадение московских людей от избранного ими в цари Владислава приписывал он распространившимся везде слухам о насильственном введении унии в польскорусских областях. В то время агитация странствовавших по нашей Руси греческих и украинских монахов достигла крайнего возбуждения умов против королевского правительства. Сравнивали безопасность Афонской горы с нашими монастырями, спокойствие турецких христиан с положением православия в польских владениях, и у многих, на языке была готовность принять турецкое подданство. Сильнее этого нельзя было ничего придумать против соответственной агитации с другой стороны. Не говоря об оскорблении религиозного чувства в русском народе и о естественном желании прозелитов папизма оправдать своё отступничество, попы и монахи той и другой религии изо всех сил раздували международную вражду, и конечно не столько из религиозных, сколько из корыстных, побуждений. Греческий патриархат лишался, по милости унии, своей эксплуатации юго-западной Руси, а римская курия, осёкшись на Москве, боялась — и, как видим, не напрасно — что Москва притянет к себе всё русское население католической Польши. Две экономические системы, образовавшиеся в течение столетий из первобытной христианской общины, византийская и римская, продолжали быть живым свидетельством той истины, что большинство исторических деятелей христианства управлялось материальными интересами, и только весьма ограниченное меньшинство — чисто нравственными. В настоящем случае материалисты едва ли не сильнее идеалистов ожесточали одну партию против другой, так как язык их был понятнее для невежественной и грубо эгоистической массы. В воздухе пахло уже будущими пожарами, и кровью: эти слова часто встречаются в современных писаниях. Просвещённые католики приходили к сознанию, что «соединять насильственно значит расторгать», как это выразил в своём ответе Кунцевичу и Сопега. Сагайдачный взялся склонить казаков к походу на Османа II только под условием, что Борецкий и его архиереи будут утверждены в своих епархиях. Для рассмотрения этого дела назначена была комиссия. Решения комиссии дожидались казацкие вожди в Киеве спокойно; но Сопега в этом спокойствии провидел бурю за много лет раньше, чем она разразилась.
«Вы управляетесь больше праздной мечтательностью и частной ненавистью (писал он), нежели любовью к ближнему, а между тем зажгли те опасные искры, которые всем нам угрожают пагубным и всеистребительным пожаром. Вы пишете (продолжает он), что и политика[37] обращает на них (казаков) внимание; а я прибавлю, что не только политика, но и правительство: ибо от их повиновения больше пользы для края, чем от вашей унии. Пишете об обращении отщепенцев к вере и т. д. Согласен с вами: надобно стараться, чтобы было одно стадо и один пастырь; но в этом деле надлежит поступать благоразумно, сообразуясь с обстоятельствами времени: оно зависит от свободного согласия, особенно в нашем отечестве, где не применима сентенция: понуди внити, cogé intrare. Прочитайте жития всех благочестивых епископов, перечитайте творения Златоустого: вы не найдёте в них ни жалоб, ни протестаций, ни единого намёка на процессы, ни ссор и судебных свидетельств, ни позвов к суду антиохийскому или цареградскому о гонении, об отрешении от должности, о лишении жизни благочестивых духовных. А у вас земские суды, магистраты, трибуналы, ратуши, епископские канцелярии полны позвов, тяжеб, протестов. Этим не только не утвердите унии, но расторгнете и последний союз любви в обществе, а сеймы и все уряды наполните разладом и ссорами. Вы уверяете, что имеете право топить отступников унии, рубить головы и т. д. А божественное Евангелие строго запрещает мщение, что относится и к вам. Вы говорите, что на сеймах поднимаются вредные голоса не только против унии, но и против всего правоверного духовенства римского. Кто же тому виною? Одна уния! Когда вы насилуете человеческую совесть, когда замыкаете церкви, чтобы люди погибали как неверные без богослужения, без христианских обрядов и таинств, когда злоупотребляете королевскими милостями и наградами, вы обходитесь в этом без нас; а когда надобно усмирять волнение в народе по вашему безрассудству, тогда двери загораживать нами! От того даже и противная сторона думает, якобы мы с вами сговорились насиловать людскую совесть и нарушать общее спокойствие, чего никогда не было. Довольно с вас, что вы с нами в унии; ну, и берегите её для себя, а нас на общую ненависть не выставляйте, да и самого себя не подвергайте опасностям и такому уничижению перед всем народом. Вы советуете изгнать из государства всех непринимающих унии и т. д. Сохрани Боже! Да не будет в нашем отечестве такого страшного беззакония! Давно в этих областях введена святая римско-католическая вера, и пока не имела подражательницы себе в благочестии и послушании святому отцу, до тех пор славилась любовью к спокойствию и могуществом внутри и вне государства; а теперь, когда приняла к себе какую-то сварливую и беспокойную приятельницу, терпит из-за неё на каждом сейме, в каждом народном собрании, в каждом поветовом заседании множество раздоров и обвинений. Лучше бы, кажется, и полезнее было для общества разбрататься с такой задорной союзницей. Никогда не было у нас в отечестве таких раздоров, каких наделала нам эта размалёванная уния. Вы рукополагаете таких священников, от которых церкви больше разорения, нежели созидания. Покажите, кого вы приобрели, кого привлекли к себе этой суровостью, этой жестокостью, этим запечатыванием и замыканием церквей? Вы потеряли даже и тех, которые были послушны вам в Полотске. Из овец вы превратили их в козлищ, повергли край в опасность, а может быть — навлекли гибель на всех нас, католиков. Вот плоды вашей хвалёной унии! Вы пишете, что вам дал в этом повеление верховный пастырь. Противиться верховному пастырю было бы проклятым покушением; но я смею утверждать, что если бы святой отец знал, какие раздоры возникают в нашем отечестве по поводу вашей унии, то, без сомнения, дозволил бы то, чему вы упорно сопротивляетесь. Вследствие всего этого, король повелевает вам распечатать и отворить в Могилёве церкви; а если вы этого не сделаете, то я, по повелению его королевской милости, сам прикажу церкви распечатать и возвратить. Жидам и татарам не возбранено иметь в королевских владениях свои синагоги и мечети, а вы печатаете христианские церкви! Уже со всех сторон отзываются слухи, что они (православные) хотят разорвать с нами всякий союз, и всюду пошла поголоска, что они лучше готовы быть в подданстве у неверных турок, нежели терпеть такое угнетение своей совести. Что касается до полочан и других бунтовщиков против вас, то может статься, что они таковы в самом деле; но вы сами подняли их к возмущению».
Письмо это писано в Варшаве 12 марта 1622 года, в то самое время, когда в Киеве догорал последний пламень жизни Сагайдачного. Коммиссия по вопросу унии медлила, как водится, своим решением, и влияние иезуитов заставляло опасаться, что её решение к добру не приведет. Замечательны в этом отношении следующие слова Сопеги: «Того мало, что казаки ждут в Киеве решения назначенной по сему предмету комиссии: дело в том, удачна ли будет её работа! Результаты этой комиссии дают нам лишь надежду неведомого доселе блага, и потому безрассудно прерывать грубым насилием столь желанное согласие».
Ещё интереснее для нас противоположные взгляды Кунцевича и Сопеги на отношения казаков к вопросу церкви. Кунцевич писал, что унии сопротивляются только некоторые монахи из епархии Борецкого и Смотрицкого да несколько лиц из киевской шляхты; а Сопега отвечал ему: «Нет, просьба королю подана не от нескольких чернецов, а от всего Войска Запорожского, с домогательством, чтобы Борецкого и Смотрицкого в их епархиях утвердить, а вас вместе с другими удалить».
В этом случае показание Кунцевича согласуется с позднейшим свидетельством очевидца, по которому только немногие лица присутствовали секретно при посвящении Иова Борецкого в митрополиты. Эти-то лица и могли быть шляхтичами, в роде самого Конашевича-Сагайдачного, которые действительно подали королю просьбу с прибавлением к своим титулованным по-казацки именам обычных слов: «со всем Войском Запорожским». В отзыве Сопеги мы видим документальность; в показании Кунцевича — реальность. Сопега, как человек кабинетный, принимал написанное на бумаге в буквальном смысле, тогда как на деле всё Войско Запорожское, именем которого импонировали короля и его раду, состояло только из домовитых киян, присутствовавших в запертой накрепко церкви во время совершения великого акта. От Запорожского Войска, толкавшегося даже по киевским базарам, скрывались его вожаки с тем делом, которому служили по дружбе к таким лицам, как Иов Борецкий; и каждый из членов восстановленной иерархии был посвящаем Феофаном неожиданно то в одном, то в другом из украинских монастырей, без всякой парадности.
Сопега, видевший религиозную агитацию через медиум панских съездов, писал далее к Кунцевичу: «На сеймах же разве мало мы получаем жалоб от всей Украины и от всей Руси, — не от некоторых только чернецов»?
Но мы знаем уже, что это были за жалобы и как мало общего имели с ними действия тех, которые пользовались правом присутствовать в посольской избе. Всё Войско Запорожское действовало в настоящем случае никак не единодушнее, как и вся Украина или вся Русь. Принимать эти слова в буквальном смысле могли сеймовые паны, пугаемые своими собратиями, именно диссидентами, всегда подогревавшими православников, самими православниками, постоянно лицемерившими перед своим духовенством и мещанством, и, наконец, так называемыми политиками, к которым Кунцевич, очевидно, причислял и Льва Сопегу; но потомству это яснее, чем было современникам. Положение церковных дел зависело от немногих личностей, умевших агитировать простонародную массу в том или в другом направлении. Со стороны православия, число таких агитаторов, в данный момент нашей истории, не увеличивалось, а уменьшалось. Это доказал, в числе других, и знаменитый Мелетий Смотрицкий, к которому никак нельзя было нам возвратиться раньше.
Смотрицкий, вместе с православной иерархией, был терпим правительством, но не утверждён в своём звании королём и сенатом. Кунцевич, как это видно из письма Сопеги, признавал существование его епархии, но тем не менее считал её вторжением в область главы христианства. Фанатик, писавший литовскому канцлеру, что имеет право топить отступников унии и рубить им головы, был человек опасный. Смотрицкий прятался от него в монашеском общежитии и действовал, в пределах своей епархии, не иначе, как через посредство своих тёмных и убогих апостолов. Можно себе вообразить, какого закала были эти люди. Они готовы были на мученическую смерть, и нередко погибали в своей миссии, как об этом сохранилось не одно указание в современной полемике. Раздражение умов с обеих сторон дошло до последней крайности. В последствии, гонимые за православие, уже успокоясь в безопасности, говорили своим гонителям: «Вы, как огонь пожирающий, накинулись на нас; вы повернули нам всю душу и переполнили её горечью. Мы думали, что наступает последний день мира и страшный суд». Смотрицкий видел из своего убежища, как православных преследовали в судах, на улице, в домах, как запрещали иметь с ними какие бы то ни было сношения, даже обращаться к ним с обыкновенным словом. В самый монастырь Св. Духа бросали к нему камни из пращей и горящие головни во время грустных и торжественных «церемоний» страстной недели. В таком положении провёл он больше двух лет, и душа его, не созданная для открытой, отчаянной борьбы, истомилась. Вдруг узнает он, что Кунцевич убит и город Витебск кипит открытым бунтом. Это можно было предвидеть; это следовало предвидеть; этого ждал сам Кунцевич, но вовсе не ожидал православный его соперник.
Заговор на жизнь Кунцевича составился, как полагали, ещё в конце октября 1623 года. В той самой ратуше, где, тому назад два с половиной года, славетные местичи выслушали православное заявление Мелетия Смотрицкого, они, по словам их обвинителей, постановили тайное решение уничтожить унию, которая, по их мнению, держалась только Кунцевичем. Может быть, их решение было вовсе не то, каким оно явилось в устах молвы и во мнении судей по совершении убийства. Может быть, в этой секретной раде мещане были ещё далеки от кровавого дела. Кто знает? Может быть, они колебались между двумя предприятиями, на что сохранились намёки и в современных письменах: взять ли защиту церкви на себя, или же вверить её казакам? На казаков, говоря вообще, мещане смотрели, как на отребье «статочного» общества; но, что казаки действительно могли быть предметом их мимолётных мечтаний, это доказывают и некоторые события в Киеве, и те слухи о стачках мещан с бывшими их потужниками, которые так упорно поддерживались противниками православия. Быть может, витебцы ещё взвешивали: не будет ли разлив казачества в Белоруссии хуже всякого другого бедствия для городов и сёл? Память о сожжении Могилёва и обо всём, чем сопровождалось это событие в 1596 году, была ещё свежа в устах очевидцев. Да и на самих себе испытали витебцы, в 1601 году, что такое казаки. На возвратном пути из шведского похода, зацепили казаки, по дороге, Полотск варяжским обычаем и, по словам летописца, причинили ему великую шкоду, а с Витебском обошлись по-татарски, и «такую содомию в нём чинили», что показались честному составителю летописи хуже всякого неприятеля.[38] Поэтому-то, хоть и старались православные, чтоб «имя казаков было в устах у папы и у митрополита униатскаго»;[39] хоть и пугали местичи своих напастников низовыми братчиками, но в сущности не знали, которая из трёх орд была для них опаснее: татарская, жолнёрская, или казацкая. Если казаки были крайне антипатичны хозяйничавшей шляхте, то не меньше шляхты сторонились от этих добычников и промышленные горожане, к какому бы вероисповеданию ни принадлежали они. Иначе — не смотрели бы они на московского царя, как на освободителя городов от двух противоположных и враждебных друг другу элементов — жидовства и казачества.[40] Но, как бы оно ни было, только, по-видимому, ничего ещё не было решено в Витебске относительно крайних мер против унии. Случай, в то фанатизованное время довольно обыкновенный, заставил горючие материалы вспыхнуть в сердцах витебцев, может быть, раньше того времени, к которому они готовились агитаторами свободы совести.
Утром 12 ноября 1623 года, в воскресенье, архидьякон Кунцевича, Дорофей, напал на православного священника, переправлявшегося за реку Двину для совершения тайком богослужения в заречной «будке», или «шопе», как назывался шалаш, устроенный гонимыми поборниками древнего благочестия. Фанатик был не один. Он избил священника до полусмерти и, связав по рукам и по ногам, запер в архиепископской кухне. Слух об этом насилии поднял весь город: сердца были подготовлены множеством предшествовавших обид. Загудел вечевой колокол; ударили в набат по всем колокольням. Ещё недавно молчаливые витебцы взревели подобно стаду белорусских туров. Толпа отчаянных людей вломилась в архиепископский дом. Православный священник был освобождён, а предводитель ненавистной унии пал среди своих перекалеченных слуг. Тело его, брошенное с высокого берега в реку,[41] подхватили рыбаки, отвезли вверх по Двине, на урочище Песковатик, и, привязав к нему каменье, бросили на самой средине реки в воду.[42]
Молва об убиении полотского архиепископа быстро облетела всю Польшу. Думали, что это — сигнал к избиению всех католиков, которого давно опасался Сопега. Католической партии мерещилось, что в Белую Русь нагрянут казаки, и начнется во имя религии кровавый грабёж. Но казаки, в лице Сагайдачного, потеряли свой Центр и, подобно хаотическому телу, разорвались на несколько хаотических тел, из которых каждое вращалось на собственной оси. Одни ватаги продолжали работу Сагайдачного на море, о чём расскажу в своём месте; о других было слышно, что они гостят в Волощине; третьи кочевали с конскими табунами в диких полях или «дубовали» в Великом Лугу, воспевая родной Днепр, неизменный среди множества перемен и недоведомый для разведчиков:
Ой из устья Днепра та до вершины
Семсот речок и чотыри,
Та й усе ж вони у Днепро впали,
У Днепро правый, несказанный.
Пишут, будто бы витебские мещане отправили посольство к казакам и звали их для своей защиты. Но прошёл ноябрь, прошёл и декабрь, а казаки, эта надежда православных, этот фантастический образ из Валгаллы украинских патриотов, не являлись. Между тем время было именно такое, когда они сидели по своим хатам, у кого была хата, или пропивали в шинках летнюю добычу, или, пропивши всё, до рубахи, «курили по винницам горелки, варили по броварням пива», служили истопниками в городских «лазнях» и уже не одёжею, а голыми «плечами вытирали сажу», как изображают их наши простонародные Гомеры. Ни одна ватага не нашла себе ватажка, никто не «обозвался гетманом» для защиты витебцев, которым угрожал «длинный королевский меч». Через два месяца и десять дней по убиении Кунцевича, спокойно, без всякой со стороны казаков помехи, прибыла в Витебск уполномоченная королём комиссия для разбора дела и казни виновников бунта. Во главе комиссии явился тот самый Лев Сопега, который так внушительно предостерегал Кунцевича и так гуманно относился к угнетённой религии. Теперь он представлял собой всю католическую партию. Надобно было показать сеймовым защитникам православия, что господствующая в королевстве религия действительно господствует. Надобно было показать и мещанам, что напрасны их угрозы казаками. Надобно было застращать и схизматика Борецкого, который, наперекор всему строю придворной политики, продолжал держать «заражённое неизлечимой ересью» православие на высоте народной святыни. Молва разгласила, что Витебск поднялся не без союза с другими белорусскими городами. Решено было подавить в Белоруссии возможность восстания навсегда. При том же, искателям хлебов духовных представился дорогой случай захватить их все разом. Если бы придворная рада Сигизмунда III размышляла спокойно, то и в таком случае консеквентно надлежало бы верховной власти явить над Витебском всю строгость оскорблённого им закона. Но эту шаткую раду экзальтировали иезуиты, и, кроме того, по всей Польше гремело воззвание знаменитого доминиканца, Фабиана Бирковского, которого и современные нам поляки называют «таким же, как и сам Скарга, народным пророком».[43]
Бирковского знали все военные люди. Он участвовал во всех московских походах, возбуждая народную Немезиду против исконных врагов католичесва и польщизны, против «диких зверей, которые живут только ночью», против «московской фурии, вечно стремящейся в Польшу». Он был популярен; он был любим всеми сословиями, и о его проповедях можно сказать, что слово его было со властию. Польская шляхта выслушивала от него не одни хвалы. Бирковский, в восторге от её храбрости, уподоблял её героев тем звёздам, из которых каждую Господь зовёт по имени; но он же позорил участников Хотинского похода, как очевидец их лагерного распутства.[44] Он восхвалял предприимчивость фуражиров, которые «тайными ходниками», через леса, носили в лагерь живность из соседних местечек и сёл, и тут же осмеивал лентяев, которые хотели, чтоб им летели в рот жареные голуби. Он благодарил Бога за то, что на волошских горах оставил он довольно травы для своих слуг, и хвалил искусство, с которым добывали её своим лошадям смелые люди; но вместе с тем смеялся над шляхтичами, которые убивали всё своё состояние на приобретение доброго коня, в надежде, что он вынесет их из тесного кутка, а потом допустили быстроногих товарищей своих околевать с голоду. Бирковский был возвышен и грубо саркастичен в проповедях своих. В духе своей «казнодейской» среды, он, для известной цели, выдавал правду за ложь и ложь за правду. Он был оратор фанатизма, и будил в душах слушателей энтузиазм, достойный лучшего назначения. Он обладал вполне искусством заставить слушать себя. Он публикой своей властвовал могущественно. И такой-то проповедник написал теперь «челобитную» самому Богу от всей Короны Польской и Великого Княжества Литовского и от всех верных Божиих. Челобитную озаглавил он так: «Голос Крови Благословенного Иосафата Кунцевича, Полотского Архиепископа». Этот голос вопиял у него против «Наливайковской секты», которой он приписывал убийство праведника, и которая жестокосердием своим превосходила, по его словам, диких зверей вавилонских пустынь и африканских степей.
Таким образом против православия, можно сказать, объявлялся крестовый поход. Дело разжигания международной вражды было в полном ходу. Свежие семена кровавой казацко-шляхетской войны засевались в том и другом обществе обильно.
Королевская комиссия нашла, что в заговоре принимали участие не только почти все жители Витебска, но даже Орши, Могилёва, Полотска и самой Вильны, а зачинщиками заговора признала она писаря Гурка, священника Коменца, бургомистров Наума Волка, Семёна Нишу а в особенности полотского лентвойта Петра Василевича.[45] Около ста человек приговорено к смерти; но большая часть осуждённых успела скрыться. Только двадцати отрублены головы на плахе перед ратушею. Имущество всех конфисковано. Витебск лишён магдебургского права и древних привилегий своих; вечевой колокол снят и переплавлен; ратуша разрушена в виду рыдавшего народа. Соборную Пречистенскую церковь, при которой совершено убийство, определено сломать, с тем чтоб на счёт горожан выстроить новую, большую и великолепную, и на колокольне повесить колокол, вылитый из колоколов прежней церкви, из вечевого колокола и тех, которыми сзывали народ во время мятежа; надпись на нём должна была содержать краткую повесть об убиении Иосафата. Многих горожан, признанных менее виновными, заключили в темницу, многих наказали плетьми, некоторых осудили на изгнание из города и государства, а не то сослали на поселение в отдалённые города. Все церкви отданы униатам; все без исключения жители Витебска должны были принять унию, чтоб не осталось в нём никаких следов «Наливайковской секты», а вслед за тем, королевскими декретами, в Полотске, Могилёве, Орше и Мстиславле, по примеру Витебска, запрещена схизма, то есть православная вера; не дозволено строить и подчинять схизматических церквей; всем нешляхетным жителям Белоруссии повелено принять унию и быть, по делам веры, в послушании нового полотского архиепископа Антония Селявы.
В этой политике утвердило короля повеление верховного пастыря, которому противиться, даже по мнению Сопеги, было бы покушением проклятым. Урбан VIII, от 10 февраля 1624 года, писал к Сигизмунду III: «Кто даст источник слёз очам нашим, чтобы мы могли оплакать жестокость схизматиков и смерть полотского архиепископа? Вот до чего дошла свирепость нечестия, которое не насыщается плачем невинных, а утоляет свою жажду разве кровию священников! Святой архиепископ, почтенный не митрою только, но и добродетелями, убит в собственном дворце преступным духовенством и свирепым народом. Вот ясное доказательство мщения Божия над этими людьми! Дело отвратительное для зрения, жалостное для слуха! Слышали мы, что тело, которое было храмом Святого Духа, влачили по стогнам града руки рассвирепевших, и говорят, что дышавшие злобой схизматики, по обычаю варваров, с величайшим, свойственным нечеловеческой лютости поношением, издевались над тем, кому, надобно думать, рукоплещущие ангелы принесли венец мученичества. Мы действительно думаем, что церковь может ублажать лучшего из архиереев за сию драгоценную смерть, за каковую преимущественно даётся небесное наследие. Но жестокость убийц не должна остаться ненаказанной. Там, где столь свирепое злодеяние требует бичей мщения Божия, да проклят будет тот, кто удержит меч свой от крови! Не воздерживайся же, могущественный король, от меча и огня. Пусть ересь чувствует, что жестокосердым преступникам нет помилования. Посему да отложит ваше величество всякое замедление и, воспламенившись благочестивым негодованием, да утешится слезами нечестивцев, наказанных за оскорбление религии».
Действительно ли смерть Кунцевича огорчила папу, нам, не известно; но не подлежит сомнению, что она обрадовала иезуитов. На этом событии построено было много надежд.
Да и в самом Риме думали, что настало наконец для Сигизмунда время поразить «чудовище нечестивых догматов», эту схизму, которая, как издали казалось, «хитро прокралась, в казацкие рады и вооружилась силами храбрейших воинов на защиту дела Сатаны». Папа, наслушавшись ходячих между католиками легенд, писал к королю: «Так как нечестие обыкновенно презирает угрозы, наказаниями не вооружённые, то да потщится твоё величество, чтобы русские лжеепископы, стремящиеся возбуждать волнения и господствующие в казацких кругах, понесли наказание, достойное такого дерзкого поступка: защищай это дело всей твоею ревностью и властию».
И король, как мы видели, не оказался ниже великих надежд, возлагаемых на него главой церкви. Но преследовать какую бы то ни было веру значит — утверждать её в оскорблённых преследованием сердцах. Ни один шляхтич не замешан в витебском бунте. Все Корсаки и Щиты, ещё недавно отстаивавшие православие в духе князя Острожского, уклонились от общения с раздражёнными Кунцевичем мещанами. Как на Волыни, в Галицкой Руси и в Украине, так и в Белоруссии, буйная и дерзкая на пирушках, конфедерациях и даже на сеймах шляхта вела себя смирно в виду грубой, неловкой, нерассчётливой, завзятой борьбы мещан с иноверцами. И что же? Через тридцать два года после витебской трагедии, один из уцелевших униатских протестов против схизмы обнаруживает, что мещане возымели с того времени влияние даже на местную шляхту, привлекли её к сообществу в деле религии, образовали, при участии чернецов, православную общину среди господствующей унии и, наконец, построили совместно «будку» или «шопу» на месте той, которая, в 1624 году, была «роскидана до грунту» по распоряжению королевской комиссии. Между тем проповедники православия, вроде Исаии Копинского, находили между шляхтой и таких, которые по старому фундовали монастыри. Именно пан Стешкевич пожертвовал на основанный им мужской монастырь село Кутейню, а жена его Анна, урождённая Огинская, устроила, в 1631 году, над речкой Кутеенкой, девичий монастырь, оговариваясь в грамоте своей, что это сделано «не з чиеи намовы», но по доброй воле своей, дабы оставить по себе бессмертную память в умножении хвалы Божией.
Что православие находило тайных последователей между запуганными витебцами даже в самый террор по убиении Кунцевича, — это весьма естественно. Не менее естественно и то, что древняя русская вера, хотя бы её действительно убили и похоронили вместе с казнёнными за неё мещанами, должна была воскреснуть и в воскресении своём привлечь к себе даже и тех, которые, не участвуя в убиении, допустили убивать её перед своими глазами. Следовавший за религиозным террором в Белоруссии 1625 год был временем крайнего уныния православных в самом Киеве, временем крайнего страха их за свои святилища, даже за собственную жизнь и свободу; но этот же год, как увидим, был началом новой эпохи южнорусской церкви, эпохи её пророческого общения с православием московским.
Где же находился Мелетий Смотрицкий во время витебской трагедии? Католические писатели обвиняют его в составлении заговора на жизнь Кунцевича; но это обвинение ни с чем не сообразно. Не в такой среде воспитался он, чтобы рисковать собой в решительную минуту, чтобы воодушевиться духом общественной бури, чтобы явиться среди витебских мещан Савонаролой и, во имя христианского самоотвержения, провозгласить народную свободу. Смотрицкий просто спрятался.
Он бежал с поприща своей деятельности. Он боялся за свою жизнь и в Киеве. Он, удалился в Грецию; странствовал по восточным патриархатам; прислушивался к вестям, которые приходили туда из отрозненной Руси; соображал возможность и невозможность того или другого хода дел в православном мире, и наконец решил, что «не следует нашему народу находиться вне церковного единения», так как «в скором времени и против воли он должен будет принять унию». Это писал он в последствии к константинопольскому патриарху Кириллу. Совесть его успокоилась убеждением, что противники православия непреодолимы. По его нравственным правилам одного этого было достаточно для того, чтобы, после горячей борьбы за православие, склониться на сторону унии; но он старался оправдать своё отступничество и другими аргументами. В недостатках отдельных лиц стал он искать недостатков самого православия, и наоборот, в некоторых представителях папизма видел превосходство западной церкви над восточной. Мало-помалу он убедил себя даже в том, что в русском православном обществе «нет учёного человека»; что «его не найти здесь и со свечёй»; что, будучи «неучами», русские люди, только по своей закоснелости, «не признают где бы то ни было кого-нибудь мудрее себя», и, при всём своём разномыслии о предметах религии, «хотят слыть единомысленными». — «Мы терпим такой сильный и невыносимый голод слова Божия (писал он в том же послании к патриаху по возвращении на родину), что от него нас с каждым днём и часом становится меньше: одни переходят к римлянам, другие к кальвинцам; много есть и таких, которые обращались к анабаптистам. Это превращение русской церкви с каждым днём и часом грозит ей окончательным разрушением».
Проведя около трёх лет на Востоке в беседах с православными, которые, почти без исключения, были грубоватые, мало сведующие в западной науке бедняки, Смотрицкий отдал полное предпочтение духовным представитетелям той среды, в которой он провёл годы своего ученического странствования. Он не таился с новым своим воззрением и внушал свои чувства каждому из православных, с кем приходилось ему беседовать о церкви и вере во время пребывания в восточных патриархатах. Смотрицкий проповедовал новые свои убеждения тем ревностнее, что, по его сознанию, «на него обращала взоры почти вся русская церковь», так как (это его подлинные слова, он в ней был то, что между слепыми одноглазый. Гордость науки внушала ему презрение к общественному мнению полуобразованных и вовсе неучёных земляков его.
С таким воззрением на самого себя и на тех, с кем прежде увлекался энтузиазмом стойкости в отечественном православии, Смотрицкий возвратился в Киев. Здесь между тем выработалось решительное мнение о его личности. Внимая вестям, приходившим о нём с Востока, вспомнили, что, ещё в эпоху политической деятельности в Вильне на защиту православия, он хаживал тайком в лагерь противников, именно из Святодуховского монастыря в Троицкий, для учёных бесед с людьми, которые гнали православие всего больше из презрения к невежеству его пастырей и паствы. Вспомнили также, что было время, когда он состоял в весьма близких отношениях с униатским митрополитом Рутским, и пользовался благосклонностью князя Александра Заславского, теперь (с 1620 года) главы дома князей Острожских. Рутский с Заславским пошатнули было Смотрицкого так сильно в православии, что братия ратовавшего за отечественную веру Святодуховского монастыря предложила ему — или принять монашество, а с ним и отречение от мирских соблазнов, или совсем оставить монастырь, в котором он пребывал в качестве школьного наставника и литератора. Эти воспоминания осветились теперь новым светом, и сами пролили свет на перемену в образе мыслей того, кого прежде энтузиасты древнего русского благочестия «ставили наравне с Иоанном Златоустом». Когда он прибыл в Киев, печерский архимандрит Захария Копыстенский не дозволил ему остановиться ни в одной из «печерских обителей», как назывались тогда киевские монастыри.
Это довершило совращение Смотрицкого в унию. Он обратился к наследнику князей Острожских, под влиянием которого находился уже однажды, и продал себя за богатый Дерманский монастырь, окружённый со всех сторон первобытными лесами, живописными горами, фруктовыми садами и виноградниками.
Так как на Смотрицкого действительно было обращено внимание почти всего православного общества, как на человека весьма учёного и талантливого, то Заславский, вместе со своим советником Рутским, решил, чтобы, для большего успеха дела, Смотрицкий оставался тайным униатом. С другой стороны, такие люди, как Иов Борецкий, дорожа его авторитетом, не отталкивали его от себя подобно суровому иноку Копыстенскому, и продолжали иметь с ним общение. Паписты надеялись, что он, входя в лагерь их противников, как свой между своих, произведёт в нём нравственное разделение на ся. Православники надеялись, что он, видя их апостольское самоотвержение в пользу истинной веры, опомнится от увлечений пылкого ума. В худшем случае, для их дела было полезно уже и то, что Смотрицкий не вдруг представит поощрительный для других пример отступничества. Будучи политиками в свою очередь, они старались изгладить в умах вредоносное впечатление, произведённое недостатком стойкости со стороны Смотрицкого в бурное время витебщины и его трусливым исчезновением с театра действия, по одним толкам о его участии в заговоре на жизнь Кунцевича. Вернёмся к этому времени.
Смотрицкого не было в Белоруссии в прискорбный для православной церкви день мученичества её гонителя. Он, вместе с Иовом Борецким, находился тогда в Варшаве, стараясь убедить правительство Сигизмунда III в его близорукости относительно церковнорусского вопроса. Борецкий и Смотрицкий, как видно, пользовались всегдашним преимуществом гонимых перед гонителями относительно чуткости к угрожающей беде. Ещё Варшава не знала о том, что совершилось в Витебске, как они оба бежали в недоступные для королевского фанатизма украинские пустыни. По их следам, как это было естественно, шла преувеличенная молва об их кровавых кознях, об их страхе законной кары, о наступлении господствующей в государстве церкви на церковь, заподозренную не только в мещанских, но и в казацких бунтах. Дело православия считалось тогда потерянным у всех, кто воображал, что для центральной власти нет ничего невозможного в провинциях. Люди характера героического присмирели; люди что называется себе на уме приподнялись и выпрямились в толпе. Вследствие такой перемены в настроении общества, киевский войт Фёдор Ходыка с несколькими мещанами и одним совратившимся в унию попом, желая показать пред правительством так называемое похвальное рвение, стали печатать в Киеве православные церкви, как противозаконные, и при этом позорили имя митрополита, представляя его бунтовщиком, заговорщиком, врагом отечества. Момент был крайне опасный. Восторжествуй в это время окончательно Ходыка и другие благонамеренные предатели, Киев постигнула бы надолго, если не навсегда, печальная для православия судьба белорусских городов. Даже и Печерский монастырь, воспротивившийся при Никифоре Туре воле Сигизмунда III, мог бы теперь очутиться в руках униатов, по большинству голосов его собственных «застолпников». С большинством голосов нечего было бы делать не только мещанам и казакам, но даже и православным дворянам, которые, в союзе с панами диссидентами, отстаивали против короля и его католической рады древние русские святыни, сделавшиеся для них почти что чужими и важные лишь по соединённым с ними фамильным интересам. В этот критический для южнорусского православия момент спасла его только крайность, до которой был доведён глава православной иерархии, Иов Борецкий. Борецкий видел, как оживилась деятельность поборников унии, имевших теперь своего мученика в лице Кунцевича. Он с ужасом наблюдал влияние, производимое такими людьми, как Фабиан Бирковский, на польское общество, к которому, по школьным, сеймиковым, родственным и имущественным связям, принадлежало и русское дворянство в Речи Посполитой. Наконец, папская булла не только поощряла, но и освящала всякое насилие над православием во имя общественного спокойствия, во имя государственной чести и самого христианства. Православие, доселе, можно сказать, безобидное в своей стойкости, явилось, перед глазами всех простодушно или умышленно легковерных, с окровавленными руками, и как-будто оправдывало чудовищное значение, которое униаты, десять лет назад, придали ему в книге, изданной под заглавием Воскресший Наливайко. Исчезновение Смотрицкого; возгласы противников русской веры; боязливость одних и подлая угодливость грубой силе других, — всё вместе заставило Борецкого, как он писал к царю Михаилу Фёдоровичу, вспомнить реченное: «укрыйтеся в мале, дондеже мимо идет гнев», и спрятаться «под крыле христолюбивого воинства черкасских молодцов».[46] В переводе на прозаический язык московских вестовщиков это значило: что Иов Берецкий, в Филиппов пост 1624 года, написал за Пороги к казацкому гетману о замысле поляков, как назывались преимущественно отступники православия, «ломать христианскую веру» в Киеве; что гетман прислал двух полковников, Якима Чигринца да Антона Лазаренка, и велел им собраться с казаками, проживавшими в окольных киевских городах, на защиту киевских церквей; что казаки явились на призыв запорожских полковников, распечатали церкви и схватили Ходыку с его соумышленниками мещанами, а отступнику попу, Ивану Юзефовичу, отсекли тут же голову.[47]
Казаки всегда внимали охотно подобным призывам. Поэтому и теперь, нагрянувши в Киев (не известно, в каком числе), распорядились что называется по-свойски, и наградили себя при этом за ревность к Божию дому обычным у них в подобных случаях грабежом крамных комор и мещанских дворов. Борецкий чуждался грубых мер и конечно не имел в виду такого способа защиты киевских святынь; но более соответственных защитников у него не оставалось. Только князь Христофор Радивил, глава протестантского движения в Белоруссии, был предан ему, как сотоварищу в борьбе с папизмом; но Радивил был далеко, и мог работать лишь для его личной безопасности в правительственной среде. Волей и неволей, Борецкий должен был сделать реальной жизни уступку, каких она требует почти от всех великодушных и возвышенных идеалистов: сохраняя высокое и святое для грядущих поколений, Борецкий низвёл его временно до нравственного уровня массы. Но невольная прикосновенность к слепой казацкой завзятости до того была противна его понятиям о православии, что он в многочисленных письмах своих к царю Михаилу Фёдоровичу, к московскому патриарху Филарету Никитичу и к другим знатным лицам не упомянул о ней ни единым словом.
При таких-то обстоятельствах, когда в Украине происходили религиозные и общественные смуты, о Мелетии Смотрицком получались известия с Востока, вовсе не утешительные для православного общества. От людей, подобных учёному Копыстенскому, они переходили к полуграмотным чернецам, а от чернецов — к казацкой старшине, которая, предводительствуя ведомыми всему христианскому свету разбойниками и грабителями,[48] тем ещё заботливее вверяла попечение о своих грешных душах людям, славившимся святостью христианской жизни. Казаки, в лице своих вождей, которыми обыкновенно бывали у них шляхтичи да изгнанные из магистратских лавиц мещане, до такой степени были вооружены против Смотрицкого, по распространённым в их среде чернецами слухам, приходившим о нём с Востока, что Смотрицкий мог пребывать безопасно на Украине только среди иночествующей братии. Отвергнутый киевскими монастырями и сделавшись тайным униатом, он, как уже сказано, продолжал внешнее общение своё с киевскими борцами за православие, которые, по смерти Копыстенского, последовавшей в 1626 году, приглашали его останавливаться даже в Печерской лавре. Пользуясь этим обстоятельством и слывя человеком святой, подвижнической жизни, Смотрицкий разлагал православные мнения осторожно и последовательно в интимных беседах с избранными людьми, а между тем готовился нанести православию удар, от которого оно должно было разрушиться, как измышление народа, по его словам, «глубоко падшего». Удар долженствовала нанести книга его, рекомая Апология, в которой он изобразил все заблуждения православной церкви, проникнутые духом протестантизма, или же исполненной невежественных понятий о религии. Этой литературной работе, имевшей значение подводимой под церковь мины, помогал Смотрицкому другой отступник православия, почти столь же учёный и талантливый во мнении современного общества, как и он сам, Кассиан Сакович, бывший префект киевобратского училища, издатель хвалебной книжницы: «Вирши на жалостный погреб Петра Конашевича Сагайдачного». Сакович, так же, как и Смотрицкий выработал свои правила жизни в доме знатного православного пана, именно в доме знаменитого в последствии Адама Киселя, где был домашним учителем, и так же, как Смотрицкий, оставил свой пост под влиянием паники, распространённой в Киеве витебской трагедией. Увидев своего вождя, Иова Борецкого, в положении крайне неверном, почти гибельном, он принял сторону церкви, покровительствуемой королём, и получил от наследника дома и имени Острожских дубенскую архимандрию в награду за отступничество от того православия, которое недавно превозносил и в прозе и в стихах. Но по отношению к Смотрицкому Сакович является повторением Гедеона Болобана, который, будучи другом Кирилла Торлецкого, старался уронить его во мнении патриарха Иеремии.[49]
Печатая во Львове «Апологию» Смотрицкого, Сакович сообщил тайком в Киев печатные листы этого пасквиля на православие. Очевидно, что ему надобно было так или иначе погубить своего совместника: явление в его иезуитски набожной среде нередкое.
Слух о том, что Смотрицкий письменно, по назначенной формуле, исповедал униатскую веру перед Рутским, ходил уже по Киеву. Там говорили, что, только из рассчёта на более верный успех унии, Смотрицкому дозволено, покамест, на богослужении поминать иерусалимского патриаха, но что от Смотритцкого, Рутского и Александра Острожского отправлены между тем письма к папе Урбану VIII, к конгрегации de propaganda fidei и к протектору польской Руси, кардиналу Бондини, с просьбой о принятии православного архиепископа в недра латинской церкви. Эти слухи и толки дали повод к осуждению самого Иова Борецкого и печерского архимандрита Петра Могилы за их дружеские отношения к Смотрицкому. Дошло до того, что Исаия Копинский напечатал сгоряча послание к русскому народу, в котором не обинуясь говорил, что Борецкий, Могила и Смотрицкий сносятся с отступником Рутским и замышляют унию по примеру Рогозы, Терлецкого и Потея.
Для совещаний об успокоении умов, Борецкий ещё в мае 1628 года разослал ко всем церковным братствам киевской митрополии приглашение прислать в Киев своих выборных для присутствования на соборе духовенства, долженствовавшего съехаться к храмовому празднику Успения в Печерский монастырь. По словам окружного послания, в течение восьми лет нового существования православной митрополии, окружённой со всех сторон неприязнью видимых и невидимых врагов, не могли собраться «до купи» представители св. благочестия не только со всех «краин», но и от «полнейших епископских особ» и церковных братств, хотя многократно были к тому приглашаемы.[50] В послании высказывается таким образом трудное положение передовиков православия среди возмутительных толков, клевет и возбуждённой подозрительности православного общества. И в такое то время получены были в Киеве отпечатанные листы Апологии (Apologia Peregrinacij do Stron Wschodnich).
Они произвели в православной среде сильное волнение. Особенно злились на Смотрицкого атаманы запорожских казаков, съезжавшиеся к дню Успения на храмовой праздник в Печерскую лавру. Это были руки, посредством которых мстительные монахи не впервые загребали жар. Сам Копинский, публикуя своё послание к русскому народу, имел в виду казацких вождей, с которыми старался быть в дружбе и которым, сколько известно, он первый внушил мысль — в случае беды, искать московского подданства. Атаманы льнули к нему, как к святому молитвеннику о казацких грехах; но Борецкий пользовался репутацией ещё более святого человека. Для дьявола особенно интересно поселять зависть в сердцах соискателей высшего достоинства, на какое когда-либо претендовал человек, и в этом случае самоотверженный аскет Исаия доставил Божию противнику полное торжество. В православной среде господствовал разлад, и ревностные подражатели евангельского раба Малха, запорожские казаки, готовы были повторить над новыми отступниками православия казнь, постигшую уже не одного униата. Они жестоко поплатились на Медвежьих Лозах за вмешательство в правительственные дела; но подобное кровопускание угомоняло казаков лишь на время. Монастырские приятели внушали им, что они клали головы свои в битвах с ляхами за святое благочестие, и добычникам нравилось разыгрывать от времени до времени роль защитников церкви, хотя бы жертвами их защиты были и такие люди, как Борецкий и Могила. Судя по жалостному письму киевского митрополита к московскому царю о тираннии клеветы, которой он митрополит подвергается со всех сторон, в Киеве можно было ожидать всевозможных ужасов от слепых орудий монастырской сварливости. Только полученные листы «Апологии», к общему благополучию, обратили всю казацкую злобу, вместо троих иерархов, заподозренных в унии, на одного. Теперь запорожские атаманы, собиравшиеся на богомолье к храмовому празднику «Пречистой», только о том и говорили, как им покарать предателя Смотрицкого: начинить ли его телом утробы днепровских осетров, как это сделано с Грековичем, или же отсечь голову, среди киевской улицы, как это они совершили над отпавшим в унию попом Васильевской церкви, Иваном Юзефовичем.[51]
Ничего не подозревая, Смотрицкий, по своему обыкновению, спешил в православное собрание, чтобы закинуть в нём свои римские мрежи на уловление душ человеческих, и направлялся прямо в Печерскую лавру, где всегда находил и соответственное его сану помещение, и радушное гостеприимство. Но над его жизнью бодрствовал деятельный ум Борецкого. Митрополиту было известно, что «черкасские молодцы» держат казацкую «чату» на дороге, которая шла тогда через густой лес из Старого Киева к Печерскому монастырю. Предупреждая позорную для православия катастрофу, он поставил своих людей у Золотых Ворот и велел проводить Смотрицкого в свою резиденцию, в Михайловский монастырь.
Это было 13-го августа, в среду по полудни, когда собор православных архиереев и архимандритов открыл уже свои заседания. Лишь только Смотрицкий расположился в Михайловском монастыре, к нему явилось от собора посольство с грозным вопросом: остаётся ли он при том оскорбительном взгляде на православие, который высказан в его «Апологии»? Из объяснений с посольством Смотрицкий понял своё положение. Видя себя в казацкой земле, и зная короткий казацкий суд над заподозренными в папизме православниками, он разыграл роль человека ни в чём неповинного. С изумлением и негодованием, в известном смысле искренним, Смотрицкий объявил, что Сакович, без его ведома, поделал в его книге антиправославные приписки. Он просил допустить его для оправдания на соборе, зная, что там его жизнь всё-таки будет ограждена от грубых ревнителей православия, которые, по-видимому, готовы были вторгнуться даже и в обитель своего митрополита. Депутаты собора не получили инструкции взять его с собой в Печерский монастырь. Смотрицкий провёл остаток дня, ночь и следующее утро в мучительной неизвестности о своей участи. Рассказы монахов и собственных слуг его о казацких угрозах заставляли трепетать его сердце, дерзновенное в одних случаях и трусливое в других.
На следующий день пришёл к нему киевский казак Соляник со своим товарищем и прочёл ему, как описывал потом сам Смотрицкий, «по-казацки» длинную речь, которую заключил следующими словами: «Мы приобрели эту святыню (то есть православие) нашей кровью, хотим и запечатлеть её или собственной кровью, или кровью тех, которые бы стали пренебрегать ею или отступать от неё». В качестве богослова и человека цивилизованного, Смотрицкий отзывался с презрением о тех, которые отличались в благочестии ревностью не по разуму. Этот народ (говорил он) не знает ни «Отче наш», ни «Верую», ни «десяти Заповедей» и живет по-скотски, но заставляет попов плясать под свою дудку. Однако ж, при всём своём презрении к казацкой теофании, он должен был выслушать проповедь смиренно. Довольный произведённым на него впечатлением, проповедник удалился, без дальнейших оскорблений учёному архиепископу. Вслед за тем, Смотрицкому, к величайшей его радости, сказали, что приехал в монастырь митрополит с тремя епископами и пошёл в церковь. Смотрицкий поспешил к ним — скорее под защиту, чем для оправдания.
Борецкий обошёлся с ним холодно, но тот час же выслал из церкви всех мирян. Два человека не вдруг подчинились приказанию митрополита и вышли нехотя. Это был Соляник и его товарищ. Оставшись в кругу своих, Борецкий сказал Смотрицкому, что в его «Апологии» говорит дух нечистый и гордый, и что он в церковь хочет ввести папскую манихейскую и сабеллианскую ересь. Смотрицкий оправдывался, как умел; но ему ни в чём не верили. Он был человек потерянный в общественном мнении. Только из политики, в избежание соблазна, предложили ему отречься публично от «Апологии» и навсегда остаться в Киеве. Он должен был и на это согласиться, спасая жизнь ценой унижения. Тогда повезли его в Печерский монастырь.
Лишь только Смотрицкий появился в «великой церкви», его повели в алтарь и предложили к подписанию так называемую ревокацию, или отречение. Смотрицкий подписал, скрепил подпись приложением своей печати и поклялся не выезжать из Киева в Дермань. После этого, для успокоения православной паствы, Иов пригласил Смотрицкого принять участие в божественной литургии. По прочтении Евангелия, Смотрицкий взошёл на амвон и прочёл в слух народа подписанный им в алтаре документ, который гласил следующее:
«Я, Мелетий Смотрицкий, Божией милостию Архиепископ Полотский, будучи подозреваем всей нашей Русскою Церковию в отступничевстве от православной веры Греческой Восточной Церкви, а по случаю издания под моим именем Апологии, ещё сильнее заподозренный в этом, торжественно объявляю всей Русской Церкви, в лице присутствующих теперь в Печерском монастыре и в церкви Успения Божией Матери, что отчасти сам виноват в таком заблуждении против православных догматов; но большую часть этих заблуждений я считаю произвольным вымыслом того лица, которому я поручил издание Апологии, на польском языке; именно они внесены с злым умыслом начальником Дубенского Преображенского монастыря, Кассианом Саковичем. Сознаваясь в этих заблуждениях против догматов Православной Церкви, молю Господа Бога быть милостивым к моим грехам, а всей Русской Церкви добровольно обещаюсь и на будущее время всеми силами остерегаться этого. Во свидетельство моего раскаяния перед Св. Церковию, я торжественно высказываю моё презрение к Апологии, раздираю и попираю её ногами, под опасением клятвы, которую я дал Господу Богу в тот час, когда, в присутствии святейшего моего Господина и других Архиереев нашей Русской Церкви, был посвящён в Архиепископа святейшим Иерусалимским Патриархом, Господином и Отцом Феофаном, под власть святейшего Константинопольского Патрираха. 1628 г. 14 августа».
Вслед за тем печерский архимандрит Пётр Могила раздал всем архиереям листы «Апологии» и свечи. Митрополит, вместе с луцким епископом Исакием Борисковичем, вышел на амвон, произнёс проклятие на «Апологию», на дубенского архимандрита Кассиана, разорвал бывший у него в руках лист этого еретического сочинения, попрал его ногами и погасил свою свечу. То же самое сделали и все архиереи вместе с самим Смотрицким, при пении клира анафема!
Но, отделавшись от казацких угроз позором, Смотрицкий воспользовался первой возможностью ускользнуть из Киева. Вслед за тем выпустил он в свет «Апологию», протестовал против претерпенного им, при участии грубых казаков, насилия совести, и до конца жизни, последовавшей в 1633 году, подвизался в пользу римского папы.[52]
Такова была смесь добра и зла, благородства и низости, ума и безрассудства, которые вырабатывались в южнорусском обществе под влиянием введённых в него чуждых элементов. Смотрицкий и Сакович, Сопега и Кунцевич служат нам эмблемами того неестественного порядка вещей на древней русской почве, который польские политики хотели увековечить. Нельзя не заметить в каждом из них, даже и в самом Сопеге, отсутствия полноты характера и его цельности. Полнота и цельность характера даются не наукой и образованностью, а совместимостью науки и образованности с отечественными преданиями. Искусственные полонофилы, эти искалеченные создания русского духа, со времён Казимира III, постоянно сопутствуют нам южноруссам в нашей отособленной истории, и настойчивее коренных полонусов стараются течению нашей общественной жизни дать направление, не согласное с нашим русским прошедшим. Чем дальше, тем их делалось всё больше в истории; наконец за ними стало не видать даже извечных католиков. Они национальную польскую церковь и политику взяли на своё попечение. Они отстаивали ту и другую с энергией и самоотвержением, достойными лучшего дела. Их русские имена красуются даже и в наше время среди польского общества, в качестве передовых имён польской нетерпимости.
ГЛАВА XXIII.
Какие люди считались в русском обществе залогом его возрождения. — Источники умственного движения в юго-западной Руси. — Университетское и училищное образование в современной Германии. — Представители русской образованности. — Возбуждённая гонениями религиозность народа.
Отпадение в унию двух самых учёных и талантливых сподвижников Иова Борецкого заслуживает особенного внимания историка. Смотрицкий, Сакович и подобные им передовики умственного движения в ту бедственную эпоху общественной жизни на юге русского мира отличены историографией по их кажущимся, но вовсе не по их существенным преимуществам перед современниками. Они были писатели; они оставили по себе осязательный для каждого след; и вот их имена из области библиографии, которая ведёт одну регистрацию книжного дела, перенесены в область науки, имеющей своим предметом характеристику общественной жизни. Ни Смотрицкий, ни Сакович сущности общественной жизни своей умственной деятельностью не выражали. Оба они были не что иное, как социальная залежь, замечательная лишь особенностью породы своей. Они в социологии являются подобием того, что в минералогии представляет так называемый ленточный агат. Выветрившуюся часть ленточного агата подделывают известным способом, чтобы возвысить красоту резьбы на пласте цельном; и не многим из ценителей обработанного таким образом камня приходит в голову, какую важную роль играет в нём подделка. Так и некоторые характеры, будучи принадлежностью известного общества, ценятся иногда выше других только потому, что их возможно было подделать. Нет ничего удивительного в том, что Иов Борецкий и его ближайшие сотрудники не замечали двоякости формации подобных характеров и принимали их за цельные, невыветренные самородки. Гораздо удивительнее, что, в предпринимаемой борьбе с папизмом, не такие представители общества, как Смотрицкий и Сакович, считались у них залогом возрождения общества.
Первым актом восстановленной в Киеве иерархии было «Советование о Благочестии». Так православные люди назвали постановленные ими соборно, в 1621 году, правила, которыми следует руководствоваться в бедственном состоянии того, что в то время можно было разуметь конкретно под именем русского общества в нашей отрозненной Руси. Смотрицкий, как новопосвящённый архиепископ, без сомнения, участвовал в руководящих беседах при составлении соборных правил, и если кто, так он особенно мог бы проявить свою «многонаучную» личность в этой программе действия. Оказывается совсем другое. Смотрицкого не видать в «Советовании о Благочестии»; не видать его в этой важной манифестации, как человека науки, в спасительное действие которой он веровал больше всех других членов церковной иерархии. Обстоятельство загадочное. Можно думать, что он уже и тогда помышлял о примирении русской церкви с унией, как это было впоследствии, и что поэтому предоставлял он втихомолку людям убеждений обветшалых идти мечтательным путём народной самобытности. Но можно думать и так: что южнорусское общество, вдохновенное опасностью момента, возвысилось над тем, что составляло личные преимущества его сочлена, образованного в западных университетах, и обратилось к иным, более надёжным органам веры и церкви.
В «Советовании о Благочестии», рядом с учреждением школ, говорится об учреждении братств. В нём порицаются «неучи, не знающие священного писания», но тем не менее высокой науке противопоставляется апостольское благочестие, и только этому благочестию придаётся та непреоборимая сила, которая долженствует спасти церковь. «Ипатий Потей, Рогоза и другие их единомышленники (говорит «Советование») были не малыя головы, однако ж предки наши, и многие из них весьма простые, дерзали обличать их безбоязненно. То же подобает делать и всем православным».
Собором Борецкого было решено, между прочим: ещё при жизни епископов, назначать им надёжных преемников, чтобы лишить известную факцию возможности подставлять на их места, якобы законным путём, предателей православия, как это случилось по смерти некоторых владык и жидичинского архимандрита. «Отныне (говорит «Советование»), хотя бы на нас низвергали стрелы, мечи, огонь и воды жестокосердия, но епископы да преемствуют один дрогому».
Столь энергическая решимость православного южнорусского общества опиралась всего больше на предание, на этот важный элемент всякой народности и церкви. Собор Иова Борецкого, как народная, концентрированная в религиозных людях интеллигенция, сознавал соединительную для русского мира силу древних воспоминаний. Он постигал сердцем утаённое от школьной науки. Его горячая любовь к родному находила себе пищу даже во временах легендарной старины.
Для истории событий всего важнее достоверность события. Для истории мнений, от которых зависит самый ход и характер событий, важна не столько фактическая сторона явления, сколько то, как это явление подействовало на образование известных убеждений. Отсюда многое, чего нельзя доказать или что можно опровергать умственно, делается неопровержимым нравственно, и влияет на общество могущественнее достоверного. Так на древних русичей повлияло известное сказание киевского летописца о путешествии святого апостола Андрея по Днепру. Не сомневаясь в истине предания, летописец обстоятельно повествует о том, как апостол Андрей остановился на том месте, где в последствии основан Киев, и возвестил ученикам своим, что «На сих горах воссияет благодать Божия». Для нас это наивное сказание представляет характеристику времени; для наших предков, чуждых исторического критицизма, оно было предметом такой же веры, как и для самого летописца. Мы больше размышляем, нежели чувствуем; наши предки больше чувствовали; нежели размышляли. И потому-то они в своём «Советовании о Благочестии» написали следующие трогательные строки:
«Так как святый апостол Андрей — первый архиепископ константинопольский, патриарх вселенский и апостол росский, и на киевских горах ноги его стояли, и Россию очи его видели и уста благословили, и семена веры он у нас посеял; то справедливым и богоугодным будет делом возобновить торжественно и нарочито его праздник. Воистину Россия ничем не меньше других восточных народов: ибо в ней проповедником был апостол».
Но где взять достойных продолжателей апостольской проповеди? Где найти людей, которые бы, подобно древним пророкам и апостолам, воздвигли общество из того упадка, в какой враги веры привели его страхом и соблазном? Мысли борцов зa православие обратились на Восток.
«Послать к константинопольскому патриарху за благословением, помощию и советом, послать и на святую Афонскую гору, чтобы вызвать и привести преподобных Киприана и Иоанна, прозванием Вишенского, и прочих там находящихся, процветающих жизнию и богословием. Предстоит также и русских, искренне расположенных к добродетельной жизни, посылать на Афон, яко в школу духовную».
Таково было решение нашего православного синклита, не смотря на то, что в этом синклите участвовали представители учёности, приходившей к нам с Запада, а не с Востока. Дух Иоанна Вишенского не был у нас, как видим, гласом вопиющего в пустыне. Для многих стало тогда ясно, в чём надобно искать спасения от церковной унии, которая едва не довершила дела своей предшественницы, унии политической; и, как ни слабы наукой, связями, даже опытностью практической жизни были апостолы возрождения южнорусского общества, вдохновение веры не обмануло их.
Опыт исторических воспоминаний, завещанный нам наукой, показывает, что ни одна спасительная мысль, сознанная каким-либо политическим телом, не забывается. Не забывается ни одна жизненная мысль в области народного идеала, всё равно как не бросается ни одно полезное открытие в области практики. В таких широких умах, каков был ум литовского канцлера Льва Сопеги, и в таких, благомыслящих собраниях учёных людей, как основанная Яном Замойскнм академия, южнорусское православное общество, как недостойное существовать по своей кажущейся нелепости, приговорено было к смерти, во имя общего блага Речи Посполитой, во имя европейского просвещения, во имя «истинной» веры; и учёные отступники, подобные Смотрицкому, не находили в этом приговоре ничего бесчеловечного, ничего безрассудного, ничего бесчестного. Они произносили в своём сердце латинское amen без малейшего угрызения совести, напротив, с полным сознанием своего превосходства над представителями доморослой интеллигенции. Но в пустынном, глухом уголке, где-то далеко на Афоне, да в уцелевших от варяжских времён киевских монастырях, да ещё кое-где в стороне от широкого пути шляхетской образованности, как например в укромной тогда обители преподобного Иова, почаевского игумена, таились незримые чужеземной наукой родники русской народности. Они пробились наружу и струятся животворно доныне. Река народной жизни южнорусского края не пересохла в эпоху церковной унии, как ни близка была она тогда к исчезновению.
Во все времена и у всех народов существовала тесная связь между тем, как люди смотрели на своё прошедшее, и тем, как они смотрели на своё настоящее. Только забвение былого, или, что одно и то же, охлаждение к родным преданиям, было в южнорусском обществе причиной поворота от русского элемента к польскому и от собственного центра к чужому. Мы, отрозненные русичи, стояли все на дороге к тому, чтобы перезабыть своё былое. Спасли нас от этого наши заброшенные тогдашним большим светом и тогдашней европейской наукой, убогие черноризцы, — те черноризцы, которые, как мы видим из афонских посланий, были предметом насмешек для польскорусского модного света, и которых простые, но сильные речи до сих пор действуют на нас вдохновительно. Связь наша с тем, что было нами пережито и перечувствовано со времён великой русской женщины Ольги, опёрлась не на Смотрицких и Саковичей, а на Борецких и Вишенских. Они-то удержали нас в том русле, которое проложено, среди неведомых истории племён, собственным нашим духом, с наименьшим иноземным влиянием. Они, эти отсталые люди, отвергнутые латинскими прогрессистами, стали между нами и ими. Они повернули нас лицом от латинских нововведений к русской старине, и тем спасли нашу народную самобытность. Они, эти «немощные мира» были последним, но зато главным препятствием, которого католичество не преодолело в своём стремлении к владычеству над русским миром, а вместе с тем и над вселенной. В стенах Михайловского монастыря и Печерской обители одержана была, под предводительством Борецкого, одна из величайших побед, какие когда-либо одерживало общество над обществом, народ над народом, государство над государством, — победа национального русского духа над иноплеменным, великая и славная не только по тем результатам, которыми пользуемся мы от неё в настоящее время, но и по неравности борьбы, по кажущейся слабости нашей позиции, по убиваюшей безнадёжности наших усилий. Нам предстояло выдержать ещё много искушений, претерпеть много напастей, пережить много бедствий; но русская наша будущность была уже обеспечена.
Не известно состоялся ли вызов «мужей россов» с Афона, где Иоанн Вишенский давно уже заявил готовность идти в Русь на проповедь и хоть бы даже на мученическую смерть.[53] Но проект призывать русских людей с Афона и посылать на Афон, «яко в духовную школу», показывает, что в киевском обществе преобладал тот же дух недоверия к науке, приходивший к нам с Запада, который так сильно высказался в посланиях афонского апостола.[54] Напрасно стали бы мы это преобладание объяснять свойственным русскому монашеству обскурантизмом. Конечно, нашим честным инокам не доставало многого для доказательства, что «поганские учители Аристотолы, Платоны и другие нам подобные машкарники», господствуя в святилищах Господних, изгоняют из них евангельскую проповедь; но, созерцая народ свой во глубине собственного духа, они определили верно жизненное значение науки, которая перенималась нами у западных схоластиков.
На Западе, в немецких землях, города и баронства были обеспечены со стороны насущных потребностей быта несравненно больше, чем в нашей пустынной Украине; но и там долго ещё суждено было науке морочить гражданские общества относительно догматов религии, которые старинная теология пыталась подчинить языческому умозрению. У нас работа науки, как двигателя общественности, была затруднена страшно. У нас колонизатор-хозяин боролся с казаком при устройстве хозяйства своего, а татарин между тем норовил заполонить и культиватора и номада. У нас мещанин, часто отец, дядя, брат казака, боялся его совместничества, хоть и нуждался подчас в его обороне. У нас недвижимая собственность, вне городов, переходила из рук в руки не столько в силу закона, сколько в силу захвата. У нас монастыри были религиозные учреждения только в глазах благочестивых аскетов да беспомощных «прибежан»: в глазах панов и большей части монахов, это были учреждения экономические, и слово общежитие имело у них значение хозяйственное. Сами казаки, записанные при Сагайдачном в церковное братство, посягали иногда шляхетским обычаем на монастырские земли, и если б монастыри, эти редуты древнего русского благочестия, управлялись только началами религиозности и просвещения, то поборники этих возвышенных начал оказались бы слишком слабыми для защиты своих единственных и последних убежищ от людей прозаических.[55] При таких обстоятельствах, наука была у нас пришельцем, которого никто не знал, в каком обществе, под какими влияниями он образовался и как с ним обойтись. Аристотели и Платоны только сбивали смиренномудрых наших людей с толку, вместо того, чтоб наставлять их на путь уразумения вещественного и нравственного мира. При этом надобно помнить, что в нашей Киевщине верхний слой русского общества улетучился, а остальные, по своему стеснённому и озабоченному положению, соприкасались весьма мало с образованной Европой, — не так, как оные Замойские, Жовковские, Сопеги, — а потому и русские учёные люди, видавшие чужие края с их академиями, имели мало влияния на своих земляков.
Но при всём том, что мы южноруссы были обществом обессиленным, нельзя сказать, чтоб у нас не было умственного Движения, в смысле развития общественности. Всё, что совершилось у нас после татарского лихолетья, возбуждало дух самозащиты и предприимчивости в высокой стенени. Иначе — как устояли бы города на старых пепелищах своих? Как мог бы самый Киев возникнуть среди немого безлюдья? Чем, если не развитием и напряжением умственной энергии, держалось мещанское общество против шляхетских посягательств на его собственность, на его самоуправление и, наконец, по внушению иноверцев, на его религию?
Мы, южная русь, не были государством, как наши соплеменники, северная русь; мы составляли часть иноплеменного и иноверного государства; мы в нём подвергались действию разлагающих начал; мы, как самобытная народность долженствовали уничтожиться, и если не уничтожились, так это потому, что напор враждебных стихий не убивал, а возбуждал деятельность нашего духа. Правда, наша деятельность была направлена всего больше к удовлетворению наших экономических потребностей или, говоря конкретнее, к добыванию предметов первой необходимости. Но мы не оставались в стороне и от того умственного движения, которое проповедовано в европейском обществе первым апостолом реформации, Гусом, подавлено в Чехии римскими католиками и воскресло у немцев, как похороненные в земле зёрна. Оно проникало к нам со времён Ягайла различными путями и не было для нас совершенной новостью в эпоху Лютера. Оно, во имя веры, помогло нам развить сильнее прежнего, муниципальное устройство, сделало для нас церковь средоточием собственной, антипольской гражданственности. Наши цехи и братства, охраняя православие, в то же самое время дышали духом самого радикального протеста против шляхетской церковной иерархии, и устами таких либиралов, как Бронский, проповедовали подчинение дискредитованного у них духовенства мирскому контролю. Мы, таким образом, не были совершенно чужды тому пробуждению чистой идеи христианства, тому стремлению к высшему идеалу общества, которое дало начало новой системе мнений, а вместе с тем и новому ходу европейской жизни. В загнанном и вечно тревожном своём положении мы не имели таких школ, какие могли бы иметь; мы не проявили себя никаким литературным произведением, которое бы свидетельствовало о высшем полёте нашего ума; но тем не менее мы, в тесной среде своих достойных представителей, обладали общественным самосознанием в такой степени, до которой гражданские общества достигают лишь путём свободных учреждений. Как ни ничтожна была тогда наша русская гражданственность среди ополяченного дворянства, тянувшего к чуждому нам центру просвещения, но относительно свободы народных собраний, свободы личности и свободы печатного слова, мы были поставлены весьма удобно. Самый строй шляхетской жизни, антипатичный нам в своих безобразных проявлениях, но имевший и лучшее время своё, и светлые свои стороны, способствовал к образованию в наших городах такого форума, на котором публично обсуждались вопросы веры и политики, во всю ширину их разумения, без всяких оглядок на центральную власть, которая совершает великое, когда примет желание народа к исполнению, но которой вмешательство действует гибельно на прогрессивные идеи общества в моменты их зарождения. В лице оказаченных своих бурмистров, райцев, лавников и мелкопоместных шляхтичей, мы подражали правительствующему сословию шляхты в разнузданности, в бражничанье и даже в хвастовстве, но подражали ему и в стремлении к личной свободе, достижение которой, в гармонии с интересами большинства, составляет благороднейшую цель обществености. Реформационное волнение Европы выбрасывало на наш пустынный берег таких пропагандистов, которые в слабых умах поселяли одни только еретические мнения, но в умах сильных насаждали семена: вечной свободы мышления. Доказательством тому служит уже одно беспокойство папистов, которые постоянно и совершенно искренне называли наше православное общество рассадником еретического вольнодумства. Наши церковные братства, давая у себя пристанище учёным скитальцам, характеризовавшим век умственного возрождения Европы, действительно были седалищами таких убеждений, до которых не всегда доростают люди книжные. В качестве «местской (то есть городской) речи посполитой», наши мещане, в союзе с теснимым и потому сильно возбуждённым духовенством, представляли то среднее сословие, которое в истории цивилизации Европы играет роль питомника всех жизненных идей, как громадная масса личностей, не подавляемая бедностью, как наши мужики, и не развращаемая роскошью, как наша шляхта.
Я не хочу этим сказать, чтобы наше среднее сословие было подобием современного европейского бюргерства. Сравнительно с ним, мы были грубые варвары. Мы всё сияние науки заключили в удалённых от мира монастырях, и не знали другой славы, кроме разорения басурманских городов. Но наше варварство, наша отсталость в образовательных искусствах, наши грубые понятия о чести и славе спасли нас от опасности, которой подвергались более развитые общества Западной Европы. Не разделяя многих симпатий цивилизованных народов, живя жизнью, можно, сказать, примитивной, мы остались при своём старом идеале христианства. Мы отвернулись недоверчиво и от того светоча науки, который рассылал по Европе наместник Ииcyca Христа, и от того, который был нам предложен его обличителем, Лютером.[56] Скажем смело, что если б не закоснелость наших предков, в которой обвинял их единогласно весь просвещённый Запад, то в виду Европы, построенной из развалин Римской Империи, не возник бы политический мир, образовавшийся из собственных начал своих: южная Русь примкнула бы со всеми своими материальными и духовными ресурсами к католическому миру, и развитие русской государственной системы было бы совсем иное. Самые насилия, претерпенные нашими предками принесли им пользу именно в том отношении, что заставили их ещё глубже погрузиться в свою закоренелость, ещё больше надвинуть на глаза монашеский клобук, ещё теснее стянуть на себе ременный «поясище», ещё решительнее шагать среди учёных и ашлифованных новаторов в своих пыльных и неуклюжих «чеботищах», ещё резче выругать всех латинонемецких «Аристотолов и Платонов». Не в том, однако ж, дело, что иное невежество лучше иного просвещения, а в том что тогдашнее наше воспитание не заключалось в одних книгах, и что мы тогда уже в лице таких людей, как Иов Борецкий — пришли к истинной цели всего умственного образования, которая, по мнению одного из великих мыслителей нашего времени, должна состоять в таком развитии природного ума, чтобы люди могли составлять здравое практическое суждение об обстоятельствах, в которых находятся. В этом и была суть всего движения, возбуждённого в нас усиленным натиском латинской культуры. Мы отыскали тогда давно заброшенный путь к русскому единству, — тот путь, который самостоятельно был намечен умом Иоана III. Перед нами тогда, так точно как перед ним целым столетием раньше, открылась, можно сказать пророчески, русская будущность. Дальнейшие события русской истории, в главном её течении, то есть в развитии народного самосознания, относятся к эпохе Иова Борецкого уже, как результаты к своим причинам.
Что касается до представителей нашей учёности, то, говоря вообще, это были люди недалёкие. По их литературным произведениям, за исключением весьма и весьма немногих, их можно было бы назвать даже ничтожными. Но от ничтожества спасали их — глубокое чувство правды в том деле, над которым они трудились от всей души, и сильная привязанность их к древнему преданию. Эти примитивные элементы нравственной жизни восполняли в них недостаток точных знаний, которые чувство социальной истины и любовь к родной старине укрепляют в человеке нашего времени широтой сопоставлений и позитивностью философских доводов. В тот век учёные люди не настолько ещё стояли выше людей тёмных, как в наше время. И тем и другим, во многих предметах человеческого ведения, было свойственно легковерие, которое, при отсутствии в науке критицизма, было в тогдашнем обществе так велико, что, изучая известные в истории личности, мы часто готовы принимать его за притворство. У людей мыслящих легковерие граничило тогда непосредственно с аксиомами науки, у людей верующих — непосредственно с догматами веры, и потому люди образованные искали научной истины вне опыта, а люди верующие из области высших идей человечества бессознательно переходили в область грубого суеверия. И всего меньше способны были тогдашние книжные люди наши относиться правильно к истине исторической. Но такова была всеувлекающая стремительность почувствованной нами русской правды и латинской кривды, что представители нашей книжной образованности самим легковерием своим действовали на полуграмотную массу, в иных случаях, весьма влиятельно. Они не довольствовались преданиями, освящёнными глубокой древностью. Они, вместе с пламенным автором «Перестороги, зело потребной на потомные часы», горячо повторяли легенды новой формации о том: что славянские учительные книги, отобранные латинцами у православных со времён древних русских князей, огромными складами хранятся под замком в подвалах, не только во Львове, но и в самом Кракове.[57] Они утверждали серьёзно: что в литовских городах только те мещане пользовались правом покупать и продавать, которые на лбу и на руках имели знак отступничества.[58] Они искренне были уверены и уверяли других: что благочестивым священникам брили насильственно головы и бороды, а на униатские епископии поставляли людей, вовсе неграмотных.[59] Подобно всем простонародным защитникам веры, они и самому Божеству, во славу которого подвизались, придавали свою собственную готовность действовать непосредственно. Они веровали: что небесный гром, точно союзная артиллерия, «стрелял» по их неприятелям во время нечестивого богослужения; что существуют даже урядовые записи о «страшных знаках», явившихся на некоторых церквях; что в Великом Берестье (Бресте Литовском), где отступники служили первую литургию с папистами, вино в чаше претворилось в воду; что в Грубешове, среди молящихся в церкви прихожан, какая-то благочестивая женщина возвысила голос и начала произносить такие страшные нарекания, что попы бросились бежать из церкви, оставили на престоле серебряную чашу с вином, чаша, в обличение отступников, расселась, вино пролилось на пол, народ, сбежавшийся на такое чудо хотел предать нечестивых попов смерти, и только потому не предал, что их оборонили приверженцы унии вместе с замковым урядом; а когда посвящали в епископы одного отступника православия, так «нечистый дух» схватил его и бросил на землю, так что тот «лежал ниц без памяти во всю божественную службу».[60]
«Пересторогу» писал один из деятелей берестовского собора, писал её ревностный поборник школьной образованности[61] и при этом большой начётчик в священном писании; но уровень его умственного развития, как читатель видит, стоял не высоко. Хотя наши грамотные люди принялись за науку с энтузиазмом, но в конце XVI и начале XVII века наука вообще сопровождалась ещё крайней распущенностью мысли, особенно в Польше, а тем более — у нас, в отрозненной Руси. Самая реформация, от которой наши учёные люди открещивались большим крестом, — будучи прямым результатом умственного движения в Европе, останавливала это движение тем, что направила умы к исследованию явлений сверхъестественных, тогда как предметы, изучение которых необходимо для общих целей гражданственности, оставались без разработки. Опытная философия, нашедшая выражение своё в Баконе, к нам не проникла. Декарт, в первую эпоху нашей борьбы с унией, ещё воинствовал, подобно Сократу, и только во времена Хмельнитчины, когда наши школы и даже многие монастыри разошлись во все стороны, привёл к европейской науке своей знаменитый скептицизм, насколько это позволял младенческий возраст науки. Теология владела и правила у нас умами деспотически. Все наши мнения, в том числе социальные и политические, носили на себе печать одного или другого вероучения. Не только история и философия, каковы они были у нас в тогдашних умственных потёмках, но даже математические и физические науки, в которых отличался знаменитый отступник наш Мелетий Смотрицкий, обязаны были подчиняться учению церкви. То, что в Западной Европе происходило задолго ещё до Бакона в Англии и Декарта во Франции, совершалось у нас уже в эпоху их непосредственной деятельности, а благодаря пьяной и опустошительной Хмельнитчине — даже спустя много времени после поворота человеческого разума с теологического пути на путь опытный.
Имея всё это в виду, мы не преувеличим понятия, о том умственном движении, которое началось у нас с введением церковной унии и сделалось впоследствии одним из элементов воссоединения Руси. Наши учёные XVI и XVII века действовали на свою невежественную публику тем слабее, чем больше уходили от её жизни в дремучий лес теологической учёности, и тем сильнее, чем меньше были знакомы с «Аристотолами и Платонами», без которых тогдашний учёный казался в литературном обществе невеждой. Они были предметом удивления для таких же, как сами, схоластиков. Они, посредством своих мудрёных книг, утверждали в благочестии одних специалистов догматики. Они влагали в уста духовный меч только таким защитникам православия, которые были заняты обороной русской церкви от учёных цитат и софизмов. Их книжная деятельность была не более, как усвоение русскому миру научной азбуки, в ожидании будущего чтения. Печатная литература, порождённая унией, действовала электрически лишь на кружок благочестивых заговорщиков против «яровитого католика» и его иезуитской лиги; но она была бессильна для того, чтоб электризовать всё общество. В этом убедится каждый, кто возьмёт на себя труд прочитать хоть бы например «Зерцало Богословия» Тарквиллиона Ставровецкого, где радуга служит насосом, посредством которого из моря вытягивается сладкая вода для составления облаков; где воздух играет роль постоянного миротворца между огнём и водой, которая в морях посолена для того, чтоб не загнилась и не засмердела; где ум работает внутри человека постоянно, точно крепостной человек, а разум приходит к нему извне, в образе науки, как вольный мастеровой; где, кроме земного четверостихийного мира, описан ещё неизвестный ныне мир «злосливый», состоящий также из четырёх стихий: зависти, высокомерия, алчности и убийства.[62] Самое большее, что производила в тогдашнем нашем обществе мудрёная для него школьная наука, было удивление, которое профаны питали к прецепторам детей, отдаваемых в братские школы. Духовенство училось и учительствовало вовсе не в видах распространения общеполезных знаний, а в видах защиты церкви от унии, и горожане охотно помогали ему запасаться духовным оружием, которым сами не владели. Но когда воспитанники братских школ возвращались к ремеслу своих родителей, ни те, ни другие не видели, к чему приложить затверженные в школе слова и мысли. Старинные «спудеи» приобретали только книжную уверенность, что их религия спасительна. Они только лучше книжных неучей умели выбранить соперников своих, униатов, со всеми их владыками и папой. Общие места по этому предмету считались верхом премудрости, и ходили между письменниками в виде нового благовествования. Тогдашнего учёного или начётника всего лучше сравнить с человеком, который знает, где набрать хорошо округлённых камней для пращи, который носит запас этих камней всегда при себе, и, при всяким удобном случае, поражает противника прямо в лоб; но измерять умственное движение общества книжной мономахией значило бы — судить о широкой арене жизни по удалённому от неё ремеслу.
В самой Германии, откуда приходила к нам даже и греческая наука, и там умственное движение было двоякого рода. В наших учёных сочинениях и учебниках, мы говорим все только о таких людях, как великий славянин Гус, которого и сами немцы называют первым героем германской реформации, да о таких апостолах своеобразной истины, как Лютер, который столь успешно приспособил к посредственной добродетели массы высокую практику любви, доступную весьма немногим, и по ним составляем себе преувеличенное понятие о религиозном и умственном движении, охватившем немецкое общество. Нет, не по сеятелям, а по самой почве, в которую бросаются семена науки, надобно сурть о её распространении. Подготовленную для процветания науки почву представляли в Германии университеты, которых основание началось с 1348 года; но она долго приносила лишь самые скудные плоды. Причиной тому было грубое состояние общества, среди которого появлялись учёные корпорации со своими высшими идеалами и стремлениями. В XV столетии каждый университет делился на коллегии, в смысле товариществ, или на бурсы, в смысле складчины. На языке социологии, это значит то самое по отношению к городскому обществу, что значило муниципальное устройство городов по отношению к государству. Новые учреждения, по причинам чисто экономическим, щедро были одаряемы такими привилегиями, как освобождение студентов от мыта и других пошлин, право свободного прохода и проезда, право охоты и рыбной ловли, и — что всего было для них важнее — корпоративный самосуд. Это показывает, что общество, развивая в себе идею свободы, без которой нет никому житья, пришло к сознанию, что свобода опирается на знание, а знание нуждается, для своего возрастания, в освобождении от того гнёта, который в средние века тяготел над всеми предприятиями рабочего и промышленного народа. Общество выработало в своей среде мыслителей, а мыслители, в свою очередь, усилили его стремление к улучшению своего положения; и вот среди людей, занятых насущными нуждами, явилось учреждение, которому они выпросили или купили у предержащей власти привилегию, ставившую человека науки в положение исключительное.
Мысль основания университета, в своём начале, всегда была высокой и чистой; но всякая жизненная идея, как это известно каждому, теряет часть своей возвышенности и чистоты во время своего осуществления, и лучшие цели общества обыкновенно достигаются сложностью не одних лучших побуждений. Честные и набожные бюргеры средних веков, восприняв мысль о необходимости университета от такого человека, каким был наш Иов Борецкий, или от такого, каким явил себя чешский подвижник Иоанн Гус, хлопотали у предержащей власти об осуществлении этой мысли не столько из любви к просвещению, не столько из преданности к вере, которой охранителем считался университет, сколько из соображений экономических и рассчётов осязательных. С своей стороны, и сословие учащихся — как это ни странно с первого взгляда — стремилось в университеты не столько из любви к науке, сколько из желания пожить привольнее и веселее, чем в каком-либо другом положении. Масса студентов, наполнявших старинные германские университеты, поражает нас своей численностью; но было бы наивно с нашей стороны воображать громадные сборища учёных плащеносцев сосудами знания и пропагандистами научных истин среди людей, так сказать, оглашённых. Лучшие профессоры, например те, которые пошли путём Коперника, имели весьма мало слушателей. Даже Меланхтон жаловался на небрежное посещение его лекций. Причиной тому была невозможность распространить любознательность в обществе, которое всё ещё было слишком сильно озабочено борьбой с феодальным строем жизни. Наука, изолированная от общего течения дел, вращалась в сфере теологоческих умствований. Предметы, менее возвышенные, но, по своей тесной связи с жизнью, истинно философические, оставлялись учёными без внимания.
Физическая сторона человеческой природы ускользала от наблюдательности, устремлённой в беспредельную даль. Об осязательных для чувства и ума явлениях жизни философствовали априорно, уклоняясь от непосредственного опыта. Только с половины XVI века начали за границей правильно пользоваться анатомическим театром, и только в год нашей Люблинской унии дозволено в германских университетах подвергать анатомическому сечению казнённых смертью преступников. Отрозненное от остального мира, корпоративное существование людей науки привлекало к себе изумительное множество молодёжи всех свободных сословий и состояний, но привлекало потому, что её теснил тяжёлый режим средневекового общества. Она бежала в университеты, как наши цеховые молодцы — в казацкие купы, и расставалась с ними, можно сказать, поневоле. Но только немногие из членов учёной корпорации отдавались призванию своему всецело. Эти немногие посвящали всё своё время и жертвовали всеми интересами жизни для расширения круга своих познаний. Будучи профессорами одной науки, они в то же самое время бывали студентами другой; а будучи разом и учителями и учениками, нередко были избираемы в ректоры университета. Зато люди обыкновенные проводили в университетском обществе год за годом без всякой для себя пользы; толкаясь в беспорядочном рынке знаний, усваивали себе привычку много говорить и ничего не изучать; оставались по десяти и по двадцати лет в звании студентов; вели в буршеской среде своей семейную жизнь, и навсегда отвыкали от какого-либо практического занятия. Полуученый и полуневежественный быт этих представителей умственного движения согласовался как нельзя лучше с теологическим характером средневековой науки, с априорной средневековой философией, с блужданием ума за пределами опыта; а попойки, скандальные истории, дуэли и даже вооружённые бунты поглощали время, средства и способности умственно ленивых буршей так точно, как будто это были дела общественные и политические. В 1638 году, в Лейпциге умер столетний студент, посвятивший всю свою жизнь научной праздности и школьной болтовне. Он служит памятником умственной лени, свойственной большинству адептов науки, которое во всех обществах, сословиях, и корпорациях занимается вовсе не наукой и упражняется только в повторении того, что умы деятельные вырабатывают усиленным трудом и оживляют природным талантом.
Не входя в исчисление предметов, которые преподавались в германских университетах, замечу только, что до времён нашей церковной унии, не преподавали там ни истории, ни естествознания, и хотя Библия планировалась на латинском, греческом и еврейском языках, но язык народный, то есть немецкий, вовсе в науке не участвовал. Одно это обстоятельство даёт нам возможность определить место, занимаемое в реальной жизни немца истинной наукой и истинным просвещением. Оно не было ни выше, ни шире того места, какое занимали в ней истинное христианство и истинно христианское благочестие, поставленные столь высоко своими первыми проповедниками.
Впрочем, каковы бы ни были реальные успехи того, о чем мечтали мученики реформации, смеявшиеся над простодушием своих мучителей;[63] как бы высоко ни была поднята университетами образованность западного общества, — нам, русичам земли Мономаховой, надобно помнить, чтоэта образованность проникала к нам, в XVI и XVII веке, через посредство польскорусской шляхты, к которой, до унии, принадлежало, в силу патроната, и всё высшее духовенство, как латинское, так и православное; а шляхта желала больше казаться, нежели быть образованной. Вообразим себе Киев, с его стоящим руиною акрополем; вообразим низкий, почти примитивный строй общественной жизни тогдашней, с её полудиким казачеством, от которого сторонились даже попы и чернецы, нуждавшиеся в его приверженности; вообразим, наконец, наше мещанство, которое, опасаясь от социальной гибели, должно было восполнить в южнорусском обществе отвлечённый из него в сторону, элемент панский; и тогда представим себе пришествие в этот гибнущий мир европейского гуманизма, который был рождён великими умами, но который проповедовали в обществе умы сравнительно мелкие. Чтобы определить сколько-нибудь приблизительно уровень тогдашней эллинославянской школы, которую устроил в киевобратском монастыре Иов Борецкий и которую Пётр Могила преобразовал в коллегию, предшественницу духовной академии, возьмём лучшее из средних учебных заведений на немецкой почве, и от самой цветущей метрополии свободной науки сделаем заключение к отдалённейшей из её колоний. В 1588 году основана в Базеле шестиклассная гимназия. Ни арифметики, ни географии и истории в ней не преподавалось. Немецкого языка также в эту гимназию не допущено: он тогдашним учёным казался языком варварским, так что на нём запрещалось ученикам разговаривать. В одной комнате часто сидело до 200 школьников. Каждый класс находился под надзором одного из старших учеников. Этот начальник меньшей школьной братии облекался диктаторской властью. Он провожал школьников домой; он распоряжался у них в квартирах; он летом водил их в лес, и школьники, под его присмотром, запасались в лесу на целый год розгами для собственного сечения. Наши училища во всём подражали немецким, с примесью варварства, не нуждающегося в примерах. Ближайшее понятие о них может нам дать краковская бурса времён Сигизмунда-Августа, описанная Оржеховским. В ней студенты жили выпрошенным хлебом,[64] так что даже путешествовали с привешенными к поясу горшочками, в которые благотворительная рука вливала ложку вареной пищи. Так как присоединение наше к царству Московскому не произвело улучшения в понятиях о науке, — тем более, что этому акту предшествовала и за ним следовала истребительная Хмельнитчина; то сказание Шафонского о черниговских бурсаках позднейшего времени можно перенести целиком во времена борьбы за унию. По свидетельству этого очевидца, черниговские бурсаки жили мирским подаянием ежедневной пищи да ещё списыванием печатных книг. Они терпели голод, холод, всякую скудость и нужду. От архиерея (говорит он) давались бурсакам дрова, несколько раз в неделю печёный хлеб и крупа на кашу; и «однако ж (продолжает Шафонский) сия дача столь мала, что если бы не было народного подаяния, то бы они с голода и холода помирать должны. Когда после полудня из классов учащихся по своим квартирам распустят, то обыкновенно студенты, жившие в бурсе, или бурсаки, к сожалению и общему стыду, ходят по всему городу под окошками, духовные песни поют, и за то от жителей денежное и съестное подаяние получают».
Если Краков при Сигизмунде-Августе и Чернигов при Екатерине II представляли одно и то же зрелище школьного образования, и если, притом, Базель, во время процветания острожского училища, не считал делом грубым запасать розги посредством самих секомых; то легко понять, какова была «школьная чаша», подносимая в Киеве к устам жаждующих премудрости во времена Иова Борецкого, как бы он лично ни старался усладить её.[65] Надобно при этом заметить, что наши братские училища наполнялись почти исключительно круглыми сиротами, которых в Украине было всегда много. И в княжих усобищах времён дотатарских «вецы человеком съкращахусь». Ещё менее верна была жизнь украинских отцов и матерей во времена ежегодных, можно сказать ежемесячных татарских набегов, когда полевая сторожа была для горожан и сельских жителей обязанностью, когда нужда гнала даже оседлых людей в казаки, когда татарские орды существовали русским ясыром, и когда купцы, торговавшие у перекопских ворот, не могли надивиться, что наша Русь всё ещё остаётся населённой, при множестве полонян, ежегодно поставляемых татарами на невольницкие рынки. Братство милосердия составляло контингент науки преимущественно из детей, скитавшихся бесприютно из хаты в хату, и, по духу своего времени, не находило безнравственным держать их в богомольном нищенстве. Лучшее время питомцев братской школы проходило в собирании насущного хлеба, а худшее проводили они в тесных школьных помещениях, где надзиратели и прецепторы всего больше были озабочены отмериванием так называемого на семинарском языке крупного гороху.[66]
Такова печальная реальность «умственного движения», о котором украинские историки говорят нам, глядя в тогдашние книги и принимая их за памятники народной жизни. Умственное движение, заслуживающее этого имени (не то, которое состояло в заучиваньи чужих слов и мыслей), обнаруживалось в нашем обществе не сборниками церковных правил, не такими умствованиями, к каким были способны наши наблюдатели радуги или солёного моря, и не тем режимом, который из монастыря перенесён в школу, — от людей, похоронивших себя для мирской жизни, к людям, готовящимся в ней действовать. Краковские бурсаки-попрошайки, о которых упомянуто выше, доведены были нуждой и беспомощностью до такого отчаянья, что взбунтовались наконец против своих протекторов, и в один день оставили толпой Краков. Питаясь подаянием, разбрелись они в разные стороны. По словам очевидца события, многие из них забрели в Германию, в Пруссию, Чехию, усвоили себе там антикатолические идеи и, возвращаясь на родину, были самыми деятельными пропагандистами реформации в Польше. Мы не имеем подобных Оржеховскому летописцев, и свои понятия об училищах XVI и XVII века составляем только по теории этих училищ, находимой нами в братских уставах. Но, зная общие свойства людских характеров и приведя на память всё происходившее у нас от основания в Киеве братского училища до времён Екатерины II, мы не должны предполагать большой разницы между спудеем эпохи Борецкого и семинаристом времён Шафонского. В наших братских училищах выдерживали книжную пытку до конца, без сомнения, только смирные, окончательно загнанные молодые люди. Они-то и писали впоследствии учёные трактаты о том, для чего посолено всемирным хозяином море, а в лучшем случае — составляли книги, полезные для поддержания церковных преданий.[67]
Но люди посвоенравнее, люди с умом, как говорится, беспокойным, так называемые вихреватые головы, которым отмеривалось крупного гороху вдвое и втрое против надлежащей порции, эти люди сворачивали с проторенной дороги жизни, ходили, что называется, мановцами, растекались во все стороны, подобно взбунтовавшимся краковским бурсакам, и куда бы ни бросила их судьба: в кипящую ли умственным безначалием Неметчину, в богатую ли награбленным у христиан добром Турецкую землю,[68] или на Запорожье, где не отказывали в пристанище никому, и где никого насильно не удерживали, — всюду они набирались того общего знания вещей, которое в полуварварских гражданских обществах всегда приносило больше реальной пользы, нежели распространение организованной школьной науки. Это знание, далёкое от научной последовательности, тем не менее способствовало развитию умов, смягчению нравов, установке характеров, чего нельзя сказать о тогдашней науке.
Наши кияне XVI и XVII века вели такую тяжкую борьбу за существование, о какой никто теперь не думает, но зато они пускали в ход все свои способности. Умственный капитал был у них постоянно в обороте. Не Краков и не Варшава, помышляли о целости их жизни и имущества. Дажe «протектор православия» и воевода Киевской земли, князь Острожский, сосредоточил все попечения о защите края на своей резиденции, и предоставил киянам заботиться самим о городских укреплениях. Так точно и в борьбе за унию городу Киеву отдавалось на выбор: или идти дорогой Витебска, который довёл дело до кровавой катастрофы; или подражать Львову, который даже в православном епископе, Гедеоне Болобане, имел гонителя церковного братства, который низошёл с высоты самодеятельности молча, и мало-помалу сделался самым прочным седалищем унии. Но потому ли, что к Киеву, со времён Сагайдачного, льнуло казачество, или потому, что древние святыни киевские были нравственными твердынями православия, Киев, слабый в начале унии город, оказался необоримым для неё в то время, когда она, силой и соблазном, восторжествовала более или менее над Львовом, Полотском, Витебском, Вильной. Киевское общество отличалось в эту бедственную эпоху самодеятельностью, и чем больше развивалось в нём то, что англичане так хорошо зовут selfhelp, тем выше стоял наш умственный уровень, видный потомству лишь по результатам тогдашних деяний.
Несравненно важнее не только школьного, но и реального умственного движения, в эпоху Борецкого, была религиозность, воссиявшая с Афона и, путём живой проповеди, разлившаяся в нашем низменном обществе, от славетных райцев и лавников до последнего винника, броварника и могильника. У нас в то время все были религиозны, даже и такие люди, как барышники, только что каждый понимал богоугодность или благочестие по-своему. Но чувство религиозности, каково бы оно ни было в низших классах общества, поддерживалось опять-таки не школами и не школьной литературою: оно поддерживалось, как мы видим из гомерической истории наших пиратов, во-первых, «Святым Письмом», сопровождавшим даже и тех, которые, по смыслу народной сатиры, в своей одичалости, не умели уже различить церковь от скирды сена,[69] а во-вторых, уважением к древности предания. Новость униатского учения сама по себе была для простых умов подозрительна, хотя бы им и не внушали православные попы, что папа и антихрист — одно и то же;[70] а те стеснения, которыми сопровожалась уния, пробудили в сердцах дремлющее чувство религиозности сильнее, нежели могла бы это сделать самая красноречивая пропаганда. Григорианский календарь, запрещением работать и торговать в дни римских праздников, коснулся весьма чувствительной в мещанском сердце струны.[71] Люди с самыми грубыми наклонностями заговорили о спасении души, и на своё убогое духовенство, с его раздражённой завзятостью, стали смотреть, как на вещателей Божией правды. Во времена религиозной терпимости, наши попы могли представляться народу, как в наше время, вымогателями роковщины и сборщиками разных платежей за церковные требы. Равнодушно, чтоб не сказать больше, относился тогда народ к приходскому священнику, которого ничто, кроме одежды, не отличало от полушляхтича, и который проявлял свой энтузиазм только в делах, лично к нему относившихся. Но когда тот же самый священник подвергся преследованию, когда нищета проступала на всём быту его в поразительных знаках своих, когда бегство, бесприютное скитанье, а нередко и смерть, сделались условиями стойкости его в православии, — нравственный образ его изменился в глазах народа. На убогого и гонимого священника стали смотреть, как на пророка, как на человека, которому открыты тайны иного мира, мира верховной справедливости, где каждому воздаётся по заслугам его; стали смотреть, как на указателя пути в ту жизнь, где, по народному верованию, души стяжательные и жестокосердые обречены на муки алканья, жажды и позднего раскаянья, а души благотворительные и кроткие наслаждаются изобилием и спокойствием, которых они были лишены по сю сторону могилы. Скитающийся бесприходный священник самим неуменьем своим возвести евангельские притчи к высоким идеям, которые в них вложены, способствовал восприятию веры массами, которым, при их невежестве, церковное богослужение не представлялось, как нам, священной историей ветхого и нового завета. Каждый захожий монах, каждый даже церковный причётник производил тогда сильное впечатление на умы рассказами о том, ради чего противники унии оставались в древнем благочестии, ради чего терпели убожество, гонения и в своих странствованиях рисковали быть убитыми или замученными в темнице, как ослушники законных властей и возмутители народа. Какова бы ни была пропаганда унии, чисто ли обрядная, или учительно религиозная, общественное мнение наших чернорабочих и промышленных классов стало в непреклонную оппозицию с её творцами. Конечно, при тогдашнем состоянии богословской пропедевтики, каждый член гонимой русской церкви, в нисходящей градации научного или религиозного развития, более или менее отклонялся от того смысла православия, который оно черпает из первого своего источника; но связь между самыми учёными и самыми тёмными людьми в православной общине от этого не прерывалась. И православный архиерей, и православный мещанин, и казак, отвыкавший бывать в церкви по одной причине, и мужик, не видевший богослужения по другой, одинаково были убеждены в спасительности веры своей. Убеждены были в её святости и те, которые восходили к духовному пониманию Божия царства, и те, для которых помершие души были всё ещё живые люди, только поставленные на том свете в такие отношения, в каких желательно было бы видеть их на этом.[72] Между наивной фантазией простолюдина и просвещённым умозрением православного экзегета столько было ступеней умственного прозрения в существо религии, сколько мог насчитать Иаков на той лестнице, которая отделяла его покоящуюся на камне голову от развёрстых перед его умственным оком небес. Но, принадлежа к одному и тому же народу, часто к одному и тому же классу общества, экзегеты наши не были отрезаны от простолюдинов, а только отделены от них градацией более утончённых понятий.
Историческая значительность религиозной философии южнорусского народа выступила во всей силе своей особенно в то опасное время, когда на владычных престолах, на архимандриях и протопопиях появились люди, готовые отрешить наше общество от родных преданий, соединённых с церковью, и римскую курию сделать для него законодательницей христианских верований. Не шляхта, изучавшая религию катехизически, а простонародие, усвоившее себе христианство при посредстве наивной фантазии своей, воспротивилось этим людям всеми своими чувствами. Сельский народ отшатнулся пассивно от церквей, предоставленных попам-униатам; городской воспротивился унии оборонительно и навлёк на себя грозу правительства.[73] Потеря торговых прав, опечатание товаров, отлучение от городской общины и лишение покровительства законов постигли прежде всего мещан того города, в котором заседал синод, признавший унию узаконенным вероучением.[74] Автор «Перестороги» говорит, что покровительствуемые королевским правительством отступники православия «прежде всего ударили на братства виленское и берестовское муками, отбиранием имуществ, запрещением производить ремёсла, пользоваться торговыми правами и промыслами». Он же, упрекая униатов за их печатную пропаганду, в которой они грозили кием даже документальному автору «Апокрисиса», бросает им в глаза такими фактами, как притеснение мещанских церковных братств львовского и виленского, а о берестовских мещанах выражается тоном общеизвестного факта: «Знает про то их хребет и мешок (мошна), и поп их Павло в Берестье, как вы мучили его в смрадной темнице».
Так как прямой целью отступничества духовных лиц было владение церковными имуществами, то понятно, что строители городских церквей, мещане, и их священники, став на дороге у королевской партии, привлекли на себя первые удары хищников. Луцкий поп Стефан Добрянский (да святится память его в истории!) пострадал за древнее русское благочестие вскоре после Берестовского собора. Он объявил публично, что будет стоять против унии; он паству Кирилла Терлецкого привлёк из захваченного униатами города Луцка в Спасский загородный монастырь, не подвластный отступнику владыке, как панский, и за то был утоплен в проруби приверженцами унии, которые тайно следили за ним. Трагическое приключение с Грековичем в 1618 году было только повторением уроков фанатизма, которые паписты начали давать православным с самого обнародования унии. Слухи вроде того, что нашим попам брили бороды и головы, могли быть преувеличением разгорячённой партии благочестивых; но поступок с Добрянским, разбиравшийся — без результатов однако ж — на сейме, тесно соединён с тем обстоятельством, что автору первой книги против унии грозили печатно кием, и что каждый потом скрывал своё имя на политических сочинениях, «чтоб не постигла его (замечает автор «Перестороги») такая беда, как попа Стефана». Пострадавшее в первое время унии духовенство этим самим возымело всё то влияние на городское общество, которому не могли надивиться его противники, рассчитывавшие на превосходство своей образованности, на покровительство властей и всего больше — на ту практику богоугодной жизни, которую столь искусно преподавали им иезуиты. Этим способом жизнь городского ремесленника и церковного проповедника соединились в неразрывный союз. Он имел важное значение в истории нашего общества. В нём догматические истины православной церкви и поэтические образы фантазии народной, вместе с историческими преданиями древних монастырей и монастырскими легендами, которым так охотно внимает набожный простолюдин, составили ту восходящую и нисходящую градацию разумения нравственных истин, которая соединяет небесное с земным и делает религию равно осязаемой, как для самых высоких, так и для самых низменных умов.
Широкий базис, на который опиралось чистое учение православной церкви, был тем непоколебимее для папистов, что фундаментом ему служили не одни нравственные, но и материальные интересы всего собрания людей, которое в то время можно было назвать южнорусским народом. Низкие и пошлые в глазах одностороннего идеалиста виды корысти, рассчёта и нужды давали прочный устой высшим стремлениям нашего общества. Они оправдываются философией промышленности, дающей позитивные, иначе сказать — прочные, основания для всякой другой философии, не исключая и религиозной. Ничто великое в мире идей не могло осуществиться, при самых энергических усилиях возвышенных умов и благородных сердец, доколе интересы чисто житейские, якобы противоречащие божественности нашего духа, не вступали в тесную ассоциацию с интересами чисто умственными и сердечными. Солидарность умов данного времени, в религии, политике или этике, зависит от одинакового взгляда на вещи, а единство общих понятий о вещах основывается на единстве эгоистических интересов грамотного, полуграмотного и вовсе неграмотного народа. По этой лестнице можно спуститься в самую преисподнюю человеческой души, но она же ведёт, противоположным ходом, и в её высшие сферы. Разница в зрелище только та, что, чем ниже будем спускаться, тем большее число людей будет иметь между собою общее; но на этом-то множестве низменных представителей человеческого общества и основывается сила верховных начал его, освобождённых, в высших сферах жизни, от всего мутного, возведённых в чистоту понимания и чувства.
История знает уже, что дело германской реформации поднялось не столько из-за оскорбления римской церковью религиозной совести немцев, сколько из-за её чрезмерного посягательства на блага мира сего. Учёные немцы приняли горячо к сердцу нравственные интересы невежд потому, что имели свою долю в их материальных интересах. Они боролись за имущество простонародной массы столь же ревностно, как и за высокие интересы общественной нравственности; но главной связью между высшими и низшими последователями реформации было единство интересов эгоистических. Поэтому то народ, оставаясь в церковной революции на своей материальной почве, как и во всякой другой, тем не менее воздавал полную меру уважения своим учёным и мечтательным заступникам. Оставляя в стороне немцев, скажу, что у нас работники просветительного для всех начала, древнего русского благочестия, отнюдь не чуждались тесной связи с полуграмотными торгашами и ремесленниками, а работники достижимой для каждого силы, силы богатства, нимало не лицемерили, собираясь в цехи под хоругвию церкви и защищая больше церковное имущество и свои личные интересы, нежели чистоту смутно понимаемого ими учения. Мы были религиозны, но только безискусственно и простодушно, религиозны по-своему. Мы были преданы церкви, до завзятости, но, под знаменем церкви, стояли, во-первых, за свои насущные интересы, и только во-вторых — за верования, которых начало в нас никому не известно... Защищая неприкосновенность церковного предания, мы отвергали пастырей церкви всего больше за то, что они наши владычные сёла, наши архимандрии, наши церковные имущества предоставили в распоряжение римского папы, устранявшго мирян от вмешательства в церковные дела, тогда как цареградский патриарх, согласно нашему желанию, делал нас блюстителями и патронами церкви. Что касается до церкви в высшем значении слова, до хранительницы древних преданий, до утешительницы скорбящих, до облегчительницы житейских тягостей, то она внушала нам чувства иного рода. Она, в лице своих священнослужителей, представляла «малое стадо» среди множества волков, а не собрание богатых, сильных, блистательных, как церковь римская. Наши церковные имущества были расхищены. Наши храмы были убоги. Наши древние святилища поражали скорее своим запустением, нежели устройством. Киевская Святая София не гремела органами, не сияла изяществом убранства, как те соборы, в которых, на досаду немцам, продавались индульгенции. Она стояла пусткою и затекала дождями. Даже самый вход в неё при Иове Борецком был завален упавшей стеной.[75] Украинские и другие наши монастыри были шпиталями для пропитания убогих, а не факториями для обирательства богатых. Только владыки да архимандриты, поставляемые из панской среды волей короля, безобразничали у нас подобно заграничным аббатам и епископам, и их-то мы, как экклезия, подчинили мирскому контролю, при посредстве цареградского патриарха. Этот первый шаг нашей реформации ускорил пришествие к нам церковной унии, как противодействующего средства; а когда уния явилась на помощь мыслившим по-римски иерархам, мы сделали второй, не менее важный шаг. Мы выработали и провозгласили устами строгого представителя национальной церкви, Иоанна Вишенского, правило: «Не принимать того, кто сам навязывается в иерархи, кто назначается королём без нашего избрания; изгонять и проклинать такого, потому что мы не в папу крестились и не в королевскую власть, чтобы нам король давал (вместо пастырей) волков и злодеев: ибо лучше нам без владык и без попов, от дьявола поставленных, в церковь ходить и православие хранить, нежели с владыками и попами, не от Бога званными, в церкви быть, ей ругаться и православие попирать». Эта программа афонского монаха стоит программы монаха августинского; но наш реформатор был в своём роде выше немецкого: он сохранил древность народных преданий и связал ими православие со временами апостольскими, чего немецкому не давали сделать развалины римской церкви, отделившие его народ от церкви первобытной.
И мы выполнили афонский наказ до конца; мы во главе духовенства поставили излюбленную обществом личность, которая олицетворяла в себе добродетели наших первых подвижников веры в Бога и милосердия к человеку. Неутверждённый иноверным королём избранник наш восседал на митрополии в силу народной веры в его достоинство. Первым деянием созванного им собора была манифестация, в которой наша иерархия начертала себе следующую, диаметрально противоположную учению римской церкви, программу действий: «Не гневаться на младших и низших степенью, если бы они архиереям и другим начальникам напоминали что-нибудь, или от чего предостерегали; напротив позволять им это делать, помня, что и царей и патриархов предостерегали и обличали, и у патриархов определён для того особый сановник, положенный в каталоге патриарших сановников и называемый по-гречески а по-славянски воспоминатель, чтобы тайно напоминать святителю». — «Не следовать безбожному папскому правилу, за которое всеблаженный патриарх Александрийский Мелетий порицает папу и его служителей. Римский двор осмелился установить такое правило, что хотя бы папа тьму людей влёк за собою в ад, никто не должен сказать ему: стой! Что ты делаешь? Если же архиереи и другие настоятели с любовью допустят делать себе замечания и будут исполнять всё предписанное, тогда отцы в сынах и сыны в отцах пребывать будут, и таким образом последует согласие и приверженность к ним народа».
Действительно строение южнорусской церкви, в смысле экклезии, достигло, в эпоху Иова Борецкого, такой гармонии между отцами и сынами,между пастырями и пасомыми, какая существовала только во времена языческих гонений на христианство. Имея во главе лишь нескольких достойных представителей православного богословия, она тем не менее внушала преданность к себе не только людям оседлым, но и тем, которые проводили всю жизнь свою в нападениях на купеческие караваны, на торговые суда, на ярмарки, и рынки, — людям, которые только о том и думали, как бы перехватить награбленную татарами добычу, как бы ограбить панское или монастырское имение или вторгнуться для разбоя и грабежа в соседнее государство. Казаки высшего сорта, так называемые лучшие люди, казацкие аристократы, происходившие из шляхты, или из магистратских славетников, равнявшихся, даже пред законом, с дворянами, усердствовали дому Божию обычаем Сагайдачного и, от имени Запорожского Войска, продолжали защищать его вместе с духовенством и мещанами. Казаки низшего сорта, расторгая связи семейные и общественные ради своей дикой вольности, никогда не смели расторгнуть союз с церковью, к которой принадлежали зажиточные представители Запорожского Войска. Они, в своих вооружённых ватагах, чуждались духовенства даже и под знамёнами Конашевича-Сагайдачного, считая присутствие попа в походе накликаньем несчастья на всё войско;[76] но тем не менее делались «оброчниками» Божия дома, и не только с днепровского Низу, но и с берегов Дона посылали в Киев серебро на оклады к образам, на кадильницы и другие церковные украшения.[77] Во времена гонения, как и в эпохи безопасности, православная церковь сохранила для южноруссов значение общего центра, к которому были направлены помыслы и монашествующих и мирских людей, соответственно нравственному и умственному развитию каждого.
ГЛАВА ХХІV.
Роль южнорусского сельского мужика в истории церкви. — Первый и главный источник православного движения в Речи Посполитой. — Сильная и слабая сторона монастырских общин. — Двоякий способ борьбы монастырей за своё существование. — Двоякий способ войны папистов с православными. — Опасный компромисc православного духовенства с униатами.
Если портреты предков не имеют никакого сходства с живыми потомками, это верный знак, что живопись погрешила против натуры. Если живые потомки не напоминают изображённых в истории предков основными чертами характеров своих, это значит, что предки ждут ещё верного изображения. Прошедшее связано с настоящим органически; и нет ничего в настоящем, что не имело бы своего корня в прошедшем.
У нас вошло в обычай — говорить об участии южнорусских мужиков, именно сельских пахарей, крестьян, в религиозном движении XVI и XVII века. Но, кроме того, что сказано о них выше, едвали можно указать, чем именно проявил себя южнорусский мужик в самую критическую и самую славную эпоху южнорусской истории. Среди людей учёных, среди таких людей, которые старались каждого обратить в ходячий катехизис известного вероучения, сельский хлебороб наш не мог проявить себя иначе, как собственной, так сказать хатней проповедью о «том свете», в которой отражалась окружавшая его действительность. Что же касается до страстных порывов львовских, виленских и наконец киевских теологов, то он должен был относиться к ним довольно равнодушно. Без сомнения, низший класс южнорусского населения не уступал в природных способностях высшим классам. Он заключал в себе скрытые от него самого элементы для всего, что делали мещане в городах, казаки в своих кошах и таборах, чернецы в монастырях и даже шляхта на сеймах; но его роль в общественной деятельности не могла быть иной, как пассивной. Он был — или молчаливым зрителем борьбы высших сравнительно классов, или беспомощным страдальцем в этой борьбе. Историки, желающие, чтобы весь народ, как обыкновенно писалось и пишется в разных манифестациях, принимал деятельное участие в изображаемом ими религиозном движении, не должны забывать, что сельские мужики во времена оны были разобщены между собой больше нынешнего; что они, относительно прочих классов, были невежественнее нынешнего; что мещане были отрезаны от них своими торговыми, а казаки — войсковыми интересами; и что полная зависимость мужика от землевладельца не позволяла ему действовать в церковных делах самопроизвольно.
Сельский мужик времён Иова Борецкого не только не принимал участия в общем религиозным движении, но, если судить о нём по нынешним его потомкам, погружённым в свои домашние интересы, не любопытствовал даже знать о том, что делается за пределами его околицы.
В Украине казацкой, то есть в пограничных королевских городах и местечках, служивших местами жительства для казацких жён и детей, религиозный вопрос, как вопрос социальной борьбы, не существовал вовсе. Та часть русского мира была заслонена от папистов Киевом, как непреодолимым редутом. Там и мещане «послушные», и мещане «непослушные», то есть казаки, подзамчане или мужики замкового, то есть старостинского присуду, спокойно оставались при своих православных попах даже в то время, когда в самом Киеве соблазняемые королевской партией мещане начинали делиться на ся и, по образцу Вильны, готовы были в магистратских лавицах образовать большинство сторонников папы. Притом же в эпоху Иова Борецкого это был край пустынный, далеко не такой, каким он сделался к началу Хмельнитчины. Он был до того малолюден и убог, что предложение «Советования о Благочестии» — «фундовати епископа во Черкасех» осталось без исполнения; и сколько ни ездил Иов Борецкий лично в казацкие рады для сбора «милостыни» на устройство церквей, сколько ни посылал в казацкие городки и за Пороги своих доверенных людей, но в течение своего архиерейства не мог собрать и столько денег в этом пустынном крае, чтобы построить в Михайловском монастыре каменную колокольню.[78]
Что касается до Украины панской, удалённой от татарского пограничья и потому колонизованной гораздо гуще, то здесь патронами старых и строителями новых церквей были независимые государи своих вотчин, наследственные землевладельцы. Религиозное движение в панских сёлах могло быть произведено только самими панами, но никак не помимо них — мужиками. Потому-то «Советование о Благочестии» умалчивает о сёлах, а говорит об одних землевладельцах, вменяя в обязанность епископам регулярно посещать «дома благородных».
Притом же надобно помнить, что гражданское общество, устроенное в южной Руси шляхтой, даже и после измены ему со стороны высшего сословия, относилось к сельскому мужику более или менее по-шляхетски. Сельский мужик, можно сказать, не принимался даже в расчёт, когда шло дело о защите православия от папистов. Сам Иоанн Вишенский упрекает униатских владык за подвластных им крестьян в духе рабовладения. «Вы обдираете тех (говорит он), которые завещаны благочестивыми христианами на прокормление сирот». Сельский мужик, сидевший на приписанной к церкви земле, означал тогда часть хозяйственного инвентаря. Его труд обращался на содержание в порядке храмов, на пропитание семьи священника, на поддержку попечением церкви бесприютных вдов и сирот. Он возбуждал участие афонского моралиста со стороны несправедливой растраты взимаемых с мужика доходов, со стороны излишней жадности духовных рабовладельцев; но затем в апостольском послании нет вовсе речи об отношении мужика к церкви, в качестве существа мыслящего. Если и в наше время довольствуются поневоле только тем, чтобы мужик чтил церковь и исполнял религиозные обряды, то что сказать об апостольских попечениях тогдашних его пастырей? Ни один православный шляхтич мужицким попом не был. Шляхтичей мы видим в монашестве. Они были иногда городскими попами у мещан. Ниже этого шёл разве такой человек, какого описывает, в благочестивом негодовании, Захария Копыстенский.[79] Мужицкий поп является в истории православия обыкновенно панским подданным, отбывающим крестьянские повинности наравне с сельскими мужиками. Это печальное обстоятельство говорит ясно, что такое был пасомый им мужик в глазах прочих классов, и чем мог быть мужик в качестве исторического деятеля.
Справедливо, или нет, но только и поборники, и противники папизма в русских провинциях Речи Посполитой были пропитаны чувством социального отчуждения к званию хлопа. Это звание было синонимом грубости чувств и понятий для тогдашнего моралиста и учёного. Известный Лаврентий Древинский, член виленского братства и сеймовый оратор в пользу православия, упрекал руководителей унии тем, что они в двадцать лет не нашли ни одного природного шляхтича для замещения архиерейских вакансий, что полотский владыка — сын чеботаря, перемышльский — сын львовской мещанки, холмский — сын виленского купца. Представители основанных Исаией Копинским монастырей считались между собой происхождением и не стеснялись, в качестве природных шляхтичей, докорять своих товарищей тем, что отцы их были козорезского рода, то есть мясники. Наконец, сам «казацкий батько», в известном исчислении нанесённых казакам обид, называл казацкого полковника Романа Пешту хамом. Мелкая русская шляхта старалась отрознитъся не только от мужиков, но и от мещан своими одеждами и языком. Не раз она, вместе с поляками, домогалась на сеймах привилегии на известные материи, на известные цвета материй, а из того языка, который, в наше время, одинаково нравится и малоруссам, и великоруссам в украинских простонародных песнях, выработала полупольский, якобы облагороженный язык, на котором значные казаки объяснялись и писали до Мазепы и Скоропадского. Даже кобзари украинские, считая себя, в качестве рыцарских менестрелей, выше творцов обыкновенных мужицких песен, приноровили свою речь ко вкусу казацкой знати, и многие польские формы речи, перемешанные с церковнославянскими, удержали до нашего времени. Насколько казаки были помесью польскорусской шляхты и мещанского сословия, насколько они были питомцами панских дворов и так называемой дворской жизни, настолько их пренебрежение к народной массе высказывалось резко и для нашего гуманного времени возмутительно. Этим надобно объяснять не только известное верноподданническое предложение Наливайка резать уши и носы крестьянам, если они вздумают казаковать, но и фактическое калеченье мужиков, за которое владельцы их искали суда на Наливайка и его сообщников, протопопа Демьяна, родного брата Наливайкова, и князя Вороницкого, киевского подвоеводия. Этим же объясняется и террор, который казаки простирали на мужиков до того, что иногда целые панские сёла угоняли для колонизации никем ещё не занятых пустынь.
Сельский мужик мог принимать участие в православном движении только в таком случае, когда пан ополчал его на защиту церковного имущества, как это делали паны Корсаки при защите от Кунцевича полотского монастыря. Но тот же мужик в Червонной Руси, как мы знаем, ополчался, под предводительством Опалинского и Стадницкого, для захвата и грабежа принадлежавших соседу церквей, по случаю продолжительной войны за собаку.[80] Говоря вообще, мужик XVI и ХVІІ века был пассивным орудием в руках польского землевладельца, кто бы этим землевладельцем ни был, и не дорос, в экономическом и социальном развитии, до того, чтобы наравне с мещанами, отражать посягательства унии на православие, в чём бы они ни состояли. Поэтому напрасно мы, в своих писаниях, возводим его в защитники древнего русского благочестия. Не ему бедному было отстаивать панскую собственность — церковь, защищать приписанную к церкви паном землю и оборонять посаженного на ней тем же паном приходского священника. Самое большее, что мог он предпринять, было удаление в кабак от церкви, предоставленной паном священнику униату, о котором хлопский поп, заседавший там же,[81] мог пожалуй насказать своей пастве много такого, как насказал своей публике автор «Перестороги». Вообще, сколько нам известны бытовые условия эпохи Сагайдачного и Борецкого, тогдашний южнорусский мужик, в случае крайне неприятного положения своего, помышлял о предметах, более для него достижимых, нежели восстановление православия в панской церкви и на панской земле. Он бежал, например, от одного осадчего, у которого высидел уже волю, к другому осадчему, у которого счёт вольным от панщины годам начинался для него сызнова. Оттуда мужик-проноза мог пожалуй «двинуть» ещё дальше, на Украину, страну мечтательного благополучия для всех, кому не сиделось на месте, а там, усвоивши себе искусство обращаться с оружием и набравшись иного духу в борьбе с вороватой ордой, мог он сделаться вольным казаком, то есть утикачем, побывать за Порогами, погулять по морю и получить непреодолимое отвращение к панщине. Но даже и эта исключительная карьера вела его вовсе не к тому, чтобы защищать православие помимо более вопиющих нужд.
Нет, не в народе, не в том невежественном, убогом и разъединённом классе, который так часто называют у нас этим почтенным именем, надобно нам искать источников православного движения, которое чудесно спасло южнорусское общество на краю политической гибели. Что паны больше вредили, нежели помогали этому движению, доказывать нет больше надобности. Что безземельные добычники казаки, эксплуатировавшие для своего промысла и мусульманские, и христианские земли, не могли относиться к религии иначе, как относились к ней разбойники всех веков и народов, — это само собою ясно. Остаются городские жители, мещане, естественные хранители древних святилищ, соединённые вокруг них в религиозно-торговые корпорации, сравнительно с мужиками богатые, сравнительно с казаками «статечные», в устах самого правительства «славетные»; и мы видели, что именно они взяли на себя почин восстановления церкви из того упадка, до которого дошла она под панским патронатом. Спасти православие — было в их нравственных и материальных интересах. Поддержать его видимые символы храмы — было для них таким же насущным делом, как и сберечь собственное имущество. Совершённый ими подвиг стойкости в древнем благочестии тем ещё симпатичнее для нас, что не всегда были они настроены героически: часто они клонились к земле, точно деревья под дыханием бури; ещё чаще умели их склонять на сторону римского папы святые люди латинского мира в виду святых людей мира грекорусского. В самом Киеве доходило иногда до того, что мещане, прельщённые парадностью униатского богослужения, оставляли православные церкви для заманчивых религиозных зрелищ в известные дни Великого поста, перед глазами скорбящего об их безумии Иова Борецкого.[82]
Но, при всей важности, какую возымела в будущем колеблемая иноверцами их стойкость, не им принадлежит заслуга торжества над собственной немощью и над силой искусных в своём деле их соблазнителей. Советниками их начинаний в моменты высшего одушевления религиозным чувством и возбудителями их русского духа в моменты крайнего упадка были люди, удалённые от шумного рынка жизни в монастырские стены.
С эпохи Корсунского попа Анастаса, русский человек усвоил себе отшельнический способ богомыслия, чтобы, в добровольной нищете, не делать никаких уступок грубым инстинктам сильного. Там, вдали от мирской суматохи, ум его сохранял свою самостоятельность, которую так трудно было сохранить нам сперва под влиянием избалованного Грека, потом под властью дикого язычника Монгола и наконец под обольщением наставляемого римской курией Поляка. Там вечно свежей пребывала мысль, что православие завещано предками потомкам, как общение человека с вечной Правдой, как светильник во тьме соблазнов, как ручательство за целость народа, хранителя нравственных убеждений.
Но, обращаясь к этому первому и главному источнику православного движения в Речи Постолитой, мы должны помнить, что в постепенном развитии русской идеи, которую мы называем русской историей, по самой природе вещей, не было ни одного момента столь удовлетворительного для идеальных наших требований, чтобы историк охотнее углублялся в воспоминание о прошлом, нежели помышлял о будущем. Панегирический характер наших монастырских сказаний подозрителен. Панегирики, в этом случае, суть своего рода иносказания, в которых выражается одно только стремление человеческого духа восторжествовать над постоянными колебаниями. Когда передовому человеку древнего русского благочестия, искавшему духовной свободы в удалении от суетного мира, угрожала опасность низойти до уровня мирской нравственности, он бессознательно предавался иллюзиям, которые для духа, удовлетворяющегося обыкновенным, не существуют вовсе. Уничижаясь перед идеалом святости и близости к образцу совершенства, он охотно придавал недоступные для него добродетели и заслуги своим предшественникам. Во имя великого Бога, возвеличивал он мыслью своей ревностных слуг его, и свои благочистивые сны, свои настойчивые искания царства Божия и Божией правды приписывал их таинственному внушению, их незримому руководству, их благодетельному предстательству. В нынешнем усовершенствованном наукой и культурой обществе подобные иллюзии могут казаться только признаком умственной несостоятельности; но в эпоху общего невежества, когда человек, рождаясь на свет, получал в наследство примитивную простоту понятий, когда школа учила его только букве писания, и когда всё кругом дышало грубым материализмом, аскетическое стремление к бесконечному по степеням канонической праведности составляло параллель с величайшими духовными подвигами времён позднейших. И как вокруг мыслителей нашего времени, занятых наукой искренне и глубоко, неизбежно теснится рынок праздномысленных и тщеславных говорунов, так и в среде наших древних аскетов лишь немногие делали дело, на которое объявляли себя призванными: прочие были повторением суетного мира в монастырских стенах, под прикрытием того, что называется мудрствовать горняя, а не земная.
Углубляясь в документальные свидетельства монастырских стачек, монастырских усобиц, монастырских интриг из-за корысти или тщеславия, которые смущали и туманили печерскую братию среди латинопольского общества, мы недоумеваем, как эта слабая духом и разъединённая материально община сохранила бытие своё во времена монголотатарские, о которых не дошло до нас никаких социологических документов. Непрерывное существование древних обителей с оного времени мудрено объяснять одной нравственной связью их с народом. Эта связь, конечно, не прекращалась, и она, в исключительных личностях, значила для будущего весьма много, но для охраны монастырей от азиатской поработительной силы была недостаточна. Спасала наши монастыри от совершенного уничтожения не столько нравственная сила их, олицетворяемая лишь некоторыми иноками, сколько материальная взаимность их с иноплеменными властями. Монастыри хозяйничали; монастыри платили дань; монастыри задаривали баскаков, и оставались целы ценой внешнего самоуничижения. Они в ту тяжкую эпоху были, надобно думать, низведены на весьма низкую степень религиозного общежития. Но следовавший за татарским лихолетьем период литовско-польского владычества делал их положение критическим с другой стороны. В этом периоде превращение православной монастырской общины в общину иноверную, под условием имущественной неприкосновенности, было, по-видимому, совершенно возможно, и даже, по чувству самосохранения, как будто необходимо. Монастырская община представляла собрание людей, чужих друг другу по родству и свойству, может быть, даже по местным воспоминаниям. Священные догматы и верования не спасали их, как водится, от монашеской зависти и сварливости. Единодушия было в них мало. При таких обстоятельствах, переменить старые догматы и верования на те, которые проповедовались папистами, было, по-видимому, так же легко, как переменить обветшалую одежду на нарядную. Отсутствие высшей науки, отсутствие той моральности, которую даёт общение с образованными классами, отсутствие, наконец, единения между монастырями, по неимению общей администрации, — всё это делало иночествующую братию, в особенности киевопечерскую, готовой добычею римской курии. Но, какими-то неведомыми документальной истории нитями, сердца этого собрания обскурантов, отверженцев так называемого высшего общества, соединялись, на всём пространстве отрозненной Руси, и даже за её пределами, с драгоценными верованиями и упованиями тёмного и полутёмного народа; какая-то незримо работавшая сила делала эти разъединённые между собой монастырские общины пульсом народных симпатий и антипатий; какой-то вещий дух, как бы в квадратном и кубическом извлечении из русских городов и сёл, сосредоточивался в людях, отособленных от мира во имя его спасения от соблазнов, и в годину крайнего напора иноземщины являлся неподавимым началом жизненности нашего расстроенного социального организма. Это историческое чудо тем для нас поразительнее, что оно проявилось в момент самых искусных и решительных действий иезуитской фаланги, предводительствуемой красноречивым Скаргой, подкрепляемой польским королём, благословляемой главой католического мира и — что всего важнее — покровительствуемой людьми, подобными Льву Сопеге. Как выражение силы, совершающейся в немощи, оно приводит историка в недоумение особенно тем, что даже метрополия русских монастырей, знаменитая обитель Антония и Феодосия, представляет ему в XVI столетии ряд хаотических и безобразных событий. Да, они были безобразны, хаотичны, безнадёжны до крайности, эти события, и документальная достоверность их не подлежит ни малейшему сомнению.
В начале XVI века, при короле польском и великом князе литовском Сигизмунде I, исторические свидетельства представляют нам Печерский монастырь богатым центром монастырских посёлков, рыболовных мест, бобровых гонов, бортных ухожаев. Тогдашние русские паны взирали на него благоговейно, как на церковное святилище, и жадно, как на источник обогащения. Это были паны средневекового покроя; это были наши славянские бароны. Набожность и хищничество помещались у них рядом, как у людей, к которым вера пришла не с утешением в скорбях и напастях, а с угрозой за буйство и разбои. Один за другим выпрашивали они у короля печерскую архимандрию, равнявшуюся богатейшим королевщинам; а короли, как иноверцы, не делали различия между просителями, лишь бы просители обеспечили им целость монастырского имущества. Опираясь больше на свои связи, нежели на приверженность к себе иночествующей братии, королевские ставленники, архимандриты, наживали из монастырских доходов состояния, или поправляли расстроенные дела своего дома. Но, если одна панская фамилия благоприятствовала процветанию этих счастливцев, то другая непременно старалась вредить им, вооружать против них короля, возводить на них такие вины, за которые архимандрит подлежал строгой ответственности перед верховной властью, и клонили дело к тому, чтобы посадить на архимандрию своего человека. При этом представлялся им не один случай запустить руку в карман подсудимого, а вместе с тем выжать из него сок, и в пользу самого «господаря».
С этой точки зрения, характеристическим событием, по акту начала XVI века, представляется грубый арест, которому киевский воевода, Юрий Монтовтович, подверг киевопечерского архимандрита Вассиана. Воевода действовал не один: к нему был прислан королевский дворянин, Янчинский. Они, по словам документа, «поймали Вассиана, всадили в двои железа и ограбили, все его статки в монастыре и в городе». Из челобитной архимандрита к королю видно, что он владел щегольским гардеробом, которого принадлежность составляли, между прочим, коштовные заморские камни, рубины, изумруды, крупный жемчуг, шитые золотом кошули, дорогие меха, кафинские ковры. Всем этим воспользовались не только оба исполнителя королевской воли, но и жена пана воеводы, и брат пана воеводы, Якуб, которому узник, как видно, был сдан под надзор. Сидя в «нятстве», Вассиан послал своего служку к знаменитому Константину Ивановичу Острожскому, отцу князя Василия. По ходатайству Острожского, король повелел пану Якубу выпустить архимандрита и возвратить ему грабежи. Но повеление было выполнено в половину: грабежей не возвратил никто. Получив свободу, Вассиан собрался ехать к королю с подарками, которые свидетельствуют, что он, в глазах короля, был тот же староста или державца, то есть управитель королевщины, и едва ли не утайкой обычной дани навлёк на себя королевский гнев. Вассиан вёз подавателю духовных хлебов бочку деланных орехов, бочку белужины, бочку просольной осетрины и пять десятков вяленных осетров добрых, да, на всякий случай, имел при себе в запасе богатые одежды, драгоценности, золото. Но, лишь только прибыл в Вильну, как виленский урядник Ян Скиндер схватил его прежним порядком, всё его добро прибрал к рукам, скрыню разбил без ключа, а самого Вассиана посадил в немецкия железа на ланцуг у виленского тивуна Бутрима. Очутясь таким образом вторично в нятстве, печерский архимандрит не остался без средств выпутаться из беды. У него было чем задобрить не только тивуновых слуг, дьяка Федька Певня, и Бартоша, не только тивуна Бутрима, но и самого короля. Он послал королю через Бутрима 50 полновесных червонцев, кунью шубу, крытую чёрным атласом, охабень червчатой китайки с двумя дюжинами пуговиц чистого серебра, а чтобы тивун этих даров не присвоил, дал ему копу грошей, а его жене литру шёлку и полкопы грошей. Неизвестно, чем кончилось это дело, но, как видно, тивун удержал для себя посланные королю вещи, потому что слуги его, Певень и Бартош, отняли у своего узника даже рубины и изумруды, которые тот имел при себе в кошельке. Старинный документ озарил только некоторые предметы во мраке прошедшего. После случайного проблеска былого, оно снова от нас закрылось, снова умолкнуло. Так вся история южной Руси, при неохоте предков наших к письменам, является чем-то вроде картины Рембрандта: немногое сияет яркой очевидностью; прочее виднеется в густой тени; об остальном знает одно воображение. Но страдания Вассиана напомнили нам в сотый раз, что сила с силой сталкивалась в те времена грубо; что элементы общества, при его сравнительной малолюдности, боролись между собой повсеместно на татарский манер; что наша гражданственность представляла ещё «первобытный мир простых отношений и несдержанных страстей».
Подобные страдальцы архимандриты, в свою очередь, заставляли страдать монастырскую братию, среди которой водворялись по протекции своих вельможных патронов и по воле иноверного государя. Монастырская братия, частью позволяла им делать, что угодно, по греховным их вожделениям; частью ладила с ними и делилась добычей на счёт смиренных, простодушных или запуганных иноков; наконец, обращалась к королевской власти тем способом, который, как видно из укоров Иоанна Вишенского униатским владыкам, вошёл при королевском дворе в обычай.[83]
Видя со стороны своих духовных отцов непомерную жадность к стяжанию, печерские иноки купили себе у предержащей власти привилегию, которой избрание архимандрита предоставлено было им самим, с освобождением монастыря из-под опеки королевского дворного гетмана — киевского воеводы, а также древних патронов монастырских, князей, панов и землян Киевской земли. Но киевский воевода беспрестанно вторгался в монастырь под видом гостя, заставляя архимандрита и старцев честовать и дарить, как его самого, так и его свиту. От этой, как говорится в документе, «переказы» монастырская община освободилась покупкой у короля пергаминного листа с привешенной к нему печатью, которым листом повелевалось воеводе посещать монастырь не более двух раз в год, «на врочистые свята», и довольствоваться чествованием одной его особы, без всяких подарков. Но вслед за тем явилась переказа другого рода. Несмотря на право свободного избрания архимандрита, панская факция влияла на монастырские выборы силой древнего обычая. Архимандриты, подобные Вассиану, присвоили себе гегемонию в иноческой республике, распоряжались монастырскими имениями, как обыкновенной королевщиной, обогащая детей и родных своих, а почтенные застолпники и вся монастырская братия взирали беспомощно на обнищание Божией церкви. Доходы от всенощной службы по воскресеньям и праздникам, от сорокоустов, панихид, молебнов и приделов, а также от вписания усопших в синаник и суботник, не делились, как прежде, между архимандритом, братией и церковной полатой или казначейством; а когда в монастырь привозили для погребения тело (погребением в монастырях тогда очень дорожили), — в обители преподобного Феодосия производился неприличный торг, вместо того чтобы брать за последнее прибежище к древнему святилищу, что кто пожертвует. Кроме смотрения за монастырской «справою», архимандриту, по старине, не следовало ведать никаких денежных и медовых даней, взимаемых с монастырских имуществ; не следовало ему иметь так называемых въездов в эти имущества; не следовало раздавать, по своему усмотрению, экономических должностей, подавать церквей, брать пошлин за «суды и присуды». По духу республиканского устройства монашеской общины, всё это было делом эконома, полатника и старшей братии; но, действием правительственного феодализма, всё очутилось в руках архимандрита. К довершению монастырского нестроения, в Печерскую обитель стали, разумеется из частных выгод, принимать чернецов из Московской земли и Волощины, в ущерб чистоте, иноческих обычаев, которой всё ещё славилась метрополия русских монастырей. То, что разумелось под названием церковного строения, приходило в крайний упадок. Монастырские коллективные власти теряли своё так сказать сенаторское значение. Всё зависело от связей архимандрита с влиятельными мирянами, которые устраивали даже выбор его посредством своей партии в стенах монастыря; а влиятельными мирянами были «великие паны», потомки тех, которые своими записями возвеличили Печерскую Лавру в экономическом отношении. Великие паны были велики королевскими милостями; а королевские милости снискивали они тесным общением с коренной польской шляхтой. Набравшись иноземного тона в родственных и приятельских связях с представителями католического общества, они у себя дома, в качестве патронов, ктиторов и благодетелей церкви, давали новый тон древнему русскому благочестию, то есть, подобно католикам, соединяли с церковной обрядностью распущенность жизни в духе средних веков. Самой любовью своей к тем святилищам, в которых покоились их предки, своими посещениями монастырей, своим вниманием к их архимандритам, своими стараниями доставить архимандрию лучшему, по их мнению, искателю, они действовали на центр южнорусского православия губительно. Они монашеское общежитие, основанное на началах чуждого польскому благочестию аскетизма низводили с духовной высоты до уровня экономической или ремесленной корпорации. Они рушили отеческую церковь, даже без посягательства на её достоинство. Их вредоносные, но прикрытые внешней набожностью действия были тем вредоноснее, что не возбуждали в средних классах общества даже сожаления об упадке монастыря, который все монастыри Киевской земли называл своими обителями. Вводя в иночествующую братию раздор, дух партий и бесстыдство корыстных интриг, русские члены польского правительства, наши славянские бароны, лишали Божий дом внутреннего благолепия, отнимали у него характер селения славы Господней. Не кто другой, как они сами понизили отеческую веру в лице её духовенства; и они же сами стали за это пренебрегать ею. «От недостатка наук, грубиянство в наших духовных умножилось», говаривали они, и восполняли недостаток наук у себя дома образованием самих себя и детей своих через посредство иноверных наставников. В этом они опять шли по следам польской шляхты, которая сперва развратила своё духовенство введением в него распущенной светскости, а потом протестовала против него в один голос с немецкими теологами. У наших патронов церкви, ещё и в то время, когда они были усердными её обрядниками, любовь к родному православию в его первобытном образе падала совершенно так, как в обществе светских католиков — привязанность к церкви римской. И в Польше, и в юго-западной Руси, дух новаторства обнаружился вследствие недостатка уважения к священным преданиям церкви, которые заслоняло от мирян извращение нравов духовенства. Немецкая реформация, призвав на помощь свободную науку, оправдывала новые понятия о церкви тем, что они основаны на древнейших воспоминаниях истинной веры. В том же духе действовали и русские лютеране, кальвинисты, арияне. Они превзошли даже польских новаторов своей готовностью отвергнуть всё, чем дорожили предки, из негодования к невежеству и грубости современных представителей христианского апостольства. Но у них было так же мало истинного благочестия, как и у немецких баронов, поддержавших реформацию ради дележа церковными имуществами, — как и у польских магнатов, боровшихся за блага мира сего с роскошными прелатами ещё до Лютера и Кальвина. Для аскетов, поддерживаемых в своих понятиях общением с Афоном, сделалось ясно, что «русские князья (то есть великие паны) все оеретичились между ляхами и отступниками от христианства, от истинной веры», как это вскоре было высказано в апостольском послании Иоанна Вишенского. Печерская братия состояла не из одних интриганов и чревоугодников: всегда, во все эпохи своего существования, она заключала в своём составе, так сказать, соль земли своей, — заключала лучшее, что русская жизнь была способна выработать. Она поняла опасность положения своего в виду реформации, которая, проповедуя науку человеческую, грозила подкопать в человечестве то, что справедливо называется наукой божественной. Она до того быстро изменила заметный для истории характер своей деятельности, что как будто вдруг отрезвилась от подавляющего хмеля или вспрянула на ноги из бессознательного, исполненного диких видений сна. Исторические свидетельства, можно сказать, ещё вчера представлявшие наше монашество в упадке, являют нам это монашество сильной, энергической общиной почти без всякого перехода от одной противоположности к другой. Очевидно, что в нём произошёл неведомый истории, внутренний переворот, вследствие которого люди, умевшие ладить с богатыми и знатными, подчинились людям, отличавшимся аскетической независимостью от владык мира сего, — той самой независимостью, которой древнее предание характеризует нам преподобного Феодосия по отношению к владетельным князьям русской земли. Благочестивые обычаи, выработанные многими поколениями монастырских подвижников, были восстановлены; и архимандрит Киевопечерской Лавры, окружённый почтением, которое накладывает на иноков самое смирение их звания, явился представителем воли общей, а не деспотом, имевшим в виду только личные интересы.
С этого времени у Печерекого монастыря начинается двоякая борьба за своё существование, как борьба тела и духа с началами смерти. Одни продолжают отстаивать монастырское имущество старым, экономическим путём; другие, путём влияния на умы и сердца общества, стараются утвердить в нём православную веру, как начало, не подчинимое никакой земной власти. Паны между тем, колеблясь в преданиях отеческой церкви под влиянием протестантизма, и тем самым приготовляя себя к отступничеству от неё в пользу католичества, продолжали вступаться в монастырское имущество, и по смерти каждого архимандрита захватывали, кто сколько мог, из того, что было пожертвовано их предками с целью религиозной и благотворительной. Красноречиво говорит об этом подтвердительная привилегия Стефана Батория на печерскую архимандрию Мелетию Хребтовичу. Король, обращаясь к князьям, панам, воеводам, каштелянам, старостам, державцам и другим дигнитарям и землевладельцам, говорит; что королевскому дворянину, Петру Черниковскому, повелено, приведя в известность все монастырские имения, отдать их во владение новоизбранному архимандриту, и при этом считает нужным заявить, что исполнитель его воли, для безопасности жизни его, обеспечен залогом в 2.000 коп грошей литовских. Далее король поставляет на вид кому о том ведать надлежит, что печерские чернецы пользуются правом свободного выбора себе архимандрита, что радные паны короны Польской и великого княжества Литовского, а равно сеймовые послы земли Киевской, совершенно согласны с печерскими чернецами на счёт избрания Мелетия Хребтовича в архимандриты, и грозит пенёй за жизнь Черниковского, если кто-либо из панов осмелится противодействовать возложенному на него поручению.
Но королевских угроз было недостаточно для того, чтоб охранить монастырское имущество от панских захватов. Печерская обитель постоянно имела собственный арсенал, собственную военную дружину, собственного полководца и сверх того союзников, совершенно тем порядком, как и всякая другая хозяйственная единица того феодального века южнорусской земли. Спустя лет десять, преемник Хребтовича по архимандрии, Никифор Тур, предводительствуя лично наёмными казаками, чернецами и так называемыми слугами, то есть мелкопоместными или безземельными шляхтичами, отвоевал у панов захваченные ими монастырские сёла,[84] и когда, через два года, король Сигизмунд III пожаловал печерскую архимандрию униатскому митрополиту, воинственность того же Никифора Тура не дала отступнику православия воспользоваться королевским пожалованием фактически. Монастырская республика была слишком многочисленна и сильна ресурсами для того, чтобы какой-нибудь королевский дворянин, с помощью даже замковых людей киевского воеводы, мог взять Печерскую обитель из рук архимандрита, избранного братией, и передать архимандриту, назначенному королём. Таким образом первый униатский митрополит, Михаил Рогоза, оставался только титулярным архимандритом Киевопечерской Лавры, и захватил только её белорусские имения. Второй, Ипатий Потей, так же не мог взять в свои руки самый монастырь, и в 1606 году, за известное вознаграждение, отрёкся от печерской архимандрии в пользу преемника Никифора Тура — Елисея Плетенецкого. Белорусские имения были, однако ж, им почему-то удержаны. Наконец третий униатский митрополит, Иосиф Велямин Рутский, получив на эти имения королевскую грамоту, нашёл для себя выгодным уступить их тому же Плетенецкому и печерской капитуле, причём король, в 1615 году, утвердил их за Лаврой своей привилегией.[85]
Все эти сделки были не что иное, как продолжение борьбы Печерского монастыря с обществом панов на чисто имущественной почве, то есть борьбы одной хозяйственной единицы с другими такими же единицами. Борьба была неравная, так как все кругом жадничали на те доходы, которые монахи собирали в монастырских владениях для содержания своего монастыря; но борющуюся с панами братию спасало соперничество, которое постоянно существовало между панскими домами и которое сохраняло между ними политическое равновесие. В силу этого соперничества, у Печерского монастыря являлись покровители, которых сила соответствовала силе его врагов. Но ни вельможные покровители, ни вельможные гонители олицетворяемого печерской братией православия не имели в виду церкви, которую охраняла братия в лице своих руководителей. Как ни горячо спорили они на сеймах об интересах православной церкви с одной стороны и претензиях церкви униатской с другой, «успокоение религии» на языке тех и других значило собственно удовлетворение той или другой партии в имущественном отношении.
При таких обстоятельствах, когда Печерский монастырь был, можно сказать, предметом купли и продажи в том сословии, которому он всего больше был обязан своими фундациями, монашествующая братия по всей Киевской земле находилась в постоянном смятении и неизвестности о судьбе своей. Люди практические, успевавшие в своих попечениях о монастырском имуществе посредством светских связей, пугали тех иноков, которые держались аскетических авторитетов и смотрели в будущность дальше своего века. От начала церковной унии до времён архипастырской деятельности Иова Борецкого, не переставали они колебаться между страхом сделаться жертвой тайной интриги избранных ими начальников и уверенностью в их православной непоколебимости. Пропагандисты церковной унии не могли этого не знать, и даже после водворения в печерской архимандрии Петра Могилы продолжали работать для подчинения папе последнего устоя «греческой схизмы», как об этом будет у меня речь в своём месте. Но способ, которым они подчинили папе Белоруссию, не годился в земле Киевской. Там церковных имуществ не смел касаться православный архиепископ в виду униатского; здесь церковными имуществами мог распоряжаться униатский митрополит не иначе, как заочно, через посредство своих официалистов, несмотря на отрицание православной митрополии правительством. Жители Киевской земли и в добром и в дурном отличались известного рода завзятостью, которую выработали и поддерживали в них местные обстоятельства. Упорство и отвага были общими чертами украинных характеров. Силой возможно было их скорее сломать совсем, нежели нагнуть под ненавистную власть. Единственный способ, который королевской партии оставалось употребить против их так называемой закоренелости в религиозных предрассудках, был — прельщение, которое бы действовало на гордость одних, на тщеславие других, на жадность к поживе третьих. Стойкость монастырей Киевской земли даже под гнётом их убожества доказала третьему униатскому митрополиту бесполезность попыток двух первых — застращать и притеснить предводителей православного движения. Но всего больше умудрила Рутского гибель его наместника, Грековича. С восстановлением православной митрополии, он мог рассчитывать только на образование партии сторонников правительства, партии порядка и согласия в среде киевских борцов за отеческую веру, то есть за неприкосновенность её древних святилищ. И он был создан для своей роли так точно, как полотский архиепископ Кунцевич для своей.
Иосиф Велямин Рутский был сын московского подданного, взятого в плен в битве над рекой Улою в 1578 году, и поселённого в Литве на правах шляхтича. По связям с литовскими протестантами, военный «бранец» принял модную тогда у литовскорусских панов веру — кальвинство; но сына его иезуиты обратили в католичество и отправили в Рим для воспитания. Там он был определён в греческий коллегиум и обнаружил такие способности, что признано было полезным обратить его из латинства в униатство. Когда, в 1606 году, ехал в Польшу папский нунций Симонетта, молодой Рутский был прикомандирован к нему для сообщения ему разных сведений относительно распространения на Руси унии. Вернувшись в отечество, Рутский вступил в базилиянский монашеский орден, был коадьютором митрополита Потея, потом — галицким епископом, наконец, по смерти Потея, в 1613 году, сделан киевским митрополитом. Он озаботился реформой базилиянского ордена, наполнил его образованными людьми и, с их помощью, дал сильный перевес униатским церквям над православными. Борьба с унией в Червонной Руси и на Волыни, под его тихим влиянием, потеряла свой воинственный характер, которым отличалась во времена Потея; она обратилась в дипломатическую. Мало-помалу о Львове и его энергическом братстве умолкли тревожные слухи. В тамошнем обществе православие приобрело ту двусмысленную терпимость, которая отличала дом Острожского, и которую он рекомендовал львовскому братству в заключение всех своих подвигов для защиты православия. Точно как будто по его завещанию, между православными и униатами начался компромисс, диаметрально противоположный учению Иоанна Вишенского и программе «Советования о Благочестии». Творцами якобы благотворного примирения одних с другими являлись во Львове добродетельные католики, вроде Замойских и Жовковских, которых предки были православными, и которые своими благородными поступками, своей безукоризненно христианской жизнью, своими фамильными традициями, смягчали отвращение приверженцев древнего русского благочестия к перемене веры. Выходила такого рода история: что православные люди, переменив религию, делались от того лучше, почётнее, влиятельнее, и могли принести пользы родному краю больше тех, которые, оставаясь при древнем русском благочестии, устраняли себя от общения с правительством, от благотворного влияния на общественные дела. В конце XVI века, перед обнародованием церковной унии, Львов первый поднял тревогу об угрожающей православию опасности. Тревога обняла потом Волынь и Белоруссию, наконец распространилась и в Киевщине. Но, когда в Витебске совершилась кровавая трагедия, приверженцы православия в Червонной Руси и на Волыни смотрели на неё уже исчужа. Это происходило не от страха перед королевской партией: это было результатом новых мнений, распространённых всюду путём тихой пропаганды Рутского, при содействии благомыслящих католиков и тех православных панов, которые не отличались от них ни языком, ни бытом. Вкрадчивая, примирительная пропаганда оставалась покаместь недействительной только в Киеве, и потому апостолы папизма сосредоточили теперь на Киеве всё своё внимание. Рутский, как следовало тому быть, вёл интимную переписку с Кунцевичем. Каждый шаг Кунцевича был ему известен, и чем запальчивее действовал с белорусцами один, тем больше вдавался в набожную Łagodność[86] с украинцами другой. «Советование о Благочестии» вменяет в обязанность православным «не сообщаться с отступниками униатами», и тем самым свидетельствует о частых между ними сообщениях. За трапезой у людей, которые угощали поборников православия по благодушному обычаю Фомы Замойского, проповедникам папизма, более нежели где-либо, представлялась возможность предрасположить противную сторону к мирным соглашениям, которых окончательная цель подразумевалась только людьми руководящими. И вот, наперекор предусмотрительной мере сочинителей «Советования», здесь именно происходили самые опасные свидания между апостолами папизма и теми людьми, которых предположено было посылать для поучения в церквях, «по примеру первомучеников Стефана и Варнавы». Богобоязливая, примерная по своей чистоте жизнь униатского митрополита и его приближённых производила в умах благоприятное впечатление, на которое паписты рассчитывали много; и человеку, недалёкому в церковной политике, легко было вернуться из своего странствования совсем не с теми понятиями о противниках православия, с какими он вышел из монастыря на свою проповедь.
Но не одни духовные люди, — и мещане подготовлялись униатами к соединению с церковью, признанной правительством. Удобные для того случаи представлялись в сообщении городов с городами. Преданные православию торговые люди не могли относиться равнодушно к выгодам, проистекавшим от единоверия с униатскими общинами, которые с каждым годом умножались в соседних с Киевщиной областях. Они слишком долго и слишком единодушно стояли за православие, если сравнить их с привилегированным сословием. Наконец пошатнулись, и киевский войт Ходыка, с приверженными к нему мещанами, принялся, как мы уже знаем, запечатывать православные церкви. Нет никакого сомнения в том, что он делал это не из религиозного фанатизма: фанатизма в южнорусском народе не было, не только в пользу торжествующей унии, но даже и в пользу гонимого православия. Войтом и его товарищами, очевидно, управляли житейские выгоды, на которые уния была весьма верно рассчитана своими изобретателями.
Витебская трагедия, отступничество Смотрицкого и покушение киевского войта Ходыки на православные церки, эти последовательные явления одной и той же драмы шли параллельно с постепенным подготовлением русских людей к отступничеству. Сохранился интересный документ 1624 года, известный в печати под именем «Наказа киевского униатского митрополита Иосифа Рутского послам, отправленным к властям, для переговоров о предполагаемом церковном союзе и учреждении в Руссколитовском крае, особой патриархии, по примеру московской». Из него видно, что между предводителями православного и униатского движения давно уже существовало известного рода обеднение, с целью установить какой-нибудь компромисс. Обе церкви, и православная и римская, вели свои предания от глубокой древности, и в этом отношении одинаково чуждались протестантства, как учения нового. Того мало: и православные и латинцы одновременно встали от сна, когда, по выражению современной летописи, из уст Сатаны изыдоша два духа нечистые, Мартин и Кальвин.
Только благодаря князю Острожскому, сделавшему свой дом форумом, открытым для всех вероучений, православные соединились в один стан с протестантами для отражения папистов; но за пределами политического общения у них не было согласия с новаторами, так что протестантские пасторы необинуясь называли православных попов, за их упорство в своих убеждениях, детьми Велиала. Паписты это знали, и вот они старались воспользоваться любовью русских к старине своей, чтобы разлучить их с протестантами навеки, а вместе с тем усыпить их осторожность и относительно римской курии. Главным препятствием к соединению церквей было послушание православной партии цареградскому патриарху. Чтоб устранить это препятствие, придумала была — без сомнения, в виде переходной меры — схема литовскорусской патриархии. На эту патриархию можно было возвести своего человека, тем способом, как возведён был на fastigium русской церкви Михаил Рогоза. Об отношениях предположенного патриарха к папе совершенно умалчивалось, и молчание о столь важном предмете определяет цель всего проекта.
Кому бы ни принадлежала замысловатая выдумка, но она была в порядке вещей; она согласовалась с интересами дворянства; она открывала на Руси простор придворной факции; наконец — и это самое важное — она, в случае попытки недовольных королевским правительством к переходу с русской землёй под власть московского царя, делала невозможным такой переход со стороны руссколитовского патриарха, которому московский патриарх наверное не предоставил бы равенства с собой. Еслиб эта выдумка осуществилась, то она южную Русь отрознила бы от северной навеки. И в таких-то видах между властями старой и новой церкви происходили свидания и препирательства вроде тех, какие имел Юрий Рогатинец с Ипатием Потеем,[87] а потом и СмотрицкиЙ с монахами отпавшего в унию монастыря. При уменье Рутского держать себя без задора, при известной вкрадчивости, которой научился он у своих наставников, такие свидания и препирательства могли перейти в новый вид «Советования о Благочестии», и в этом была наибольшая опасность для самостоятельности русской церкви.
В названном выше наказе Рутского говорится:
«Спросить у них: искренним ли сердцем желали они соединения с нами, как об этом высказывались они на многих местах и печатали, и до слуха многих почтенных особ доносили.
Спросить у них: имеют ли они возможность сперва с вами, а потом где-нибудь на съезде с нами, сноситься действительно (скутечне), без выразительного уполномочия от своих братств, а если не могут, то напрасен и труд наш. Однако ж, если они согласятся на съезд одних духовных, или на сношения через светских посредников, то пускай о том постараются или иным каким-нибудь способом нас удостоверят, что мы трудимся не напрасно.
Представителей обеих сторон назначить не больше трёх особ, двух духовных и одной светской.
Многие почтенные люди с нашей и с их стороны составили предположение об уфундовании в наших краях, как и в московских, патриарха на известных духовных имениях, который бы пребывал на тех имениях вовеки и не посылал никуда за благословением.
Сказать им так же, что мы делаем это не из какой-либо боязни или пострахов, настоящих ли, или тех (как они любят хвалиться), которые постигнут Речь Посполитую со временем, но единственно из пастырской нашей обязанности».
Наказ подписан, кроме Рутского, шестью униатскими епископами. Дело, стало быть, не остановилось только на предположении, и получило окончательную свою форму. Но всего замечательнее в этом наказе то, что он подписан за два дня до подписания в Витебске декрета королевской комиссии. В подлиннике он озаглавлен так: «Инструкцыя тым, которые мають ехати до Киева, для внесенья ся з прееминентами стороны противной». Таким образом депутаты Рутского, по его рассчёту, должны были беседовать с прееминентами соперничествующей церкви в самое то время, когда стоустая молва принесет в Киев известие об отрубленных витебским мещанам головах, о разорении их ратуши, о снятии вечевого колокола, о лишении городской республики всех её прав и привилегий, наконец об обязательном введении унии во всей Белоруссии. Живой пример энергии правительства должен был сильно подействовать на братства, которые, в наказе, считаются единственным и почти непреодолимым препятствием к соглашениям православного духовенства с униатским. Рутский в своё время послал кардиналу Бандину подробное уведомление об убиении Кунцевича, а вскоре после наказа писал к нему о страхе, наведённом на всех схизматиков витебскими казнями,[88] но в наказе не сделал ни малейшего намёка на это важное событие; напротив, представил дело так, как будто только революционная и протестующая сторона, какой явилась в Польше православная община, способна прибегать к угрозам. Тем не менее уния неуклонно вела свою пропаганду, и в киевском обществе произошла такая перемена в системе основнных мнений, что сделалось возможным даже печатание церквей.
И всё это оказалось напрасным. Ни энергия Скарги, ни деятельность иезуитской факции, ни усилия королевской рады довершить соединение польско-литовского государства церковной унией, ни высшие училища, ни всевозможные гонения и угрозы, ни даже подкуп и ласкательства, — ничто не могло заглушить в русском обществе воспоминаний о предках и старине, озадачивших изобретателя церковной унии на первых порах. Утончённый цивилизацией папизм, проповедованный учёнейшими людьми своего века русским самоучкам или неучам, олицетворяемый апостолами безукоризненно святой жизни, какими были Скарга, Кунцевич, Рутский, в виду православных, исторгавших осуждения даже у самого Иова Борецкого, наконец, поддержанный государственными людьми в противоположность мелкой шляхте, которая вписывалась в казацкое войско, если не вступала в монахи, — этот просвещённый, нравственно возвышенный и политически могущественный папизм уступил место одолеваемому невежеством, невоздержанием и демократическим буйством православию на всём пространстве от Вислы до Самары и от венгерской до московской границы.
Трудно найти в истории столь поразительное подтверждение учения О. Конта: что социальное состояние всякой данной эпохи есть равнодействующая всех честолюбий, своекорыстий, опасений, поклонений, негодований и пр. граждан-предков и граждан-современников; что общепринятые идеи такого социального состояния должны, в среднем выводе, соответствовать чувствам общества, и следовательно стоять в уровень с тем социальным состоянием, какое породили эти чувства; что, наконец, идеи, вполне чуждые этому состоянию, не могут в нём развиваться, а если вводятся извне, то не принимаются, или же, если принимаются, то вымирают, лишь только кончается временный фазис, допустивший их принятие.
ГЛАВА XXV.
Ополячение Руси через посредство русских учителей с польским образованием. — Разбойный характер вмешательства казаков в церковные дела. — Ненависть казаков к унии. — Опасные счёты с правительством. — Христианский претендент на Турецкую империю. Первый шаг к воссоединению Малороссии с Великой Россией.
Для нас очевидно, что русские воспитанники иезуитских коллегий и католических университетов неизбежно должны были проникаться уважением и любовью к своим наставникам, которые весьма часто представляли в себе образцы благоволения к людям, бескорыстия в общественных делах и высокого христианского благочестия. Для нас понятно, что превосходство культуры, изящество манер и очарование, производимое на молодые умы талантами наставников, навсегда подчиняли наших учёных чуждой среде, как образцовой. Но предки наши требовали от молодого поколения русских людей, чтоб они, получив из иноверческих рук духовное оружие для защиты православия, остались неизменными в своих родственных симпатиях и антипатиях. Предки наши воображали, что питомцы утончённого общества, по окончании курса наук, будут покрывать любовью родную простоту, родную грубость нравов, и, в видах будущего развития своего общества, предпочтут её всему тому, что видели и испытали вдали от убогой, разорённой и невежественной родины.
Это заблуждение обличалось такими случаями, как отступничество Смотрицкого и Саковича; но русские школы тем не менее устраивались по образцам латинских училищ; в них тем не менее господствовал вкус польский. Прецепторы и спудеи этих школ нисходили к языку полупольскому лишь во внимание к тому, что простонародная публика не доросла ещё до уразумения смысла и красот польщизны.[89] Наставляя истинам православия, они среди неграмотного русского общества устраивали, без всякого умысла, грамотное общество польское. Еслиб иезуиты были сметливее, они бы совсем перестали опровергать православное исповедание веры; они бы только ревностно учили православных по-польски и по-латыни. Но и при всех их промахах, ополчение отособленной Руси шло с быстротой постоянно возрастающей.
То был так названный впоследствии Золотой Век польской литературы, — эпоха освобождения польского языка, из под опеки латинского, на котором почти исключительно писали в XVI-м веке, находя польский язык слишком «трудным», то есть невозделанным, для выражения возвышенных мыслей. Два русина, Мартин и Иоахим Бельские, один за другим, описали характерной польщизной деяния знаменитых в Речи Посполитой людей, и открыли ряд писателей, которые тем более нравились публике, чем более имели общения с польскорусскими украинными областями, где энергия русского слова, не имея самостоятельной письменности, возвышала достоинство языка польского. Русин Николай Рей был общим любимцем польской публики, в качестве стихотворца и прозаика. Другой русин, Ян Кохановский, выработал польский стих не только для оды, элегии, песни, но и для религиозного гимна. Его перевод «Псалтыря Давидова», в тот богословский век, был любимим чтением в семействах, и до сих пор остаётся лучшим из польских переводов. Церковное и публичное красноречие процветало в Польше в эпоху нашего Иова Борецкого, как редко где в Европе. Каждый земский посол был оратором по профессии; каждый прелат имел в запасе готовые обороты и loca topica, которыми умел действовать по крайней мере на любовь публики к ораторскому искусству, если не на её нравственные убеждения. Вспомним при этом, что целая вечность лежала между золотым веком польской и золотым веком русской литературы. От «Советования о Благочестии», написанного Борецким, до «Кавказского пленника» Пушкина протекло два столетия, и в течение этого долгого периода времени не появилось на русском языке ничего столь общезанимательного, столь восторгающего и льстящего национальной гордости, как польские исторические сочинения, стихотворения, проповеди и сеймовые речи. По крайней мере первое из двух столетий было для русского слова в Украине мёртвым временем.
Самый развитый из питомцев тогдашней эллинославянской школы становился естественно наименее человеком русским и наиболее поляком по своим идеалам, по своему вкусу и по той речи, на которой он думал. Политические и религиозные симпании могли ещё увлекать его в русскую среду, но социальные непременно увлекали в польскую. Принадлежать к польской нации в то время, по мнению всей Европы, значило принадлежать не только к образованному обществу, но и к народу, знаменитому одолением турок. Европе не было дела то того, что, по свидетельству самого посла, заключившего с турками мир, у них под Хотином не было больше 150 тысяч войска, и то самого беспорядочного. Европа не знала, что это войско разбегалось ежедневно, и что у баши, останавливавшего беглецов над Дунаем, не хватало плалачей для казни пойманных.[90] Не знала Европа и того, что, по выражению самих участников похода с польской стороны, хлопы казаки были розовым венком на головах хотинских героев,[91] а по словам «народного пророка» польского, Фабиана Бирковского, турки бежали из под Хотина с криком: казак казак! Внимая трезвону политических колоколов, Европа знала только о неслыханном дотоле бегстве турецкого султана перед поляками. Она даже разорение Синопа, Кафы, Требизонда приписывала польской, но вовсе не русской, воинственности.
В том веке отсутствия критики и развития панегиризма, слова значили весьма много. Ни один русский школьник не осмеливался заподозрить самую ложную похвалу польскому имени. Признанное литературно великим в Кракове и Варшаве не могло быть малым для Киева, который печатную книгу считал роскошью и раболепно занимался списыванием произведений польской публицистики.[92] Каковы бы ни были богословские споры с униатами и католиками, никогда ни малейшая тень сепаратизма не лежала на наших литературных отзывах о польском элементе. Мы находились под очарованием его деланной славы. Мы учились у поляков науке льстить, как дети учатся правилам приличия. В душе каждого русского прецептора жило сознание высокого, подавляющего превосходства польского слова и обычая над русским. Польское самовосхваление низводило нас до самоуничижения. Польская гордость внушала нашим грамотеям низкопоклонство. Превосходство польской светскости, бывалости и того, что в польском быту называется оказалость, пригнетало нас к самой земле. Говоря о наших предках вообще, мы стояли твёрдо и гордо на своей родной почве только до тех пор, пока наша бедпость и наше невежество не тревожили нашего сознания. Но, лишь только польская культура давала нам иной взгляд на наше положение, она нас отчуждала от русской среды во глубине нашей души, и незримо ни для кого подготовляла к ролям Кунцевича, Смотрицкого, Саковича, Юзефовича, Ходыки.
Неуверенность друг в друге относительно церкви и партии, к которой каждый желал или не желал принадлежать, была в то время характеристической чертой русского общества в украинной Киевщине; и к такому состоянию привели нас не административные притеснения и соблазны, начавшиеся из-зa веры со времён отступничества Ягайла, не казуистические гонения, практикованные с большим успехом иезуитами, не уличные насилия от возбуждаемых ими молодых фанатиков и старых прозелитов. Все эти бедствия делили русское общество надвое: одна часть поддавалась давлению или непреодолимому влиянию правительственной партии; зато другая стояла тем упорнее на почве древнего русского благочестия. Но когда то, что считалось достаточным прежде для поддержания благочестия в народе, стали находить слишком слабой опорой веры; когда образование ума и вкуса по выработанной латинской схоластикой программе стали считать необходимым, тогда дворы русских панов и высшие школы, в которые наши патроны помещали своих клиентов, сделались рассадниками людей, которые, даже не отвергая русской народности, подрывали её своими польскими идеалами и симпатиями. Невежеством стали колоть глаза лучшим из наших людей; их авторитет начал терять своё влияние на тех, которые возомнили себя быть основанием русского общества в будущем. Смех над простотой и убожеством русских иноков, против которого вооружился при начале унии Иоанн Вишенский, принадлежал уже не одним бритым франтам, которых он, в свою очередь, представляет смешными, но и таким людям, как Сакович, который из префектов братского училища сделался сперва униатским архимандритом, а потом и католическим каноником. Напрасно писали с Афонской горы, что «хитроречием простота и буяя премудрость Божия бесчестится»; напрасно «во место хитроречивых силлогизм и велеречивое реторики», советовали «учить богоугодно молебный псалтырь», а «во место философии, по воздуху мысль разумную скитатися зиждущей», — «церковного благочестия догматы» «да евангельскую проповедь с толкованием простым, а не хитрым, чтобы силу святого духа влагасти в слышащих сердца».[93] Между тогдашними письменниками так мало было людей с направлением реакционным относительно схоластической латинщины и польщизны, что подобные воззвания, оправданные ныне историей, были оставляемы в рукописях, по малочисленности грамотной публики, которая бы сочувствовала радикальному русскому взгляду. Когда разыгралась в Витебске кровавая трагедия, и её последствия сделались ощутительны всюду, эти последствия пугали в Киеве не тех, которые были заражены «лакомством на поганского красномовного Аристотеля», как выражался суровый афонский инок Христофор, а тех, которые, по выражению афонского инока Феодула, «граматичного дробязку не изучали, риторское игряшки не ведали», которые «без книг премудрели, простотой философы посмевали, смирением гордость потачмяли».[94] О своей личной участи и судьбе местного православия беспокоились там больше всего те духовные лица, которые с латинской партией были разъединены своей русской простотой, своей малограмотностью, своим неверным положением между людьми порядка, какими представлялись униаты, и людьми анархии, какими казались в Речи Посполитой православные. Переход в латинство панов и в униатство учёных панских клиентов теперь более нежели когда-либо смущал «просторековатое» русское общество, во главе которого стояли монахи. Даже учёнейшие из них, как Захария Копыстенский, перечисляя представителей антилатинской науки, насчитывали весьма немногих, и должны были указывать своей оробелой публике на Москву, где, как сообщил им иерусалимский патриарх Феофан, «теж суть люде мудрый и богослове православный, язык греческий знающии».[95] Но сочинения, всесторонне оправдывавшие православие на основании преданий церкви и догматов христианства, оставались в рукописях так точно, как и апостольские послания афонских подвижников. Их не на что было печатать, а по напечатании некому было бы читать. Русская почва подмывалась в Киеве тайными и явными токами латинства, проникавшего в православное общество путём схоластической образованности. Все знали, что в среде передовиков православного движения, в среде начальствующих монахов, природных шляхтичей, много было таких, которые, по своим рассчётам и склонностям, охотнее пошли бы по следам Кунцевича, чем по следам Борецкого; а в светском звании даже такие личности, как мать суздальского архиепископа Иосифа Курцевича, бывшего товарища Борецкого по архиерейству, не скрывали иногда своего предпочтения сыновьям, отвергшимся православной отеческой веры.[96]
К предосуждению тогдашней образованности, заимствованной нами из Польши, приходится сознаться, что малочисленных борцов за православие и русскую народность в Киеве, предводителей православного движения, поддерживала не столько их просвещённая схоластически среда, сколько невежественная масса, к которой следует причислить и малообразованных шляхтичей, наполнявших ряды Запорожского Войска. Эти шляхтичи, беглецы от школьной чаши и крутого домашнего режима,[97] оправдывали себя рыцарскими подвигами и становились на сторону теснимых за веру тем охотнее, что им не было места в кругу солидных землевладельцев, принадлежавших к польскому обществу. Соединив свою судьбу с судьбой казачества, в качестве его предводителей, они только тем и держались на известной высоте общественного мнения, что делались представителями отважной толпы. Они были гарантированы ею от перехода на сторону папистов, и в свою очередь служили гарантией мещанской стойкости в православии, то есть удерживали слабохарактерных от подражания таким людям, как войт Ходыка. Тем не менее слух, что над Украиной будут повторены решительные меры, принятые относительно унии в Белоруссии, казался в Киеве правдоподобным. Он пугал зажиточных людей в том отношении, что королевская партия примется за них прежде всего со своими обвинениями в противодействии правительственным целям, как это они видели над белорусскими промышленными и торговыми классами. Упадок духа в мещанах после витебской трагедии был так велик, разномыслие между горожанами сказывалось так ощутительно, что Иов Борецкий, не допустивший казаков ни в свидетели своего посвящения, ни в свидетели обличения Смотрицкого, дал знать в Запорожскую Сечь о действиях Ходыки. Он очевидно, сознавал неловкость своего положения. Он оправдывал себя перед обществом, к которому принадлежал, крайней опасностью своего положения среди паствы, неспособной защитить своих пастырей. Это заметно и из его сношений с Москвой, которая была для него заменою отечества, не дававшего места православию.[98]
Вмешательство запорожских казаков подавило, как мы видели, составившуюся в Киеве униатскую партию; но мещане не были этим обрадованы ни в каком отношении. Запорожские полковники созвали из окрестных мест казацкую голоту, которая только тогда и разыгрывала роль христолюбивого воинства, когда было кого пограбить. Говоря о ней вообще, имя веры и церкви было для неё лишь прикрытием настоящего побуждения к тому, чтобы произвести расправу над отступниками. Грабёж, учинённый казаками в Киеве, был для мещан столь же чувствителен, как и печатание православных церквей, и, если судить по витебцам, то кияне едва ли могли решить, которое из двух зол было для них меньшим злом.
Киевские мещане, равно как и мещане других украинных городов, были рассадником казачества со времён киевского воеводы Андрея Немировича, каневского старосты Василия Тишкевича и черкасского, Яна Пенька;[99] но корпоративной солидарности с казаками у них не было, как у людей статечных с людьми не статечными, то есть такими, которые из одного положения быстро переходили в другое, из людей оседлых делались кочевниками, из людей зажиточных — убогими скитальцами и врагами правительства, — которых, как говорилось о них издавна, не по чём было сыскивать. Так точно и пограничная шляхта в начале служила колыбелью знаменитым казакам, которых называли даже печатно мужественными львами; но, по мере того, как рыцарская сабля уступала в пограничных осадах первое место панскому плугу, корпоративная солидарность между шляхтой хозяйственной и шляхтой добычной превращалась всё более и более в отчуждение. Казацкими гетманами были сперва князья, потом, как Ян Оришовский, подстаростичи,[100] вслед за тем, как Лобода и Сагайдачный, безвестные шляхтичи, и наконец люди совершенно тёмные — Павлюки, Гудзаны, Скиданы, Остряницы, Гуни. Из защитников пограничья казаки всё более и более делались разбойниками, так что лучшие люди своего времени, игравшие лично весьма почтенные роли в обороне христианского мира от мусульман, отзывались о них не иначе, как с негодованием.[101] Характер казацкой деятельности зависел от того, под каким предводительством они действовали. Сами по себе это были те же коуи, торки, берендеи, чёрные клобуки, ушкуйники, которых вырабатывали искони наши русские пустыни, лежавшие открытой дорогой в приюты мирного труда и гражданственности для таких же дикарей половцев и печенегов. В 1624 году, казаки приспели в Киев для защиты мещанских церквей и в то же время для грабежа мещанских дворов. Их усердие к православным братчикам измерялось поживой на имуществе их противников. Возле Ходыки и его приверженцев они так хорошо погрели руки, что коронный гетман Конецпольский, чуждый религиозной стороны украинских смятений, не мог этого простить им даже на Медвежьих Лозах (о чём будет речь в своём месте). Если мещане тянули иногда в один гуж с казаками, то это бывало не иначе, как вследствие выбора между террором казацким и террором шляхетским. Тесная дружба с казаками пугала мещан; но ещё больше пугала их казацкая мстительность. По своему быту, по своим интересам и склонностям, мещане относились к казачеству не иначе, как относятся в наше время благоразумные бюргеры к стачкам коммунистического пролетариата. Мещане были не прочь загребать жар казацкими руками, чтобы потом, в случае напасти со стороны шляхетской партии порядка, говорить, как говорили в 1585 году, члены киевской ратуши: «Мы и сами небезопасны от них в домах своих, яко на Украине»; но предпринять с казаками общее великое дело никогда не отваживались. В случае успеха предприятия, казаки из мещанских «потужников» сделались бы мещанскими господарями, то есть безнаказанными хищниками. В случае неуспеха, казаки разбежались бы по своим низовым пристановищам, по вольным степным осадам, по замкам и дворам самой шляхты, которой они были постоянно нужны, а в крайнем случае ушли бы целым войском на Дон, как это было сделано ими в 1635 году,[102] и тогда мещанам пришлось бы отдуваться перед панским правительством за все казацкие подвиги.
Но, если славетные горожане, в критический момент эпохи Иова Борецкого, находились между молотом и наковальней, то положение их воинственных собратьев, в свою очередь, было незавидное. С переходом горожан, а следовательно и всех чернорабочих в унию, казаки лишились бы притока пострадавших из-за унии людей, которые связывали их полупромышленную общину с городами. Это значит, что многие бездомовники не знали бы, где приютиться на зимнее время, когда вся казацкая голота, как полевые мыши, стекались в мещанские дома. Украина сузилась бы тогда для казаков до тех сильно оказаченных пределов, где в старостинских и владельческих городах о бок мещан послушных установились, в силу вещей, мещане непослушные, называемые в правительственных люстрациях и просто казаками; где королевские и панские осадчие властвовали больше де jure, нежели де facto; где казаки терпели старостинский и панский режим единственно потому, что, в их отсутствие, жёны и дети их находились под защитой мещан послушных, то есть местной милиции. Конечно там послушные мещане не приняли бы унии без согласия мещан непослушных, которые так твёрдо стояли на собственных ногах, что пользовались иной раз всеми полевыми и речными угодьями, а в самом городе забирали под себя почти все грунты, не отбывая за то никакой повинности, и на тысячу своих хат в городе и по хуторам едва оставляли места для сотни хат, находившихся под присудом у пана старосты или его наместника. Но независимо от выгод единоверия, каковы бы они ни были, казаки ненавидели унию по самым первым её проявлениям. Когда шляхтич переходил в католичество или в иную панскую веру, хотя бы даже и в ариянство, на это обращалось мало внимания. На то он был пан; а пан и лях, для казака, издавна были понятиями однородными. Но когда свой брат казак или мещанин переменял веру, это значило, что он приставал к стороне, противной казацким интересам; что у него торги и праздники были другие; что самая совесть его не подлежала уже прежнему судье или исповеднику, и что с ним все связи общежития рвались, как с отступником и врагом христианской веры.[103]
Этому естественному взгляду казака на унию придали едкую ненависть мещане, которые, отстаивая всячески свои церкви против униатов, лишались мест в магистратских лавицах, из людей статечных делались бродягами, из спокойных владельцев крамных комор в городах превращались в рискующих низовых промышленников. Новая вера, противопоставленная древнему русскому благочестию, сделалась, в устах попов и монахов, предметом повсеместного порицания. Она, как посягательство на их кусок хлеба, недоступный для самого католичества, была для них гораздо возмутительнее той «кривой веры», которой так не любили основатели Печерской обители. Зная о ней ещё только по слуху, как об опасном нововведении, затеянном панами светскими и панами духовными, распутными и жестокосердыми иерархами, убогое духовенство так сильно предубедило против неё простолюдинов, что, ещё до обнародования унии, иезуиты советовали Рогозе не называть её по имени, а придумать ей такое название, «которое бы не так было, противно для слуха народа».[104]
Смешение материальных и нравственных интересов, столь обыкновенное в жизни, вооружило против иезуитской выдумки все низшие классы русского населения. Но мужики не смели противиться административным распоряжениям в королевских и экономических — в панских сёлах. Мещане противодействовали унии лишь настолько, насколько ревность дома Божия и оскорблённая свобода совести сливались у них с промышленными, торговыми и семейными интересами. Они противились унии не столько открытой силой, сколько силой гражданского права, утверждённого на вековечном обычае. Они прибегали даже к дипломатии и пользовались покровительством то панов диссидентов, то панов православных, которые действовали вяло и непоследовательно, как люди, не связанные с униатским вопросом материальными выгодами и тяготеющие сильнее мещан к центральной власти. Одни казаки, при своей нестатечности, при неопределённости своего быта и готовности на всякую крайность, позволяли себе карать униатов, без оглядки на свои семьи, на свои дворы и промыслы.
Но когда всё было, по-видимому, готово уступить унии, когда и в самих монастырях обнаружилось колебание по вопросу: стоять ли за цареградского патриарха, или избрать собственного, с тем чтоб составить с униатами одну церковь, тогда казаки, будучи прежде только людьми подставными, очутились ответчиками одни перед лицом всего королевства. За подвиг благочестия, показанный недавно над войтом Ходыкою и его соумышленниками, казакам приходилось отвечать в недалёком будущем, может быть, перед такой же комиссией, какая судила витебцев за убийство Кунцевича. Войт, как бы то ни было, носил титул славетного даже в королевских грамотах. Он, в муниципальной общине, был таким же представителем королевской власти, как пан староста за пределами магистратского присуда. По конституции Речи Посполитой, он, во время исполнения своей обязанности, пользовался правами шляхетноурождённых; и притом казаки знали, что Ходыка принялся водворять в Киеве унию не без личной известности королю, в глазах которого уния была такой же законной верой, как и латинство, между тем как православие считалось исповеданием бунтовщиков и ослушников. Убиение попа Юзефовича так же грозило казакам строгой ответственностью. В этом деле они поступили вовсе не так, как следовало бы ожидать хотя бы и от кровавых «борцов за православие». Церковь Св. Василия (Трёх Святителей), преданная Юзефовичем униатскому митрополиту, — после бессудной казни над отступником, оставлена казаками без призрения; никто не смел ею воспользоваться; она стояла пусткою[105]. А между тем у короля осталась в памяти тяжёлая для казаков заметка.
Да и кроме унии, у казаков наросли счёты с правительством со смерти Сагайдачного, с которым правительство считалось осторожно, и без воли которого казаки не предпринимали ничего важного. Верные своему прототипу, наши варяги, с 1622 года, не переставали пиратствовать на Чёрном море, и не дальше, как в июле 1624 года, появились в самом Босфоре, в виду Царьграда. Не раз уже грозил им за гостеванье на море новый коронный гетман Станислав Конецпольский, который был помоложе и позавзятее осторожно-энергического Жовковского. Он слыл искусным полководцем; он умел составить значительное войско для войны с Густавом Адольфом, и казаки его побаивались.
Они побаивались его и за недавнее побоище, совершённое ими в Богуславе над жидами, которые в короткое время, так сказать с налёту, основали там торговую колонию, заняли своими домами почти весь рынок и главную улицу, взяли у старосты в аренду все хозяйственные статьи, и уже в 1620 году, возбуждали жалобы местных жителей на «жидовскую оппрессию». Жалобы не вызвали никакого удовлетворения со стороны законных властей в течение нескольких лет. По примеру шляхты, прибегавшей к «платным» казакам за помощью против соперников своих, богуславские мещане обратились к ним с просьбой о защите от жидов. Ещё будет яснее, когда мы скажем: тем самым способом, каким люди духовные, или ревностные к Божию дому, вооружали казацкую руку на похитителей церковных имуществ, богуславцы вооружили её на эксплуататоров своего имущества и своих доходов. Казаки, с обычной им в подобных случаях энергией, противопоставили свои присуды старостинскому присуду и свою власть — власти панского правительства. Жиды исчезли, как исчезает дым перед лицом огня. Исчезли их дома, лавки, важницы, мытницы, винокурни, броварни, а жидовские барыши перешли в те корчмы и шинки, в которых «казаки-нетяги» пропивали так называемую людскую денежку и панский червонец в совершенной дружбе с шинкаркой. Подобное же самоуправство совершили они и над корсунскими жидами, которые, по их словам, «проливали кровь христианскую». За своё казацкое правосудие приходилось теперь Запорожскому Войску ведаться с Конецпольским, президентом военносудной комиссии, имевшей в своём распоряжении 30.000 хорошо вооружённого шляхетского войска и 3.000 наёмных немцев.
Но самая тяжкая ответственность лежала на казаках за то, что они вмешивались в турецкие дела, помогая крымскому хану Магомет-Гирею в его восстании против султана и поддерживая претендента на турецкий престол, так называемого царевича Александра Ахию. Об участии казаков в крымских смутах и об их затее посадить на турецкий престол мнимого сына султана Магомета III, я буду говорить подробно, когда вернусь к повествованию о казацко-шляхетских войнах. Здесь достаточно сказать, что в том и другом случае казаки традиционно воспользовались внутренними смятениями соседних стран, ища добычи, без которой нечем было им существовать, и военной славы, которой дорожили не меньше любого европейского рыцарства. Между тем поддержка крымцев против султана и готовность подняться всей своей массой для похода в турецкие владения морем и сушей во имя мнимого наследника цареградского престола, раздражили Порту против Польши до такой степени, что вечный мир, выхлопотанный князем Збаражским в Царьграде, обратился в ничто. Король прислал на Запорожье своего дворянина с требованием, чтобы казаки выписали из своего реестра всех беспокойных людей, превышающих цифру 6.000, а в числе шести тысяч подчинились распоряжениям верховной власти; если же этого не сделают, то к ним придёт коронный гетман Конецпольский и королевским мечом отделит казаков, признаваемых правительством, от своевольных людей, которые вписались в казацкое товарищество для того, чтоб не подчиняться никаким установленным властям и присудам.
Этот ультиматум произвёл переполох не в одних казаках, но и во всей православной общине, центром которой был киевский митрополит Иов Борецкий. Как ни мало были похожи дела милосердия, проповедуемые Борецким, на подвиги руины и хищения, отличавшие казаков, но между духовной и военной корпорациями в южной Руси существовала тесная связь. Передовые люди в православном духовенстве и знаменитые вожди в казачестве происходили из того класса русской шляхты, который не искал карьеры в качестве дворян или слуг «великих панских домов», напротив прокладывал себе дорогу к независимому положению собственными нравственными средствами. Отсюда происходила дружба между такими людьми, как Иов Борецкий, и такими, как Пётр Сагайдачный, имевшая своим результатом восстановление киевской митрополии. Положение двух корпораций, монашеской и казацкой, относительно правительствовавшего в Польше класса имело много сходного. Ни в одном протесте православных панов эпохи Иова Борецкого мы не встречаем не только ходатайства в пользу восстановленной в Киеве митрополии, но даже упоминания о ней. Православным панам, как членам феодальной республики, восстановленная митрополия должна была казаться такой же узурпацией простонародной массы на счёт шляхетной государственности, как и панам католикам. Последние не обинуясь называли предводителей православного движения genus sceleste hominum; первые упорно молчали о них всюду, где слово их было бы делом. Очевидно, что, в глазах разноверных строителей Польского государства, киевское духовенство, соединявшееся под властью Иова Борецкого, было своего рода казачество, не признающее над собой ни королевского, ни сеймового присуда, исключающее само себя из гражданского общества, иностранствующее в виду Польского государства. И в самом деле у монашеской корпорации, так точно, как и у казацкой, русская почва уходила из под ног с каждым годом всё более и более. Видя быстрые успехи латинства и подготовляющей к нему унии, православное духовенство не могло не опасаться, что придёт время, когда оно останется только при одной, можно сказать, неграмотной черни. Пренебрежённая даже теми русскими магнатами, которые отстаивали ещё на сеймах греческую религию в её принципе, партия Борецкого не могла мечтать о социальной автономии Украины под знаменем веры. Для неё дворянство заменяли мещане, а магнатов — казацкие вожди. Но мещане показали, в лице Ходыки, как их общественные мнения способны подчиниться силе правительства, а казацкие предводители были сильны только тогда, когда государство находилось в затруднительном положении. Отделавшись войной и миром от опасности со стороны турок, правительство одним ударом готово было сокрушить казацкую силу. Казаки сознавали свою неспособность выдержать собиравшуюся на них грозу, и «бачнейшие» из них стали помышлять об убежище. Убежище было уже указано им духовными их наставниками. Оно находилось в той земле, которую они опустошали то в пользу московского самозванца, то в пользу польского короля, то во славу имени воинственного сына его. Только Восточный Царь, огорчённый их поступками, мог их спасти от занесённого на них королевского меча. При всём сознании своей виновности перед его «пресветлым величеством», казаки нашлись вынужденными обратиться к нему о защите.
Ещё в 1622 году, вскоре по смерти Конашевича-Сагайдачного, «северский архиепископ» Исаия Копинский посылал священника Гедеона к путивльским воеводам с тайным наказом — сообщить им для донесения царю, что в южнорусском крае «христиане» терпят от поляков притеснения, что поляки вскоре намерены «наступить на христианскую веру», и что духовным людям «от их гоненья негде приклонить головы». Вследствие того Исаия Копинский осведомлялся: позволит ли ему царь «от гонения веры» перейти в своё царство со всей братией северских монастырей, в числе полутораста человек. «Да и все здесь православные христиане (наказывал Копинский) и запорожские казаки, в случае притеснения от поляков, хотят многие переселиться в Московское царство».[106]
Этим посольством была впервые заявлена мысль, оказавшаяся столь важной по своим последствиям; и достойно особенного замечания, кому принадлежал почин в стремлении русского Юга к воссоединению с русским Севером.
Принарежал он автору аскетического сочинения, дошедшего до нас в рукописи под характеристическим заглавием: «Лествица духовного по Бозе Жития Христианского, трудолюбне составлена преподобным отцом нашим Исаией Копинским, иже постничествова и безмолвия путь проходя при пещере отца нашего Антония», и пр.[107]
Проходя путь безмолвия среди народных смятений, наши постники хранили предания отдалённейшей русской древности, и разорванное внешней силой войны соединяли внутренними, сокрытыми от документальной истории связями. Великая идея воссоединения Руси жила много веков безмолвно в наших разорённых, убогих и забвенных светской наукою монастырях, и вот когда наконец выступила на явь, путём обыкновенных житейских побуждений!
По докладу путивльских воевод, священника Гедеона повелено доставить в Москву за приставом, который бы в дороге отнюдь не допускал его с кем бы то ни было, разговаривать. Царские дьяки, как видно, поняли слово, произнесённое представителем древнейшего монастыря, который, пройдя сквозь длинный ряд невзгод и разорений, сохранил за собой даже и под иноземным владычеством титло Царствующей[108] Лавры.
Однакож ни Копинский, ни готовые к переселению казаки, ни те, кого Копинский называл православными христианами, не получили из Москвы никакого ободрения. Деулинское перемирие 1618 года не было прочным миром: поляки могли бы воспользоваться таким поощрением для возобновления военных действий, чтобы не дать восставшему недавно из упадка царству обновить своё внутреннее строение. Но на руском Севере, со времён Иоанна III, чаяли возвращения «государевой отчизны» под высокую царскую руку, во имя древнего русского православия, и теократическая Москва веровала, что православие заключает в себе благодать возрождения Руси всюду, где русский обычай подавлен иноземщиной. Она веровала, что общество, восстановившее и охраняющее митрополию наперекор папе и руководимому им королю, не забудет своего единства с великим русским миром. Действительно стремление разорвать с католическим государством «всякий союз» наметилось уже в южнорусских умах так сильно, что сделалось ведомо польским «политикам» ещё до витебской трагедии. Народные силы, не вовлечённые махинациями Рима в систему ортодоксального полонизма, рвались из тех сетей, которыми окинули часть северной Славянщины папские «ловцы человеков». Хотя наши монахи очень хорошо знали, какою данью в Турции были обложены все ступени духовной иерархии,[109] но тем не менее твердили, что легче жить в подданстве турецком, чем польском и латинском. Торговый народ, составлявший у нас гражданское общество вместе с монашествующей интеллигенцией, вторил озлобленным инокам, на досаду папистам; а казаки в этом случае не отставали ни от монахов, ни от мещан. Они в самом начале рыцарской славы своей служили, с князем Димитрием Вишневецким, турецкому султану, потом воевали вместе с крымцами и наконец, в числе 6.000, предлагали свои услуги персидскому хану. Для казаков турецкое подданство было наименее страшно. Казаки знали турецкие порядки лучше мещан, и, может быть, тогда уже сложили известные стихи своей песни:
Добре буде запорозцям
И под Турком жити.
Когда таким образом поколебалась политическая связь русского народа с польским в самых высоких и в самых низких его предстявителях, то есть в духовных иерархах и в атаманах днепровской вольницы, те и другие стали промышлять о себе сами, как члены тела, от Польши независимого.
Низшие-то представители, казаки, делали это и прежде, по врождённому им своевольству. Они составляли в Речи Посполитой элемент, которому Volumina Legum долго придавали общее название ukrainna swawola. Они не были сами по себе отдельным сословием, не принадлежали ни к какому сословию по государственному праву, не подчинялись ни шляхетским, ни мещанским властям и, в качестве казаков, не владели землёй.[110] Казак, точно птица из постороннего яйца, выводился в каждом гнезде, не только в мещанском и шляхетском, но даже и в панском. Все отцы порядочных семейств рисковали увидеть своего сына в казацком товариществе, наперекор собственной и даже королевской воле.[111] Только успехи гражданственности отрознили панские дома от необузданной, антикультурной корпорации, и тогда ремесленная молодёжь быстро окрасила казачество в демократический цвет. Казакам, начинавшим своё поприще с расторжения семейных уз, было естественно рвать и политические связи свои. В этом отношении бегство днепровских казаков к донцам при Стефане Батории было началом перехода их под московское владычество, а турецкая служба «казака Байды» (князя Димитрия Вишневецкого) была пророчеством принятия казаками турецкого подданства согласно воскликам Богдана Хмельницкого.[112]
Что касается до русского духовенства в Речи Посполитой, то оно стало пренебрегать государственными интересами Польши всего больше в лице тех иерархов, которые писали о себе к царю, что они, будучи изгнаны из своих епископских столиц, теснятся в маленьком уголке на Украине, в Киевской земле, — всего больше в лице тех, которые жаловались, что питаются с братией работой собственных рук, и молили царя о милостыне, «чтобы труд их не был тщетен и седины их чтобы не были посрамлены от врагов их». Для этих людей присоединение Малой России к Великой сделалось вопиющею потребностью, как в нравственном, так и в материальном отношении.
Нам неизвестно, что говорил и что слышал в Москве уполномоченный Исаии Копинского в 1622 году; но высказанная Копинским мысль продолжала развиваться в киевском духовенстве, а напор со стороны папистов заставлял таких людей, как Иов Борецкий, ещё настойчивее внушать казакам, что самое надёжное для них прибежище — Москва. Казаки внимали теперь таким внушениям прилежнее прежнего. Повторение над ними крутой меры, завещанной королевскому правительству Баторием, возобновило в их памяти поголовное бегство на Дон, а угроза Конецпольского напомнила им поражение Лободы и Наливайка под Лубнями. И вот, в феврале 1625 года, Запорожское Войско, колеблясь между надеждой одолеть Конецпольского и страхом найти в нём нового Жовковского, который так ужасно побил казаков в 1596 году, упросили Борецкого (а может быть только согласились на его предложение) устроить им посольство в Москву и во главе его поставить титулярного луцкого и острожского епископа Исакия Борисковича. Епископ Исакий был самый близкий к Иову человек, впоследствии его душеприказчик. В письме своём к московскому патриарху Борецкий рекомендовал его способным к сохранению царской тайны. Из этого видно, что существенная часть посольства заключалась не в том, что дошло до нас на бумаге.[113]
Борецкий действовал в Киеве с крайней осторожностью, будучи на виду у королевских чиновников, постоянно пребывавших в киевском замке, у официалистов униатского митрополита, заведовавших предоставленными ему церковными имуществами, и у иезуитов, которые устроили свой коллегиум против братской школы, составлявшей предмет особенного попечения митрополита православного. Но когда он выезжал в Трахомировский монастырь, там он мог делать что ему угодно, не опасаясь никаких соглядатаев. «Там была его власть», по словам московских вестовщиков. Трахтомиров с его полями и угодьями составлял единственную юридическую собственность Запорожского Войска, которого члены владели многими грунтами, пахотными полями и различными «входами» в пограничных украинских городах и местечках, в том числе и в самом Киеве, но владели не по званию казаков, а по родовой принадлежности своей к шляхте или мещанам. Самое Запорожье de jure принадлежало королю, и именно для того, чтобы казаки не простирали на него войсковых прав, пожалован был им из королевских имений Трахтомиров, для содержания казацкой арматы и казацких инвалидов. В смысле исключительной казацкой собственности, монастырь Трахтомировский находился в неограниченной власти излюбленного казаками митрополита. Выехав сюда в начале много обещавшего и грозного 1625 года, Борецкий устроил единовременно три посольства в Москву: одно от турецкого царевича Александра Ахии, другое от Запорожского Войска, третье от православных архиереев.
Турецкий царевич Александр Ахия не мог иначе появиться на Запорожье, как заручившись благословением православного митрополита на предпринятое им дело освобождения славян и греков из под агаренского ига. Он представил такие доказательства своей царственности, что Борецкий никак не мог видеть в нём самозванца. Этот ловкий, не молодой уже пройдоха умел пленить живое воображение инока перспективой торжества восточной церки над западной там, где католики оказались бессильными со всеми своими крестовыми походами и со всеми интригами рыцарей церковного плутовства — иезуитов. Бывалый, мужественный искуственно смиренный и образованный жизнью при многих европейских дворах, Александр Ахия показался Борецкому вестником пророчества философа Леона, сохранённого в книге епископа патрасского Мефодия и распространённого по всему русскому миру: что во дни царя Михаила придёт от севера воинственный народ и освободит Царьград из рук неверных. Борецкий способствовал заключению договора между Ахией и запорожцами, а теперь написал о нём к московскому царю, к его отцу, к разным влиятельным на Москве лицам и, вместе с грамотой самого царевича, отправил посла его Марка Македонянина, под руководством запорожца Ивана Мартыновича.
В то же самое время отправлены им из Трахтомирова тринадцать человек уполномоченных Запорожского Войска, под предводительством войскового писаря Алексея Яковенка. Это второе посольство маскировало и обеспечивало от дорожных случайностей первое. Черкассы, Переславль, Барышовка и Нежин — ни в одном из этих пунктов казацкого маршрута никто не покусился бы на обычный в то время у местных урядников грабёж, видя довольно многочисленную кавалькаду; а ездить казакам в Москву для испрошения у царя денежной подмоги на войну с басурманами было делом обычным. Таким же обычным делом было и путешествие в Москву монахов за «милостыней на церковное строение». Однако ж в уцелевших до нашего времени отписках пограничных воевод нигде не значится посланный тогда же Борецким к царю епископ Исакий. Может быть, казаки маскировали его так же, как и посольство царевича Александра. Может быть, по наказу Борецкого, и путивльские воеводы не должны были знать, что в Москву с казаками едет православный епископ, и может быть — имя Исака Степанова, сообщённое путивльскими воеводами царю в списке прочих имён, принадлежало путешествовавшему incognito епископу. Во всяком случае речь, которую должен был держать в царской думе Исакий Борискович, требовала строгой тайны: это была просьба к царю от Запорожского Войска и кроющихся под его эгидой православных архиереев взять Малороссию под свою высокую руку.
Мы знаем уже, что первый, кто высказал у нас на Юге великую мысль воссоединения Руси, был человек, «проходивший путь безмолвия», политик-аскет. Исакий Борискович был человек того же закала. В молодости, он пожелал лучше приметаться сметьем в дому Божием, нежели жить в селеньях грешничьих. Будучи шляхтичем, не пошёл он служить кому-нибудь из шляхетских патронов, охладевших к вере отцов своих, оставлявших её для новых учений или продававших её, как тогда называли Рим, вавилонской блуднице. Вместо того, поступил он послушником в Печерский монастырь, а отсюда жажда духовного просвещения увлекла его на Восток, где православие, гораздо меньше страдало от агарянского ига, нежели на Западе от разлагающего влияния протестантизма и мертвящего католичества. Центрами христианской науки в Турецкой империи были резиденции вселенских патриархов. Исакий Борискович поступил в услужение к александрийскому патриарху Мелетию; от него ездил с поручениями к иерусалимскому патриарху Софронию и к антиохийскому Иоакиму; по смерти Мелетия служил его преемнику Кирилу Кандийцу, бывшему впоследствии патриархом константинопольским; потом удалился на Святую Гору; наконец, в старости, вернулся на Русь, для того, как писал он к московскому патриарху Филарету Никитичу, чтобы видеть свою братию, бедствующую в ляхской земле и самому с ней бедствовать. Много было говорено — и совершенно справедливо — о деморализации восточных патриархов под влиянием туреччины, но не следует забывать, что всё-таки восточные патриархаты умели вырабатывать непоколебимых в своём убожестве апостолов православия, как бы для всенародного обличения роскошных апостолов католичества. Таковы именно были те немногие образованные православным Востоком люди, с которыми остался на своём опасном посту Иов Борецкий после измены Смотрицкого и Саковича, и с ними-то он совершил дело, которое, по своим результатам, оказалось величайшим из всего, что совершено кем-либо в южной Руси со времён первых её религиозных путеводителей. Имел ли Иов Борецкий в идеале то, что мы созерцаем ныне в действительности, или же ему, как бедствующему аскету, грядущая русская жизнь представлялась продолжением бедствий по образцу земных страданий Богочеловека: во всяком случае важно в его посольстве то, что он, делая московскому царю высказанное положительно предложение, считал для великой России возможным принять в свой состав Россию Малую. Вера в созидательное могущество православия колебалась не раз и в нём под напором политических обстоятельств, но в конце концов превозмогла все житейские усмотрения и оправдала его апостольскую решимость. Закрытые для мира и часто для самой истории светского общества монашеские кельи содержали в себе тогда действительных героев русской народности, в сравнении с которыми современные герои меча и политики были вожди слепые. Против того, что в Польше было богатого, знатного, учёного, прославленного, наша юго-западная Русь протестовала сперва в лице своего старосветского дворянства, незнакомого с Италией и рассадниками итальянского гуманизма в Европе. Потом протествовала она в лице своих мещанских муниципий, одушевляемых суровыми отшельниками. Наконец из магистратских лавиц перенесла дух отрицания латинской польщизны в казацкие купы. Но все эти попытки русской оппозиции были уничтожены силой западной культуры, действовавшей на русское общество победительно через посредство полонизма. Русские паны, даже без перемены веры, делались апостолами полонизации в наследственных владениях своих; мещане, ухватившиеся за церковные братства, как за последнее средство устоять на своей старине, проиграли дело защиты церкви своей пред лицом шляхетского закона; а казаки, солидарные с такими воинами, как лисовчики, уронили достоинство рыцарей не только в католическом, но и в православном мире, который прямо объявил, что это люди дикие, не имеющие страха Божия и не внушающие никакого доверия к себе. С непреодолимой стойкостью, с неопровержимостью своего права и с достоинством действий своих, протестовали против латинской кривды в славянском обществе одни те русские, которые не вдались ни в служение правительствующим панам, ни в городские промыслы, ни в военное добычничанье, а избрали своей специальностью хранение православных преданий и распространение в народе православной науки. Афонские и киевские собиратели милостыни по всему русскому миру могли казаться тунеядцами, эксплуататорами чужого труда, промышленниками общественного легковерия. В самой Москве, которая была полна не только южнорусских, но также сербских, болгарских, греческих странствующих монахов, эти представители южнорусского элемента, по внешности своей, могли казаться чем-то низменным в сравнении с теми южнорусскими людьми, которые представляли собой боевые, дипломатические, административные и литературные таланты польского общества. Польша, имея на своей стороне русских Замойских, Жовковских, Сопег, Бельских, Реев, Кохановских, наконец — что было всего погибельнее — Смотрицких и Саковичей, взяла у Руси, по-видимому, всё, чем бессмертна жизнь социального организма. На деле оказалось, что она украсила свою латинскую жизнь только свежими русскими ветвями: корни русского духа остались неповреждёнными, и в своё время дали новые побеги, роскошнее и плодотворнее старых. Когда людей, бывших самыми живучими представителями русской народности, рассматривать в их повседневности, — может в самом деле казаться иногда, как будто наши Борецкие, Копинские, Борисковичи были обыкновенные канюки у порога великопоместной и богомольной Москвы. Но когда мы представим себе их скромную, не прославленную ни одним пером работу над своей паствой в органической связи с работами их истинных предшественников и их действительных преемников, — тогда их разумение былого и чаяние будущего поражает нас величием своим. Я не скажу, чтоб они сознавали сами вполне, что они делали; не скажу, чтоб и Москва знала всю цену их религиозно-национальному подвижничеству; но тем не менее представители южной и представители северной Руси по вопросу воссоединения были одинаково могущественными двигателями общества к тому, что должно было совершиться для нашего настоящего.
Посмотрим же теперь, как отнеслась практическая Москва к одушевлённому православными идеалами Киеву.
ГЛАВА ХХVІ.
Питомцы Польской республики и создатели Московской монархии по отношению к восточному вопросу. — Западноевропейские и московские дипломаты. — Представители северной и представители южной Руси в вопросах государственности. — Основы православного движения в Южной Руси.
Исакий Борискович был уже однажды в Москве. В августе 1624 года, когда в Киеве происходило смятение умов по поводу белорусских событий и административных действий, митрополит посылал его к царю для обычного испрошения «милостыни на церковное строение». Новый центр русского мира, Москва, был связан со старым его центром, Киевом, неразрывными узами. Со времени возникновения русской силы на Севере после татарского лихолетья, между ними происходило более или менее частое общение.[114] Москва не забывала, что Киев — отчина её царя. Киев помнил своё старейшинство в основании русской церкви. Он посылал к московским государям просителей милостыни на разорённые татарами святилища свои в таком смысле, как будто это были те же царские храмы, что и в их новой столице. Со своей стороны Москва считала для себя обязательным уважать в этом случае «предание и обычай стаpого времени».[115] Хождение из Киева в Москву за милостыней на церковное строение сделалось регулярным. Установлены были даже сроки для разных монастырей, когда их блюстители должны были являться для получения поддержки от Восточного Царя. Поэтому, для королевской партии, которая часто, наперекор земским послам и сеймам, делала экзорбитации в пользу папизма, не было юридического основания к прекращению сношений Киева с Москвой, хотя эти сношения были весьма подозрительны в глазах польских политиков. По крайней мере королевская партия не находила средств для прекращения иноческих поездок в схизматическую и зловредную для Польши Москву.
Борецкий, посылая в 1624 году епископа Исакия к царю, без сомнения, имел в виду не одну милостыню. В письме к Михаилу Фёдоровичу, он рекомендовал его, как «мужа во всём верна и тайну царскую могуща сохранити», тайна, как надобно полагать, заключалась в настоятельной просьбе к русскому царю спасать свою отчину от сетей папизма, в которые одних завлекали соблазнами, а других загоняли притеснениями. Теперь тот же во всём верный муж появился в Москве, как изъяснитель двух важных проектов, составленных деятельным умом киевского митрополита: по одному из них, московский самодержец должен был стать во главе православного движения на Востоке, по другому — он должен был оправдать принятый ещё Иоанном III, в смысле программы действий, царственный титул всея Руси.
Но течение событий и характер самой сцены, на которой подвизался севернорусский человек, обработали его ум совсем иначе, не так как обработала местная история ум южнорусса. На юге мыслительная способность лучших людей поддавалась воображению; идеал царствовал здесь над реальностью, возносил православие в сферы высшей духовной жизни, и работал, может быть, не столько для его настоящего, сколько для его будущего. На севере в деятельности русского ума воображению отведено было последнее место. Севернорусский ум отличался положительностью, и самую религию приспособил к практическим потребностям общества. На юге надобно было спасать церковь, на севере — государство. Церковь спасало всегда и везде высоконастроенное меньшинство; напротив, спасение государства зависело всюду от единомыслия большинства. И вот представители идеальных стремлений южнорусского меньшинства и представители практических интересов севернорусского большинства встретились в общем для них обоих деле. Между ними естественно оказалось разномыслие.
По месту своего жительства и по связям своим с образованнейшими людьми червоннорусского Подгорья, Борецкий, был ближайшим зрителем театра, на котором европейское рыцарство делало тщетные попытки восторжествовать над азиатскими выходцами. Изгнание турок из Европы, со времён его юности, когда он учительствовал и набирался учёности во Львове, было любимой темой беседы просвещённых людей и христианских политиков. В конце XVI столетия, под самим Киевом, в епископском городе Хвастове, латинский епископ Верещинский, русин по происхождению, печатал в собственной типографии проекты об учреждении на берегах Днепра рыцарского ордена для подавления могущества оттоманов. Борецкий не мог не знать этих в своё время общеизвестных проектов. Он, без сомнения, знал и то, как сильно занимали подобные предприятия католическую Европу, которой Польша служила своими воинскими неполитическими талантами. Не мог он им не сочувствовать, как христианин и гуманист. Задняя мысль римской курии, мысль овладения кормилом вселенной посредством подчинения себе православного Востока, не выставлялась напоказ; а страдания, испытываемые христианами всех вероисповеданий от мусульман, вопияли между тем громко о борьбе с агарянами. Разноверие не мешало Борецкому желать успехов просвещённым христианским предприятиям против магометанского варварства. Мы имеем этому доказательство в том, что, незадолго перед появлением в Киеве Ахии, был в этом городе болгарский патриарх Афанасий, двигатель католической лиги против турок, и Борецкий, вместе с Курцевичем, беседовал с ним о найме для войны с Турцией запорожских казаков.[116] Но до появления на киевском горизонте турецкого царевича, крещёного в православную веру, Борецкий не имел и помышления о том, чтобы восточный вопрос мог быть вопросом мира православного, вопросом задунайской Славянщины, Греции, южной Руси и наконец Московского царства. Ахия появился перед ним вестником совершенно нового движения. Многоопытный в обольщении политических и религиозных мечтателей, он представил себя киевскому митрополиту избранным уже на грекославянское царство в Морее, Албании, Сербии, Болгарии. Он рассказал подробно о побеждённых им искушениях римского папы с одной стороны, а католического рыцарства с другой. По его словам, нарисованная перед ним искусителями перспектива царственности и политического значения отвергнута им единственно из-за того, что, предлагая ему помощь для овладения цареградскии престолом, от него требовали, чтоб он обязался ввести латинство в грекославянском государстве, которое долженствовало появиться на место уничтоженной Турции. Это предложение было не достойно предпринятого им святого дела. Он предпочёл оставаться скитальцем и подвергаться всем случайностям своего неверного положения. Он до конца пребудет верен своей мысли восстановить православную империю Багрянородного, или же прольёт кровь свою в борьбе с врагами христианства. Мужество, самоотверженность и смирение Ахии очаровали Иова Борецкого. Увлёкшись мыслью о близком торжестве православного Востока над католическим Западом, Борецкий предался всецело осуществлению проекта Александра Ахии. Борецкий не сомневался, что царь ухватится зa этот случай поднять омрачённую поляками славу России, что, посадив на цареградском престоле единоверного себе государя, он возьмёт верх над своими супостатами, что для восточной церкви настало время торжества, и на киевских горах воссияет наконец благодать Божия, как это написано в древней летописи.
Но царские советники, привыкшие ходить умом своим больше по земле, чем по небесам, отнеслись к его великолепному проекту скептически. Они дорожили недавним перемирием с Польшей больше, чем политическим значением на Востоке. Притом же это значение, по составленному в Киеве проекту, должно было устроиться при деятельном участии казаков. Из записки Ахии, переведённой Борецким с греческого языка для царя Михаила Фёдоровича, было видно, что они находятся в тесных связях с лисовчиками; а от посланцев Ахии царские бояре узнали, что донцы с другой стороны примкнули к днепровской вольнице и заключили с ним договор идти под Царьград. Таким образом орда днепровская, орда донская и страшная опустошительным своим характером орда Лисовского, являлись той силой, которая возьмёт на себя почин в великом деле, и следовательно будет играть в нём роль самостоятельного союзника. В глазах Борецкого, питомца панской республики, христолюбивым воинством могли быть все разрушители зловредной Турции; но создатели и хранители великой северной монархии должны были смотреть с иной точки зрения на анархические элементы, воплотившиеся в казацких корпорациях. Крестовый поход казачества не могли они принимать за явление преходящее. После победы христиан над мусульманами неминуемо следовала опасность со стороны самих крестоносцев. Польша всякий раз трепетала, когда казаки возвращались счастливыми аргонавтами с Чёрного моря. Россия не хотела стать в положение Польши перед анархическим скопищем добычников. Творцы русского единоначалия, московские бояре, охраняли его от посягательств демагогии ревниво.
Посольство турецкого царевича прибыло в Путивль 7 февраля и, по обычаю, было задержано здесь воеводами до «государева указа», который должен был последовать в ответ на их «отписку» об этом посольстве. В сношениях пограничного ведомства с центральной властью прошло столько времени, что только под конец марта послы были наконец у царя «объявлены». Царь указал принять посланцов Ахии ближнему боярину и наместнику казанскому, князю Ивану Борисовичу Черкаскому, да посольскому думному дьяку Ивану Курбатовичу Грамотину, тому самому, который предложил казакам Сагайдачного важный в истории русского воссоединения вопрос: нет ли на их веру от польского короля, какого посяганья. Марта 21 Марко Македонянин да Иван Мартынович были у этих сановников на казённом дворе, и на их вопросы отвечали такими рассказами о вспоможениях со стороны Европы, которых впоследствии сам Ахия не смел повторить в ответах царским следователям. Однако ж холодный ум князя Черкаского и дьяка Грамотина не был обольщён и в половину против Иова Борецкого. Ни ходатайство киевского митрополита, ни записка странстующего царевича о своих похождениях, ни великолепные надежды на успех его предприятия, ничто не пошатнуло москвичей на том медленном, но верном пути, которым они вели своё государство к политической самостоятельности. Внимая повести о готовности европейских монархов помогать Ахии к одолению турок, они тем не менее смотрели на него подозрительно и держали его слуг в почтительном отдалении. Не могли они забыть о достоинстве своего монарха в виду какого-то неведомого православному миру лица, титуловавшего себя наследником Греческого царства, султаном Ахией и Александром Оттоманусом. По их докладу, государь указал посланцам сомнительного для них царевича «быть у себя государя разом на приезде и на отпуске вместе с запорожскими посланцами, но поимённо при этом их не объявлять, а велеть им итти к государю к руке после запорожских черкас без сказки».
Зная, однако ж, по недавнему опыту, что можно сделать, при известных обстоятельствах, с могущественным государством во имя самого беспутного проходимца, царские советники, на всякий случай, призвали нужным не вооружать против себя человека, к которому уже и теперь льнёт вся днепровская и донская вольница, и который — кто знает, может быть, разыграет в Царьграде роль московского Лжедмитрия хоть на короткое время. Продержав Марка Македонянина да Ивана Мартыновича ещё недельки три да поразмыслив хорошенько, как быть, князь Черкаский и думный дьяк Грамотин 10 апреля призвали их к себе ещё раз на казённый двор и сказали им таково слово:
«Приходили естя к великому государю нашему царю и великому князю Михаилу Феодоровичю, всеа Русии самодержцу, от царевича Олександра Ахия с грамотой, а в грамоте своей Олександр царевич к царьскому величеству писал и вы нам говорили и письмо подали, что Олександр царевич турского Магмет-салтанов сын, а принял православную крестьянскую веру греческого закона и был у цесаря римского и в иных государствах, а после того был в Запорогах, а ныне де он в Терехтемирове монастыре, а хочет доступать отца своего государьства, а помогают ему на то крестьянские государи, сербы и волохи и албаниты и иные хрестьяны, а вас к царьскому величеству прислал бить челом, чтоб царьскому величеству для православные крестьянские веры Олександру церевичю вспоможенье учинить чем пригоже. И мы грамоту Олександра царевича и ваши речи до царьского величества доносили. И великий государь наш его царьское величество, слыша то, что царевичь Олександр Ахия принял православную крестьянскую веру греческого закона и хочет доступить отца своего государства, тому порадовался, и желает Олександру царевичю всякого добра, и чтоб ему сподобил Бог отца своего государства доступить; а помочи царскому величеству Олександру царевичю учинить нельзе, для-того что Олександр царевич ныне в Литовской земле у запорожских черкас, а запорожские черкасы послушны польскому королю, а польский король великому государю недруг, и помочи ему (Олександру) через чюжое государство нельзя; да и грамоты ныне царьское величество к Олександру царевичю послать не производит, для-того что Олександр царевич ныне в Литовской земле, и только того доведаетца литовской король, что Олександр царевич ссылаетца с его царьским величеством и просит у царьского величества на Турского помочи, а про польского короля сказывают, что будто он с турским Магмет салтаном ныне в миру, и король бы царевичю Олександру для Турского какой помешки и недобра не учинил.
А для любви царьское величество посылает Олександру царевичю с вами, от своей царские любви, что у него великого государя лучилось, и Олексардр бы царевич принял то в любовь. А великий государь наш его царьское величество и вперёд Олександру царевичю желает всякого добра, чтоб ему милосердый Бог помощь послал доступить отца своего государьства. И вы царьского величества любовь и жалованье Олександру царевичю роскажите, и что с вами послано, отвезите».
Жалованье состояло в соболях, лисицах и золотых бархатах, всего на тысячу рублей. Оно было показано посланцам Александра Оттомануса и тут же перед ними запечатано в коробе.
Посланцы также не оставлены без царского жалованья: одному из них дано камку добрую, сукно лундыш (голландское), шапку в 5 рублёв и 12 рублёв денег, а другому тафту, сукно аглицкое, шапку в 3 рубля и 10 рублёв денег.
Так думала Москва отделаться от политического искушения, в которое, очевидно, впали католические государства. Но Александр Ахия, через несколько месяцев, поставил перед ней вторично вопрос, от разрешения которого в положительном или отрицательном смысле зависела её будущность. Вопрос заключался в том: рушить ли, с помощью казачества, распадающуюся Турцию, или заботиться у себя дома о подчинении анархических начал началам государственности? Москве представлялось теперь такое точно искушение, какое явилось Польше в образе мнимого сына Ивана Грозного, и русский ум, в своей простоте и необразованности, выдержал пробу благородно.
На войну с Турцией не могли отважиться даже поляки, невзирая на то, что папский нунций, после отражения Османа II под Хотином, убеждал короля и его раду не препятствовать казакам и другим предприимчивым людям основать в оттоманских владениях отдельное царство.[117] Даже мечтательной, самоуверенной Польше было страшно вверить судьбу свою разливу казако-шляхетского своеволия, которое, разрушив Турцию, могло бы из тех же самых побуждений разрушить и собственное государство. Когда составившаяся, по плану болгарского патриарха, католическая лига просила у Сигизмунда III позволения провести свои ополчения через польские земли, Сигизмунд, посоветовавшись об этом со своими панами рады, отказал единоверному рыцарству наотрез. Того мало: панская республика именно в то время, когда Турции грозила наибольшая опасность со стороны казаков, нанесла им такой удар, от которого они присмирели, как и в 1596 году. Коронный гетман Конецпольский разбил Запорожское Войско под Кременчугом на Медвежьих Лозах и заставил его из сорокатысячной орды переписаться в шесть тысяч реестровиков, подначальных той старшине, которую он сам им указал. Это случилось в глубокую осень 1625 года. Принятые Конецпольским меры для изловления Александра Ахии, которого казаки титуловали Турецким Царём, показывают, как он понимал опасность своевольного движения воинственных людей из Польши в Турцию.
Но изловить Ахию Оттомануса не удалось Конецпольскому. В качестве вождя православного движения в агарянской земле, Ахия нашёл убежище у Иова Борецкого, укрылся от грозы под монашеской одеждой и наконец пробрался, в виде торгового человека, за московский рубеж, под охраной надёжных людей. Нежданно негаданно для Москвы, искатель цареградского престола очутился в её пограничном городе Путивле. От лица представителя гонимого в Польше православия, Иова Борецкого, от лица томящихся под игом турок задунайских славян, от лица всего православного Востока, он обратился к Восточному Царю с просьбой о покровительстве и помощи.
Коронный польский гетман, изображавший своей диктатурой подобие единовластия в Речи Посподитой, решал вопрос об Ахии Оттоманусе, о Турецком Царе днепровской вольницы, очень просто. Москва не могла отнестись к этому вопросу, как Польша, ни по своим государственным преданиям, ни по своему понятию о христианстве, которое римскими католиками понималось иначе. Назначенное для обсуждения нового в её государственной политике дела заседание царской думы даёт нам наилучшее понятие о том, что это была за нация в виду тогдашних европейских наций. В царской думе соединялись все те начала, которыми управлялся в своей государственной жизни русский народ, — все те начала, благодаря которым, он остался цел в Смутное время. Думные бояре и дьяки великой эпохи Михаила Фёдоровича были типические интегралы в дифференциальном составе древней России. Они были ядро государства, совокуплявшее в себе самых стойких представителей, как его политических, так и его христианских возрений. Передадим их простые, но строго логичные и нравственные речи, для большей ясности, языком близким к нынешнему.
«Это дело новое (говорили члены московского государственного совета). Такого дела в Московском государстве до сих пор не бывало. Не обдумав, нельзя его решить. Допустим, что царевич Александр будет принят в Московском государстве. Об этом сведает турецкий султан и, конечно вознегодует на государя, потому что турецкие султаны с великими государями московскими находятся в дружбе и в ссылке. А крымской царь турецкому султану послушен, и когда султан станет за то на государя досадовать, так ему от султана отстать будет нельзя. Тогда что? Тогда султан вместе с ханом начнут воевать государевы украины. Да и того надобно опасаться, чтоб этот Александр Ахия не был подослан к нам из Польши. Может быть, поляки направили его в Путивль именно для того, чтоб этим поссорить государя с турецким султаном. Лишь только Александр будет принят в Московском государстве, польский король пошлёт к султану гонца с объявлением: что у запорожских черкас был турчанин, а называется Магмет-салтановым сыном, и он чтоб не поссориться с турками, послал на него и на казаков свою рать, чтоб его изловить; а казаков побил и на море ходить им не велит, а Александр ушёл в Московское государство, и ныне у государя просит помощи; а государь за него хочет стоять и хочет ему на турецкого султана помогать. Из этого выйдет, что Турция вместе с Крымом станут воевать московские украины. Но положим, что, принявши Александра Ахию в Московское государство, стали бы держать его под стражей и послали бы к султану нарочно гонца, с тем что вот был в Польской и Литовской земле их государства человек, а называет себя турецкого Ахмет-салтановым сыном, и просил у польского короля и у панов рад помочи, и запорожских черкас с собой подымал, чтоб ему овладеть Турецким государством и быть в Царе городе государем; и польский король и паны рада хотели ему в том помочь учинить, и казаки запорожские хотели с ним итти под Царь город, да меж ними учинилась рознь, и тот человек приехал к государю бить челом, чтоб государь велел учинить ему на султана помочь; но государь, памятуя прежних государей московских с турецкими султанами дружбу и любовь и желая с Мурат-салтаном быть в дружбе и в любви, тому вору не поверил, а хочет его отдать Мурат-салтану, а Мурат бы салтан с государем за то учинился в вечном миру и в доканчаньи и крымскому царю со всеми его людьми указ учинил крепко, чтоб они с государем были в дружбе и войной на Московское государство не ходили. Этим бы утвердилась приязнь между государем и турецким султаном и крымским ханом. Не отдать же Александра Ахии султану будет нельзя, потому что из-за этого будет с ним и с крымским царём война. Но принять Ахию только для того, чтобы выдать его туркам, это также дело опасное: чтобы тем Бога не прогневить, что человека христианина на смерть предали. А праведные судьбы Божии никому не доведомы. Авось и впрямь это сын салтан-Магмета, крещённый в православную христианскую веру, и был он во многих государствах, и нигде ему зла не учинили, да ещё сказывает, что многие христианские государи хотят ему помогать; но лишь только приехал в Московское государство к государю просить милости и помочи, тут его и предали. Не прогневить бы этим Бога, не огорчить бы греков и всех тех, что надеются на Александра, и не привести бы их в конечное разорение от турок, да чтоб о том и от пограничных государей не было укоризны, что человека христианина предали в языческие руки. Если же его в Московское государство не принять, а выслать опять за рубеж насильно, хоть бы он и боялся попасть в руки польскому королю, и король, поймавши его, отослал бы к турецкому султану, чтоб этим задобрить турок, а с государем завязать ссору; тогда опять не ведомо, что будет. Как бы Бога не разгневать. Ведь Божьи судьбы не доведомы. Может быть, Бог хочет, посредством этого Александра, избавить греков от турецкой неволи»...
Так размышляли царские бояре на простонародный лад. Восточный вопрос, поднятый в западной Европе, столетие назад, папой Львом X, представился теперь православным москвичам во всей своей загадочности. Не о господстве над христианским Востоком помышляли они, как римские политики, а о Божиих судьбах, которые должны над ним совершиться. Но кто же этот человек, избранный, по-видимому, божественным промыслом для восстановления падшего на Босфоре православного царства? Действительно ли он то, за что выдаёт себя? В Риме не доискивались, кто он, а домогались от него только готовности ввести в своём царстве латинство. По крайней мере так рассказывал Ахия о своих переговорах с римским папой. В католической Европе, подарившей Россию двумя самозванцами, вопрос о тождестве лица был вопросом последним. Там думали, что Господь и путём обмана может устроить торжество единой истинно христианской церкви. Ни возрождение классического гуманизма, ни возрождение точных знаний не открыло умам западных политиков того лёгкого пути, который указывает правда основного факта. Этот лёгкий и естественный путь открывала сравнительно невежественным московским политикам их церковь, строго, до буквальности строго державшаяся апостольских преданий. Отложив вопрос о том, как быть с турецким султаном и православным Востоком, они задались мыслью: удостовериться в неподдельности своего прибежанина.
Решено было удалить Ахию от пограничья, где пребывание его могло сделаться известным иноземным людям, перевезти его во Мценск и там подвергнуть самому тщательному допросу, отнюдь не давая ему заметить, что он окружён днём и ночью самой бдительной сторожею. Для исследования подлинности речей Ахии, из Москвы присланы дворянин Дмитрий Лодыгин да дьяк Григорий Нечаев, люди по-своему образованные, начитанные в Библии, в русских летописях, и в других книгах. Донесения этих следователей обнаруживают в них не только искреннюю преданность интересам правительства, но и такт людей благородных, принадлежавших к лучшему обществу своего времени. Во множестве дружеских бесед с Ахией, изложенных ими подробно на бумаге, они своими искусно поставленными вопросами разоблачали проходимца, умевшего внушить к себе доверие представителям европейской дипломатии, но ни единым словом не дали ему заметить, что ловят его в собственных его хитростях. На это следствие употреблено ими несколько месяцев, в течение которых они маскировали перед Ахией царскую политику весьма ловко, сохраняя притом достоинство своего государя. Наконец в Москве решено было, что Ахия — такой же самозванец, каким был и Лжедмитрий. Следовало бы ожидать, что дикая, как обыкновенно представляют, Москва упрячет его в какое-нибудь безвестное заточение или отправит на тот свет. Но Иов Борецкий, посылая своего гостя за московский рубеж, взял его безопастность «на свою душу». Этого было достаточно для того, чтоб Александр Оттоманус не лишился в Московщине ни жизни, ни свободы.
Здесь надобно заметить, что ни царь, ни его отец патриах, от имени которых приходили во Мценск все указы, не проронили слова, выражающего их мнение о личности Ахии. С другой стороны, Лодыгин и Нечаев, в своих отписках на Москву, ограничивались только сообщением расспросных речей, а с Ахией не переменили до последней минуты своего величаво учтивого тона. Но и в Моске и во Мценске так ясно понимали, в чём дело, как бы между одними и другими исполнителями царских велений происходила самая интимная переписка.
По отношению к киевскому митрополиту царские следователи также вели себя чрезвычайно деликатно. В числе провожатых Ахии находился приближёный к Иову Борецкому священник Филипп. Подобно самому Ахии, он должен был часто беседовать с москвичами, и хотя москвичи видели ясно, что Иов Борецкий поддался обману пройдохи так же, как и многие в католическом мире, но не высказали этого ничем в своих сношениях с его поверенным. Если сам Иов, заключённый в тесный круг общежития, ронял своё достоинство в глазах московских царедворцев, как митрополит, то они, спокойным и важным отношением к делу Ахии, поддержали его достоинство на подобающей ему высоте.
Турецкий Царь днепровских аргонавтов, видя, что с Москвой нельзя так сладить, как это удавалось ему с католическими дворами, хлопотал об одном: чтоб его отпустили восвояси через Днепр или по крайней мере через Дон. Но в том и состояли опасения Москвы, чтобы самозванный султанич не затеял с казаками похода, в котором турки неизбежно видели бы завоевательную политику московского царя. Восторжествуют ли над Магометами оказаченные заговорщики, или же мусульмане докажут ещё однажды превосходство своей централизованной силы над разъединнёнными силами гяуров, — и в том и в другом случае только что поднявшемуся на собственных развалинах царству представлялась работа не по силам. Просьбы Ахии отклонялись то под предлогом безопасности его покровителя, киевского митрополита, то под предлогом его собственной безопасности. Наконец стал он просить царя о пропуске его в Западную Европу через Великий Новгород. И этот путь найден в Москве для него опасным. Между шведским и польским королями в той стороне шла война, и он мог бы впасть в руки врагов своих, поляков, которые прислужились бы им турецкому султану. В переводе на язык московский, это значило, что поляки сведали бы о пребывании турецкого самозванца в России и поссорили бы царя с султаном. Один только был Ахии выход из России — через Архангельский город; но он должен был дождаться прихода иностранных кораблей в архангельскую пристань. Наконец настало время его освобождения из Мценска. Ахию отправили к Архангельскому городу за приставами, которые были нужны не столько для его безопасности, сколько для того, чтобы след его пребывания в России не обнаружился перед иноземными купцами. Таким образом турецкий самозванец выпровожден был из России благополучно, и даже его доверчивый покровитель Иов Борецкий не был пристыжен за своё увлечение. Но подарков от царя не получил Ахия, как прежде. Только на дорожные издержки было отпущено ему полтораста рублей государева жалованья.[118]
Вернувшись в католическую Европу, Ахия снова сделался орудием легкомысленной политики тамошних дворов, и лишь через семь лет после его пребывания во Мценске великий герцог флорентийский поручил приближённому к себе лицу исследовать, в самом ли деле он то, за что выдавал себя.[119]
Ещё блистательнее заявил себя здоровый толк простоватых московских дипломатов в двух других вопросах, примкнувших к мудрёному делу об Александре Ахии.
Днепровское казачество и киевское архиерейство представили ей такие дилеммы, над которыми призадумалось бы любое европейское правительство. Отчина русских государей, о которой ещё Иоанн III сказал торжественно, что будет её домогаться, сколько ему поможет Бог, просилась теперь к царю в руки устами сорока тысяч так называемых вольных казаков, и восстановленная в Киеве православная иерархия умоляла его взять православные церкви со всей Малой Россией под свою державу. Казалось бы, чего проще? Военная сила, вторгавшаяся недавно в Золотой Рог и готовая идти с Александром Ахией для завоевания Царьграда, по одному слову московского царя, займёт Киев со многими другими русскими городами во имя русского единства. Если же царь полагает, что этому легко вооружённому ополчению не удержать своей позиции в Малой России до тех пор, пока Великая Россия соберётся с силами на поддержку казацкой завзятости, в таком случае посольство Иова Борецкого предлагало ему другой план действий для торжества над гонителями православия: казаки, сколько их ни есть, все перейдут в Московское царство, а с ними укроются от иноверных напастников и православные архиереи южнорусские. Ни одному государю не предлагало подданства сорокатысячное войско, известное своим бесстрашием во всём христианстве, — разумеется, со множеством казацких семейств и казацких подпомощников, — и притом войско, как можно было думать, совершенно послушное внушениям преданных «восточному царю», архиереев. Казалось бы, Россия, приняв за благо сделанное ей предложение, вдруг перевесила бы Польшу, которая не более, как четыре года тому назад, отразила под Хотином турецкое нашествие только по милости казаков Сагайдачного. Но в том и дело, что в Москве не прельстились кажущимся. Исакий Борискович, говоривший, как надобно думать, весьма убедительно,[120] встретил у царских советников, у того же князя Черкаского и состоявшего при нём дельца Грамотина, ответ, поражающий своей холодной, трезвой глубиною:
«Мысль эта в самих вас ещё не утвержена, и о том укрепленья меж вас ещо нет. Ныне царскому величеству того дела вечати нельзе, потому что ещё у самих вас о том укрепленья нет. А что бил еси челом великому государю нашему его царскому величеству и отцу его государеву, великому государю святейшему патриарху, про Запорожское Войско, чтоб над ними милость показали — вину их и преступление, которое учинили против царского величества и всего Российское царства, им отпустили и впредь не памятовали; и великий государь царь и великий князь Михаил Фёдорович, всеа Росии самодержец, по своему государскому милосердому обычаю и для прошения митрополита Иева и всех православных епископов, Запорожское Войско пожаловал — вины их и преступленье, дерзнутое ими против его благочестивого государствия, отпускает и впредь памятовати не будет; а они бы его царскому величеству служили. А нечто вам и впредь от поляков в вере будет утесненье, а у вас против них будет соединенье и укрепленье, — и в том впредь, царскому величеству и святейшему патриарху ведомо учините, и царское величество и святейший патриарх будут о том мыслить, как православную веру и церкви Божии и вас всех от еретиков во избавленье видеть». Из этого просторековатого ответа можно, пожалуй, заключить, что бояре, сознавая бессилие своё для новой борьбы с поляками, только хитрили перед польскими русичами. Можно судить о нём и так: что полуазиатские церы Московского царства были не более, как царские холопы; что они не привыкли к самодеятельности; что, будучи тулупными увальнями, неучами, охотниками только до еды и спанья, они смотрели тупо на положение дел в подвластной польскому королю Руси и ждали времени, когда государева отчина придёт к ним в руки без всяких с их стороны стараний.
Нет, московские бояре ещё в 1611 году, когда Москва была сожжена поляками и когда всё, по-видимому, пророчило распадение государства, ответили на угрозы полномочного королевского посла: «Польшей нас стращати нечего: Польшу мы знаем».[121] Никогда царская дума не допускала мысли, чтобы Мономахова земля вечно была в руках иноплеменников. Ещё Иоанн III, в 1493 году, объявил Польше, что он правый урождённый государь всея Руси. Не обинуясь твердил, он польским послам, что южная Русь — его отчина, и что он будет её домогаться, к чему и сделал важный шаг присоединением к Москве Северии с Черниговом, Стародубом, Новгородом Северским, Путивлем. Во времена Герберштейна Москва требовала у Польши Киева, Полотска, Витебска и других старинных русских городов. Только обманом очутился боярский государственный совет в зависимости от польских панов, на службе у подделанных поляками царей. Но, побывав под ногами у Ляха и вставши из уничижения собственными силами, не мог Москаль охладеть к традиционному своему домогательству. Кто знает, как в подобных обстоятельствах чувствует сердце единичного социального органа, тот поймет, что собирательному организму, именуемому народом, свойственно также чувствовать жажду возмездия. Весьма быть может, что эта жажда пропадала иногда в русском сердце с потерей надежды на одоленье врага и супостата; но велика разница в чувствах лежачего и в чувствах поднявшегося на ноги.[122]
Предки царских бояр лелеяли идеал воссоединения русской земли в течение столетий. Лишь только вырвали они у Казимира Ягайловича Великий Новгород, как уже стали домогаться от Польши всех древних русских займищ, захваченных прежде Литвой. Они стояли на том, чтобы великий князь московский владел «своей отчиною, всей землёю русскою», и если заключали с Ляхом перемирие, то лишь «для того, чтобы люди поотдохнули, да чтобы взятые города укрепить». Предложение вечного мира со стороны польского короля, например в 1549 году, отклонялось ими на том основании, что если бы заключить вечный мир, то «вперёд уже государю, через крестное целование своих вотчин искать было бы нельзя». Царские бояре, в переговорах с литовскими послами, твердили всегда одно: «Не только что русская земля вся, но и литовская земля вся — вотчина государя нашего». В 1564 году, в ответ на предложение с противной стороны мира, московские патриоты потребовали Киева, Волыни, Подолии и Галича. Только под этим условием обещали они Польше вечный мир, как бы предвидя, что она поплатится Варшавою за провладение чужим добром. Наконец, от имени Ивана Грозного, в 1578 году, думные бояре заявили, что всё великое княжество Литовское и даже королевство Польское должны достаться их царю по праву наследства, так как литовский царственный дом, потомство полотских князей, прекратился. С того времени до киевского посольства протекло всего 47 лет. Сыновья тех, которые так определительно решали великий международный вопрос, заседали теперь в думе. Натерпевшись беды от Батория и Сигизмунда III, черпавших боевые и опустошительные средства преимущественно из южной Руси, Москва только на четырнадцать лет заключила с Польшей Деулинское перемирие (1618 год). Очевидно, что у бояр по старине было на уме — дать людям поотдохнуть да городам поукрепиться.
Итак в ответе, данном киевским послам, нельзя предполагать одну только проволочку дела, которое московской Руси было не по плечу. Не умственную лень, не холопью беззаботность, не тупость в понимании действительности, какова она есть, а мудрую обдуманность, правильную оценку людей и событий, дипломатическую сдержанность и достоинство представителей великого царства видит история во всей длинной процедуре присоединения Малороссии к России.
Слова украинского посла, епископа Исакия, сопоставленные с ответной речью царских бояр, показывают, что представители московской государственности стояли несравненно выше представителей киевской общественности. Московскому царю предлагали Малороссию люди, поставленные в необходимость бежать из неё. Согласиться на предложение, то есть принять беглецов, значило бы оставить царское наследие без сберегателей, в руках ополяченной шляхты, запуганных мещан и принуждаемых к горькой уступке монахов.
Вот как записаны думными дьяками посольские речи Исакия Борисковича:
«У нас та мысль крепка, мы все царской милости рады, и под государевой рукой быть хотим; об этом советоваться между собой будем, а теперь боимся: если на нас поляки, наступят скоро, то нам, кроме государской милости, деться негде. Если митрополит, епископы и Войско Запорожское прибегнут к царской милости и поедут на государево имя, то государь их пожаловал бы, отринуть не велел, а им, кроме государя, деться негде».
Последние слова определяли положение дела как нельзя яснее, и на них то построили бояре весь план действий своих по вопросу о присоединении Малороссии.[123]
Как ни широко было поприще казацкого варяжничанья, но все удачи запорожских рыцарей, все скарбы, зарытые ими в землю, как частная собственнось, вся добыча, обращённая ими на устройство арматы, как собственность войсковая, были ничто в сравнении с землёй, которую они готовы были покинуть, унося потоком своим и последний устой православия — опиравшуюся на их кажущееся могущество иерархию. Положим, что в уме Борецкого таилась надежда на войну, которая дожна была после этого возгореться между Польшей и Россией. Положим, что он предвидел не только бегство множества людей всех состояний по следам казаков за московский рубеж, но и обратный, так сказать триумфальный ход беглецов, под московскими знамёнами, в Мономахову землю. Но царские бояре желали не завоевания края (это весьма важно), а торжества в нём русской веры над латинской, русской народности над польской, желали слияния отособленной части со своим целым, по общему движению оттянутого к Польше народа. Говоря конкретнее, они желали воссоединения Руси, не присоединения Малороссии.
По их глубокому взгляду на вещи, воссоединение Руси могло совершиться только единством веры, а не силой казацкого или какого бы то ни было оружия. Царские бояре знали, что ни мещане, ни шляхтичи землевладельцы, сколько их принадлежало ещё к православной церкви, ни те монастыри, на которых земли не простиралось королевское право, не пойдут за одним казацким знаменем: надобно, чтоб люди получше казаков соединились в общее движение к Москве во имя угнетаемой веры. Вот почему и относились они так равнодушно к готовности Запорожского Войска перейти под царский стяг. «Мысль эта в самих вас ещё не утвердилась, укрепленья об этом между вами ещё нет», внушали они малорусским послам, и вслед за тем чертили им программу действий: «А если вперёд вам от поляков в вере будет утеснение, а у вас будет против них соединение и укрепление, тогда царское величество и святейший патриарх убудут о том мыслить, как бы православную веру и церкви Божии и вас всех от еритиков в избавленье видеть».
Этим ответом озарена история Руси во всю ширь её территории. Очевидно, что царские бояре не смотрели на казаков как на «единственных борцов за православную веру и русскую нарорость», и что казаки, в их глазах, не были главным элементом воссоединения Руси, как бы ни была велика их воинственность. Напротив, чем больше была их воинственность, тем меньше казались они притоками для слияния разнородных частей Великой, Малой и Белой России в одно целое. Москаль имел собственное казачество и знал его очень хорошо, как это доказал он искусством, с каким пользовался этой дикой силой для целей своего государственного хозяйства. Москаль знал и Запорожье, куда он издавна посылал царские подарки, чтобы задобренными бездомовниками прикрыть свою курскую и воронежскую украйну. Общий характер нашего казачества определили думные дьяки московские еще в 1594 году, когда на вопрос императорского посла: какой пользы можно ожидать в войне с турками от запорожских казаков? — отвечали: «Они хороши для нечаянного нападения, для набегов и действий врассыпную; но это люди дикие, не имеющие страха Божия, и на верность их нельзя рассчитывать».[124] Украинская народная муза, муза наших нищих Гомеров, изображает одного и того же казака, то в шапке-бирке, дождём покрытой, а ветром подбитой, то в богатом бархатном шлыке. Она сегодня показывает его в таких сафьянных сапогах, из под которых видать пяты и пальцы, «де казак ступить, босой ноги след пише», а завтра он у неё садится в богатой корчме за столом, велит отодвинуться прочь пышным дукам и весь стол устилает червонцами. Но, как ни быстро обогащались казаки, сколько ни наживали денег, воюя против неверных во имя христианства, а против христиан — для «рыцарской славы» и «казацкой добычи», но в конце концов им, кроме государя, всё-таки деться было негде. Негде было деться диким преемникам тех русичей, которые, ища себе славы, а князю чти, перегораживали половецкие поля червлёными щитами и подпирали угорские горы железными полками. Без князя во главе, напрасно были они под трубами повиты, под шеломами взлелеяны, конец копия вскормлены, напрасно рыскали они по полям, как серые волки: они искали славы и чести только своему безземельному войску. Без князя, правителя и защитника русской земли, под бунчуком своих ватажков-атаманов, они были ничтожнее ханской орды. Правда, что «казацкая слава разливалась по всей Украине» и именно в сборных пунктах украинского гультайства, корчмах, шинках, кабаках. Правда и то, что казаки «полем и морем славы себе у всего света добыли». Но Украина пленялась казацкими порядками только в лице беспорядочных пьяниц, готовых на грабёж и убийства; а весь широкий свет, от Швеции до Персии, заискивая казаков для временных надобностей, не давал им ни в одной стране убежища в тяжкое для них время. Служили казаки всем, кто платил им деньги, глядя сквозь пальцы на их злодейства; служили, не отличая турецкого султана от московского царя, а католического изувера Фердинанда от истребляемых им протестантов, и дослужились наконец до сознания, что им негде деться, что им приходится бежать давно уже забытым трактом на реку Клязьму да на реку Москву.
Москаль это видел с высоты своего Кремля; видел он ясно бедственное положение завзятых полуполяков, и поглаживал бороду в спокойной гордости. Не щадили ведь и они Москаля, когда подвизались против него вместе со своими милостивцами панами. Их славный гетман Сагайдачный, под стенами самой Москвы, ссадил с коня воеводу Бутурлина гетманской булавой. А сколько взяли они взятьём городов в подарок польскому королевичу! Кто, как не они со своими патронами, взлелеяли царя-наездника, названного Дмитрия? Кто по святой Руси, точно по басурманской земле, растекался во все концы с огнём и железом? Они, эти мнимые борцы за православную веру, не щадили даже монастырей московских: с огненным боем и с немецкими смертоносными выдумками наступали они на древние народные святилища, грозя их защитникам страшными казнями, и превзошли неверных своим ожесточением «Не блазнитесь о вашей силе (кричал бывало к осаждённым Конашевич-Сагайдачный): город ваш, как птицу, рукою моей возьму, жилища ваши на пожар пущу, а всем жителям, великому и малому, руку и ногу отсечь и псам повергнуть, повелю»![125] Не легко было отыскать источник сострадания в тех сердцах, которые были ещё полны самых горьких воспоминаний о казацкой службе врагам России.
Но казаки не щадили никого и у себя дома, в той самой Киевщине, которая только страхом их завзятости не сделалась, относительно унии, повторением Белоруссии и Галичины. Для них даже Межигорский Спас, чествуемый в одной из козбарских дум, не был страшен, когда война оправдывала, в их глазах, грабёж и буйство, воспеваемые укорительно нашими простонародными Гомерами. В самом начале своей борьбы с сеймовой шляхтой, при Косинском, они напали на Межигорье, избили до кровавых ран учёного игумена, Иосифа Бобриковича Копотя (в последствии епископа Мстиславского, «правую руку» Петра Могилы), изорвали Баториеву пергаментную охранную грамоту и втоптали клочки в грязь.[126] Во вторую свою войну с панами, при Наливайке и Лободе, они всюду, где находили, брали коней и все припасы, без внимания к праву собственности, без меры и порядка, а в Могилёве чинили такую «содомию», что народ со слезами молил Бога истребить их навеки.[127] По словам престарелого Жовкоского, «казаки владели всей киевской Украиной, господствовали во всём приднепровском крае, что хотели, то и делали». По случаю расправы с войтом Ходыкой, ограбили они много мещанских домов и комор в Киеве; а оборонив киевские церкви от унии, так притеснили никольских чернецов на монастырских землях, что те взмолились к иноверной власти, к коронному гетману Конецпольскому, о защите.
Еслиб казаки, в общем своём составе, не были то, что у местных простолюдинов называется розбишаки и харцызяки, то «люди статечные», мещане смело вверили бы им охрану своего благосостояния. Вместе с казаками, киевские и другие горожане давным давно отстояли бы православие. Вместе с запорожскими витязями, они шагнули бы далеко на поприще защиты христианского мира от мусульман; они поновили бы языческую Олегову тропу к Царьграду в интересах веры своей, и собственными глазами убедились бы, что древний русский щит висит по прежнему на цареградских воротах, а киевские Золотые Ворота не потемнели ещё в Царьграде от безнадёжности вернуться на своё старое место.[128] Ато «статечные люди» в Витебске предпочли видеть кравовый эшафот перед ратушей, а в Киеве — господство униатов, вместо того, чтобы, защищаясь, под казацкими бунчуками, от иноверцев, подчиниться дикому казацкому присуду.
Как бы оно, впрочем, ни было, только посольство о присоединении Малороссии оказалось безуспешным, и — что всего хуже — ляхи о нём сведали. Это ускорило «казацкую комиссию», как назывались у панов землевладельцев вооружённые транзакции с казаками. Комиссия кончилась для казаков печально, о чём буду говорить в своём месте. Через пять лет она повторилась в более грозных для казаков размерах, о чём также будет речь ниже. Казаки разделились на ся ( устаревшее выражение — т.е. на части ) и принизились до подчинённости всего войска служилым шляхтичам, а паны возвратили польскому имени тот обманчивый блеск, который сиял ослепительно для современников, но, сопоставленный с результатами, меркнет в глазах потомства. Всё, по-видимому, рушилось, на что рассчитывали русские люди в Киеве. Замойские, Жовковские, Сопеги были, как это казалось, правы со своими Скаргами, Кунцевичами, Бирковскими, Рутскими. Напротив Сагайдачные, со своими афонскими и киевскими подвижниками, оказались, по-видимому, вредными реакционерами, врагами просвещения и цивилизации. Следовало ожидать, что упадок вооружённой силы, от которой, до некоторой степени зависела неприкосновенность древнего русского благочестия, осмелит папистов больше прежнего к решительному подавлению русских монастырей в Украине двойным способом борения, который был уже выпробован с вожделенным успехом. Но нет! Они стояли по-прежнему, поддерживаемые не столько опасением из-за них религиозной войны, от которой предостерегал Кунцевича Лев Сопега, сколько каким-то более скрытым от документальной истории влиянием. Между тем разжигатели международной вражды, с той и другой стороны, находили обычные побуждения к продолжению своего тёмного дела. Наливайковская секта в устах польских проповедников и антихристовы слуги в устах русских теологов, слова, подсказываемые самим Сатаной носителям щегольских сутан[129] и убогих ряс, готовили сердца к новому и новому столкновению между людьми огня и железа. Об этих столкновениях будет у меня впереди длинная и печальная повесть. Здесь нельзя пройти молчанием факта, упомянутого только одной, так названной Львовской летописью: что сын Иова Борецкого Стефан, во время переяславской войны 1630 года, очутился в числе воюющих казаков и пал в битве с коронным войском. Это чистая выдумка. В октябре 1629 года, старший сын Иова, Стефан, пристроен был отцом ко двору князя Христофора Радивила,[130] а в 1630-м, перед самой переяславской войной, отправил он меньшего сына своего, Андрея, на службу к московскому царю.[131] Наконец, мы имеем подробный рассказ царского вестовщика Гладкого об этой войне и об его сиденье в переяславской осаде вместе с братом Борецкого и о свидании тотчас после войны с самим Борецким. В этом рассказе о сыне киевского митрополита не упоминается вовсе. Позднейшие сношения с царём Иова Борецкого и потом его родственников, просивших у царя пособия,[132] также молчат о гибели сына киевского митрополита в казацкой войне. Война, в которую Львовская летопись, писанная озлобленным против ляхов священником, вмешивает и Борецкого, имеет в себе антипатичную для нас черту: казаки распространили ложную тревогу, в Киевской Украине, будто бы коронное войско пришло руйновать веру а что ещё хуже — многих заставляли угрозами и побоями вступать в казацкое ополчение.[133] Этот способ казацкого восстания повторился ещё несколько раз, всё в больших и больших размерах. Посягателей на казацкие займища и вольности казаки представляли посягателями на веру. Война социально-экономическая выдавалась тёмной массе украинского народа и московским вестовщикам за религиозную войну. Коммиссарские транзакции и казацкие жалобы королю говорят нам о задержках казацкого жалованья, о запрещении казакам добычничать на море, о стеснении казаков в звериных и рыбных промыслах, об ограничивании числа реестровых казаков, наконец, о личных обидах, претерпенных от урядников такими людьми, как Богдан Хмельницкий, но в «расспросных речах» московской дипломатики всё чаще и чаще встречаем слух, что казаков «побивают за веру»,[134] а под конец польского владычества эту фразу стали твердить везде, кроме легальных переговоров борющихся сторон, которые знали, за что борются. Для человечества нет зрелища позорнее, как окровавленный меч, стоящий рядом с окровавленным крестом, а это зрелище представлено наконец христианскому миру нашими предками, и к нему привели несчастных полонусов и таких же несчастных русичей не лучшие, а худшие люди с обеих сторон: не Замойские и Сопеги, не Вишенские и Борецкие, а те, которым, без религиозной драки, не было бы ходу в обществе, или же те, которым, без грабежа и убийства под каким бы то ни было предлогом, нечего было есть и не во что одеться.
Если бы было доказано, что Иов Борецкий прямо или косвенно участвовал в несчастном соединении эмблем двоякой силы, это бы только показало нам, что и он, в свою очередь, заплатил дань своему грубому веку, своему варварскому обществу и низшим инстинктам собственной природы своей. Но из всего, что писано об Иове Борецком в его время, мы видим в нём человека, чуждого кровавых и насильственных мер. Собственные же его письмена дышут истинно христианским разумением пастырских обязанностей. В «Советовании о Благочестии» он предлагает духовенству «отвергнуть сперва всякую злобу и грех от самих себя, чтобы сбылись над ними слова Иисуса: вычисти есте. В заблуждениях латинской веры наказывает он обличить противников духовно и рассудительно, не злореча. Главная надежда его на восстание православных из упадка основывалась на искоренении в духовных и светских людях греха несправедливости, нечистоты, обмана, злости и притворства: «бо поки в нас грех (говорит он свой украинской пастве), поти неможна нам повстати». Он наказывает — терпеливо и покорно сносить все обиды, убеждает не мстить за себя ни через какие средства. Он советует возбуждать и приготовлять к святому мученичевству, как самих себя, так и сердца народа. Главной задачей «Советования о Благочестии» было: чтобы высокую мысль общения между отцом и детьми, положенную в основу христианства, водворить в среде православной церкви, «так чтобы отцы были в сынах, а сыны — в отцах». — «Такими поступками (сказано в заключение этого достопамятного акта) и выдумки, которые на нас изобретают, и тиранния, и уния будут уничтожены, лишь бы всё это исполнять не словами, а самим делом».
ГЛАВА XXVII.
Поприще первой и последней борьбы польского элемента с русским. — Торговое значение Червонной Руси в Польском королевстве. — Наплыв иноземных народностей в прикарпатскую Русь. — Живучесть русской народности под иноплеменными влияниями. — Развитие физической и умственной энергии в прикарпатской Руси. — Влияние карпатского Подгорья на Поднеприе. — Движение русского богатырства от Днестра к Днепру. — Развитие сельского хозяйства под напором азиатской дичи. — Господство польского элемента над русским. — Трагическая сторона ополячения Руси.
Для современного нам русского мира Червонная или Галицкая Русь уже как бы не существует. Но история, объясняющая настоящее прошедшим и гадающая по нём о будущем, дорожит преданиями каждой составной части данного общества, и никогда не забудет, кто в какой степени родства приходится России. История развиваемая течением событий, с каждым новым периодом своего развития, оглядывается всё с большим и большим любопытством на времена давно минувшие. Что было прежде оставлено ею в стороне, как маловажное, теперь понадобилось ей для пересмотра в связи с весьма важным и необходимым. Что было некогда специализовано в исключительных видах отдельного племени или гражданского общества, теперь соединяется в систему деятельности, общей нескольким племенам или государствам.
На всём пространстве русских и польских займищ между Днепром и Карпатами, нигде процесс взаимного воздействия двух соперничествующих элементов не представляет столь постоянной и столь сомнительной на обе стороны борьбы их между собой, как в той земле, которую первый строитель русского государства, Киевский Владимир, взял у ляхов под Угорскими горами. Червонная Русь, эта первая арена столкновения русской силы с польской, остается между ними спорным займищем в течение девяти столетий, и в наше время, отчужавшееся многих преданий русской старины, находится в том самом положении относительно великого русского займища, в каком были Червенские города относительно займища варяжского.
Этнография знает, что русский элемент распространён на левом берегу Вислы дальше Кракова. Археология указывает затёртые весьма недавно следы православной иконописи на стенах завислянских костёлов. История свидетельствует, что христианство пришло в тот край сперва в виде славяновосточного вероучения. Вот как далеко вторгнулся русский элемент в польское займище путём национального движения.
Элемент польский, с своей стороны, напирал на русское займище со времён Болеславовских, и мало-помалу прокладывал себе путь в прикарпатскую Русь, как бы дожидаясь удобной поры для беспрепятственного разлива по течению знаменитых рек Днестра и Бога.[135] Эта пора настала с появлением в Европе монголов.
Общее бедствие сблизило русских людей с ляхами, поуменшило их закоренелую вражду, о которой так горько вспоминает Кадлубко,[136] и мы видим в земле Данила Галицкого множество польских выходцев. Может быть, эти выходцы были поляки в том смысле, в каком людьми русскими ( прилагательное принадлежности ) назывались все инородцы, жившие среди коренной руси. Может быть, в землю русского князя переходили потомки тех русских людей, которых захватил разлив полонизма у верховьев Вислы. Летописные сказатели понимали дело по-своему. Они разумели не столько племенное начало, роднившее полян привислянских с полянами днепровскими, сколько их принадлежность к польской правительственной области, как это встречается и в наше время у простонародных Геродотов, когда они правый берег Днепра, в своих воспоминаниях о временах Екатерины, называют Польшей. Как бы то ни было, только прилив польских людей в русскую землю или отлив русских людей с земли, захваченной ляхами, начался вследствие татарского погрома. По крайней мере история не помнит ничего подобного раньше.
Наконец, во времена Казимира III, прозванного Великим, Червонная Русь (эти Червенские города, которые Киевскому Владимиру понадобились на юге, так же как и Полтеск на севере, для округления русской займины) превратилась в провинцию Польского королевства, втянута в государственную систему полонизма. После взятия Львова взятьём, две русские короны, вместе с княжеским престолом, перевезены в Краков, и этими победными трофеями Казимира как бы ознаменовалось торжество польского элемента над русским вдоль Карпат до западного Черноморья. Литва между тем растеклась по широкому займищу своего Гедимина и, подчинившись русскому элементу, отстаивала его от Польши лучше коренных представителей Руси. Литва упорно не давала полякам права приобретать наследственную, вотчинную собственность в земле Киевского Владимира. Протекло 230 лет с эпохи покорения Львова, и только тогда, в силу люблинской сделки русских магнатов с поляками, польские выходцы подучили во всей юго-западной Руси права гражданства, которыми они пользовались уже так давно в земле Данила Галицкого.
Здесь поражает нас обстоятельство, не имеющее ничего себе подобного в польскорусской истории. Нося исключительное, в польском обществе, имя Руси, Червонная или Галицкая Русь раньше Литвы, Волыни, Киевщины начала разлагаться в своей народности под наплывом иноплеменных землевладельцев. И однако ж эта, а не другая часть юго-западной Руси выработала идею церковного братства, как единственное оставшееся ей средство возвратить русской иерархии прежний характер, а русской церкви прежнюю самодеятельность: она послужила рассадником церковных братств по другим русским областям; она дала братствам людей для защиты народного дела во имя веры и церкви. Была, значит, в прикарпатском крае какая-то сила, которой не доставало жителям прочих частей польской Руси для того, чтобы заявить о своей русской народности в виду иноплеменного общества, стремившегося переработать русский элемент в собственную сущность.
До времён Данила Галицкого, Червонная Русь могла уступать в образованности разве Киеву, как центральному пункту северной Славянщины; а когда татары выжгли и опустошили лежавшие от неё к северо-востоку русские княжества, она, своими городами, сёлами и боевыми средствами, не уступала даже Малой и Великой Польше, которые потерпели от Батыя сравнительно немного и, при тогдашнем разорении и расторжении соперничавшего с ними русского мира, могли считаться странами цветущими. Киевская интеллигенция, уцелевшая от великого погрома Руси, сконцентрировалась тогда в литовской Вильне; но там невежество царило до такой степени, что природный язык государей не имел даже собственных письмён, и потому она быстро упала, подобно тому, как падает теплота в окружающем её холоде. Русская грамотность, водворённая в Литве путём христианской проповеди и брачных союзов знатных литвинов с русскими женщинами, была совсем не та, какой являлась она в киевских монастырях и при дворах киевских князей, водившихся с образованными немцами, венетами, греками и моравами.[137] Она там низошла до того, что для канцелярских дел необходимо было перезывать грамотеев из тёмной в то время Московщины. В ту раннюю пору своей гражданственности, Литва не могла выдержать никакого сравнения с прикарпатскими остатками дотатарской Руси. В татарское лихолетье, русское Подгорье устояло едва поколебленным, и его князья долго ещё мерялись мечами с потомками Мечиславов, ссылаясь в то же время с римскими панами, охранителями и двигателями средневековой цивилизации. Оно досталось Казимиру значительно опустошённым татарскими грабежами, но из всех южнорусских земель всё-таки это была сравнительно богатая, сравнительно населённая и наиболее образованная.
Если бы результаты деятельности Казимира III оправдали данное ему имя Великого, то стремление его к Чёрному морю поставило бы его наравне с тем дальновидным стратегиком, который придвинул северную Русь к Балтийскому. В его время Чёрное море было ещё безопасным седалищем древней культуры. Этот великолепно обставленный природой бассейн всё ещё оставался блестящим памятником заведённого древними государственного хозяйства, между тем как на берегах Средиземного моря оно рушилось так рано, под навалом германской дичи. Когда, много веков тому назад, западная половина древнего мира, всеобщей некогда Римской Империи, сделалась поприщем борьбы варваров с варварами за истерзанные куски великой добычи, — всё просвещение, всё богатство, вся промышленность образованного общества сосредоточились в Греческом царстве; и краса этого царства — Чёрное море было главным узлом торгового собщения между Востоком и Западом, до тех пор пока итальянские аргонавты не открыли в Индию морского пути. С Востока приходили сюда персидские, индийские, китайские караваны; с Запада стремились к тому же торговому центру произведения Греции, Италии, Франции, Испании. Устраивались пристани; основывались торговые колонии; славились по всему свету громадные черноморские рынки, на которых встречались и обменивались продукты всех известных в то время стран и народов. Это великое движение отразилось и на той части черноморского побережья, которая, неведомым истории путём, от полумифических наездников скифов перешла к полунаездникам и полупиратам варягоруссам, — на широкой равнине между рек Днестра, Бога, Днепра. Образованные по латыни польскорусские писатели XVI века останавливали свой взгляд на этом опустелом после падения Царьграда междуречье с особенным сочувствием. К ним, по наследству от прадедов, перешли воспоминания о торговых путях, существовавших со времён незапамятных. Они бродили по приморской Скифии вместе с Геродотом; они искали в ней следов скитальческой жизни Овидия; указывали на остатки Траяновых валов; находили в низовьях родных рек загадочные развалины; простирали ряд греческих колоний до русского Покутья, до его Коломыи, в названии которой слышалось переиначенное слово Colonia,[138] и в своих воспоминаниях об исчезнувшем богатстве черноморских пустынь домечтались до того, что даже Сигизмунда-Августа уверяли, будто классическая Троя находилась где-то в необитаемых степях Украины. Историко-географические фантазии таких людей, как Михалон Литвин, опирались на польские предания о богатстве древнего Киева, которого сокровищами, по словам Галлуса, Болеслав Храбрый позолотил всю Польшу, и который невиданной у древних поляков роскошью развратил Болеслава Смелого. Вспоминали первые польские летописцы и о Галиче, как о городе, с которого их короли брали без счёту золото, серебро и всякие драгоценности. Правда, эти летописцы на каждое уцелевшее имя русского города, на каждую развалину покинутого замковища указывают, как на седалище исчезнувшего богатства русских торговых людей; но уже и самими преувеличениями своих сказаний свидетельствуют нам, что было время, когда сравнительно высшее процветание культуры в русской земле поражало польских наблюдателей. Даже предания ближайшего к нам времени стараются уверить нас, что под соломенными крышами разорённого и убогого Киева можно было встретить такие ценные вещи, какие в Литве и Польше находились только в панских чертогах; что шёлк видали там чаще, нежели в Вильне лён, и что перцем изобиловал Киев больше, нежели столица Литвы — солью. Всё это следы того сильного впечатления, какое делала на умы черноморская торговля с Грецией. В течение целого ряда нисходящих поколений, не могло оно изгладиться в памяти рассказчиков.
Торговая практика племён, населявших черноморские побережья с северо-запада, давала себя чувствовать на русском междуречье ещё и в турецко-татарскую эпоху. Но в течение двух столетий, которые протекли между падением Киева и падением Царьграда, она по необходимости избрала своим поприщем прикарпатские земли, задетые только слегка опустошительным нашествием Батыя. Пустынность южной Руси поражала путешественника всего сильнее в соседстве с постоянными кочевьями Кипчакской Орды за Доном, и уменьшалась по мере того, как он подвигался к западу. В Украине, по обеим сторонам Днепра, о ней говорят нам, на старых картах, слова: дикие поля. В средней Подолии она уже «значительно уступала место человеческой деятельности, и наконец в Галицкой Руси путешественник находил подобие закарпатской Европы.
Казимир III улучил весьма важный момент для присоединения Галичины к Польше. Одна татарская буря миновала уже тогда, а другая ещё не наступала. Литовские князья Гедиминовичи перерождались в князей русских, а татарские ханы Чингисхановичи насилу управлялись с громадным своим завоеванием на северо-востоке Европы и не успели ещё занять классической Тавриды. К Чёрному морю стремились промышленные генуэзцы и венециане из Европы, армяне из Азии, энергические барышники жиды — со всего света. Чёрное море только на время было оторвано татарским нашествием от Балтийского: старые торговые пути мало-помалу возобновлялись, и теперь город старшего сына Данилова, ещё только столетний Львов, сделался таким узлом соединения балтийской торговли с черноморской, каким в старину был Киев. Но и кроме того, новая столица Галицкой Руси соединяла Вильну с Царьградом, а Краков — с Волощиной и Крымом.
Велика была радость Казимира, когда, вместо деревянных замков, которые он пожёг во Львове, появились там наполненные всевозможными складами караван-сараи, в которых даже каждый проезжий купец обязан был выставить свои товары недели на две или на три для продажи. Здесь образовался главный рынок произведений Востока, составлявших в тогдашнем быту предмет необходимости: ковры и адамашки, шелки и златоглавы, пряные коренья и ароматные курева, хлопчатая бумага, морская рыба, волошский скот и выделанные азиатскими ремесленниками кожи. Обогащаясь барышами на произведениях Востока, львовские купцы, с не меньшей для себя выгодой, отправляли на Восток продукты западноевропейских стран: сукна, полотна, янтарь, железные изделия, оружие, и в то же время снабжали Европу и Азию славным по всему свету русским мёдом, сопровождаемым целыми тысячами «камней» воску. Потеряв древние укрепления, Львов не замедлил оградить себя от соседних разбоев каменными стенами, соперничая и видом, и экономическим значением своим с двумя столицами польско-литовского края, Краковом и Вильной.
Но в составе населения города, затмившего падший Киев, русский элемент отнюдь не преобладал ни численностью, ни богатством. Ещё князь Данило, действуя в качестве государственного хозяина, наполнил Галичину немцами, поляками, армянами, жидами и другими пришельцами, восполнявшими недостаток промышленников, ремесленников и земледельцев после татарского погрома. Со времён Казимира III, львовские базары представляли такую помесь разноязычного народа, что город признал необходимым учредить особое ведомство переводчиков.
Первенствующую в некоторых отношениях роль между выходцами играли во Львове немцы. Они земледелие соединяли с торговлей, а сельские промыслы — с городскими. В окрестностях Львова заводили они молдавские виноградники. Раскиданные кругом города мельницы находились у них в руках. Городские ремесленные общины волей и неволей должны были подчиняться принесённому ими с собой магдебургскому праву; а за пределами львовской территории, на Волыни и в Волощине, они, по примеру германских муниципий, покупали у местных князей выгодные для своей торговли права и привилегии.
Но львовские немцы, будучи представителями германского бюргерства и плебса, не поднимались выше мещанского уровня и отличались демократической грубостью нравов. Так как местные паны в городе не жили и резидовали обыкновенно среди своих владений, то городскую аристократию составляли здесь торговые пришельцы — армяне. Теснимые в Азии монголами, они спасали свою национальность переселением в соседние страны Европы, и прежде всего на Таврический полуостров, где их соперники, греки, уступали торговое первенство итальянским колонистам. Армяне гостевали по всему Чёрному морю и полюбили нашу поднестрянщину, на которой в коммерческом искусстве не могли с ними равняться даже юркие, пронырливые, бессовестные и дерзкие в своих спекуляциях жиды. Подольский Каменец был главным пристановищем армян и, в смысле рынка, принадлежал им почти исключительно. Ещё у древних подольских князей купили они в этом городе такие привилегии, что могли отстранять ими жидов, до всеобщей руины края в разбойничью эпоху Хмельницкого. Между Каменцом и Львовом, армянские колонисты размножились особенно в русском Покутье. Там они нашли себе другую Армению, издревле знаменитую скотоводством: там занимались они пастушеством в широких размерах, и вели весьма значительную торговлю скотом с окрестными землями. Характеристический местный продукт червец, по имени которого прикарпатская Русь прозвана Червонной, через посредство армян, вывозился в Геную и Флоренцию, под названием kermez, для окраски шёлку. Садоводство в руках армян возбуждало удивление привыкших к своей славянской лени туземцев. Старинные польские проповедники упоминают о них, как о людях богобоязливых, которым небеса чудно покровительствуют в их трудолюбии, так что, разрезав яблоко из армянского сада, не раз находили в нём сверхъестественное начертание св. креста. Во Львове армяне слыли людьми богатыми, образованными, и утончённостью нравов превосходили прочих горожан в такой степени, что король обыкновенно им поручал устраивать покойный и весёлый отдых иноземным посольствам, утомлённым дорогой, которая в те времена отличалась всевозможными неудобствами и лишениями. Львовский рынок, центральный пункт города, принадлежал почти одним армянам. Из 38-ми богатых лавок они владели 22-мя, в то время когда католики — только 8-ю, а русские — 6-ю лавками. Две остальные были спорным достоянием различных народностей. Из числа убогих крамных комор, католикам и православным принадлежало только по 5-ти, тогда как армянам — 19. Когда купеческие возы с червонорусскими товарами шли через Черновцы или Сочаву, армяне (по уставной грамоте молдавского господаря Александра 1407 года) платили таможенной пошлины за свои фуры двумя грошами больше немецких возов, как по ценности товаров, так и по величине фур.
Русские жители города Львова терялись в смешанной толпе немцев, поляков, армян, жидов, татар, сербов, шкотов и других пришельцев; но они сознавали себя хозяевами города, окружённого русскими сёлами и провинциями. Они чуждались даже магдебургского права, введённого у них немцами. Они, вместе с армянами и татарами, выпрашивали у короля дозволение судиться по собственным своим правам и обычаям. Архитектурой церквей своих соперничали они с самими армянами, которые подавляли их богатством, но не численностью. Ещё в Казимирово время построили они знаменитую впоследствии церковь Св. Юра на горе, над рынком, под надзором того архитектора, который потом строил церковь армянскую. Даже русский колокол Св. Юра, славный своей огромностью и древностью, покрывал в городе звон прочих колоколов, не исключая и церкви католического епископа, посаженного во Львове Казимиром III.
Львовские инородцы, превосходя русинов торговлею, промыслами, бывалостью и широтой предприятий, были в их глазах всё-таки «приблудами», народом чужим, верой чужой. Наследственность такого взгляда составляла единственное, но существенное преимущество их, не только перед немцами, армянами и другими иноплеменниками, наполнявшими львовские базары, но и перед самими поляками, ради которых был завоёван Казимиром Подгорский край. Когда русский мир, едва связанный единством веры и родовым началом князей Рюриковичей, распался на несколько частей, организм этого политического тела, по-видимому, перестал действовать, как одно живое целое, но это только по-видимому. Уже одно имя Руси, не утраченное ни одной частью древнего русского займища, служило залогом его будущего воссоединения. Русская вера, русский обычай, русская речь, русская песня, русские исторические и сказочные предания: всё это воспитывало детей и юношей на пространстве от прибалтийского города Изборска до черноморского порта Кочубея, от Вислы и Волхова до верхней Волги и нижнего Дона, а воспитывая молодёжь из поколения в поколение, поддерживало в Галичине, как и всюду по великому русскому займищу, чувство отособления русской расы в разноплеменном наплыве.
На взгляд Казимира III, Польша должна была казаться довольно сильным политическим телом для того, чтобы разнородному составу новой провинции сообщить единство движения. Всякая политическая система, в подобном случае, рассчитывает на тяготение провинций к правительственному центру и на то образующее влияние, которое центральная власть оказывает на окраины государства. Но Казимир не знал, что широкий базис, на котором он строил своё государство, сузится со временем панами до одной сотни тысяч конституционных представителей Польской Речи Посполитой. Галицкая Русь действительно тяготела к правительственному центру; она в самом деле подчинялась образующему влиянию центральной власти; но тяготела и подчинялась только в лице тех представителей русской народности, которые так или иначе очутились в замкнутом кругу шляхетноурождённых и вельможных. Остальное, то есть почти всё русское в Галичине, под правлением преемников Казимира Великого, продолжало незримую для государственных людей работу наследственности, и притом с такой энергией коренных начал своих, что, подчиняясь всем эволюциям польского законодательства и влиянию соприкасавшихся с ним иноплеменников, оно до нашего времени сохранило свой древний тип, тип русского народа, чуждый всем соседним народам и только нам одним родственный.
Историки Галицкой Руси обыкновенно следят за действиями то одной, то другой законодательной власти, под которыми она пребывала в разные эпохи своего существования, за проявлениями народной деятельности в богатстве и образованности первенствующих классов общества, наконец, за успехом или безуспешностью вооружённой борьбы его со своими соперниками; но, сколько мне известно, никто ещё не обратил внимания на явление, самое отличительное в судьбах этого обломка русского целого и самое важное не только для его настоящего, но и для его будущего, — именно на то, что галицкие русины, полувытоптанные Кипчакской ордой, бесцеремонно восполненные разноплеменными пришельцами, оттеснённые на последний план в городах и местечках захожими торговцами и промышлинниками, — в течение пяти веков отрозненности от великого русского мира, сохранили с ним то самое родство, в силу которого подчинились первому собирателю русской земли без сопротивления. Всмотримся в это явление повнимательнее.
Уже при Казимире III русская народность в Галичине, при своём численном преобладании, играла довольно смиренную роль. В правление деспотического фанатика Людовика Венгерского, даже избрание русских епископов очутилось в зависимости от латинского архиепископа, и они только званием стали принадлежать к православной церкви, как это всего виднее на Гедеоне Болобане, истинном поляке под внешностью защитника православия. Ни одного пана и ни одного архиерея, от Казимира Великого до Сигизмунда III, не видала история во главе православного движения, да и самого движения, до мещанского протеста против злоупотреблений русских духовных властей, в Червонной Руси не было. Когда, какими-то неведомыми нам путями, смиренные, чернорабочие члены национальной церкви возчувствовали необходимость соединиться в церковные братства против своих владык и архимандритов, — русский элемент не имел представителей ни в науке, ни в литературе, ни в панском, сравнительно цивилизованном, быту. Он оставлялся без внимания повсеместно, как элемент невежественный или, что значило одно и тоже, простонародный. Но мы знаем, какую победительную силу проявил он в церковных братствах, пренебрегаемых Болобаном и подобными ему православниками за то, что они состояли из воскобойников, кушнерей и чеботарей. Не пропадал он, стало быть, в Галичине; он, как сила, не уничтожался; он только выветрился в верхнем слое русской народной почвы, и до настоящего, до нашего времени оставался в пренебрежении у премудрых мира и у сильных мира, и у тех, которые в мире значат много, но значат относительно. Если мы окинем одним взглядом исторические события последних трёх столетий, то, по деятельности верхнего слоя русского общества в Галичине, на Волыни, в Белоруссии и Киевщине, должны прийти к тому же заключению, к которому в наше мыслящее время пришла польская интеллигенция: что в Руси давно не стало руси, что в Руси, как поляки исключительно называют галицкую часть её, нет больше руси. Но когда обратимся к этнографической статистике, она покажет нам совсем другое. Между многочисленными представителями различных национальностей, поселившимися в карпатском Подгорье со времён Данила Галицкого и Казимира III, только представители русской национальности имеют право на название народа, которое даётся не высокой образованностью и не завоевательными подвигами, а живой связью живых людей с отдалённейшим прошедшим страны. Право это определяется не приговором политиков, дробящих и соединяющих земные племена вследствие временного перевеса вооружённой силы, а самой природой вещей, работающей в мире народностей с такой же неуклонностью жизненных целей своих, как и в мире явлений жизни органической. Если русская народность в Галичине, хотя бы даже силой бездействия, не подчинилась иноплеменной, иноязычной, иноверной переработке в течение длинного ряда столетий от занятия Владимиром Червенских городов до нынешнего дня, — это значит, что основные понятия русского народа, его симпатии и антипатии, его нравы и верования были могущественнее, не только всего того, с чем иноземцы приходили в Галичину для своих ближайших интересов, но и всего, что могла предпринять здесь политика соседних государей для целей широких и общеевропейских. Если русская народность оставалась в тени, тогда как другие народности играли здесь видные для историков роли и отличались, на сцене общественной деятельности, кто в чём был горазд; если десятилетия и целые века проводила она в полусне и пробуждалась только в том, что в ней было родственного великому русскому миру, — это показывает, что представители других народностей в Галицкой Руси, при всей великости, возвышенности и блеске, или же — что иногда значит одно и то же — при всём ничтожестве, при всей низменности, при всём бессилии исполненного ими дела, были только более или менее счастливыми эксплуататорами древнего русского займища, эксплуататорами живых народных сил и великих способностей народа русского. Будь она, по своей природе, слабее других народностей, сделавших прикарпатские земли нейтральной почвой разнообразных стремлений своих, — давно бы ей не иметь в их смешанной среде отличительного, выразительно очертанного лика своего. Будь эти галицкие русины времён Казимира III, или Сигизмунда Вазы, или хоть бы Яна Собеского, ничтожным народцем, не связанным весьма древними преданиями, языком и обычаем с могучим русским миром, — давным давно они бы переродились, давным давно потерялись бы они в наплыве преобладающих народностей, и не только исчезли бы из виду у истории, но и сама этнография не отыскала бы уже следа их. Ато нет! Карпатское Подгорье тяготело к великому русскому миру уже во времена первого собирателя русской земли, и, судя по его однородности с этим миром, без сомнения, будет тяготеть к нему до времён собирателя, которого русская земля с гордостью назовёт последним. Для того, чтобы общество мoгло существовать, необходима достаточная гармония между его учреждениями и общим складом его понятий. Это установившееся в общественной науке правило, в применении к земле Данила Галицкого, объясняет, с одной стороны: почему русский народ существовал здесь лишь консервативно и не мог заявить о себе в истории прогрессивным движением, а с другой: почему ни немецкое, ни польское общество не могло развиться в этой стране органически, как у себя дома. Слишком велика была разница между учреждениями, которым подчинялось галицкорусское племя, и общим складом понятий, выработанных в нём его собственной жизнью. Слишком незначителен был перевес цивилизации, развившейся на Западе и на Востоке, над теми задатками своеобразного развития, которыми одарён весь великий русский мир, а вместе с ним и органическая часть его — Русь прикарпатская. Наконец, слишком ничтожна была завоевательная и поработительная энергия польских королей, которые умели только выщербить меч свой на киевских Золотых Воротах, но не знали, как затвориться ими навсегда в Киеве.
Червонная Русь была заторможена пришельцами, в ущерб развитию древней своей народности; но нагромождение чужеземных элементов среди её природного населения давало ей заметное преимущество перед прочими частями юго-западной Руси. Талантливые представители русской народности в Галичине, кто бы они ни были, — люди духовные, люди светские, люди военные, хозяйственные, торговые, — стояли среди широкой арены жизненной деятельности, арены, досягавшей одним краем Царьграда, а другим — Рима, одним Москвы, а другим — Парижа. Спустя столетие по завоевании Казимиром III Червонной Руси, восточная половина этой арены изменилась. Генуэзские и венецианские колонии над Чёрным морем пали. Греки в собственной земле своей сделались иностранцами, зависевшими от благосклонности мусульман. Разогнав черноморских гостей, азиатские варвары, вместо купеческих караванов, стали рассылать стрелы, арканы и пожарные факелы от Царьграда до Москвы в одну сторону, от Царьграда до Кракова — в другую. Но путь, проторенный общежитием народов от черноморского порта Кочубея по карпатскому Подгорью, значительно заглохший во времена Менгли-Гирея и угрожаемый серьёзными опасностями со стороны татаро-казацких разбоев, всё-таки продолжал существовать. Как ни тяжело было для Червонной Руси водворение мусульман в Крыму и в Византии, рынки Западной Европы по прежнему требовали восточных товаров, а товарам всего удобнее было идти в Европу по карпатской окраине католического мира. Образованность русского Подгорья, какова бы она ни была в лучшее своё время, сохранялась наследственно в течение столетия со времён процветания черноморской торговли, и мелкие землевладельцы червоннорусские были в эту важную для нас эпоху свидетелями, а иногда и участниками, того, что делалось на сцене европейской культуры. Они не коснели в отчуждении от всемирных интересов, подобно литовскорусским вассалам великих князей Гедиминовичей; не забирались, подобно волынским и белорусским панам, в наследственную берлогу среди лесов и болот, чтобы сосать свою медвежью лапу от поживы до поживы. Условия местности и таких исторических событий, как реформационное движение на западном торговом тракте Галичины, заставляли их развивать свою внутреннюю жизнь своеобразно; и вот у них русские мещане не считают нужным прибегать к магдебургскому окупу своей свободы у короля, а их мелкие государи, паны, устраивая города от собственного имени, вводят магдебургское право, как гарантию от собственного панского произвола. Народ, очевидно, отличался здесь бытовой энергией. Она видна нам издали по быстроте восстановления Галичины после тех опустошений, которым этот край подвергался от чужеядности мусульман. То падая под напором азиатской дичи, то вставая в десятый и в сотый раз, большие и малые центры червоннорусской промышленности, городские общины, монастырские, королевские и панские хозяйства, постоянно стремились к идеалу благосостояния, который нигде в юго-западной Руси не восходил на такую высоту, как в её подгорской, поднестрянской части. Самая необходимость защиты центральной Польши, выпавшая на долю червоннорусскому населению, заставляла его ставить своё чело против азиатцев с той решимостью, которая отличала древних, дотатарских русичей. Волынь, заслоняя собой Польшу, защищена была от орды своими лесами и болотами; Белоруссия была сравнительно безопасна своей отдалённостью от жерла, извергавшего хищную силу на передовые посты европейской цивилизации; Червонная Русь служила чужеядникам главной дорогой, по которой они стремились в Польшу, но вместе с тем она была и главным путём сообщения между хозяйством турецким и хозяйством польским. Через Львов проезжали королевские послы к турецкому султану, крымскому хану, волошскому господарю. Во Львове (если читатель помнит) сам Жовковский разыгрывал свою Одиссеевскую роль перед турецкими чаушами. Львов служил и Баторию операционным базисом для отвращения грозы, которая уже в его время начинала собираться на Польшу за Порогами. Даже такие распоряжения правительственной власти, как отсечение головы Подкове во Львове, а не там, где он был приговорён к смерти, или казнь Карвацкого и других кремлёвских героев, обратившихся в домашних разбойников, доказывает, что это был центр образования мнений русского общества в Польше, то есть образования того элемента общественной жизни, который относится к событиям, как причина — к результатам. Так объясняется нравственное преобладание Львова не только над Киевом, который стоял форпостом у входа в татарские пустыни, но и над самой Вильной, где, после падения Киева, соединилось богатство южнорусского края.
Если Казимир III жаждал отрезать от разорённой татарами Руси Червенские города в видах своего государственного хозяйства, то польские паны, со своей стороны, должны были видеть в карпатском Подгорье и Поднестрии благодатное поприще для хозяйства сельского. Это было драгоценнейшее их достояние, за исключением Украины обеих сторон Днепра, которая, через два с половиной века, пришла им в руки путём колонизации. Но золотое руно всегда охраняется каким-нибудь драконом. Едва успели выходцы из песчаных, лесистых и болотистых местностей расположиться новыми посёлками на своих чернозёмных займищах по торговому тракту между пышным Царьградом и невзрачным Краковом, как уже на Босфоре водворились азиатские варвары. Приспособив христианскую столицу к мусульманскому быту, османлисы распространили своё право сильного вдоль северного побережья Чёрного моря, и скоро подчинили своей верховной власти Крымский полуостров с остатками старой Кипчакской Орды, с ханством таврических Гиреев Чингисхановичей. С того времени открытый Казимиром источник государственного и частного богатства, плодородная червоннорусская земля с её живописной, текущей молоком и мёдом Подолией, эта Колхида польских искателей счастья, очутилась в виду чудовища, которое беспрестанно требовало у Польши человеческих жертв. С ужасом отодвинулась Польша от Чёрного моря. Опустел её хлебный рынок Кочубей вместе с другими пунктами черноморской торговли. Балаклей, Чапчаклей, Витовтовы Бани, всё это превратилось в груды камней, в засунувшиеся рвы, в терновые заросли, которые польским географам XVI века представлялись почти такими же тёмными памятниками грекославянской цивилизации, как и предполагавшиеся в низовьях Днепра остатки древней Трои. Сбивчивая смесь татарских и русских названий, спутанные воспоминания отдалённейшей исторической старины с эпохами недавними — сами по себе говорят о частых сменах неведомых истории поселенцев, которые смело располагались на пустынных займищах своих, смело бросались, подобно сказочному Язону, на чудовище, питавшееся живыми людьми, и, когда исчезали вместе со своими кошами и городками, некому было даже повествовать о великой отваге их. «Kraj błogosławieństwa, kraj niedoli»; этими словами определяет весьма типически характер старинной Галичины новейший польский историк. Да, в этом крае соединение щедрых даров природы с семейными утратами и непрерывными общественными бедствиями поражает воображение трагическим контрастом своим. Но, если объять историю Червонной Руси с более широкой точки зрения, то на место печального частного развернётся перед нами величавое общее.
Вся история этого края, со всеми своими радостями и печалями, со всеми своими героями и злодеями, со всем величием начинаний и ничтожеством конечных результатов, составляет лишь один акт громадной драмы, которую разыграли десятки миллионов людей на великой арене между двумя хребтами гор и четырьмя морями. Природа, распределяя воды по бассейнам и их притокам, нагромождая массы гор в виде неприступных ворот и неодолимых замков, засевая дремучие леса и стеля полосы урожайного чернозёма от моря до моря, от хребта до хребта, сказала: «Здесь быть громадному государственному хозяйству. Здесь быть устою известной человеческой идеи, доколе человечество не выработает более человечной». Люди не поняли намерений природы, не уважили силы её, презрели её непреложные веления, и порвали на куски достояние, имеющее всю свою цену только в совокупности. Но начался многовековой спор за границы, намеченные по произволу временно сильных, и вопрос о разграничении обратился мало-помалу в вопрос о единовластии. Кому же властвовать нераздельно между гор и морей, которыми сама природа наметила границы громадного государственного хозяйства? Желая властвовать здесь в силу своего единения с цивилизованным миром, ляхи искали подмоги в европейском просвещении; но их жестоко обманули в Европе: взяли с них всё, что можно было взять в пользу европейского общества, и наградили их всем, что есть худшего в антиславянской цивилизации. Желая властвовать здесь в силу древнего займа своего, русичи обратились к собственным ресурсам: к русской выносчивости, к русской готовности на смерть в виду постыдного плена и, наконец, к русской мстительности, наследственно переходившей от предка к потомку. Других ресурсов у них не было; не было у них ни учителей, ни помощников; и вот они, испивая шеломами Дону на востоке и Вислы на западе, до тех пор очищали место для своего широкого хозяйства, пока наконец не с кем стало и спорить. В этой многовековой борьбе за своё быть или не быть, в этом настойчивом, иногда сбивчивом, но вообще верном своей задаче соединении в одно громадных пространств для каких-то важных целей человечества, суждено было играть замечательную роль стране, отгороженной от Европы Карпатами и обращённой лицом к великому русскому миру. Новые, можно сказать, случайные обладатели этой страны, ляхи, не обратили внимания на серьёзный намёк природы, не посмотрели и на указания исторических преданий, управляющих симпатиями и антипатиями народов. Они своё займище в русской земле примкнули к чуждому для него миру человеческой деятельности, и этим обрекли себя на печальную участь — быть вечными иностранцами среди туземцев. Ошибка противоестественного захвата повела их последовательно к другим ошибкам, которые с каждым столетием затрудняли их всё больше и больше. Герои по своей натуре, чужеземные обладатели отрозненной Руси были не что иное, как похитители в глазах того народа, который они весьма усердно старались наградить благами западной цивилизации. Они защищали русский народ от неверных во имя чуждой ему веры; просвещали ум его во имя чуждых ему преданий; сливали его в одно социальное тело с собой посредством разлуки с гробами его предков.
И вот перед нашими глазами XVI и XVII век Червонной Руси, век усиленной колонизации наших пустынь, усиленной борьбы за неё с азиатскими хищниками, усиленного стремления к европейской культуре, усиленного подавления в русской земле русской народности: картина полная жизни, блеска, великих надежд, беспримерных несчастий и политического безумия. Эту картину историки показывают нам в изображаемых ими деяниях иноплеменных народов. Между тем она так тесно соединена с общими явлениями русской жизни, что без неё в русской истории остались бы неясными даже и такие великие события, как слияние разобщённых областей в систему государственного единоначалия.
В эпоху Сигизмунда III, испортившего на Руси работу всех своих предшественников, какова бы ни была она, — бытовой характер Червоннорусского и Подольского края, или так называемого вообще Подгорья, определяется словом шанц. Так местные жители характеризовали своё вечное ожидание и отражение ордынцев в мольбах о помощи, обращённых к королю и сенату. Этот широкий шанц, два-три поколения назад, видал ещё казакующих, то есть воюющих по-татарски, князей и панов, которые, по выражению геральдика Папроцкого, стояли против азиатской силы, как мужественные львы и жаждали одной кровавой беседы с неверными. Но в конце XVI столетия, интересы хозяйственные воспреобладали у русской шляхты над интересами защиты русской земли от новых печенегов и половцев. Казаки, размноженные путём добычного героизма с одной стороны и хищнических вторжений с другой, мало-помалу отособились от шляхетных «товарищей своих»,[139] и сделали главным седалишем силы своей, вместо берегов Днестра и Бога, Поднеприе. Это было разделение одного и того же воинственного общества на казаков-домовников и казаков-бездомовников, что почти соответствовало казакам-дворянам и казакам-простолюдинам. Шляхта продолжала казаковать на аванпостах колонизации русских пустынь, но название казак отвергнула, как унизительное для неё. Казаками назывались уже только те шляхтичи, которые, из крайней нужды, или для спасения шеи своей от королевского меча, входили в состав промышленно-военной корпорации, именовавшейся Запорожским Войском. Такие оказачившиеся шляхтичи делали, в своём лице, уступку демократическому элементу русского народа. Они чаще и чаще встречались рядом с панами чисто рыцарского характера, по мере удаления от Днестра и приближения к Днепру, или по мере того, как густонаселённый край переходил в украинскую пустынность. В той же самой постепенности уменьшалась утончённость быта вместе с внешними отличиями аристократа и плебея, так что члены одного и того же шляхетского дома — на Днестре оставались панами, а на Днепре казались простолюдинами, и забывали о фамильном гербе своём. Деление Руси на шляхетскую и казацкую, столь резко проявившее себя в Хмельнитчину, было намечено издавна. Аристократическое начало, поддерживаемое на Поднестрии родовитым рыцарством европейским, никло на Поднеприи под влиянием рыцарства азиатского, которое родом не считалось и никаких гербов не знало. Во времена Папроцкого, у подолян ещё нельзя было отличить по одежде слугу от пана. Во времена Борецкого, уже только на Украине можно было видеть первобытную простоту военного быта. Велика была разница в безопасности между окрестностями Львова, Самбора, Перемышля, Санока и окрестностями Черкасс, Канева, Корсуня, Василькова, даже самого Киева, смотревшего с русского берега Днепра на татарский. Такова же была разница в богатстве, домашней обстановке, формах общежития. Такова же разница была и в том, что называлось тогда просвещением. Но вместе со всем этим, такова же была и градация латинопольского элемента, постепенно переходившего в чисто русский, как менее культивированный.
Рыцарский дух, соединённый с пропагандой европейской культуры, открыл себе из Европы путь в днепровскую Скифию через Краков и Львов. В слиянии с духом варягорусским, он производил чудеса мужества и великодушия, достойные занять место в стихотворных преданиях трубадуров. Но вместе с выработанными в Западной Европе понятиями о рыцарстве, представители европеизма вносили в нашу славянорусскую среду латинопольское обезличение. Они стирали с нас тот своенародный цвет, который так ярко сияет на древних наших искателях себе славы, а князю чти. Они наводили на нас мутную полурусскую и полупольскую краску. Они делали предприимчивых наших людей, по народнаму воззрению, если не ляхами, то есть католиками, то недоляшками, то есть униатами. Мы претворялись в поляков путём войны, путём общественности и, наконец, путём школьной образованности. Чем больше мы обеспечивали наши города от хищников, чем теснее наши центры общественности соединялись торговыми и политическими интересами своими с городами польскими, тем эти центральные пункты юго-западной Руси становились менее русскими. Сперва мы были у себя дома, были, что называется, на святой Руси[140] в Вильне, во Львове, в Остроге, в Витебске, в Полотске, в Луцке. Потом уже только в Киеве да на казацком Поднеприи и Посулии мы были похожи на наших предков, но и то благодаря нашей русской необразованности. Родной наш элемент был нерушим только там, где дотатарская русская жизнь лежала бесформенными, забвенными цивилизованным миром развалинами, где чуждая рука не трогала корней нашей народности, где природа русского племени затаила свою целостность под охраной дикой пустынности.
Глядя с латинопольской точки зрения, или даже с общей точки зрения той культуры, которая из возрождённой Италии распространилась по всей Западной Европе, польские захваты в древнем русском займище были для него явлением благотворным. Путём этих захватов, к нам проникали с Запада те славные по всему свету культурные начала, которые, в три последние столетия, создали обольстительную для России европейскую цивилизацию. Но у представителей древнейшего русского мира, в самом начале нашей истории, проявился отрицательный взгляд на латинохристианскую образованность, ради которой древняя Польша отвергла первоначальную славянскую проповедь христианства на берегах Вислы. От разлива этой образованности среди славянских народов по губительному плану Карла Великого — русский мир отгородился Карпатами в первом, самом значительном периоде своей формации; и времена Мономахов в Киевской Руси, а Данила Галицкого в Руси Червонной доказали, что самобытное славянское просвещение, без руководства латинских просветителей, развивалось в русском займище далеко лучше, чем в займищах латинизованных ляхов. После татарского погрома, западная образованность из своего форпоста, Польши, продолжала движение, указанное ей Карлом Великим и остановленное первым собирателем русской земли. Умы благородные покоряла она себе возвышенными целями своими, умы эгоистические увлекала она житейскими соблазнами, и таким образом вершины русского общества приняли её розовый цвет, озарились её обманчивым сиянием. В XVI и XVII веке, никто в Западной Европе не сомневался в солидарности между коренной Польшей и её русскими окраинами, когда русские люди, подобные Яну Замойскому, являлись представителями польского элемента не только в войне и политике, но и в самой науке. Никому не приходило в голову, что Сопеги, Ходкевичи, Жовковские, исторгавшие с корнями династию Рюрика из великой, богатой, могущественной Московии, были кровные родственники тех Свенельдов, Добрынь и Вышат, которых имена неразлучны с вечными воспоминаниями о русских Святославах и Владимирах. Ещё меньше тогдашняя Европа была способна предполагать, что гораздо легче было вырвать из русской почвы корни древней династии, нежели искоренить в русском народе внедрённые веками предания о предках и старине. Только позднейшие события показали, что представительство примежёванной к Польше русской земли принадлежало безвестным хранителям её преданий, а не титулованным её владельцам и правителям. В то время, когда латинская культура претворяла верхние слои руси в польское общество, низшие слои, в своём убожестве и невежестве, оставались русским народом, по неразрывной связи своей с тем, что выработала русская жизнь со времён дотатарских; и вот почему поднепровский край юго-западной Руси, сравнительно пустынный и мало культивированный, делался главным седалищем древних преданий русской церкви и народности, по мере того, как более сильные в начале центры русского элемента, Вильна, Львов, Острог, Полотск, Витебск, уступали влиянию стихии, разлитой со времён Карла Великого в южной Славянщине и остановленной в славянорусском мире со времён Киевского Владимира. Письменное невежество, грубая простота нравов и примитивное, обрядное отношение к церкви и вере — эти простые элементы русской народности оказались, в конце концов, залогом её целости в отдалённом будущем и вместе с тем — её самостоятельного развития. На них смотрели, и даже смотрят, как на зло, все передовики западноевропейского просветительного вторжения в великое русское займище, но правы они лишь относительно. Эти элементы, оказавшиеся спасительными для нас в многовековом нашем прошедшем, не потеряли своего охранительного свойства и по отношению к нашему таинственному будущему. Если все опыты древней цивилизации, усвоенные преемственно Западной Европой, оказались неудовлетворительными; если Индия и Китай, с другой стороны, не дали человечеству завидных благ жизни своим отособленным и наконец остановившимся развитием; и если среди мира окаменелого и мира развивающегося столь порывисто путём сомнительного для нас прогресса, образовался, в течение тысячелетия, мир самобытной жизни, лишь верхушками или фракциями своими уподобляющийся и западному европеизму, и восточному китаизму: то история, признающая законность каждого политического и общественного явления, не может отрицать необходимости, а следовательно и разумности, того явного недоверия к прогрессу Западной Европы, которое характеризовало великий русский мир со времён первого его организатора и характеризует его даже в настоящее время. Отправляясь от этой точки зрения в наше давно прошедшее, мы в польско-русском вопросе увидим более глубокое и общее значение, нежели какое придают ему даже и те европейские историки, которые не внемлют уже петициям польской интеллигенции. Что касается собственно до Галицкой части русского мира, то предлагаемая здесь точка зрения возводит к общему значению, не только всё, игнорируемое в ней польскими историками, как русское, а русскими, как польское, но и те жалкие остатки русской народности, которые выражаются ничтожеством тамошней русской прессы, печальным состоянием педагогии, упадком народной песенности, громадским бессмыслием простонародья и беспутством его грамотных представителей. Галицкая часть великого русского мира представляет нам то самое, что можно было видеть, столетие или два назад, в других, ныне уже нераздельных, частях его. Зная, как стояли во времена оны вещи, например хоть бы в Киевщине, мы не смутимся от безотрадного, погибельного положения русской народности в современной нам Галичине. Это не обломок старой Польши, как думают одни, и не заброшенный уголок ожидовелой Германии, как представляется она другим: это — однородная часть великого русского мира, который так медленно, так трудно, но с такой неуклонной последовательностью восстанавливает себя всюду, где чуждые народности временно исказили основной характер его.
Между тем как внутри Червоннорусского края шла деятельная и, по-видимому, бесповоротная переработка местного элемента в пришлый, под влиянием латинопольской пропаганды, этот край постоянно был предметом эксплуатации чужеядного турецко-татарского общества. По свидетельству непосредственного наблюдателя внутреннего состояния Турции в XVII веке, татары ежегодно продавали в Царьграде по 20 тысяч пленников почти что из одной Червонной Руси. «Бездна бездну призывает», можно было сказать о постоянном союзе Турка с Татарином для поглощения русских людей. Но в самом контрасте, какой представляла благословенная природа края с висящей над ним постоянно грозой неприятельских вторжений, пожаров, грабежа, резни и пленения, было что-то непреодолимо влекущее в этот край для новых и новых выходцев из местностей сравнительно безопасных. По взгляду современного философа, Кромера, вечные гарцы с татарами влекли предприимчивых людей к русскому пограничью так точно, как и необыкновенное плодородие земли. Отенённый турецко-татарской тучей край славных на всю Европу пчелиных сот, пастбищ и урожаев представлял рыцарскому воображению шляхты двойную картину привольной жизни на лоне благодатной природы и вместе с тем христианской смерти в борьбе с врагами св. креста. Густым роем окружали смелых выходцев татарские недобитки, уходившие из басурманской земли невольники, оказаченные трагическими событиями бездомовники. Новые колонии вырастали в одну весну среди цветов, питавшихся пролитой недавно кровью предшествовавших колонистов. Тоскующие тени христианских богатырей не покидали прославляемой песнями арены жизни, носились над головами новых осадчих и умоляли их об отмщении. «Физическая и умственная энергия (говорит знаменитый политэконом нашего времени) развивается затруднениями, а не отсуствием препятствий», и это мы видим, как нельзя яснее, на энергии труда колонизаторов, возбуждаемой вечно грозящим истреблением того, что они успевали сделать наперекор бедственной судьбе края. В самое короткое время после набега, внезапного и скоротечного, как несомая бурей туча, — на местах, ещё носивших следы татарских скакунов и захваченных татарами стад, являлись опять откуда-то стада; а засыпанные пеплом селища покрывались новыми землянками, мазанками, куренями, кошами. Во времена борьбы потомков киевского богатыря Михайла Семилетка[141] с потомками разорителя древнего Киева, Батыя, от каждого сколько-нибудь крепкого места, именуемого обыкновенно замком, тянулись под землёй длинные погреба, шли иногда на протяжении нескольких вёрст ходники и коридоры, которым до сих пор дивятся местные жители, передавая младшему поколению, по слухам, повести о старосветских сховищах, не только для скарбов, хлебных запасов, домашней утвари, суплатья, но и для скота под землёй. Эти подземные сховища, в воображении рассказчиков, заменяющем им историческую память, сливаются с легендами о запавшихся городах и сёлах, о человеческих голосах и даже колоколах, слышных иногда из под земли фантастически настроенному уху. Подземные тайники, вместе с полевыми могилами и осунувшимися степными шанцами, характеризуют все те опасные местности, в которых жизнь, свобода и имущество постоянно были игралищем непредвидимой и неотвратимой случайности. В известиях о татарских набегах на Червонную Русь заметно не уменьшение, а постепенное возрастание опасности для местных жителей. С каждым новым полустолетием, татарская хищность принимала там всё более и более широкие размеры. Но с каждым новым поколением, прибывало в Червонной Руси и Подолии панских дворов и сёл, укреплённых замков и местечек, шляхетских и простонародных займищ, называющихся по-польски загонами, церквей, костёлов и монастырей. Край колонизовался и цивилизовался в постоянной борьбе с хищниками.
В ту эпоху когда начинается самый пышый расцвет польскошляхетского элемента в отособленной Руси; когда казаков, обычаем шляхты, стали чуждаться и мещане, их прежние сутужники и сотоварищи; когда в запорожском войске стали преобладать простонародные утикачи из пограничных имений, арендованных жидами, эксплуатируемых панскими «наместниками», обдираемых старостинскими «служебниками», — Русское воеводство Польской Речи Посполитой было таким рассадником полонизма, о каком только мог помышлять присоединитель к Польше Владимирова займища. В северной части его широко расположены были влости и ключи так называемых великих панских домов, а полуденное и восточное Подгорье было занято множеством панских имений средней руки и никогда не сосчитанными осадами лановой шляхты, которые, почти без перерыва, тянулись вплоть до волошских границ. Уже в сеймовом постановлении 1564 года говорится о zagęszczeniu i nasiadłości rycerstwa[142] между Днестром и горами в галицких сторонах. Этот «натовп» людей, умеющих служить сильному пану и пановать в свою очередь над депендентами, только и ждал сеймовой сделки старопольских магнатов с новопольскими. С 1569 года, запруда, охранявшая нашу Русь от польщизны, была снята руками протекторов русского православия, представляемых знаменитым князем Острожским. Тогда уже не одно завоевание Казимира III, но и вся смежная с ним русская земля начала колонизоваться с удвоенной быстротой. Движение новых землевладельцев и осадчих из центральных частей государства к окраинам покрывало здесь русский элемент, так сказать, наносной почвой полонизма. Русь окончательно и, по-видимому, безвозвратно превращалась в новую Польшу.
Как мелкая шляхта, так и великие паны, обитатели долин и взгорьев, трудились ревностно над обработкой и обороной своей обетованной земли; устраивали доходные хозяйственные усадьбы; держали сторожу на татарских шляхах; привлекали под свою обостроженную селитьбу так называемых подзамчан, людей мелких, бессильных оборонять собственными средствами хату свою; осаживали мужиками пахарские, скотоводные, рыболовные и медоносные осады; за обычай съезжались на татар, как на хищных зверей; гонялись по следам их до самого Перекопа; строили церкви, чаще костёлы, и записывали в них на гробовых камнях, кто где бился с врагами христианства, кто какие получил во славу Божию раны. Так изображают — и весьма верно — деятельность предков своих польские писатели, упуская из виду одну только черту: что это была претворённая в польское общество русь; что эта русь научилась у поляков и широкому хозяйничанью, и вельможному панованью над людьми мелкими; что мелкие русичи, подвигаясь всё вперёд и вперёд от густо заселённых займищ, подражали богатым и просвещённым братьям своим в воинских доблестях, но, подражая в опытных способах войны, не могли подражать им в порядочности быта и, одичав под формой казачества, разбойницки потребовали наконец от них дележа русским достоянием, как от пришельцев и отступников. Эта трагическая черта польской цивилизации на русской почве не убавила бы, в глазах польских читателей, ни поэтичности, ни грандиозности картины XVII века в той обширной, богатой дарами природы и покрытой таинственностью древних преданий стране, которую, по почину Казимира III, поляки заблаговременно окрестили именем Новой Польши, — картины крушения польских надежд среди забвенных, бесформенных и безобразных обломков русской народности, уничижённой польским элементом. Игнорируемый польской литературой факт смелого, но бессильного захвата, не отнимая ничего у предприимчивых предков, объяснил бы их потомкам причину грубых русских требований старого времени, причину русских насилий над ополяченной шляхтой, причину русских разбоев в беспримерно широких размерах, которыми восхищаются наши пылкие школьники и о которых сожалеют наши взрослые люди. «Благословенный край, несчастный край (говорит полонизованный русин Шайноха), он вместе с тем был краем редкого соединения сельского быта с воинственностью, помещичьих добродетелей с богатырскими доблестями, судеб доброй патриархальности с высочайшей трагичностью». Эти прекрасные по своей правде слова относятся к внутренним частям Галицкой Руси, и не одной Галицкой. Но далее к востоку, где заселённые, заселяемые, вновь обезлюдевшие и вновь оживляемые людскими голосами пустыни носили неопределённое в старину название Подолии и ещё менее определённое географически имя Украины, там смелые, весьма часто отчаянные осадники, присяжные мстители кровью за кровь, разорением за разорение, наполовину христиански доблестные, наполовину татарски хищные, способные к братскому великодушию, но гораздо чаще к измене и предательству, селились, можно сказать, у самого входа в Басурманщину и знали только боевую жизнь, которая не давала их займищу процветать благами жизни мирной. Там земледелец был, собственно говоря, воин. Не было там панских дворов с их дворскими обычаями, этих рассадников общественных добродетелей и общественных пороков. Вместо родственных связей, делавших быт сельского хозяина весёлым и разнообразным, завязывались там иного рода связи, говорившие не о домашних радостях, а об опасностях и бедствиях войны, — связи походного, боевого, таборного, кошевого побратимства. Эти грубые владыки и защитники малолюдных, плодоносных, пленительных и опасных пустынь были всё те же самые русичи, которые под Карпатскими горами, во имя Польши, развили в себе культурные начала до степени, не достигнутой нигде в то время на великом русском займище. Только по недоразумению нашей всё ещё юной историорафии, днепровский казак и червоннорусский пан представляются нам соперниками разноплеменными. Нет, это были родственные представители русской усобицы, которая, после Казимирова захвата и политической унии 1569 года, возобновилась у нас уже не под княжими стягами, хоругвями и чолками, а под панско-казацкими прапорами и бунчуками. Мы в XVI и XVII веке продолжали всё то же дело, которым занимались наши предки в XII и XIII. Одной рукой обороняли мы своё займище от чужеядников, другой делили и рвали на куски общее добро у себя дома. Разрозненные части русского мира искали своего центра и в энергическом стремлении к прогрессу, и в диком борении с прогрессистами. Эти слова имеют в польско-русском вопросе более общее значение, о котором я распространюсь в своём месте. Что касается собственно до событий польско-украинских, то в них находим частное проявление общего движения славянских элементов по законам центростремительности и центробежности. Казаки были фракцией той самой русской шляхты, которую часто смешивают безразлично с польской. Русская шляхта на казаков смотрела сперва дружелюбно, потом враждебно, но между детьми европейской культуры и питомцами дикой украинской вольности постоянно существовал, так сказать, фамильный или родственный компромисс. Даже в то время, когда шляхта уже поссорилась и не раз подралась кровавым боем с казаками, на поднестрянской Украине, или иначе — в русском Подгорье, этом главном и самом древнем седалище русского полонизма, днепровский казак всё ещё был свой человек настолько, насколько он сохранил в себе шляхетского элемента и шляхетской крови. Подобно тому как испанские, португальские, наконец нидерландские жиды смотрели исчужа на своих варварски-невежественных и развращённых братий, жидов польско-литовских, казакующая русская шляхта свысока мерила днепровское, однородное с ней по военному ремеслу казачество и заметно импонировала одичалым рыцарям. Старый, сердитый и вместе симпатичный, взгляд на казака сохранила она до нашего времени, в лице своего литературного потомства; но старый взгляд казака на его шляхетный прототип давно утонул в пролитой им шляхетской крови, давно забыт в опьянении разбойничьего восторга казацкой музы, давно исчез в торжестве великой русской силы над польским бессилием, и только отрезвлённая универсальной наукой историческая память старается восстановить между поссорившимися братьями кровное и бытовое родство. Не было бы ничего нелепого в высокомерии оседлых русичей, этих окатоличенных шляхтичей-землевладельцев рыцарского закала, если б они сохранили традиции того места, «откуду есть пошла руская земля», вместо чуждых им традиций краковских, гнезненских, римских. Сановитый боярин с московского Кремля смотрел высокомерно не меньше шляхтича на казаков, и однако ж, при своём сравнительно с польским шляхтичем невежестве, оправдан в своей гордости историческими событиями. Даже киевские торгаши, эти оседлые промышленники и ремесленники, ставили выше казацкого уровня свою мещанскую статечность, свою магистратскую славетность, и сколько ни пытались казаки подчинить их своему присуду, они остались независимыми господарями в своей муниципии. Но всё это была одна семья, в которой старшинство ни для кого не было обидно, а меньшинство — унизительно. Вся беда, стало быть, заключалась не в сословных различиях между казаком и паном, а в том, что в нераздельную русскую семью впущен был для благословения священник, отвергавший достоинство её древних воспоминаний, верований, обычаев. Это злополучное обстоятельство, больше нежели что-либо другое, было причиной тому, что высокомерие русичей оседлых и шляхетных глубоко оскорбляло народное чувство русичей-бурлак. Слава шляхетных русичей была бесславием их отверженных братий, и святыня благословенных иноверным священником сделалась для непринявших его благословения предметом дикой ненависти. Если висевшая над польским цивилизованным обществом двойная туча турецкой и татарской грозы придавала его судьбе трагическую поэтичность, то роковая измена русским преданиям сообщала его мрачной будущности самый зловещий блеск, пророча не одной чуткой душе потрясения, избиения, плен и руину, каких Сарматские горы не видали с высоты своей после великой Батыевской катастрофы.
Да, между двумя враждебными лагерями, ожесточёнными впоследствии до крайней, зверской ярости, существовало кровное, не изглаженное даже латинским ренегатством родство. И днепровские казаки, и днестровские шляхтичи были всё те же «храбрые русичи», которые во времена оны хаживали испивати шеломом Дону. Велико или мало было социальное различие между ними, но, по существу дела, обо всех падших в бою с неверными, как с панской, так и с казацкой стороны, можно сказать, что они отстаивали русскую землю. Отстаивали русскую землю даже и те русичи, которые дорожили полученными только от польской отчизны лаврами. Они тем не менее были безустанными, самоотверженными, достохвальными защитниками её от врага, грозившего сменить наш христианский символ магометанским полумесяцем. Невежественная в своей завзятости муза южнорусской песенности не удостоила поставить их имена в одном почёте с именами героев поднятого казаками простонародья; но муза истории не знает ни вражды, ни ненависти. Она толерантна: она, проходя мимо забвенных живой русью панских гробниц, бросает на них по ветке лавра и кипариса, в знак своего сочувствия к их благородным подвигам и сожаления об их политических заблуждениях.
ГЛАВА XXVIII.
Польская героиня, охранительница пограничья. — Появление на горизонте панского общества пагубной для него шляхетской семьи. — Дворянская формация казачества. — Казацкие виги и казацкие тории. — Связь русско-польской аристократии с казачеством. — Русская доля истории в польских воспоминаниях.
Польское государство, это собрание монархий и республик в одно хаотически-целое, возлежало, в качестве отдельного мира, на плечах Атласов, выработанных русским Подгорьем. Если читатель помнит, знаменитый Жовковский высказал это прямо и резко перед «лицом Речи Посполитой», как назвал он сеймовое собрание. Несколько панских домов, подпиравших Угорские горы по-старинному своими железными полками, гарантировали собой судьбу остального населения Польши. И всего больше имел значечение в её судьбе дом поглощённого полонизмом русина Жовковского. Его личный состав, его внутренний характер, его родственные и общественные связи выработали ту Польшу, которую знали, с героической и доблестной стороны её, в Москве, в Стамбуле и в Вене. Общественные, экономические, семейные и сердечные интересы этого полонизованного русского дома объясняют нам историю Руси и Польши со стороны, доселе нашей историографией нетронутой.
В четырёх часах езды от славного города Львова к северу, находится село Винники, напоминающее своим именем тех винников и броварников, которых бывало казаки, прежде всех других охотников до казакованья, успевали подбивать к походу на басурман. Но кто знает? — в нынешнем галицком наречии это название присвоено виноделам, а не винокурам, и, может быть, это — филологическое свидетельство о виноградниках, которые, до опустошения края татарско-казацкой руиной, существовали даже и на Поднеприи. Так ли оно есть, или иначе, только село Винники, в 1556 году, досталось, по дарственной записи, отцу Станислава Жовковского, также Станиславу, русскому воеводе. Видно, не в силах был прежний владелец удержаться в Винниках, расположенных на татарском шляху, именуемом Черным шляхом, и рад был, что нашёл более отважного и сильного защитника края. Отец Жовковского жил в соседнем селе Туринцах, которое своим именем восстанавливает в нашей памяти ещё более характерную черту местости: оно говорит о том отдалённом времени, когда туры ещё не были баснословным украшением русской народной поэзии. По смерти отца, Станислав Жовковский заложил в Винниках замок, названный панами Жолкев, а мужиками — Жовква, по имени той Жовквы в русской Холмщине, которая была гнездом рода Жовковских.[143] С устройством замка, и село Винники переименовано в местечко Жовкву. Для привлечения колонистов, владелец предоставил жителям нового местечка самоуправление, в виде магдебургского права, которое паны давали своим подданным совершенно в той форме и на тех основаниях, как и короли — своим.
Не из тщеславия, а для обороны края от усилившихся татарских набегов, задумал Жовковский строить свой замок. Жовква была заложена в 1595 году, перед походом обоих коронных гетманов, великого и полевого, в Волощину, — того похода, результатом которого было возведение на господарство Иеремии Могилы, дяди нашего знаменитого Петра Могилы.[144] История Червонной Руси и в этом пункте соприкасается с судьбами Руси Киевской. В перспективе после похода была у них борьба с домашней ордой — казаками. Возможность неудачи в той или другой экспедиции требовала точки опоры, и потому-то, подвизаясь в битвах с татарами за ленное право Польской Короны на Волощину, охранителям Польши было необходимо помышлять о надёжном операционном базисе для дальнейших действий по своей гетманской специальности. Ян Замойский и Станислав Жовковский были не только воины, но и политики. Они предвидели опасное столкновенье руси шляхетской с простонародной, руси богатой с убогой, руси землевладельческой с бездомовной, может быть, даже руси католической с православной, и, в меру своей проницательности, готовились к нему. Спокойный, но постоянный энтузиазм их в этом деле был тем сильнее, что они разумели себя не русью, в самом имени которой таился известного рода сепаратизм, а поляками, представителями государственного единства Речи Посполитой Польской. Заложенный Жовковским замок был, по своей идее, повторением крепости и города Замостья, устроенных несколько ранее его начальником, другом и свояком, Яном Замойским. Он предназначался быть устоем польской силы на пограничье против напора внешних врагов и в то же самое время — наблюдательным пунктом и арсеналом для сдерживания анархических элементов, беспрестанно грозивших королевству извнутри. Вместе с тем — что также было весьма важно — замок Жовква должен был служить административным центром нескольких десятков земледельческих имений, принадлежавших дому Жовковских в Червонной Руси и в Украине. Без собственных средств, коронный гетман был бы в Речи Посполитой ничто. Речь Посполитая часто ставила своих фельдмаршалов, равно как и воинственных королей, в величайшее затруднение пустотой своей казны, беспорядочностью своей администрации, несвоевременным исполнением своих обещаний, и в таких случаях собственные запасы, наличные деньги, или же личный кредит коронного гетмана выручал из беды всё польское общество. Таким образом постройка замка была со стороны Станислава Жовковского во всех отношениях подвигом гражданским. Но в этом подвиге главную роль играл не он. Он заложил замок, наметил верки, дал общий план действия и отправился со своим ополчением на подмогу Яну Замойскому. Жена его Регина, сестра второй жены великого коронного гетмана и канцлера королевства, взяла на себя производство всех без исключения работ, и не была она, как увидим далее, ниже принятых на себя обязанностей.
Дочь древнего моравского дома Гербуртов, Регина внесла в римскую церковь такой же драгоценный дар женских добродетелей, как муж её внёс в Палладиум польской национальной славы. Слова царя Соломона: «мудрая жена устрояет дом свой», внушены ему матронами, подобными Регине Гербуртовне. С достоинством сильного характера она несла одна домашнее бремя, которое обыкновенно даётся на двоих. «Тебе лучше нежели мне известны наши домашние дела (писал ей муж в духовном завещании): я свои мысли погрузил в делах Речи Посполитой, оставляя без внимания собственные». И действительно Регина управляла всеми его имениями самостоятельно. Она была и администратором, и казначеем, и даже судьёй, как в ближайшей, так и в отдалённой Жовковщине. Что до него самого, то он был поглощён всецело одной мыслью. На защиту края он смотрел, как на своё призвание и, в случае недостатка со стороны казны денег, продавал бывало родовые имения для покрытия военных расходов. Он сына воспитал специально для борьбы с азиатскими хищниками, а младшую дочь выдал за Станислава Конецпольского, провидя в нём и готовя защитника границ, коронного гетмана. Жена играла у него не только роль хозяйки дома, администратора имений, но и военного интенданта. Она, по его инструкции, строила замок; она для каждого похода готовила ему запасы; она сзывала родных и приятелей с их боевыми дружинами на помощь своему паладину; и она же даже таким людям, как Фома Замойский, давала при случае нотации, выражающие превосходство её умственных концепций над грубыми понятиями её века о домашней жизни, — вроде того, что «с хрустальной посудой надобно ездить бережно, а с женщинами обходиться тихо, ради взаимных радостей и благословения Божия».
Такая-то распорядительница стояла во главе управления всеми имениями, принадлежавшими дому Жовковских, как по вотчинному, так и по поместному праву. На нынешний взгляд, десятки займищ или осад, тянувшихся к центру их администрации — Жовкве, представляются жадным захватом польского плуга, отмеренным панской саблей и занесённым в сеймовую конституцию стараниями приятелей. Так оно и бывало, но не всегда. У входа в Татарию, или что всё равно, в дикие поля, которые начинались за чертой, проведённой от Кременчуга через уманскую пустыню до Подольского Каменца, занять займище, со стороны таких людей, как Жовковский, было государственной заслугой. Это значило — воспользоваться королевским пожалованием, и среди полного безлюдья, на татарском шляху, устроить форпост подвигавшейся всё вперёд и вперёд колонизации. Все панские имения на татарском пограничье, или, как говорилось тогда, в украинных областях, имели в начале значение смелых редутов и форпостов. Хитрость и Пройдошество, Смелость и Предприимчивость получали их в потомственное владение под одним и тем же условием, которое одни паны нагло профанировали, но зато другие исполняли свято. Заложить в дикой пустыне осаду значило тогда — вложить капитал в предприятие рискованное, хотя в будущем и заманчивое; а управлять пограничными имениями значило тогда — согласовать интересы разного сорта людей, часто несогласимые. Осадчему, кто бы он ни был, сам ли землевладелец, или его «наместник», прежде всего предстояла трудная задача — прикрывать своё займище от ордынцев; потом надобно было ему найти экономическую связь между такими социальными элементами, как туземный ратай и выходец-приказчик, знаток хозяйства более совершенного, — между такими, как охоче-комонный казак, служащий пану по подобию Наливайка, и так называемый слуга шляхтич, видевший европейские армии, умеющий вести войну на более цивилизованный лад, — наконец, и между такими, как местное вероучение, выражающееся в обрядности, которой исторического смысла никто не знал, и вероучение пришлое на Руси, которого увлекательная для панов история не увлекала почему-то умов необразованных. Пани Регина понимала, видно, искусство колонизации, если из своего хозяйства могла извлекать столько выгод, что доставляла мужу средства для выхода в поле табором, а на постройку замка собрала довольно рук и материалов. Что касается до религиозной связи пограничного общества, то, будучи питомицей католичества, она, без всякого сомнения, желала от души, чтобы в древнем займище Киевского Владимира было одно стадо и один пастырь; но в её действиях не заметно такого презрения к туземной вере, какое, например, выразила к ней Анна Острожская в том самом замке и городе, где православные так ещё недавно искали убежища от унии. Регина гордовала древним русским благочестием никак не больше своего зятя, Яна Замойского: она строила православные церкви из дерева, а в виду их воздвигала костёлы из камня, давая понять, что время истинной веры настанет раньше, нежели утлые храмины потребуют возобновления.
Мудро вела Регина Жовковская дело колонизации, получая инструкции от своего глубоко чтимого супруга, который редко имел возможность проводить время иначе, как в поле, и стройно шла под её верховным влиянием пограничная жизнь, опиравшаяся на добрые нравы, воинские доблести и благие намерения обладателей края. Она была запечатлена мужественной простотою; она имела характер сельского довольства; роскошь входила в неё под лучшей своей формой, под формой богатства природы: огромных сборов мёда и воска, многочисленных стад и табунов, урожая полей, изумлявшего иной раз даже сеятелей. Но эта полупахарская, полуномадная, полувоенная жизнь, при своём скромном характере, не была лишена блеска и грандиозности. Старшая дочь Жовковских, прославляемая за свою красоту в польском обществе, была замужем за богатым землевладельцем Яном Даниловичем, потомком галицкого князя Данила, впоследствии русским воеводою; меньшая — за Станиславом Конецпольским, впоследствии великим коронным гетманом, знаменитейшим колонизатором украинских пустынь и славным воином; а сестра Регины Жовковской — за царственным коронным канцлером и гетманом Яном Замойским. Кроме того, дом Жовковских состоял в давнишнем родстве по женской линии и в тесной дружбе с Якубом Собеским, отцом будущего короля Яна Собеского, резидовавшим неподалёку в Злочове. По духовному завещанию Яна Замойского, Жовковский наш назначен был опекуном его малолетнего сына Фомы вместе с краковским воеводой Николаем Забжидовским и люблинским воеводой Марком Собеским, отцом Якуба Собеского. Столь поважные, как говорилось, особы, вместе с Вишневецкими, Збаражскими, Сенявскими, Остророгами, Яблоновскими и другими представителями червоннорусских панских домов, съезжались в новом замке то по случаю пограничной войны, то по случаю семейных праздников у высокочтимой четы супругов. Замок Жовква видал в своих стенах и таких гостей, как отец и дядя нашего Петра Могилы, князья-господари двойственной Волощины, и таких, как московский царь Василий Шуйский с братом Дмитрием, которых в плену называли заодно московскими царями, и которых Жовковский, после клушинской победы, угощал humanissime в своём таборе и в своём замке в течение многих месяцев.
Таким образом, на пространстве между Краковом, Люблином, Варшавой, Москвой и заднестровскими Яссами, всё, на чём до сих пор сияет приобретённая так или иначе знаменитость, соединялось различными путями в той жизни, которую устроили наши подгорцы во славу польского имени, во славу латинской церкви и чужеземной культуры. Сравнительно с этой жизнью, убогий, полукочевой быт украинского казачества был, можно сказать, мраком, служившим как бы только для того, чтобы ярче сияли в памяти потомства изображения таких доблестных личностей, как солоницкий и клушинский победитель грубой русской силы, Станислав Жовковский, как хозяйственная подруга великого воина и патриота, Регина Гербуртовна. Но картина величавой простоты, классического героизма и благородных стремлений Подгорского передового общества озарена была неестественным, зловещим блеском: восточный горизонт её вечно был покрыт загадочными тучами. Баторий, как гласит предание, умирая смотрел на казацкие пустыни с мучительным предчувствием. Его наперсник Ян Замойский вглядывался в загадочную их глубину с беспокойством до конца жизни. До конца жизни твердил Святопамятный о какой-то «ворожке с Востока», не зная, как ему быть с казаками; а Жовковский, по убеждению львовского летописца, погубил за Днестром войско в 1620 году от того, что не умел поладить с одичалыми рыцарями. Таинственные тучи, игравшие в виду подгорцев то розовым, то кровавым отливом, долженствовали рано или поздно омрачить всю сияющую картину, которая так мила живущему прошедшим сердцу поляка и так прискорбна для живущего будущим сердца русского.
Ещё не счищена была с польских доспехов кровь, столь безумно разлитая под Лубнями после выдачи Наливайка, ещё народное легковерие прислушивалось к рёву медного быка, доносившемуся из Варшавы до самого Запорожья, как у ворот нового замка Жовквы появился отец воскресшего Наливайка, Михайло Хмельницкий. Нашему умственному оку он представляется вестником крушения всего того, что создано было на Руси латинопольской культурою; но глаза польскорусской Андромахи видели в нём только убогого шляхтича, нуждающегося в пристанище. Он объявил себя банитом, и этого одного было достаточно для того, чтобы двери любого пограничного дома, не исключая и канцлерского, отворились перед ним гостеприимно.
На пограничье нужда в людях внушала обществу терпимость относительно прошлого каждой новой личности, и это — одно из тех роковых обстоятельств, которые привели Польшу к её ужасной катастрофе. Регина приняла скитальца в домашнюю гвардию, без которой не мог стоять ни один панский дом даже и в близких к центру Польши местностях, — приняла его в число так называемых панских слуг, которые столь часто играли роль гайдамак, указывавших дорогу в панские влости не только казацкой, но и татарской орде.
По одним преданиям, Михайло Хмельницкий происходил из мазовецкой, по другим — из литовской шляхты.[145] Но было бы напрасно приписывать той или другой национальности выделку Карвацких и Хмельницких. Как Мазовия, так и Литва производят в наше время энерегически-честных местных хозяев, — «господарей», как прекрасно называют их z ruska поляки. Причины чисто экономического свойства, постоянно державшие Польшу, так сказать, на военном положении, придавали в старину трудно вообразимую ныне завзятость людям, которые, при другом порядке вещей, отличались бы только предприимчивостью. Отец Богдана Хмельницкого принёс на пограничье выразительные признаки бедности; но, судя по способностям и склонностям, которые он обнаружил в Украине, надобно думать, что бедность его не была следствием беспорядочной праздности, на которую польский режим обрекал значительную часть шляхетского общества. Бедность банита Хмельницкого надобно объяснять скорее неуживчивостью, которая в старой Польше одних вела к богатству, а других к разорению, одних превращала в героев, а других делала отверженцами общества. По замечанию Шекспира, жизнь каждого человека есть история, отражающая на себе характер его прошедшего. Зная, как вёл себя и что делал отец Богдана Хмельницкого в новой среде, едвали мы ошибёмся, если причислим его к мелким землевладельцам одной из внутренних провинций, где польский bezizad давал возможность завести только крупное, но никак не мелкое хозяйство. Спор за перебежчиков крестьян, составлявших у поляков основание земледелия и сельских промыслов, за межевые знаки, которые всюду на свете подвергались уничтожению со времён автора книги Иова, за смежные пастбища, которые не ссорили только таких людей, как праведный Авраам и праведный Лот, требовал от хозяина готовности отстоять свою собственность во всякое время; а кулачное право, преобладавшее в Польше над всяким законом, вело к убийствам, которых следствием часто бывала баниция. Не всегда правый на деле был прав перед законом; не всегда и обиженный знал меру самозащите. То, что произошло впоследствии с Богданом Хмельницким, могло быть только повторением истории с его отцом. То, что вообще происходило в так называемой новой Польше, было не более, как повторением на новый лад старопольской истории. И как Запорожье было приютом для людей, подобных Богдану Хмельницкому, так новая Польша служила пристановищем выходцам, подобным его отцу.
Михайло Хмельницкий понравился Регине своими хозяйственными, а её мужу — своими воинскими способностями. Когда состоялся брачный союз между старшей дочерью коронного гетмана и богатым землевладельцем Даниловичем, он составил часть почта, с которым новобрачная перешла в дом своего супруга. При дворе своего нового патрона, в замке Олеске, Михайло Хмельницкий играл видную роль, тем более, что был он человек, как говорилось тогда, письменный, умел вести экономические дела высшим порядком. Вскоре он получил ещё более почётное назначение. Вся Корсунщина и Чигиринщина на Украине принадлежали к поместным владениям коронного крайчего Даниловича, носившего титул Корсунского старосты. Это значило, что он был в тех пустынных местах вицекоролём и, в интересах Речи Посполитой, мог распоряжатся так же самостоятельно, как и в своих вотчинах. Чигиринщина, отделённая от Корсунщины звенигородскими землями, составляла отдельную территорию в границах древних мещанских и новых старостинских займищ, которые документально были определяемы лишь на случай претензии другого поместного владельца. Документальное своё займище среди займищ, определившихся силой вещей, Данилович поручил ведать экономически Михайлу Хмельницкому, под названием своего писаря или администратора старостинских доходов. Это был и важный и ничтожный пост, смотря по человеку. Хмельницкий умел придать ему относительную важность. Вместе с тем он подумал и о собственном потомстве, по примеру высшего класса общества.
Не ограничиваясь домом в самом Чигирине, Михайло Хмельницкий, с позволения своего патрона, завёл собственное земледельческое хозяйство на левом берегу речки Тясмина, в лесистом урочище Суботове, верстах в осьми от Чигирина. Позиция была опасная. Ещё недавно за Тясмином кочевали татары; теперь они держались левого берега Днепра, но могли нагрянуть на тясминскую осаду во всякое время дня и ночи. Полученное от пана старосты, как говорит предание, словесное дозволение занять займище значило бы много впоследствии; но вскоре после солоницкого побоища оно имело вид взаимного одолжения. Татары ободрились тогда бессилием казаков, и пограничная шляхта должна была усилить свою колонизационную деятельность. На место побитых под Дубнями бунтовщиков, подстрекаемых запорожцами, стали паны подкреплять пограничное казачество своими вассалами, и хозяйственная предприимчивость таких людей, как Михайло Хмельницкий, совпадала с их целями.
В истории пограничных панов казацкое вассальство не было дело новое. Князь Димитрий Вишневецкий окружён был вассалами казаками. Князь Богдан Рожинский имел тот же характер казацкого барона. Князья Острожские держали при себе казаков постоянно. Все украинские старосты, собственно говоря были казацкие предводители или повторение древних дружинных вождей. Но каждый из них тянулся к политическому, а впоследствии и к религиозному польскому центру, между тем, как существовало другое тяготение в той самой среде, к кототорой они принадлежали по профессии. Вследствие этого тяготения, произошёл разлад между казаками-вассалами и казаками-баронами. Оторвавшиеся от панской политической системы добычники привлекали к себе остающихся в правительственной власти, то есть таких, которые сидели семьями на панских и старостинских землях, обороняя разом и собственное хозяйство, и хозяйство своего барона. Мы видели на Наливайке, что между казаками-вассалами и казаками-своевольниками существовала столь же могущественная сила взаимного притяжения, как и между баронами пограничных и баронами внутренних областей Речи Посполитой. Удар, направленный Яном Замойским и нанесённый казачеству Жовковским, ослабил эту силу; но то было только кровопускание. Законы жизни и взаимной борьбы двух социальных организмов, Польши и Руси, продолжали действовать по-прежнему и вели Польшу к тому, что паны, поборовшие одного Наливайка, вырабатывали в собственной среде своей другого. «Так, видно, самому Господу Богу угодно (писал о казаках к своему зятю князь Василий), чтобы что дальше, то всё было хуже, как и та баба с востока говорила проклиная».[146] Эти неясные слова были как бы предсказанием грядущих бедствий, рождавшихся не только от пороков, но и от добродетелей польскорусского общества. Предоставление вассалам-казакам права на заселение пустынных урочищ не привлекло их к интересам панов настолько, чтоб они совсем отчуждались вольных бездомовников. Бароны утступали вассалам то, чего не могли сами держать в руках, а вассалы, видя, что сила беззаконного Запорожья влияет на их судьбу больше, нежели сила панских законов, волей и неволей становились в нейтральное положение между польским государством и его русскими противниками, подобно киевским мещанам во время утопления запоржцами королевского посла Глыбоцкого. Так поступали даже независимые землевладельцы, даже королевские старосты со времён Стефана Батория[147] почти вплоть до самой Хмельнитчины; в таком нейтральном положении держались и украинские мещане. Но, имея в виду свои фамильные интересы, пограничные бароны Речи Посполитой, подобно Яну Даниловичу, веровали, что колонизация пустынь посредством шляхетных слуг, дворян по имени и казаков по профессии, приведёт к окончательному устройству новой Польши на русской территории.
Разница между старинными Вишневецкими, Рожинскими, Сенявскими, Мелецкими и позднейшими Жовковскими, Даниловичами, Збаражскими, Конецпольскими, относительно казаков, состояла в том, что прежние пограничные паны гетманили казаками лично, а последние предоставляли делать это своим «наместникам» или избранникам казацкого общества. Старинные пограничные бароны Речи Посполитой ходили в казаки собственной высокоименитой особой и, подобно Самуилу Зборовскому, лично погружались в казацкую грубую, но геройски закалённую в варяжской «буести» массу. Это потому, что у них война составляла главную цель жизни, главное, крайне необходимое ремесло. Они, по требованию строгой и грозной нужды, были больше рыцари, нежели землевладельцы, и сабля давала им больше доходу, нежели сельское хозяйство. Но иначе относились к рыцарскому ремеслу пограничники позднейшего века. Они с интересами войны, как защиты и захвата, соединили интересы цивилизации, как спокойного пользования и обогащения. И всё-таки настоятельная надобность в казаках не переменилась. Переменился только взгляд на казачество. Передовой человек панской среды, Ян Замойский, во имя высших целей гражданственности, вооружился против запорожских казаков всем своим влиянием, и мечом Стефана Батория отрубил головы двум именитым казацким предводителям, Подкове и Зборовскому. Вслед за тем, как мы видели, против казаков выступили три силы: королевская, панская и татарская, в неестественном между собой союзе, душой которого явился могущественнейший из русских панов, князь Острожский. Казаки-бездомовники начали думать тогда о своём побратимстве с панами и, размышляя, утопили королевского посла, русина Глыбоцкого, в Днепре, а против Острожского выступили под предводительством его вассала Косинского. Социальный характер всех этих событий сказывается в самом акте примирения князей Острожских с побеждёнными казаками под Пятком. Уже и в этой первой транзакции с казаками можно заметить деление их на людей, склонных к миролюбивой сделке, и на рыцарей совершенно одичалых, — деление, игравшее важную роль во всех последующих транзакциях. Много непонятного в казако-шляхетских войнах объясняется тем, что одни казаки были зимовчаки, а другие безхатники, одни были так называемые в народной поэзии дуки-сребляники, а другие — нетяги, одни — реестровики, а другие — выписчики, одни принадлежали к партии анархии, а другие — к партии порядка, одни именовались коренными, старыми, лучшими казаками, а другие — голотой, серомой, гультяями. Сущность всех этих различий заключалась в том, что одни жили собственными домами даже в таких городах, как Киев, а другие, по словам кобзарской думы, летом луги (то есть низовые заросли) потирали, своим телом комаров, как медведей, годували, а зимой находили себе пристанище только в винокурнях, броварнях и лазнях, где быт их представлял картину позднейшей палиевщины, изображённой нам московским попом Лукьяновым.
О происхождении казаков-нетяг говорено было в моей книге довольно. Эти казацкие виги были чадами всех нужд и несчастных случаев, которых так много приходилось терпеть и простолюдинам, и самим панам в земле, текущей молоком и мёдом. Что касается до казацких ториев (виги и тори - политические партии в Британии), то они произошли от разнообразного вассальства: во-первых, относительно самого короля, в лице его старост; во-вторых, относительно вотчинников-мирян, и наконец, относительно вотчинников-монастырей, которые, в качестве хозяйственных единиц, обязаны были своими уставными грамотами содержать в готовности ополченцев и имели даже собственные арсеналы. В начале все пограничные паны хаживали в казаки и назывались казаками, как об этом свидетельствует изданное Эразмом Гличнером, в Кракове, руководство для воспитания детей; потом под влиянием своего корифея Замойского, понизили слово казак до уровня своевольного человека, резко отделили казака от рыцаря; но свидетельством солидарности панского рыцарства с рыцарством казацким остались понятия казаков о своей рыцарской славе, сохранившиеся доныне в кобзарских песнях и думах. С своей стороны и казаки ещё со времён Зборовского выработали взгляд на панов, как на людей изнеженных. С этим понятием вязалось у них понятие о панской продажности, выраженное в опасении: не для того ли плывёт Зборовский со своими вассалами к Порогам, чтоб перебить запорожцев? Это опасение, основанное на дознанной уже в те времена казаками «неблагодарности» к ним панов, подтвердилось двуличностью князя Острожского, который, под покровом дружбы с кочевыми рыцарями, условился с ханом ударить на них сверху и снизу Днепра. Бились после этого низовцы с острожанами, но столкновение было ослаблено присутствием панов, казацких товарищей по войне с неверными: они сделались медиаторами; они, очевидно, из политико-панских интересов развели две озлобленные друг против друга силы. Нападение Косинского на Черкассы было повторением казацкого мщения другому аристократу, казацкому товарищу по оружию. Лобода, которого Острожский даже заочно титуловал паном, на Солонице, равно как и во всю компанию, является медиатором между панским и простонародным элементами пограничного рыцарства. Бунт против Лободы и его смерть имели своим результатом страшное столкновение товарищей по профессии, которого он мог бы не допустить, как человек одного пошиба с Сагайдачным.
И прежде лубенской катастрофы, и вслед за нею, пограничное рыцарство строит себе замки, ограждая новые хозяйственные займища. В этих замках продолжает гнездиться такое же по своему назначению казачество, какое мы знаем со времён Дмитрия Сангушка в замке Острожском, но уже с примесью западной образованности, с примесью утончённых рыцарских понятий о достоинстве воина, хозяина и семейного человека. Оно словом казак пренебрегает; оно присвоивает это имя только легкой своей коннице, да тем слугам, которые прежде именовались путными боярами. Но вдали от него посев казачества, сделанный Дашковичами, Вишневецкими, Рожинскими, дал урожай некультивированный, и такова была сила вещей, создавшая казачество, что последователи самого радикального противника казаков, Яна Замойского, червоннорусские бароны, не столько систематически, сколько по указанию самой жизни, искали медиаторов, которые бы, соединяя в себе элементы дикого развития с развитием культурным, помогали им в их великом по намерению деле — придвинуть Русь к берегам Чёрного моря, как придвинули её во времена оны князья Гедиминовичи и как связал было её с морем Казимир III, великий, подобно червоннорусским баронам, по намерениям, но не по результатам. Такими медиаторами, как мы знаем, были: стремившийся к оседлой жизни Григорий Лобода, панский домашний казак и советник Ян Белецкий, в некоторых случаях сам Конашевич-Сагайдачный, не говоря о казацких уполномоченных, носивших большей частью шляхетские имена, — и таким же средним пропорциональным представителем панского и казацкого, рыцарски-аристократического и рыцарски-демократического элемента является теперь наш Михайло Хмельницкий, в качестве панского вассала и казацкого товарища.
Михайло Хмельницкий сел на речке Тясмине, на её возвышенном лесистом береге, казаком, а не шляхтичем, как следовало бы ожидать от шляхетного слуги пана Даниловича, потомка князя Данила Галицкого. В то время существовала неудобоопределимая черта, затёртая хаотическим смешением событий и юрдических актов, которые весьма часто извращают смысл исторической действительности, — черта между территорией шляхетской и территорией казацкой. Тот же самый Михайло Хмельницкий в окрестностях Львова устроил бы шляхетскую слободу, а между Корсунем и Чигирином ему необходимо было основаться хозяйством на казацкий лад и самому неизбежно сделаться казаком. Но его вассальские отношения к потомку князя Данила не изменились нимало. Он, со своими казаками слобожанами, составлял аванпост колонизации, двигавшейся всё далее и далее в пустыни во имя «милостивого пана», пограничного барона, польскорусского маркграфа Даниловича, то как вотчинного, то как поместного владельца. Он делал обычные разъезды; он стоял по ночам на чатах; он гонялся за татарами, как охотник за зверем; он давал подмогу своими охочекомонниками старостинским чатовникам, с которыми имел такое быстрое и постоянное сообщение, какое доступно не для всякой почтовой гоньбы. При этом он был ещё и писарем, что значит актуарием старостинской конторы в Чигирине. И в такой-то полуцивилизованной, полукочевой жизни протекло детство Богдна Хмельницкого, о котором упоминают летописи этого периода только по случаю смерти отца его на Цоцоре, где он подвизался, в качестве панского вассала, вместе с единственным, ещё несовершеннолетним сыном. Богдан Хмельницкий видал в детстве и панские дворы в стране, довольно высокоцивилизованной, и казацкие чаты в виду татарских передвижных улусов. Как человек домашний и в панском обществе необходимый, отец имел случай дать ему такое образование, какое получали дети баронского дома. Мы по Журковскому знаем, что слуги-шляхтичи не уступали своим господам в образованности, а часто делались их наставниками, руководителями и даже биографами. Пан был у себя дома тот же король; и шляхтич-слуга был у пана тот же камер-паж, камер-юнкер, камер-герр и т. д. Раздробленное на куски зеркало польского монархизма в каждом куске и кусочке изображало одно и то же.
Для нас изучение панской среды на русском пограничье важнее фактов, записанных малорусскими летописями. Для нас тем интереснее знать, какие в ней господствовали мнения, родники исторических событий, что эти мнения имели влияние не на одного Богдана Хмельницкого, военного деятеля местной истории: они воспитали и Петра Могилу, знаменитого в летописях местного просвещения. Детство Петра Могилы совпало с детством Богдана Хмельницкого. Пётр Могила принадлежал там к кругу патронов, где Богдан Хмельницкий вращался в кругу клиентов. Общественные понятия обоих складывались под влиянием одинаковых, если не одних и тех же авторитетов. Криницы, из которых истекли неведомые, забытые или упущенные из виду притоки нашей исторической жизни, скрываются в Подгорской почве. Наблюдая ход событий в их историческом развитии, необходимо знать влиявшие на него начала.
«Больше нежели мёду и молока на земле русской (говорит Шайноха) было правдивости, просвещения, сердечной и умственной возвышенности у жителей пограничных замков», и это совершенно справедливо, когда брать вещи безотносительно к отеческой религии этих жителей и к отеческим их преданиям. «Сама добродетель становится пороком, когда употребляется ошибочно»: эти слова, сказанные Шекспиром за два с лишним столетия до Шайнохи, в мрачный год обнародования церковной унии, — могли бы служить эпиграфом в борьбе польского элемента с русским; и сам Шайноха, вдохновенный грустным сравнением героических деяний с их результатами, изобразил, в одном месте, добродетели предков своих в виде пороков. Он говорит: «Одной из причин, ускоривших приближение грозной бури, было, увы! видимое благосостояние нашего отечества, подогревавшее как полуденное солнце отважный и честолюбивый дух старшей и младшей шляхетной братии. Каждый шляхтич на своей загороде считал себя равным воеводе, а каждый воеводич или каштелянич смотрел на себя, как на удельного князя, сознавал за собой право верстаться значением с князьями царствующими, заключать с ними союзы и коллигации, искать себе наследства их престола. Этим способом вошло в обычай думать больше всего о себе, и мало-помалу исчезала всякая возможность соединения гордых умов в одно великое, общее предприятие. Общественная связь начала распадаться. Необузданных своевольников, составлявших общество, невозможно было ничем связать в какой-либо союз. Сколько раз ни предпринимала королевская власть отражать наступательно внешние опасности, с каждым разом становилось всё труднее и труднее согласить общество или на достаточную поддержку войны, или даже на самое начало её. А лишь только недостаточно поддержанная война приводила к сомнительному миру, тотчас находились отдельные витязи, охотники воевать собственными средствами, и дерзким задиранием неприятеля рвали перемирие с ним. Был у нас мир с царством Московским, когда Мнишки повели в него своего зятя Димитрия и зажгли многолетнюю московскую войну, в которой частью неспособность и упорство короля Сигизмунда Вазы, а частью недостаточность усилий со стороны края помешали желанному результату. Был у нас мир с Турцией, когда польские свояки низведённого турками господаря Могилы стали добиваться родственной Волощины и тем привлекли окончательно восточную бурю на землю Речи Посполитой, которая, по словам Яна Собеского, и на сей раз «мало о себе заботилась или лучше сказать повелела обороняться, тогда как для этого не было ни войска, ни денег... Для гордости и честолюбия шляхты, избалованной удачами, (продолжает Шайноха) условия заключённого с турками в 1617 году мира показались унизительными. Начался новый ряд войн с турками, прерываемый более или менее продолжительными перемириями; и тяжко налегли эти войны на народ, не давая судьбам его развиваться беспрепятственно».
Но здесь лучший из польских историков ошибается. Не на поляков, а на нас, на отособленную русь, падали всей своей тяжестью войны, затеваемые в интересах римской политики, нераздельной с польской, и ещё больше — те войны, которые велись в интересах панских когорт во имя политики государственной. Каждая катастрофа польской общественной жизни, кто бы в ней ни страдал, кто бы ни торжествовал, сопровождалась разливом нашей крови. Мы в польском обществе были руками, наносившими удары; мы были в нём грудью, получавшей раны от оружия неприятельского. Коренные полонусы на Висле давным давно удовлетворились политической и военной славой своих Мечиславов, Болеславов, Казимиров. Они, по словам геральдика Папроцкого, жаждали уже только торговать волами да наполнять житом закрома. Они перестали уже «звонить в прадеднюю славу», обленились, защеголялись, запьянствовались, изолгались, исплутовались, и поэтому-то на сеймах постановляли своим большинством решения, над которыми так горько смеялся наш воинственный русин, Ян Собеский. Даже Папроцкий, будучи что называется малым земли, уже во второй половине XVI столетия, с презрением бросал в них такими, например, сарказмами: «Не в том, господа, вольность, чтобы щеголять пёстрыми одеждами: вы бы осведомились о ней у тех, которые побывали в татарских лыках».[148] Когда польские мемуары изображают геройские деяния, колонизационные труды и бедствия воинственной части польского общества, они говорят о нас, не называя нас по имени. Русская историография до сих пор упускала это из виду; но, изображая судьбы великого русского мира в связи с политическими стремлениями католичества, она должна расширить горизонт своих наблюдений...
ГЛАВА XXIX.
Русские памятники в Царьграде. — Совместные бедствия казаков-аристократов и казаков-демократов. — Первый укротитель казацкой завзятости преподаёт практические уроки будущему губителю шляхетской культуры. — Первое падение Польши. — Мысль о завоевании Крыма.
В интересах идеи более важной, я резко прервал во втором томе повествование о благороднейшем из русинов, изменившем нашей народности. Его кровавая судьба дала возможность осуществиться самому плодотворному предприятию, какое когда-либо совершали представители южнорусской церкви. Иначе услуга Конашевича-Сагайдачного не понадобилась бы королю до такой крайности, и королевская партия не присмирела бы до такой уступки православию, как существование православной митрополии в виду митрополии униатской.
Жовковский жаждал смерти, в оправдание своё перед неблагодарной Речью Посполитой. Он всегда желал умереть за отечество, и смерть его действительно послужила возрождению отечества, но только не того, которое указано ему латинопольскими прелатами. Отечество, созданное римской курией для наших «поистине безупречных и знаменитых Геркулесов», напрасно держали они на своих мощных плечах. Несмотря на эти гигантские кариатиды, нагромождённое хаотически здание рухнуло на головы своим защитникам, завалило их безобразными развалинами, и только в наше время история начинает различать их благородные черты среди бесцветного мусора. Дороги нам воспоминания о русских героях, которых возвышенные чувства эксплуатировали иезуиты и всякие ксёнзы для своих низких или нелепых целей. Несмотря на искажение, которым чуждая сфера жизни подвергла родные нам по характеру образы великих русичей, мы вносим их в пантеон отечественной истории. Мы не хотим расстаться с Жовковским при плесках радости над его обезглавленным трупом. Мы последуем за его Одиссеевской головой в Царьград.
Она послужила блистательным трофеем турецкому оружию: её повесили на цепи под аркой громадных ворот, по имени которых империя оттоманов прозвала себя Высокой Портой, и турецкий певец наругался над ней вульгарным четверостишием, объясняя в нём чалмоносной публике, что голова лехитского сердара не заслуживает высшего места в диване падишаха. Но в русских преданиях это трагическое зрелище вяжется с воспоминанием об Олеговом щите, повешенном на вратах Цареграда, и об унесённых из Киева Золотых Воротах, которые то блистали надеждой, то меркнули от уныния, смотря по тому, с каким чувством относились к ним русские люди. Тройственный памятник русского духа составил полный аккорд величавых и горестных воспоминаний в том Цареграде, где, по преданию, ещё во времена греческого господства стояла на гипподроме статуя, пророчествовавшая своей надписью о завоевании этого города русью.
И видели многие под гордой аркой оттоманских ворот обезображенную смертью голову пана Станислава; и дошёл слух о том до его Андромахи, Регины Гербуртовны; и каждый, кто чует в истории ту жизнь, которой мы продолжаем жить среди наших близких и дорогих, поймёт, какой музыкой загремела эта весть в сердце Регины. С мужем отправился на войну единственный сын их, Ян. Раненый в ногу на Цоцоре, он очутился в плену у перекопского санджака: добыча драгоценная! Счастливый татарин требовал за выкуп гетманича громадную по тому времени сумму — 200.000 талеров.
Всё это сделалось известным не вдруг в Подгорском замке, построенном доблестной Региной. Как бы щадя любящее сердце, сперва носились приготовительные, тёмные и разноречивые слухи. Пограничные замки червоннорусских панов, по выступлении в поход мужей, братьев, сыновей, резко превращались из оживлённого военного стана в безмолвные монастыри. Женщины, до тех пор деятельные участницы походных приготовлений, принимали на себя долг молитвы и, по духу века, по обычаям религиозной практики, одевались в монастырские чёрные рясы, в монашеские чёрные с белым капюшоны. Фамильные галлереи портретов, уцелевших со времён оных, полны изображениями инокинь. То были жёны, сёстры, дочери казакующей шляхты, заблаговременно обрекшие себя на траур. В таком виде дошёл до нас и величавый лик Регины. Сохранились письма Станислава Жовковского, полученные от него Региной из-за Днестра, из этой Волощины, которая была ареной стольких рыцарских подвигов с того отдалённого времени, когда братья Струси ещё не сознавали различия между паном и казаком, когда родовитые защитники Поднестрия были ещё русскими среди русского народа, и когда о них, как впоследствии о неизвестных в истории Ганжах Андыберах, складывались песни, quae dumae vocantur. В этих письмах crescendo сгущается мрак великой беды, наступавшей на казаков-акратористов за Днестром. Их печальная прелесть не заменима ничем для польского уха, но русскому чувству сказывается в них та мужественная поэзия, которая в Слове о Полку Игореве ярко живописует нам исчезнувшее варяжское общество, протопласт общества полоноказацкого. И, как Ярославна плакала в пограничном городе Путивле, так Регина тревожилась и тосковала в своём украинном замке-монастыре.
Нет, Регина была не способна, подобно Ярославне, бесполезно летать зегзицею по дунаеве. Она была родственна первой великой русской женщине Ольге: она любила мужа героически, она служила ему правой рукой, и по его смерти думала только о кровавой тризне. Такая женщина, как Регина, снилась в поэтическом сне юному гению Мицкевича, когда он пробовал свои новые струны, чтобы принести дань сочувствия литовско-русским Гезаням, Кадыням, Бирутам и другим пересоздательницам Литвы в Русь, которые зачастую спасали мужей своих от позорных уз и от самой смерти. Прежде всего обратилась Регина к своему племяннику по сестре, Фоме Замойскому. В качестве самостоятельного государя, киевский воевода Фома Замойский не счёл почему-то нужным принять участие в походе, на котором, как читатель, конечно, помнит, настаивала местная шляхта, терроризуя по-казацки своего Гектора. Недавно женился он на княжне Острожской и занимался устройством своего государства с той беззаботностью о целом крае, которая погубила его предков, удельных князей, не образумленных дяже и такими предостережениями, как вдохновенная песнь о реке Каяле. Регина отправила к нему гонца, прося, требуя и заклиная всем святым спешить на выручку руководителя юности его, друга отца его, благороднейшего из опекунов его. Нигде не щадила Регина ни денег, ни просьб, ни мужественного красноречия Девворы, где только представлялась возможность собрать какое бы то ни было войско. Она нанимала ветеранов шляхтичей, густо сидевших по Подгорью в своих загродах с гордым спокойствием воевод;[149] нанимала и казаков, которым так же, как и их антиподам — шляхте, мало было дела до того, что у соседа занялась уже хата. Среди хаоса социальных понятий и воззрений, отличавшего польскорусское общество, героическая Регина Гербуртовна явилась таким же вдохновительным деятелем, как и та, которая взывала некогда к разъединённому Израилю: «Полно вам сидеть между овчарнями да слушать блеяние стад! Полно вам надмеваться о себе и отстраняться от вашего дела! Проклят город Мероз! Прокляты жители его, за то, что не пришли в помощь Господню, в помощь Господню к героям»![150] Регина, подобно дочери Лапидофовой, быстро собрала войско, и сам пан воевода киевский, на челе восьмисот надёжных рыцарей, оставил своё самостоятельное государство — свои обширные влости и королевщины. Но было уже поздно.
Уже беглецы с цоцорского побоища наполнили всё Подгорье страшными вестями. Погибли все паны со своими блестящими почтами; погибли и все казаки, панские приятели или наёмники. Пал и коронный гетман, представитель силы аристократической; пал и Михайло Хмельницкий, о котором никто ещё не мог тогда сказать, которую из двух противодейственных сил представлял он, обороняя своими чигиринцами имущественные интересы Даниловича, но которого смерть, однако ж, занесена в современные мемуары. Ужас воображения, наведённый на всё общество приливавшими с каждым днём новыми и новыми вестями, сменился наконец ужасом реальным. Тот самый Скиндер-баша, с которым пан Ожга, от имени Жовковского, так внушительно беседовал над Днестром, разбил теперь Жовковского наголову, и всё Поднестрие наводнил татарами. Пожары и пленения обняли со всех сторон замок Жовкву, и Кантемир, гордый мурза, памятный читателю по 1617 году, грозил овладеть всем домом лехитского сердара. Собранные Региной ополчения едва успели охранить её резиденцию среди тех ужасов, которые совершались в непосредственной её близости. Целый месяц наполняли татары львовское Подгорье своими загонами, собирая по сёлам и фольваркам ясыр, угоняя стада, истребляя огнём постройки и хлебные запасы. Города и замки оборонялись; некоторые землевладельцы оплачивали свои хозяйства данью. Татарские коши или таборы обращались в ярмарки, где продавались пленные мужчины, женщины и дети вместе с захваченным скотом и драгоценными для панов и мужиков церковными утварями. В татарских таборах узнавали, где искать знатных панов, зажиточных шляхтичей, попов, попадь и поповен, уведённых в татарскую и турецкую неволю. Узнали там и о том, где находится тело коронного гетмана. Оно, как ценный товар, объявлено в продаже без головы. Голова оценена в известную сумму отдельно.
Обстоятельства, предшествовавшие катастрофе, характеристичны, и мы должны на них остановиться, чтоб возыметь более точное понятие о той малочисленной, всегда малочисленной дружине русской шляхты, которая так долго сдерживала напор на культивированную Русь азиатской дичи и обуздывала номадные инстинкты казаков.
Жовковского выпроводили в поход с обещанием прислать подкрепление, и, как водилось у шляхетской республики, не прислали. С другой стороны обманул его волошский господарь Грациан, обещанием присоединиться к нему с значительными силами. Пришлось воевать каким-нибудь восьми тысячам против многих десятков тысяч турок и татар. Но превосходство вооружения и военного искусства совершенно обеспечивало Жовковскому отступление. Он умудрялся даже давать азиатцам битвы в открытом поле; он разгонял их во все стороны и опять замыкался в свой табор, окружённый по-казацки тремя рядами сомкнутых возов. Так небольшое, но сравнительно сильное войско отступало, беспрестанно грозя неприятелю новым ударом. Пришли наконец к Пруту и 12 сентября расположились в тех самых окопах на широкой долине Цоцоре, где, 24 года тому назад, Жовковский вместе с Яном Замойским отстояли волошское господарство в пользу Иеремии Могилы. Коронный канцлер, он же и гетман, открыл с Искандер-башой переговоры, в надежде выиграть время, в которое бы подоспело от короля обещанное подкрепление. Но воюющие стороны обменивались не одними только словами. Скиндер-баша частыми натисками на польские окопы давал осаждённым чувствовать опасность их положения в чужом крае, среди многочисленного неприятеля; а Жовковский считал необходимым от времени до времени внушать азиатцам почтение к превосходству своего оружия. Игра со стороны польских русичей была опасная; но они в этом не смели друг другу признаться. Звезда Жовковского стояла ещё высоко. Его спокойствие действовало на окружавших его панов магически. Но то был последний момент влияния полководца на колеблющееся в духе своём войско. Ещё накануне постыдного бегства осаждённые дали в открытом поле шестичасовую битву, и только ночь развела их с неприятелем. Геройский легион казался ещё сильным. Но двенадцать предшествовавших дней упорной обороны, при недостатке съестных припасов, при истощении боевых снарядов, при совершенной неизвестности, идут ли на выручку обещанные подкрепления, надломили дух предводителей конных отрядов. Знатные паны, участвовавшие в походе своими шляхетными почтами, возымели несчастную мысль — оставить табор, переправиться ночью через Прут и левым берегом бежать к польско-русской границе. Тогда войско разделилось на две партии: одна веровала в искусство предводителя; другая бредила бегством. Военный совет превратился в крикливую сеймовую толпу. Под влиянием уверенности в неизбежной гибели, забыты были и слава, и опытность вождя. К ночи весь лагерь пришёл в беспорядок. Всадники, полагавшиеся на быстроту своих коней, толпами стали переправляться через Прут. Татары между тем сведали о разладе в неприятельском стане и заскочили беглецам дорогу. Остававшимся в таборе слышны были крики тонущих на переправе, сливавшиеся с отдалённым гулом рассыпного боя и погони. Войско, ещё недавно сильное, готово было разбежаться во все стороны, как испуганное стадо. Удерживала его в окопах только стоическая твёрдость полевого гетмана Конецпольского да нескольких ротмистров, которые решились умереть вместе со своим предводителем. Всё-таки в таборе осталось около четырёх тысяч воинов, и с этой горстью надобно было выиграть кровавую игру у многолюдных азиатских полчищ.
Спокойствие, с которым в это время Жовковский уведомлял короля о своём положении, ставит его наравне с полководцами классической древности. Он описывал, как отражены мусульмане от окопов, как потом, с общего согласия всего рыцарства, войско вышло в поле aperto Marte[151] стройными рядами и от полудня до самой ночи билось мужественно в течение шести часов, так что дело между двумя воюющими сторонами стояло, по его выражению, aequo Marte,[152] и потом лишь в нескольких словах упоминал о бегстве своих союзников, не называя никого по имени.[153] Далее он говорит, что всё это предвидел, что он заблаговременно просил о подмоге, что подмога теперь крайне нужна; но в его реляции нет ни упрёков, ни тщетных сетований, ни даже героической театральности. «Я уверен (говорит он), что ваша королевская милость благоволите не забыть о нас. Мы между тем ad extremum halitum[154] сохраним верность к вашему королевскому величеству и любовь к отечеству. Наконец уведомляет о раненых и, упомянув о своём племяннике и сыне, прибавляет небрежно, что ранены они не опасно, — вылечатся. Но тут он горестно ошибался, как об этом сказано будет в своём месте.
Ещё рельефнее выступит нравственный образ Жовковского, когда сравним его реляцию с частным письмом пана Мясковского, отправленным из лагеря через день после гетманской реляции. Тот, не щадя малодушных, перечисляет славные в Польше имена цоцорских беглецов, а в шифрованной приписке открывает весь ужас своего положения: «Турки и татары облегли нас кругом. Видим перед собой одну смерть и гибель. Неприятель поделал тут же шанцы и коши; пушечные ядра летят в гетманские палатки; пороху у нас не хватает; некоторые едят уже конину. А тут дождь, холод. Всё пропало от этого бегства. Мы уже погибли».
При таких обстоятельствах, число неприятелей, как обыкновенно бывает, сильно преувеличивалось. Сам Жовковский полагал их не менее 60.000; добытые языки уверяли, будто бы турок и татар не менее 100.000. Оставалось, по-видимому, только погибнуть. Но гений одарён духом изумительной жизненности, которая работает в нём с удвоенной силой, когда люди обыкновенные опускают руки, и в моменты безнадёжности, больше нежели когда-либо, отличает его от менее живучих индивидумов. По словам самого Жовковского, всё войско было близко к тому, чтобы обратиться в такое же постыдное бегство, какому предались предводители конных отрядов; и однако ж это подорванное и деморализованное соблазнительным примером войско умел он удержать в окопах ещё шесть суток. Он озадачивал неприятеля искусными движениями, манил его обольстительными переговорами и останавливал решительные натиски татар геройскими схватками, а между тем готовился к ретираде, которая превзошла бы славой своей известное нам отступление старинного аристократа — казака Мелецкого,[155] если б в течение двух поколений паны не отвыкли от старинной простоты быта и выносчивости, — качеств, которыми теперь отличались казаки-демократы, запорожские безхатники. Не даром Жовковский насчитывал на веку своём 30 татарских набегов великой ордою: он умел обходиться с азиатцами, как охотник с опасным, но трусливым зверем. В течение шести дней, войско не только было под оружием: оно пересмотрено, переформировано, приучено к занятию новых позиций; возы перебракованы; оружие и запасы размещены сообразно предполагаемому способу путевой атаки; раненые распределены по центрам движения. В день Архистратига Михаила, во вторник перед вечером, начало войско отступление, прославленное даже в турецких летописях, как нечто чрезвычайное. Поражали турок сомкнутые тремя рядами, «наподобие батарей», возы, из-за которых существовавшие только у них на бумаге 20.000 пехоты и 30.000 конницы «стреляли на все стороны»; самого Зылкуша (Жовковскаго) описывают они, как героя, который, наперёд уже постановил пролить свою кровь в отчаянной битве.
Семь дней и семь ночей отступал Станислав Жовковский, совершая величайший из военых подвигов своих, и — дивная случайность(!) в последнем, гениальнейшем из своих походов давал он молодому питомцу ярославских иезуитов и днепровских казаков первые уроки стратегии и тактики, которые тот, через 28 лет с таким успехом приложил к истреблению панских ополчений. В цоцорских окопах и в знаменитом отступлении с долины Цоцоры молодой Богдан Хмельницкий видел и слышал много такого, что никогда не забывается. Он видел впервые, как мало солидарны между собой паны, из которых каждый смотрел венценосцем. Он видел впервые, к чему способен казак, питающийся одной соломатой. Он видел в первый и конечно в последний раз, как много может делать один человек, употребивший 44 года на то, чтобы, по его собственному выражению, держать на своих плечах всю Речь Посполитую. Ночи проводил Жовковский в трудной ретираде по местам бездорожным, перерезанным байраками, болотистыми «балками», вязкими «млаками», камышчатыми речками; дни употреблял он чаще всего на отражение постоянно возобновляемых приступов. Медленно подвигалось войско вперёд, подобно живому замку, фланкированному пушками и сплошными рядами возов. Табор составлял параллелограм в 600 шагов длины, в 300 шагов ширины, и когда останавливался, это значило, что татары, забежав наперёд, расположились кошем, через который надобно было проложить дорогу наступательным боем. В польском стане были не только учёные иностранцы, но и молодые паны, почти совсем не умевшие говорить по-польски. Зато они изучили военное искусство там, где целый XVI век и начало ХVІІ-го, города, армии и государства упражнялись почти исключительно только в науке обороны и нападения, при пособии возродившихся в новом блеске математических знаний. Но ни Одиссеевские ухищрения Жовковского, ни та великая подмога, которую в трудных обстоятельствах даёт людям вооружённый чужими опытами ум, не сильны были остановить в польских стоиках развития опасной для воина болезни — безнадёжности. Потеря людей и лошадей, полученные раны и увечья, изнурение сил в беспрерывном бою и, наконец, голод заговорили в сердце многих, если не всех, сильнее красноречия слова и даже красноречия действия. От крайнего изнеможения, жолнёры теряли сознание, садились бессмысленно среди дороги, падали как мёртвые или становились на колени, а некоторые впадали в бред и бешенство. Уже только две мили оставалось до брода на Днестре, называвшегося Субаша, куда направлялось изнемогшее войско; виден был уже родной плоский горизонт с правого возвышенного берега. Но здесь то и не хватило физических, а ещё больше — нравственных сил. Табор, как говорилось тогда, распрягся: ротмистры, хорунжие, полковники, стражники и коронные гетманы — все эти понятия вдруг потеряли своё значение. Войско, соединённое ещё недавно чувствами долга, чести, почтения, страха, повиновения, превратилось в безнравственную ватагу. Перед глазами юного Хмельницкого здесь совершилось в малом размере, то, что возмужалый Хмельницкий видал потом в размерах огромных. Здесь Польша пала впервые, Польша, восемь лет тому назад, владевшая московским Кремлём и пановавшая над половиной мира.
Накануне грозного момента, совершенно определившегося уже в глазах многоопытного вождя, он написал последнее письмо к своей Регине, и нашёлся такой казак, который сумел его доставить. Оно служит свидетельством искренности слов, которые до сих пор сияют на гробнице Жовковского: Ouara dulce et decorum pro patria mori ex me disce.[156]
Из уважения к памяти великого воина и патриота, я не хочу перевести его предсмертное послание на язык, ему чуждый, на язык ему враждебный, на тот язык, который сосредоточил на наших доблестных, но омороченных латинством русичах все поношения, все хулы, все горькие докоры, какие только может высказать озлобленный народ своим супостатам. Мы, южные руссы, не станем хулить клушинского героя, хотя для нас тоже не «безмолвны Кремль и Прага». Мы скажем о нём то, что сказано через два века после его смерти о Наполеоне:
Хвала! Он русскому народу
Высокий жребий указал...
Но первый обладатель московского Кремля далеко превосходил второго, как гражданин, не уступая ему ни в чём, как полководец.
Заблаговременно этот воспитанный классически казак завещал покрыть свой гроб ярким пурпуром, в знак радостной для воина смерти; заблаговременно сделал он и другое казацкое завещание — насыпать высокую могилу там, где он падёт среди чужой земли.[157] Теперь он просил жену озаботиться его останками. Без головы и без правой руки найдено тело Жовковского, покрытое ранами,[158] но по рубцу от старой раны под коленом плакавшие пленники узнали своего гетмана среди окружавших его трупов, и указали татарам драгоценную для них находку. Обезглавленное тело было выкуплено ценой фамильных кубков, этих трофеев старинного воинственного быта. В числе их были и те, которые Жовковский привёз из Москвы, — те кубки, из которых печально пил пленный московский царь Василий Шуйский вместе со своим радостным победителем.
Но 200.000 талеров на выкуп раненого сына не легко было собрать Регине в тогдашнем пограничном обществе, богатом ценными памятниками московской войны, ещё более богатом сельским хозяйством, но бедном наличными деньгами. Только энергическая женщина, только мать единственного сына, только вдова Станислава Жовковского могла в короткое время нагромоздить массу золота и серебра в осиротелом своём замке. Она испросила у короля разрешение чеканить дома монету, и всё, что составляло гордость панских домов: дорогие доспехи, конская литая из серебра золочёная сбруя, старинные мечи в богатой оправе, блюда и заздравные чаши, с которыми связаны были прадедовские воспоминания Жовковских и Гербуртов, всё превращено домашней миндзой[159] в наличную монету на выкуп милого сына.
В последнем письме своём к Регине, Жовковский выразил упование, что сын, по его смерти, возьмёт в руки отцовский меч, закалит его в бою с неверными и отмстит за смерть своего отца. Для Яна Жовковского эти слова были священным заветом. Он остался верен ему, как Ганнибал той клятве, которой героическое семейство Барок поклялось, в сознании своей изобретательной энергии. Одно занимало его во весь остаток его прекрасной, но кратковременной жизни. Все интересы свои сосредоточил он на одной мысли; об одном только мечтал он пламенно и страстно. С отроческих лет воспринял Ян Жовковский от отца убеждения христианского рыцаря и патриота. В духовном завещании 1606 года, повторённом впоследствии несколько раз, отец обращается к наследнику своего имени с такими словами: «Только для того и хотел бы я остаться в живых, чтоб утвердить тебя в страхе Божием и во всяких благородных делах... Не для хвалы себе скажу, что я никогда не оставался позади других в служении Речи Посполитой: говорю для того, чтобы возбудить в тебе желание подражать доблести отца твоего. Ступай в бой с передовыми и помни, что без воли Божией не упадёт и волос у человека с головы. Но если б пришлось тебе и пасть, в этом нет ничего особенного. И язычники так думали, что смерть за отечество сладка. Тем больше сладка она, когда ты будешь воевать зa святую веру против турок и татар. Положить живот с этой целью — и у людей достохвально, и перед Богом — что всего важнее — драгоценно. Как я получил, в виде самого лучшего наследства от отца моего, эту цель жизни, так и ты наследуй после меня прежде всего мои убеждения, дабы через тебя не умалилась, а увеличилась добрая слава моя».
Вот он, древний источник богатырского стремления «поборать за христьаны на поганые полки»! Как цветная нитка в грубой домашней ткани, эта идея проглядывает беспрестанно в будничной, грубой жизни польскорусского воинства. Она шла по преданию от времён дотатарских. Она унаследована храбрыми русичами от первых защитников христианства. Разветвлялась она между богатыми и убогими в меру общественного и национального самосознания; сильно пропагандировалась родоначальниками днепровских казаков, пограничными рыцарями-панами; но, ослабев со временем в сердцах извращённого сословия; осталась до конца любимой мечтой людей, воспитанных в варяжской буести. Мы не имеем письменных документов о том, как относились казацкие матери к своим сыновьям-героям. Украинские песни дают нам поэтические образцы только великой матерней скорби о падших на войне казаках. Регина смотрела на своего единственного сына глазами спартанки. Её любовь была любовью гордого родовыми доблестями сердца. Когда юный Жовковский от любимых своих занятий математикой взят был отцом в московский поход 1609 года, она писала в лагерь: «Вижу, что военная жизнь уже ему наскучила, но не мешает ему ещё потерпеть беды в дымной избе, чтобы знал, что такое бедованье, и умел бы беречь своё добро, если будет иметь его. Наука весьма полезна, и я сама такого мнения, чтобы через несколько времени вернулся он к учению, но и там он проводит время не в праздности: видя войска и рыцарские дела, он многому может научиться». — «Лучше пусть дом наш останется безпотомным (говаривала Регина), нежели сын наш не будет похож на отца и предков своих. Если суждено гетманскому роду продлиться, пускай он даёт людей богатырских». — И отец и мать учили сына смотреть на жизнь суровым взглядом, ценить в нём больше долг и борьбу, нежели удовольствия и богатство.
Такова была среда, ставившая польское имя высоко во мнении католической Европы, — среда, торжествовавшая над защитниками Москвы под Клушином и подавлявшая московских бояр Смутного Времени нравственным превосходством своим.
Но Яну Жовковскому суждено было окончить своё поприще слишком рано. Слава не успела свить ему венка, которого он заслуживал по своей природе и воспитанию. Сидя невольником в Перекопе, он возымел мысль, которая не раз приходила в голову воинственным пограничникам, но которую осуществить суждено было женщине, — мысль покорения Крыма. По той самоуверенной фантазии, которой мерил свои ресурсы польский пан, король между тысячи королей Речи Посполитой, в этом замысле не представлялось ничего чрезвычайного. Наши древние русичи рыскали ночным волком от Киева до Тмуторокани; подобно вихрю, исторгали они Кобяка от великих полков половецких и побеждали Редедю перед полками касожскими; а Подгорские рыцари были потомки их по прямой линии. Уже в XVI веке Вишневецкий, Претвич, Альбрехт Лаский, и в особенности Николай Язловецкий, сильно наметили в казако-польском обществе мысль овладения Крымом, и не дальше, как в 1617 году, пан Ожга высказал весьма положительно возможность этого подвига Скиндер-баше. Одно только и было к этому препятствие: ни князья варяги, ни короли шляхтичи не умели соединиться под один стяг. Но сердца их тем не менее пылали высоким пламенем. Даже меньшие, полудикие братья польскорусских панов, запорожские казаки, и те считали возможным во всякое время «окурить мушкетным дымом» стены султанской столицы; и те, выкрадываясь на море против воли сеймовых политикантов, разоряли за морем портовые города и превращали в кучу развалин такие фактории невольницкого торга, как город Кафа. Не доставало только, чтоб у всех разорванных и спутанных социальными недоразумениями сил была «дума и воля едина», как это грезилось Украине в один из несчастнейших моментов её истории. Увы! Польская историография, столь гордая исторической ролью Польши относительно христианского мира, должна была сознаться откровенно в бесплодности геройских подвигов шляхты своей, не имевшей того единства движения, которое даже и под грубой деспотической властью настоящего вырабатывает возможность благородного будущего. «Излишне высокое мнение о достоинстве каждого отдельного землевладельца (горит она), каждого голоса в кругу политиков или рыцарей, придало умам необычайно отважный полёт, поднимало их до удивительного преувеличения собственных сил, делало их более склонными к рискованным предприятиям от собственного имени, нежели к участию в великим походах, организованных надлежащим образом и поддерживаемых общими силами. Склонить сердца военной шляхты к общему удару на Крым, определённому целой Речью Посполитой и выполненному рыцарством всех провинций, было бы решительно невозможно».
В этом признании высказана причина неудачи всех польских предприятий, смелых классически, отчаянных разбойнически, поэтических гомерически, но ничтожных по своим последствиям детски. Обратимся снова к Яну Жовковскому.
Язловецкий управлялся тщеславием, а может быть и патриотизмом; но беспощаден суд а posteriori, суд, основанный исключительно на том, в чём человек успел. Имя Язловецкого сделалось притчей во языцех и покиванием главы в людях. Но мысль отважного русского пана, как естественное вдохновение самозащиты, принадлежала не одному ему. Она принадлежала весьма многим казакам-аристократам и казакам-демократам. Она, по смерти мечтательного Язловецкого, осталась живой и деятельной в том социальном организме, которому организм чужеядный не позволял развиваться согласно почве и её первоначальному засеву. Она явилась в уме Яна Жовковского тем же путём, каким впоследствии возродилась в уме московского полугосударя, князя Василия Васильевича Голицына. Она естественно сделалась достоянием Петра Великого, невзирая на то, что Пётр был озабочен сверх человеческих сил государственным хозяйством; и Екатерина, осуществив наконец эту мысль с той лёгкостью, которая часто отличает многотрудную работу гения, осуществила только замыслы множества мужественных сердец, вдохновлявшихся собственными и чужими бедствиями.
Ян Жовковский возвращался из Крыма через днепровский Низ и казацкую Украину. Там, больше нежели где-либо, можно было найти людей, сочувствующих походу в Крым. Молодой Жовковский видался с передовиками запорожского рыцарства и заручился их согласием на разорение зловредного татарского гнезда. Для этого он вознамерился продать вотчинные владения своего дома и на вырученные от продажи деньги сформировать сильное войско. То было время, последовавшее за хотинской войной, время пылания сердец отмщением за свежие утраты, под влиянием недавно доказанной возможности бить турок и татар «за одним заходом». Не долго молодой Жовковский остался в своём замке с матерью. Он поспешил в Варшаву, где собирался сейм. На сейме не таил он своего намерения в толпе воинственных королей, которые постоянно были в оппозиции с королями-домонтарями. Он обратился к царственной руси, к потомкам тех, что когда-то подпирали железными полками Угорские горы, и королята-подгорцы, представители фамилий, превознесённых Папроцким в его «Паноше», на досаду засидевшимся дома ляхам, поддержали энтузиаста. Не противоречили ему и люди менее воинственные, коренные лехиты, вместе с волынцами и белорусцами. Предприятие Яна Жовковского гармонировало с так называемым gieniuszem narodowym polskim. Затевал ли кто из магнатов присвоить своему потомству московскую корону, или посадить на господарский престол своего родственника, — ничему подобному серьёзной оппозиции в обществе польских королят не было. Тому назад немного лет, одни представители Речи Посполитой, именем своего пассивного монарха, поддерживали в Волощине Стефана Потоцкого; другие участвовали в его предприятии своими ополчениями, а третьи показывали вид, что поход был предпринят без их ведома.[160] Так и в конце XVI века, когда Николай Язловецкий рискнул всем своим состоянием для импровизированного им похода в Крымское ханство, сарматская республика королей руководилась правилом: «при невозможности разрешить похода, не препятствовать ему».[161] Так же точно поступлено было ею и в фантастическом предприятии Юрия Мнишка. По заведённому обычаю, имевшему в Польше силу закона, обычаю — не стеснять никого в шляхетских вольностях, в рыцарских подвигах и даже в самостоятельных сношениях с иностранными правительствами, план Яна Жовковского не встретил ни малейшего противодействия, как будто дело шло не о завоевании царства, а о приобретении имения. Никогда ещё польское общество не было так расположено в пользу покорения Крымского ханства. Хотинская война, прославляемая поляками по всей Европе в видах политических, открыла им глаза на слабость Оттоманской империи, а королевский посол в Царьграде, князь Христофор Збаражский, подтвердил их открытие поразительным изображением дезорганизации этого чужеядного царства.[162] Уже и в первом упоении победы над Османом II, многие в Польше сожалели, что не поддержали войны с большей энергией и щедростью; а папские нунции, так те прямо высказали польским магнатам, что под Хотином поляки потеряли случай, когда могли бы не только истребить войско султана Османа, но и его самого принудить к капитуляции.[163] Po szkodzie łach madry, говорит польская пословица, а Хотинская победа признавалась втихомолку шкодой, и вот паны решились вознаградить её ударом смелым и неожиданным. Время было такое, что наставница Польши, римская курия, следя в Царьграде, за беспутством турецкого правительства, ждала распадения Оттоманской империи. Папский нунций при дворе Сигизмунда III, как об этом уже упоминалось, получил небывалый дотоле наказ — внушать королю и сенату, чтоб они не препятствовали казакам и другим охотникам завоевать себе часть Турции и основать в этой империи отдельное королевство.[164] Имя Жовковского, по смерти великого гражданина и воина, освободилось от тумана, которым люди средних способностей заволакивают работу гения при его жизни, инстинктивно боясь померкнуть в его сиянии. Объявленное в его сыне, это громкое имя могло служить знаменем для лучших рыцарей панской республики и для самих казаков, которых политический такт Сагайдачного привел, на ту пору в гармонию с оседлыми жителями края. Всё так сложилось в это полное тревоги, великих утрат и великих надежд время, чтобы Польше, одним львиным прыжком, достигнуть могущества, о котором так пламенно мечтал талантливый Баторий. Но Польша не знала, что могущества надобно искать внутри, а не вне государства. Польша не умела пользоваться элементами для создания великой монархии, которых было у неё так много, и которые заключались даже в розбишаках казаках, носивших в дикой душе своей идеал единовластия. Иному, более грубому, но сильному самобытностью обществу дано было достигнуть преобладания на севере двух материков путём единства стремлений. Великолепный мираж героизма рассеялся моментально перед глазами поляков. Сын одного из четырёх русинов, которым Баторий вверил свой великолепный план, отошёл к предкам, в пылу великодушных своих мечтаний. Полученная им на Цоцоре рана была серьёзнее, нежели думал или желал высказать отец. Во время пребывания в Варшаве он разбередил её и умер от горячки. Следом его существования осталась только торжественная надпись, начертанная Региной на гробнице сына в виду гробницы мужа: «Великого отца рождённый для великих дел единственный сын. Скончался 1623».
К похоронам Яна Жовковского подоспела выкупленная наконец из плена голова знаменитейшего из польских патриотов и опочила от своего поругания возле рыцарского туловища, которого правую руку, как бы в свидетельство того, что Жовковский был своего рода казак, постигла участь, воспеваемая в казацких думах:
Тоде й дробна птиця налетала,
Коло жовтои кости тело оббирала...
Ще й вовци сероманци нахождали,
Жовту кость по балках, по тернах розношали,
Попод зелеными яворами ховали,
И комышами вкрывали.
Регина Гербуртовна жила ещё год одна, окружённая блистательными и мрачными воспоминаниями. В течение четырёх лет, в третий раз совершились многолюдные похороны в замке Жовковских, и с каждым разом предавали земле сердце, каких природа производит весьма мало. В надгробном слове над Региной справедливо было сказано: «Если где-либо, в настоящее время открывался обширный театр поразительных трагедий, так это именно в этом доблестном доме Жовковских».
Глухая в наших малорусских летописях эпоха, наступившая за Хотинской войной, исполнена была великого движения, высокого трагического интереса, глубокого исторического смысла. Не замыкаясь в существующие рамки отечественной историографии, пройдёмся из конца в конец по великанскому ристалищу наших одичалых, или же замороченных лантинщиной буйтуров-всеволодов. Не закрывая глаз ни для какой сферы тогдашней жизни, захватим в наш кругозор столько поприща для выражения русской идеи, называемой русской историей, сколько его отмерила судьба для воинской предприимчивости, для дикой славы и тяжких страданий наших предков.
«Не буря соколы занесе через поля широкая», можно сказать о тех из них, которые стояли крепко под стягом Станислава Жовковского до тех пор, пока стяг развевался родным, прилетавшим из-за Днестра ветром. Да, то не буря гнала соколов по широкому полю: то гнали турки и татары в неволю пленников цоцорских. Мы за ними последуем в их неволю, за этими недобитками. Они того стоят. Крым и Туреччина были в то время местом пребывания не одних трусов и беглецов, постыдно связанных татарскими лыками, но и лучших воинов русских, — таких, как сын Станислава Жовковского, Ян, и товарищ его по фельдмаршальству, полевой коронный гетман Конецпольский. Крым и Туреччина заключали в себе тогда не только таких творцов могущества Польши, как подгорские рыцари землевладельцы, но и творцов её Руины, каким был знаменитый в малорусских летописях Богдан Хмельницкий.
ГЛАВА XXX.
Торговля невольниками. — Поэзия и бедствия невовольничьей жизни. — Характеристические приключения с пленниками и пленницами. — Христианский элемент в семейной жизни турок. — Пребывание в турецкой неволе главных представителей казако-шляхетской войны.
И шляхетские, и простонародные сердца одинаково чувствовали горечь мусульманского пленения. Но сословие высшее, в умственном движении, или, вернее сказать — в подражаниях иноземным риторам и пиитам, удалилось от поэтического тока народной речи для выражения тех чувств, которыми болели сердца пограничников. Напротив, народ, развивавшийся из собственных своих начал, без пособия школы, громко и образно выражал бесконечные страдания свои в борьбе с азиатскими хищниками. Южнорусская лирическая и эпическая песня, чуждая подражательности, обняла всю семейную, бытовую и боевую жизнь того общества, которого не в силах была захватить под свою опеку польско-шляхетская письменность. Образовалось даже ремесло уличных и базарных менестрелей, которые понятие о пении подчинили более строгому понятию о мышлении, и произведения своего эпического творчества назвали думами. С почвы фантазии, принадлежавшей исключительно лирическому творчеству женщин, они шагнули на более реальную почву: они не столько пели, сколько думали, под металлические струны национальной бандуры, и в своих думах, слагаемых свободным, едва рифмованным речитативом, выражали горестную правду жизни, во всех её подробностях.
В те времена, когда на юго-восточном пограничье Речи Посполитой, в Червонной Руси, Подолии и Украине, не было почти семейства, не задетого за живое турецко-татарскими набегами,[165] южнорусский эпос без сомнения, заключал в себе множество поэм и баллад, ныне утраченных; а как глубоко этот род поэзии интересовал слушателей, можно заключить из того, что даже те имена, которые потеряли для простого народа значение и не известны по летописям, перешли к нам в полузабытых, в полуизуродованных кобзарских думах. Звуки нашей простонародной бандуры или кобзы раздавались не только в Украине, обнимавшей, собственно говоря, весь юго-восток Речи Посполитой, но и на самих местах невольницких страданий, — на тех самых базарах, где продавались наши русские пленники вместе с угнанным из Украины, Подолии и Червонной Руси скотом.
Пребывание Самуила Зборовского за Порогами открывает нам зрелище звероловного, номадного и торгового быта. «Гостеванье» казаков на Чёрном море было своего рода торговым промыслом: грабя купеческие суда и турецкие пристани, казаки устраивали то сям, то там импровизированные рынки, чтоб уменьшить на них волюм ( volume — объём ) добычи своей. В свою очередь, татарская орда, набегая на пограничную Русь, кочевала в ней с захваченными стадами, с громоздкими пожитками, с человеческим ясыром своим, и открывала среди полей базары, на которых происходили разнообразные сделки менового и денежного торга. Турецкий невольничий рынок в Крыму был не что иное, как базар для продажи и покупки животных, в числе которых человек был самым значительным предметом торговли. Лишь только татарский лук и турецкая сабля приостанавливали свою работу, начиналось обыкновенное действие монеты. Свирепый наездник, при звоне торгового металла, становился мирным торгашом. Рынки как будто возвращали человека из его временного зверства в его естественный образ. Но тогда трагедия жизни, вместо одних ужасных сцен, выражалась другими, на наш гуманный взгляд — ещё более ужасными.
Рынки, на которых ежегодно продавались десятки тысяч мужчин, женщин и детей, набранных в пограничной Руси, были седалищами торговли цветущей. Кровавым отливом блестели на них золото, серебро, яркоузорчатые ткани; но тем не мемее — продаваемая из рук в руки русская кровь оживляла турецкий и татарский вялый быт, давала движение ремёслам, соединяла разноплеменное многолюдство в призрачно богатое общество. Уличная поэзия, принадлежность неустановившейся гражданственности, имела также в этой фантасмагории свою законную долю. Стрыйковский, любознательный, простодушный странник ХVІ века, в самом Царьграде слушал на базарах славянские рапсодии, под аккомпанемент сербской скрипки и малорусской кобзы.[166] Турки не всегда и не везде являлись в том страшном образе, какой придают им наши невольницкие думы. Самые сказания о них паломников обыкновенно преувеличивают их зверские склонности на счёт человеческих. Несмотря на свою репутацию диких завоевателей, они, у себя дома, на торговых площадях и пристанях, были далеки от неуживчивости с гяурами[167]. В Царьграде считалось не менее ста тысяч православных жителей, которые, удовлетворив турок податью, совершали свои обрядные и религиозные церемонии без всякой помехи со стороны мусульман, а в годовые праздники, когда народ стекался к церквам толпами, янычары, по распоряжению правительства, держали у церковных дверей охранные караулы.[168] Доставшаяся османлисам столица Палеологов привлекала всегда множество славян, искавших здесь не только заработка, но и защиты от произвола местных властей, который в Царьграде, более нежели где-либо, сменялся гражданственной безопасностью. Не в характере турецкой простоты нравов было перерабатывать славянские народные обычаи, воспрещать уличные сцены, теснить врождённую славянину песенность. На Царьградских рынках ослепшие невольники могли звонить в свои национальные бандуры так же свободно, как и в Киеве. Никто не мешал им услаждать собственное и чужое горе. Даже странствующие певцы, так называемые короли нищих, находили в турецкой столице для себя публику, к какому бы славянскому племени ни принадлежали... Пение серьёзного кобзаря составляло во времена оны своего рода религиозную профессию: оно вело происхождение своё прямо от церковных чтений, кондаков и тропарей; оно возбуждало в слушателях сострадание к бедственному положению невольников, участие к судьбе человека вообще и вместе с тем — щедрость в подавании милостыни; оно согласовалось, как с учением христианской церкви, так и с духом самого Корана, который 113 глав своих начинает словами: во имя благого и милосердного Бога, и только в одной главе обходится без этого символа веры.[169] Чем трогательнее изображали базарные Гомеры положение невольников в турецкой земле, тем больше способствовали их выкупу. Так называемые невольницкие плачи, дошедшие до нас в числе кобзарских дум, были своего рода вести, посылаемые на родину для напоминания людям свободным о выкупе томящихся в неволе. Хождение отцов, родных, побратимов[170] и милосердных иноков по невольницким рынкам было дело обычное и со стороны мусульман беспрепятственное. Невольники составляли самый ценный продукт мусульманской деятельности, самую доходную статью мусульманской торговли, и потому со стороны ислама сделаны были все уступки в пользу христианской публики, заинтересованной выкупом. Такая публика глубоко сочувствовала песням о том, чем были полны тогда помыслы каждого пограничника. Нам, отрезанным от того века так называемой Руиной, или Хмельнитчиной, этим повторением татарского лихолетья в южной Руси, трудно даже решить: в турецкие ли и татарские города-рынки занесены невольницкие плачи и поэмы, или же там они сложены,[171] в тоске по родине, и отозвались только громким эхом у нас на пограничье.
Напрасно воображение поэта стало бы изобретать более дивные приключения, более трагические случайности, более быстрые переходы из одного положения в другое, чем те, которыми была полна турецкая и татарская неволя. Хаотическое смешение полуварварского европейского элемента с наплывом азитской дичи; собрание людей и вещей, которые не должны бы никогда встретиться; их странная, часто, безобразная связь между собою; крайняя нищета одних людей и разбойничья роскошь других, — всё это составляло картину сверкающую, яркую, резкую по своим тонам и контурам, дикую по своему смыслу. Она, можно сказать, была нанесена свежими красками по другой, потемневшей, ветхой живописи высшего достоинства: сквозь настоящее турецкой жизни проглядывали всюду уходящие в туман и мрак забвения воспоминания классического мира, который не был чужд таким пленникам, какими были в Царьграде Станислав Конецпольский и Богдан Хмельницкий, насколько латынь, процеженная сквозь иезуитскую цедилку, запечатлела в их умах поэтический образ древнего мира. Остатки греческих зданий, пренебрежённые гробницы бывших знаменитостей, полусглаженные следы древней культуры — мелькали перед ними, как замогильные призраки, среди блестящей новизны турецких пристроек, переделок и новых сооружений; а роскошь победителей и нагота побеждённых, золото и грязь, парад и лохмотность — делали на душу впечатление тризны, на которой полудикие наследники цивилизованного, промотавшегося богача пируют свой безобразно роскошный пир среди голодной толпы нищих, питающихся их объедками.
Такое зрелище представляли, в общих чертах, все захваченные азиатцами у европейцев города; такое зрелище представлял в особенности царь-город, столица полугреческого, полуславянского мира. На ветхой, некогда богатой ризе его всюду проступало убожество, не достаточно прикрытое свежим пурпуром и драгоценными украшениями. Осанистые бородачи в белых, пунцовых, зелёных, пёстрых чалмах и разноцветных шёлковых кафтанах; черномазые африканцы в красных как жар фесках, куртках, шароварах; сверкающие золотыми позументами, оружием и дикими своими глазами, картинные азиатские рыцари, на картинно изукрашенных конях, — рисовались, как дорогие цветы в заглохшем саду, среди тряпично одетого греческого и славянского уличного люду, среди голосистых носильщиков и звякающих кандалами невольников, среди вьючных верблюдов, мулов, ослов и запряжённых волами фургонов; а южное солнце, редко заслонённое облаками в этом благодатном климате, яркими бликами и резкими тенями рисовало богато развитую растительность, восточную архитектурную пестроту, беспорядочный громозд азиатского быта, роскошные одежды, грязные лохмотья и весёлые лица башибузуков, адзамуланов, ичогланов, янычар, спахов, позолоченных евнухов и грустные фигуры невольников, или их родственников, которые, по словам кобзарской думы, не знали, в которой каторге искать заполонённых отцов, сыновей, братьев, сестёр и дочерей: «в Козловской ли пристани, или в Царьграде на базаре». Чаще всего можно было найти пленников на тех судах-каторгах, на тех галерах, которыми кипел Босфор, в виду блестящей панорамы царя-города. Там развевались по ветру казацкие чубы, которые на родине заплетались в косу и гордо закладывались за ухо. Там вольные недавно казаки работали тяжёлыми вёслами, нагие до пояса, прикованные к своим сиденьям. Там погонщики обращённых в безответную рабочую силу людей, галерные ключники, как называют их кобзари в своих думах, полосовали им голую спину червонной таволгой, до сих пор памятной южнорусской простонародной музе.
Но где бы ни звякали на невольниках кандалы, на какой бы работе ни впивались им в тело сыромятные ремни, называемые в думах сырою сырицею, — на пристанях ли, на улицах, или в гаремных садах, — тоска «вольного казака» по утраченной свободе была для него мучительнее свежих и присохших ран, которыми он был покрыт от приковов и побоев. Кто бывал в Турции, пускай припомнит особенное воркованье восточных голубей, вернее сказать — неумолкающие стоны их, тоскливо проникающие в сердце. К этим-то голубям обращались многострадальные герои наших чувствительных Гомеров[172], посылая их к отцу, матери и роду. В кобзарских, то тихих, то бурновзволнованных думах, разнеженные стоны восточного голубя смешиваются с пронзительным криком степного сокола. Одичалая в добычной жизни душа казака, одним и тем же порывом к утраченной свободе, воспроизводила и впечатление юности под отеческим кровом, и воспоминание о диких полях украинских, где пугали по байракам пугачи, где квилили соколы и свистели коршуны-рароги. Пилигримы, отправлявшиеся на поиски пленников, проданных в турецкую неволю, должны были поддаваться особенно сильной тоске в Царьграде; а кобзари на невольничьих рынках поясняли им впечатления местности драматическими описаниями невольницкой жизни, из которых только немногие дошли до нас, людей иного века, иного положения, иных забот и печалей.
Неумолкающий стон голубей в тени чинар и кипарисов; вторящие им с минаретов призывы правоверных на молитву; разноязычный говор покорённой мусульманами христианской столицы и резкие звуки базарной музыки с пронзительными вскрикиваньями певцов, рассчитанными на крепкие нервы, всё вместе составляло мучительный концерт среди блистательной и дикой сцены. Каково же воспринимался этот концерт сердцами, которые были надорваны великими, незабываемыми утратами! Он как будто для того был и устроен, чтобы дать несчастным узникам вкусить всю горечь разлуки с родиной, с миром любви, дружбы и бесценной свободы. Всё, что видел глаз и слышало ухо невольника в стране, прозванной ненасытной пучиной христианской крови, составляло убийственную противоположность с тем, что оставлено им «за шеломянем». Нет слов и красок для выражения чувства, с которым житель червоннорусского Подгорья, или плодоносной Подолии, или киевского Поднеприя, сквозь это странное смешение образов и звуков, созерцал глазами своей души идиллические картины родных полей, слышал ухом тоскующего сердца тихую музыку пустынных дубрав, за которыми необозримо синели нетронутые плугом степи, говорившие пленному пану о будущей культуре, а пленному казаку — об идеальной, невозможной свободе.
Оба представителя пограничного быта предавались мечтам своим с пылкостью южных характеров, и чем отважнее стремились к их осуществлению, тем чаще попадали в руки чужеядников. Но чужеядники, в свою очередь, были такими же на свой лад мечтателями. Они пылким воображением созидали рай бесконечных утех и наслаждений по сю сторону моста Аль-Сирата.
Декорационное процветание Турецкой империи ограничивалось её пёстрыми базарами, для наполнения которых золотом, серебром и дорогими тканями работали только такие орудия, как арканы, луки и сабли. Окрестности немногих городов, кипевших фальшивым движением торговли, промыслов и мануфактуры, приходили час от часу больше в то состояние, из которого вызвала их некогда грекославянская культура. По рассказу польского посла, князя Збаражского,[173] в первой четверти XVII столетия, обработанной земли мало было видать и под самой столицею. Жители Константинополя получали почти все съестные припасы с пристани, так что, когда в Хотинскую войну союзные Польше силы загородили дорогу с Архипелага и с Дуная, — на блестящих золотом и серебром константинопольских базарах валялись мёртвые люди. По сухопутному тракту между Босфором и Дунаем польское посольство 1623 года видало только убогие сёла, которых существованию угрожали янычары и спахи, разбойничавшие в собственном крае, без всякого страха законной кары. Эти сёла были отделены одно от другого такими расстояниями, что путники часто бывали принуждены устраивать себе ночлег в пустыне, под открытым небом. Главную и почти единственную статью сельского хозяйства составляло в них скотоводство; но овцы, рогатый скот и лошади разводились не дома, а готовыми гуртами пригонялись из-за границы, — всего больше из червоннорусского Подгорья, Подолии и Украины, — путём татарских набегов, направляемых и поддерживаемых турками.
Та же хищная орда, которую, по выражению поляков, Турок держал как собак в своре, доставляла ему из несчастной отрозненной Руси и женщин для его гаремов. Это похищение сабинянок чужими руками представляло до того удобный способ поставки женского тела для турецких надобностей, что, по свидетельству князя Збаражского, даже янычары и купцы предпочитали жениться на русских «бранках», пренебрегая местным гаремным продуктом и вообще местными женщинами. Турецкий язык в империи Османов на каждом шагу смешивался с славянской речью, а турецкая кровь была сильно дистиллирована славянской. Покупаемые у татар русские мальчики составляли предмет особенного попечения султанского правительства и носили почётное название детей султана. Их заботливо воспитывали в религии и обычаях ислама; из них выделывали самых беспощадных губителей христианского племени. Не имея в Турции ни роду, ни старинных дружеских связей, они, в глазах падишаха, были надёжнейшими слугами его престола и династии. Воспитатели вели их со ступени на ступень в государственной иерархии, и наконец им вверялись самые важные должности. Природный ум, боевое мужество, энергия в предприятиях и отвага в их исполнении принадлежали преимущественно похищенным на Руси приёмышам. Они, можно сказать, составляли душу расслабляемого восточным бытом турецкого общества. Они правили Турцией; они держали в своих руках её будущность. У последнего из талантливых повелителей Порты, Солимана I, было девять великих визирей, и все они были возвышены на свой важный пост из так называемых «султанских детей».
Безурядица европейских государств, подобных Речи Посполитой, — а она не была между ними исключением, — более нежели что-либо другое, сперва способствовала возрастанию оттоманского могущества, а потом его поддерживала. Турция, как вампир, жила высасыванием свежей крови из христианских наций, преимущественно из наций славянских, и всего более из населения Руси, прикованной на несколько столетий к Польше. Зато ниоткуда не было и такого стремления к ниспровержению турецкой силы, как из среды многоразлично скрещённой южнорусской расы. Не говоря уже, о казаках, которые постоянно твердили, что без Чёрного моря им нет возможности существовать, сами землевладельцы русские, принадлежавшие к правительственной корпорации Речи Посполитой, наносили Порте много тяжёлых ударов. Но едва ли не больше внешних войн сокрушали турецкую силу переработанные в мусульман польскорусские пленники. Янычары, состоявшие почти исключительно из южнорусских детей, работали над упадком своего нового отечества почти столь же для него гибельно, как днепровские казаки — над упадком Польши. История русина по происхождению, Абазы-баши, есть история беспримерного потрясения Порты, которая, со времён этого отуреченного буй-тура, более нежели когда-либо, стала отделываться от своих бунтовщиков повышением их с низших должностей на высшие.
В свою очередь, и русские пленницы вносили в гаремы султанов и башей тот же элемент отчаянного своевольства. Одну из них, дочь богуславского попа, Марусю, обессмертили наши простонародные Гомеры за то, что она, рискуя собственной жизнью, освободила из темницы пленных казаков. Были в Турции из наших украинок и другие героини отчаянной дерзости, которая свойственна человеческой природе в безвыходности положения. Но ни один потурнак, ни одна потурначка не возвышались до такого могущества в чужеядной империи и не сделали ей столько зла своим революционным характером, как известная в истории под именем Роксоланы дочь другого русского попа, из подгорского местечка Рогатина.
Лет за сто до цоцорского погрома польской армии, татары сделали набег на Червонную Русь и, в числе своего ясыра, увели из Рогатина молодую девушку, оказавшуюся достойной покупки для султанского гарема. В то время царствовал в Турции знаменитый завоеватель и администратор Солиман I, прозванный Великолепным. Рогатинская красавица сделалась в его гареме что называется звездой любви. Но не красотой затмила наша русинка одалисок Великолепного падишаха, выбранных его угодниками в трёх частях света: он оценил в ней природный ум и, в особенности, редкую между покупными женщинами способность оживлять общество неистощимой весёлостью. Рогатинская «бранка» была, однако ж, не из тех чарующих всё окружающее женщин, которые довольствуются блестящим положением царской фаворитки. Ей была нужна власть над миллионами, и она не замедлила овладеть умом деспота, называвшегося «повелителем четырёх концов вселенной, тенью Бога на земле».
Душа Солимана Великолепного совмещала в себе две противоположности: склонность к самой нежной привязанности и к самой дикой вражде. Поняв это инстинктом гениальной интриганки, Роксолана или Росса, как её окрестили в гареме, постоянно давала пищу поэтической и вместе мрачной натуре, своего обладателя. Она была для него попеременно — то ангелом сердечной весёлости, то демоном, нашёптывавшим мучительные подозрения, и этим способом, до конца своей жизни, сохранила неограниченную власть над неограниченным владыкой могущественнейшей в мире империи[174]. Случай, довольно обыкновенный в гаремном быту, послужил ей к быстрому возвышению со ступени любимой наложницы на ступень турецкой императрицы.
Солиман, в первой молодости своей, страстно любил черкешенку и сделал её законной женою своею, то есть султаншею. Он был ей предан тем сердечнее, что она была матерью наследника престола, Мустафы. Принц Мустафа обладал с детства всеми качествами, каких мог желать азиатски просвещённый и по-своему гениальный Солиман от будущего своего преемника. Это был прекрасный, даровитый, смелый, благородномыслящий юноша. Принц Мустафа составлял гордость Солимана и залог процветания возвеличенной им империи. Черкешенка-султанша видела себя обеспеченной в любви и уважении своего царственного супруга. Но не могла она выносить предпочтения, которое Солиман оказывал уму и очаровательному характеру любимой невольницы, Роксоланы. Долго терзалась она втайне; наконец, сдерживаемая рассудком ревность прорвалась в ней со всей азиатской дикостью. «Предательница!» вскричала она, в бешенстве наступая на Роксолану, «ты, проданная говядина, ты хочешь соперничать со мною!» И тут же исцарапала ей лицо, истерзала волосы, едва не задушила её собственными руками. В это самое время Солиман прислал евнуха позвать к себе свою любимицу. Роксолана велела сказать султану, что она, «проданная говядина», не может, в настоящем виде своём, явиться к своему повелителю, не оскорбив его величия. Солиман потребовал к себе Роксолану немедленно и, возмущённый тиранией султанши, позвал её к ответу. Та, не остыв ещё от гнева, отвечала запальчиво, что Роксолана заслуживает ещё худшего обращения: она, любимая невольница султана, забрала себе в голову, что весь сераль должен склониться перед нею! «И склонится», отвечал мрачно Солиман, в уме которого уже состоялся приговор над султаншею. Ревнивая черкешенка в ту же минуту была отправлена к своему сыну в его резиденцию, а Роксолана получила титул Хасеки-Хуррем (Радостная) и под этим именем возведена в сан императрицы.
Но с неё было мало одного возвышения. Русинка наша отличалась той беспощадной мстительностью, которая поражает нас в казацких характерах. Посреди своего торжества, она, радостная, блистающая умом и женственной грацией, которой не могли надивиться в ней иностранцы, задумала погубить низвергнутую султаншу, погубить вместе с ней и её блистательного сына.
Шли годы. Хасеки-Хуррем царствовала над умом и сердцем падишаха нераздельно. Она была не только женой, но и советницей Солимана. Никогда, ни прежде, ни после Роксоланы, ни одна султанша не играла открыто роли императрицы. Многие послы европейских государей видали её наверху политического могущества и оставили нам свидетельства о редком её уме, о необыкновенно привлекательной её личности. Даже европейские литературы наперерыв усиливались присвоить эту талантливую женщину, каждая своему народу. Самое имя её Roxolana пробовали производить от слов Kurrem-sultana, будто бы извращённых переводчиками, «saus se soucier de l’étymologie». Польские патриоты отстаивали не меньше французов и других иностранцев честь соплемённости с Роксоланой, и сочинили для этого письмо, которое будто бы польский посол Опалинский привёз к Сигизмунду І-му от Солимана. Но современник наш, граф Ржевуский, доказал несомненно, что, великолепная султанша была рогатинская поповна. Удивляя, блистая и властвуя, Хасеки-Хуррем выдала дочь свою за великого визиря, мрачного интригана Рустема, и вместе с ним систематически поселяла в душе султана ненависть к наследнику престола. Его место, во что бы то ни стало, должен был занять старший сын Роксоланы, Селим.
Турецкая политика повелевала не держать султаничей ни в Царьграде, ни на европейском берегу Босфора: им обыкновенно давались уделы или наместничества в Азии. Ближайшее к столице наместничество, Магнезия, обыкновенно предоставлялось наследнику престола. Первым актом болезненной подозрительности Солимана, начинавшего уже дряхлеть, было перемещение принца Мустафы из Магнезии, отстоящей от столицы всего на пять или на шесть дней пути, в Амазию, до которой от столицы надобно было путешествовать не меньше двадцати шести дней. Магнезию предоставил султан Селиму. Эта замена была явным знаком немилости императора к старшему сыну. Кругом деградированного наследника всё заговорило об угрожающей ему опасности, а мать ежедневно предостерегала его от отравления. Но мужественный и великодушный Мустафа не хотел верить ничему подобному, и старался поступками своими возвыситься во мнении отца. Между тем столичные наушники перетолковывали ему во вред его воинственность, его правосудие, щедрость, милосердие, и говорили султану, что Мустафа привлекает к себе сердца народа — с преступными намерениями. До сведения Солимана доводили толки янычар, что будто бы, по их мнению, старому султану пора отказаться от престола, как это сделал Баязет II, и уступить империю своему воинственному, талантливому, популярному сыну. Искусно проводимая в сераль молва мало-помалу возымела, наконец, своё действие.
Солиман обыкновенно не высказывал своих намерений; но Роксолана и её зять, великий визирь Рустем, знали, что совершалось в его гордой, страстной и замкнутой от всех душе. В 1552 году нескончаемая война с Персией приняла угрожающий характер. По уверению серальских клеветников, Мустафа помогал персам своими советами и ждал только выезда султана в действующую армию, чтоб овладеть престолом. Султан действительно признал необходимым личное своё присутствие на театре войны, и первым его делом по выступлении в поход было — вызвать к себе заподозренного сына. В Амазии видели ясно, к чему клонится дело, и умоляли обожаемого принца не ездить. Но Мустафа оставался глух ко всем убеждениям. Не подействовала на него даже и суеверная примета, имевшая на Востоке значение пророчества. Два коня, которых подвели Мустафе одного за другим, взбесились и не дали ему поставить ногу в стремя. «Я должен прежде всего исполнить волю моего отца», говорил он, «к чему бы ни привела меня судьба моя. Я не знаю за собой никакой вины, которая грозила бы мне смертью. Я не могу даже представить, чтобы кто-нибудь был на меня озлоблен до такой степени. Если же в самом деле хотят лишить меня жизни, то пусть отнимет её у меня тот, кто её дал». Такие слова вкладывала народная молва в уста популярного принца, представлявшего собой идеал восточного рыцаря.
В лагере Солимана, между тем, всё было приготовлено к приёму сына-изменника. Когда несчастный Мустафа прибыл к палаткам своего отца, он не нашёл ни души в первой, второй и третьей палатке, которые представляли ряд комнат. Проходя с удивлением из одной в другую, Мустафа увидел, наконец, в четвёртой палатке, сидящего на троне падишаха, и почтительно приблизился, чтобы поцеловать у него руку. «Ты ещё смеешь меня приветствовать, собака!» вскричал султан, и сделал условный знак. В ту же секунду явилось трое немых, под командой старшего комнатного слуги. Мустафа долго сопротивлялся их усилиям накинуть ему на шею петлю; наконец был удавлен перед глазами отца.
Так отомстила туркам рогатинская поповна за то, что они сделали из неё «проданную говядину». Но последствия её мстительности были для них ещё ужаснее.
Объявленный наследником престола, Селим представлял жалкую противоположность своему отцу и покойному брату, как в наружности, так и во внутренних свойствах. С нескрываемым презрением отнеслись к новому наследнику престола янычары и все представители гражданских доблестей Порты. Люди смелые и сильные, единственно независимые люди в Турции, стали толпами окружать младшего брата его Баязида, так же как и он, давно совершеннолетнего. Баязид, не помышляя о престоле, предавался наукам и мирным занятиям; но, под влиянием патриотов, в виду своего вечно пьяного и преданного гаремной чувственности брата, одушевился честолюбием. Партия сераля и партия воинственной части турецкого общества, во имя двух принцев, затеяли междоусобную борьбу, которая, разгораясь всё более и более, выразилась наконец кровопролитными сражениями. Престарелый Солиман нашёлся вынужденным предпринимать походы против сына, и в то же самое время видел яснее, нежели кто-либо, какому наследнику приходится ему передать созданную и прославленную им империю. Положение его было тем горестнее, что его Хасеки-Хуррем, его Радостная, скончалась в разгаре междоусобной борьбы, и он, больше чем когда-либо, замкнулся в самом себе со всеми терзавшими его душу воспоминаниями... Талант великого полководца, к несчастью его империи, не изменил ему в борьбе с сыном: междоусобная война кончилась поражением Баязида. Но Баязид бежал с четырьмя своими сыновьями к исконному врагу Турции, персидскому шаху, и повелитель правоверных, «тень Бога на земле», заплатил шаху 400.000 червонцев за умерщвление своего сына и внуков.
Видя начало падения своей империи и зная, что будет с ней дальше, дряхлый и беспомощный султан получил отвращение ко всем удовольствиям жизни. Украшенные золотом и драгоценными камнями музыкальные инструменты сераля были разбиты перед его глазами и брошены в огонь. Отряд красивых мальчиков, увеселявших его своими играми, изгнан из сераля. Купцы получили строжайшее повеление не ввозить в Царьград ни одной бутылки вина. Со стола падишаха исчезла серебряная и золотая посуда; её место заняли самые простые изделия горшечников, и данное ему иностранцами название Великолепный сделалось как бы насмешкой гяуров.
Турецкая империя, в два новые поколения, превратилась в широкую сцену неудержимого извращения нравов, как бы по зловещему почину последнего из великих государей своих. В эти два поколения её, ещё недавно могущественную оружием и гордую внутренней организацией, стали тревожить, унижать в глазах всего подвластного ей мира и безнаказанно опустошать неведомые истории люди — домашние пираты райзы, и соединившиеся с райзами казаки. Никогда бы эти разрушительные начала не въелись в государственный организм, никогда бы Турция не дала им обильной, легко добываемой пищи, когда бы пленная русинка не превратила победоносного, талантливого, прозорливого и в своём роде добродетельного «повелителя четырёх концов света» в бессмысленное игралище сераля. Теперь судьба Турции зависела уже не от энергии её правителей — она никогда к ним не возвратилась, — а от энергии её диких опустошителей. Под предводительством Сагайдачного, ученики турецких райз, днепровские казаки, сделали ужасающие успехи в искусстве побеждать турецкие флотилии и овладевать турецкими рынками. Они вторгались даже в Золотой Рог, который, сосредоточенной в нём роскошью гаремной жизни, представлял на земле подобие Магометова рая. Им оставалось только ворваться в те ворота, перед которыми остановился их прототип Олег. И они бы сделали это непременно, когда бы их родной край не представил им ещё более лёгкой добычи, чем сама Турция, по милости того разделения юго-западной Руси на ся (на части), которое устроила в ней объединительная политика Польши.
Странная случайность поместила на время в Царьграде и последнего героя польской культуры, старавшегося вредоносную казацкую вольницу обратить на полезное служение государству, и первого из казацких предводителей, восторжествовавшего над европейским войском.
Товарищ и зять знаменитого Жовковского, полевой коронный гетман Конецпольский, не расставался с ним на погибельном поле битвы до тех пор, пока их не разлучил последний натиск татарской орды. Очутясь без войска, он скоро сделался добычей татар, которые признали в нём знатного пленника и доставили к Скиндер-баше. Конецпольский был отправлен в турецкий Белград. Там посадили его в темницу, описание которой доставило бы казацкому барду один из тех мрачных пассажей, которыми так богаты невольницкие думы. Это была грязная, полутёмная фурдыга (казацкое название форта здесь кстати), — может быть, нечто вроде той бани, в которой томился Сервантес. Посредине протянута была толстая цепь; по ней на кольцах двигались цепи потоньше. К одной из таких цепей прикован был Конецпольский. В фурдыге, можно сказать, не видать было света Божия, солнца праведного, как поётся в известной кобзарской думе. Она освещалась только маленьким оконцем, в которое набожные люди подавали узникам милостыню. Эта черта турецкой неволи опять говорит о человечности в бесчеловечной басурманской земле, и нам хочется верить, что русские женщины бранки охристианили в этом случае магометанское милосердие.
Но Конецпольский недолго томился в белгородской темнице. Скиндер-баша, которому он принадлежал, как военная добыча, внезапно умер, и тогда знаменитого пленника перевезли в Царьград. Здесь он очутился в роли Дмитрия Вишневецкого и, без сомнения, висел бы на железном крюке, когда бы на нём, как на Вишневецком, лежало пятно обманщика.[175] Каждому воинственному невольнику предлагали в Турции принять магометанство с обещанием почестей и богатства в новом отечестве. На этой пропаганде строили турки силу свою. Лучшие воины и лучшие администраторы были у них «потурнаки». Когда Конецпольского привели в серальный диван, великий визирь сказал ему:
«Выбирай любое: если пристанешь к мусульманской вере, то повелитель правоверных тотчас вверит тебе пятьдесят тысяч войска и пошлёт в Персию; что добудешь коштом падишаха на войне, всё будет твоё. Если же этого не сделаешь, то пропадёшь в неволе».
«Не могу я этого сделать (отвечал Конецпольский): потому что, когда бы я Богу и государю моему сломал веру, то не был бы твёрд и в вашей вере».
Этому ответу, достойному аристократа-казака, гармонически вторит кобзарская дума о казаке-демократе. В ней пленный запорожский гетман говорит ещё энергичнее:
Хоч буду до смерти беду та неволю приймати,
А не буду веры христианськои под нозе топтати.
«Ступай же на вечное сидение в тюрьме (сказал великий визирь). Это уж не мой будет грех, не моя вина; на меня не нарекай».
Здесь члены дивана с участием обступили Конецпольского, так что, по словам фамильного предания, он «не wiedzifi, gdzie się obrócć».[176] Но великий визирь положил конец этой сцене, приказав отправить его в Чёрную Башню, в известную всем нам, по отеческим воспоминаниям, Эдикулу. Там дали ему помещение получше белгородского. В столице турок не был так беспощаден, как в провинциях.
Конецпольский сидел в одном зале с 12-ю другими разноплеменными пленниками. Каждому ежедневно отпускалось на содержание по нескольку аспров. По два часа в день позволено было им гулять по верхнему залу над морем и любоваться пышным, едва ли не великолепнейшим в мире зрелищем. Остальное время проводили они в молитве, в беседах, или же убивали за картами. На долю Конецпольского выпало ещё одно развлечение. Ага Чёрной Башни, то есть комендант Эдикульского, иначе Семибашенного замка, имел несколько стенных часов, с которыми, как варвар, не умел обращаться. Он пришёл к пленникам и спрашивал, не может ли кто нибудь из них поставить часы. Коронный гетман отвечал: «Я бы мог, когда бы посмотрел». Обрадованный ага велел ему идти за собою. Конецпольский поставил ему двое часов. На другой день его позвали опять. Он опять исправил двое часов, а одни из вчерашних нарочно остановил. Этим способом он устроил себе некоторое refrigerium, как выражается семейная хроника, и несколько раз выходил из своего заключения в качестве часового мастера.
Между тем варшавские друзья открыли с ним сообщение. Однажды прислуживавший пленникам турчёнок принёс к нему для продажи какой-то кафтан. Конецпольский чутьём узника понял, что это значит. В кафтане были зашиты письма из дому и несколько десятков червонцев.[177] Два с лишком года прошло уже со времени несчастного Цоцорского отступления. Теперь писали Конецпольскому, что вскоре прибудет в Царьград польский великий посол для заключения с турками вечного мира и освобождения его из неволи. До сих пор он как будто был забыт родиной, которая, в лице таких людей, как Жовковский, возлагала на него лучшие надежды свои. Неволю его услаждала только привязанность к нему людей, стороживших тюрьму его.
Жена спаха Челеби, будучи бранкой из христиан, взяла на себя попечение о белье Конецпольского, и мужа своего сделала самым усердным его слугой. Ещё сердечнее расположился к Конецпольскому один из тюремных сторожей, по имени Гузь. Этот Гузь обыкновенно спал за железной решёткой, в том же зале, где содержались пленники. Однажды Конецпольский услышал, что он горько плачет сквозь сон и, разбудив его посредством палки, спросил его:
«О чём ты плачешь, Гузь»?
«Мне снилось (отвечал тот), что тебя выкупили, и что ты уезжаешь. Мне было жаль тебя; от того я плакал».
«Но было и ещё немалое искушение» (рассказывает автор фамильного «мемориала» Конецпольских). Турчанки считали религиозным долгом навещать узников и подавать им милостыню. Сестра великого визиря Гусейна посетила Чёрную Башню и, взойдя в невольницкий зал в сопровождении двух матрон, которые вели её под руки, остановила внимание своё на пане Станиславе. Он играл в карты с двумя товарищами плена за столиком; перед ними стояла фляга с вином и кубок. Портрет коронного гетмана представляет мужчину, на которого могла заглядеться любая женщина. Турчанка, как надобно думать, видала его прежде, и пленилась его богатырской наружностью, его мужественной красотой. Минуя карточный столик, она прошла к другим пленникам и, вынув мешок с деньгами, подала каждому по червонцу; потом вернулась, подала милостыню товарищам Конецпольского, а Концепольскому указала на свою калиту и сказала: «Это твоё, и я хочу твоею быть». В ответ на комплимент (иначе не хотел он понять слова безумно влюблённой в него женщины) коронный гетман, с рыцарской учтивостью, налил кубок вина и выпил за здоровье высокой посетительницы. Она приняла тост, и отвечала на него, взяв из рук в руки кубок; но, надпивши немного, передала своим спутницам. Вслед за тем поднялась она по лестнице в верхний зал, давая очаровавшему её пленнику более удобный случай для беседы. Но, видя, что он её не понял, спустилась на последнюю ступеньку и стала манить его к себе калитой своей. Это было уже слишком по-восточному. Конецпольский обратился снова к своему кубку. Она тем же порядком приняла тост его, и снова поднялась по лестнице в верхний зал. Наконец, видя, что искушает его напрасно, вернулась гневная, быстро прошла мимо красавца рыцаря, плюнула и с укором тряхнула червонцами.
Много ли точности в этом фамильном предании, трудно сказать, но, в общих чертах, оно напоминает нам приключения Сервантеса во время его плена у африканских мавров: там Зораида пустила в ход червонцы своего отца, с той же отвагой и слепотой страсти, с какой здесь готова была действовать турецкая аристократка. Напоминает оно также известный вымысел Байрона, верный восточной действительности. Сохранилось и у нас песенное предание о казацком кошевом атамане Случае, который, подобно Дон-Жуану Байрона, увёз турчанку от её мусульманского обладателя. Дерзость покушения вырабатывалась у турецких женщин самим насилием деспотизма, а бесконечная монотонность гаремной жизни искала конца, хотя бы и трагического.
Быстро сменялись в турецком обществе сцены жизни. Контрасты являлись в нём беспрестанно и повсеместно, уже по одному тому, что это общество имело формацию вулканическую. Рядом с тем залом, в котором сестра Гусейна предлагала одному пленнику свободу, сидел другой пленник, которому Гусейн устроил трагический конец.
Князь Самуил Корецкий попал в турецкую неволю на той же несчастной долине Цоцоре. Это был казак по призванию, аристократ — по общественному положению. Воевать с неверными было его врождённой страстью. Мрачная переспектива военных подвигов, намеченная в 1564 году Димитрием Вишневецким, пугала его так же мало, как и тех, которые твердили: не треба смерти боятись: од неи не встережесся.[178] Поход его в Волощину вместе со Стефаном Потоцким, в 1616 году, был делом крайне рискованным, и они, вместе с другими русскими панами, попали в плен, совершенно по-казацки. Но, сидя в этой самой Чёрной Башне, Корецкий и Потоцкий нашли способ уйти. Потоцкий после бегства занялся хозяйственными делами; но Корецкий опять явился под польским знаменем против турок, и, как уже сказано, сделался снова пленником на Цоцоре. Тогдашние пограничники с подобными случайностями свыкались от юности, и Подгорский казак-аристократ покорился судьбе своей с удивительным стоицизмом.[179] Современный мемуар рассказывает, что князь Корецкий, при виде Стамбула, куда везли его в другой раз пленником, схватил «свою казацкую кобзу» и весело зазвонил в струны, как бы торжествуя победу. Но в глазах султанского дивана уйти из плена, не заплативши окупа, было делом бесчестным. Под председательством великого визиря, диван решил: удавить коварного гяура в темнице, если он не заплатит громадной выкупной суммы. Условие напрасное. Воинственные русичи-аристократы весьма часто доигрывали игру свою на последние средства, подобно своим демократическим братьям, которые обыкновенно говорили: Не на те казак пъе, що е, а на те, що буде. Девять месяцев ждали турки окупа и, не дождавшись, постановили: исполнить приговор дивана. К пленнику явилось девять спахов с фирманом в руках и с длинными ручниками на плечах. Корецкий, говорят, оборонялся выхваченным у одного из палачей ножом. Сцена его обезоружения и удушения, сопровождаемая страшным криком, слышна была Конецпольскому и его товарищам, как на театре. Наконец труп Корецкого сброшен был с башни и зарыт под окнами в песке. Конецпольский видел в этом грозное предостережение от покушений к побегу. Он был доволен своей стойкостью против представившегося ему искушения. С сокрушеньем сердца, он припрятал поруганный труп товарища неволи у францисканских монахов, которые имели в Царьграде свой монастырь на Галате.
И долго ещё томился он в своём живописном заключении. К нему приходили отрывочные вести: о Хотинской войне; о жалком возвращении в Стамбул Османа II; о его насильственной смерти; о грозном бунте Абазы и других турецких сатрапов; о янычарском терроре в самой столице. Он слыхал кое что о великодушном предприятии своего родственника Яна Жовковского. Осенью 1622 года, он был свидетелем триумфального вступления в Стамбул Редшеб-баши, который одержал первую в течение последнего десятилетия победу над казаками-пиратами и привёл в Золотой Рог 18 казацких чаек с пятьюстами пленников. В то же самое время, через посредство цареградских иезуитов и францисканцев, к нему приходили глухие слухи о крестовом походе, который предпринимало против турок западное рыцарство под главенством папы. Со всех сторон кипение жизни отдавалось в его слухе громким эхом. Один он, во цвете мужественных сил, был осуждён проводить время в унылом бездействии.
Наконец прибыли-таки в оттоманскую столицу послы Речи Посполитой. Но освобождение его из турецкой неволи зависело от заключения мира с Портой, а заключить мир с Портой не давали его товарищи по ремеслу, его наёмные союзники, его завзятые соперники в обладании Украиной — днепровские казаки. Они, потеряв множество чаек и людей в несчастном гостеванье на море после стольких побед над неверными, после стольких счастливых грабежей на черноморских пристанях, после захвата стольких купеческих судов на древнерусском море, были теперь раздражены, как шумное гнездо шмелей, не знающих страха гибели, и в самое то время, когда в турецком диване шли многослойные переговоры, наводили ужас на черноморских купцов, на турецкие каторги, на самих обитателей босфорских побережий. К этой беде присоединился ещё вечный недостаток денег в кассе посольства; а турок невозможно было склонить к миру иначе, как военной силой, которой у поляков не было, или же деньгами, которых было у них меньше всего. Пущены были в ход просительные письма польских магнатов и расположенных к ним иностранных послов, щедрые обещания, героические угрозы, унизительная для польского имени лесть, посредничество папских агентов, скудная, но искусная раздача золота членам дивана, и после многосложных интриг и переторжек, продолжавшихся целые месяцы, князю Христофору Збаражскому удалось наконец выкупить польского фельдмаршала за 30.000 так называемых twardych talarów. Когда коронный гетман выходил из Чёрной Башни, благодарный ему за починку часов ага или комендант велел зарезать несколько баранов и раздать товарищам его неволи, а освобождённому пленнику подарил палку, с которой бы он гулял дома по саду.
Мы не знаем, как расстался симпатичный для турок русин с приятельницей своею, женой Челеби; но её муж и тут ещё оказал ему важную услугу.
Ещё в 1616 году, вместе с Самуилом Корецким, попал в турецкую неволю близкий родственник Конецпольского, пан Пшерембский, состоявший в родстве с волошскими Могилами, и потому считавший долгом принять участие в неудачном походе 1616 года для поддержания их на господарстве. У турок, так точно, как у мавров, о которых повествует Сервантес, только те невольники высылались на работу, за которых не было надежды получить выкуп. Хотя Пшерембский принадлежал по родству к первым домам Речи Посполитой, но срок, назначенный для его выкупа, прошёл, а денег ни у кого из его родных не оказалось. Пана Пшерембского вывели на невольничий рынок, и персидский купец, видя в нём дюжого мужчину, заплатил за него 200 талеров, как за доброго ломового коня. Родственник владетельных князей и магнатов был уведён, таким образом, в Персию для исправления должности купеческого носильщика. Интересно то обстоятельство, что азиатские невольники совершенно тонули в море незнания того, что делалось в Европе. В течение пятилетней неволи, Пшерембский не слыхал ни о Цоцоре, ни о Хотине в своих странствованиях с купеческими караванами по Абушерам, Бассорам, Таврисам, Ширванам. Наконец торговые интересы привели его хозяина снова в Царьград. На ту пору в Царьграде происходили важные для Польши сделки. Королевский великий посол, князь Збаражский, хлопотал о вечном мире. Казацкий флот распространял тревогу по всему черноморскому побережью. Поляки в сотый раз отрекались от солидарности с казаками и обещали обуздать, даже истребить это «лотровство». Иезуиты старались низвести с патриаршего престола Кирилла Лукариса, памятного нам своим участием в южнорусском православном движении, и таки успели в этом, но только на шесть дней. Францисканцы заделали тело князя Корецкого в смоляную бочку, и примкнули к обозу великого посла, прикидав купленными им в Цареграде коврами и обоями. Много вексельных сделок было заключено безденежными панами с богатыми константинопольскими жидами. Много пленников было выкуплено или выменяно на пленников, захваченных казаками со времени Хотинской войны. Всё это, должно бы, казалось, было произвести в цареградском населении большой говор, который довёл бы до сведения персидского носильщика о пребывании польского посольства и его знатного родственника в Царьграде. Но так ничтожен был Лехистан с его вечным безденежьем в глазах мусульманского купечества, занимавшего высокое положение в местном обществе,[180] что только случай открыл обеим заинтересованным сторонам их одновременное пребывание в Царьграде.
Один из дворян Конецпольского, пан Домбровский, прибывший из подгорской Руси с королевским посольством, — накануне выезда персидского купца в обратный путь, зашёл в его лавку для какой-то покупки и был узнан паном Пшерембским. Домбровский побежал к Конецпольскому с известием о его родственнике. Но купец дорожил своим носильщиком; ломил за него в открывшейся переторжке крупную сумму денег; выкупить пана Пшерембского было не на что. Тут-то пригодилась Конецпольскому дружеская к нему расположенность Челеби. Спахи пользовались правом выкупа братьев своей жены, чьими бы невольниками они ни были, хотя бы и султанскими. Призванный для совета, Челеби предложил Конецпольскому свою готовность объявить пана Пшерембского братом своей жены. С этой целью паны отправились целым обществом на базар, вместе с Челеби и его женой. Предупреждённый о заговоре против персиянина пан Пшерембский выскочил из лавки и, с восклицаниями радости, бросился обнимать мнимую сестру свою. Персиянин хотел было прекратить неприятную для него сцену посредством нагайки; но тут нашлись люди для поддержания привилегии спаха, и персидский купец считал себя счастливым, когда ему возвратили 200 талеров, заплаченных им за невольника.
Так бедствовал и так вышел наконец из своего бедственного положения герой украинской колонизации, соперник Густава-Адольфа по военному таланту, знаменитый охранитель польскорусских областей от азиатских хищников и завоевателей.
Одновременно с ним находился в турецкой неволе и тот, кто на сцене его культурной деятельности появился вслед за ним, как трагическая противоположность. Но пребывание Богдана Хмельницкого в плену у турок покрыто забвением, свойственным среде, к которой он принадлежал. Равнодушные ко всему, что человеческий ум пытался создать благородного в те трудные для его деятельности времена, казаки не дорожили и воспоминаниями о своём прошедшем. Только от шляхты, более или менее одичалой в их невежественной среде, да от людей, издали глядевших на истребительную работу казачества, мы знаем кое-что о человеке, справедливо прозванном в Украине казацким батьком.
Молодого Богдана Хмельницкого, взятого в плен на Цоцоре, купил у татар богатый турок и продержал у себя два года. Ни греки, пропагандисты древнего русского благочестия среди подгорских, волынских, белорусских и киевских русинов; ни францисканцы, имевшие тогда свой монастырь на Галате; ни иезуиты, крепко засевшие в Царьграде для борьбы с греческим патриархатом в турецком диване; ни казаки, которых турецкая каторга не удерживала от варяжничанья по Чёрному морю и которые даже потурчившись уходили в Запорожскую Сечь, — никто не сохранил для нас ясного воспоминания о пребывании в Туреччине будущего казацкого батька. Носились только слухи, что молодой пленник, для своего самосохранения, прибегнул в турецкой неволе к той двуличности, которой он, во время своей известности, обладал в совершенстве, и которая провела его до конца через все опасности жизни. У турок, сверх того, о Богдане Хмельницком сохранилось летописное сказание, что всё время своего плена провёл он, как мусульманин. Этим объясняют и его необыкновенную между казаками грамотность в арабском языке, и его редкое знание восточных обычаев, и, наконец, то обстоятельство, что, подвергаясь опасностям среди разузданной им черни, среди целого полчища банитов шляхтичей, составлявших кадры его казацкой орды, среди множества завистников военной славы своей, он постоянно содержал на жалованье пять тысяч мусульманской конницы.
Мог ли Богдан Хмельницкий сделаться потурнаком? Искренне ли, или притворно он «потурчился»? Об этом напрасно рассуждать, когда речь идёт о человеке, которого сын менял православного государя на католического, а католического на мусульманского, и был сперва казаком, потом архимандритом, наконец магометанином. В каждом из положений, в которые ставила Богдана Хмельницкого «щербатая казацкая доля», у него было настолько искренности, насколько внушала её личная выгода или безопасность. В те шаткие времена, необходимость балансировать между Польшей и Москвой, между Москвой и Турцией, между папизмом и православием, между православием и магометанством — должна была каждого обработанного по-иноземному русина предрасполагать к двуличности; а Богдан Хмельницкий с самого детства впитывал в себя шляхетную иноземщину. Его отец, служа Жовковскому и потом Даниловичу, откуда бы ни вышел, неизбежно должен был подчиниться тому сильному преобладанию польщины над русчиною, которое дома Замойских, Острожских, Корецких, Потоцких, Вишневецких и т. д. пересоздало в локомотивы польской национальности. Для этого ему не нужно было менять ни веры, ни даже языка. Если б Михайло Хмельницкий вышел на червоннорусское пограничье не из Мазовии или Литвы, откуда производят его род современники, а из самого православного в его время города Острога, или даже, как этого хочется украинским историкам, из местечка Лысянки, которое тогда не было ещё основано; то и в таком случае, он, в качестве панского слуги, был бы, мог бы быть и должен был бы быть не иного разряда казаком, как Белецкий, известный нам по Солонице и потом по Оринину.[181] В нём сохранилась вера предков его, сохранилась и их национальность; но вера его была «упослежена» лучшими русскими людьми, в том числе и его патроном, потомком Данила Галицкого, а его родная речь низведена этими людьми до диалекта, необходимого для объяснения с чернью. Если и дома таких православников, как Острожские, Соломирецкие, Кисели, оказывались фабриками для выделки из русских людей польских деятелей, то было бы неестественно седалищам строгого католичества, червоннорусским панским домам, оказываться в этом отношении вовсе бездейственными. Какую бы роль ни играл Богдан Хмельницкий в последнее десятилетие жизни своей, во всяком случае он был завоёванный польским элементом русин, и ничем иным не оставалось ему возможности быть. Польский элемент, в смысле национальности, вовсе не был так слаб, как польская государственность. Доказательством его победительной силе служит всего больше то обстоятельство, что он, при всех неблагоприятных для него условиях, проявляет себя ещё и в наше время весьма энергически. Во времена Хмельницкого он так могущественно влиял на воспитанные под его влиянием личности, что лишь только казак примыкал к составу Московского царства, как уже начинал оглядываться с сожалением на покинутое им польское общество и, питая антипатию к новым друзьям своим, относился симпатически к бывшим своим неприятелям. Виговщина и последовавшие за ней усобицы подтверждают это замечание слишком красноречиво.
После освобождения из плена, — путём ли бегства, или путём выкупа, не известно, — мы видим молодого Хмельницкого наследником того положения, которое занимал его отец в панском обществе. Этим положением он, в свою очередь, представил доказательство, что предводители казачества были демократические копии с предводителей шляхетства. Заложенный Михайлом Хмельницким хутор был незначительной поземельной собственностью в глазах его патрона Даниловича и всякого другого крупного пана; но в глазах степняков, которые вели простую, номадную жизнь, собрание мазанок и землянок, вокруг которых волновалась роскошная украинская жатва, паслись стада, гуляли табуны лошадей, «осада» Хмельницкого была достатком панским и давала её владельцу значение дуки в бродячей казацкой среде. Вспомним, как татары нуждались в помощи оседлых за Днестром турок для своих набегов, имевших целью общий тем и другим заработок. Так точно нуждались казаки в зажиточных пограничниках, которые в одних случаях давали им пристановище, в других — снабжали их лошадьми и военными снарядами; а нуждаясь в пограничных дуках, они помогали им восполнять заработки мирного плуга заработками наезднической сабли.
Операционным базисом бездомного казачества всегда было домовитое общество Речи Посполитой. Из каких бы классов оно ни состояло, оно постоянно давало казачеству свой контингент, и вместе с тем сообщало ему свои социальные стремления. Первый из известных нам документально представителей этой корпорации, Остап Дашкович, является на исторической арене вместе и хозяином, и наездником. Такой же двоякий образ жизни виден и в тех «мужественных львах» Папроцкого, которые «жаждали одной только кровавой беседы с неверными». Все пограничные старосты, начиная с тех, которых Стефан Баторий так сильно осуждал за увлечение казачеством, были с одной стороны сельские хозяева, с другой — степные наездники. И до самого Сагайдачного мы находим в предводителях и главных деятелях казачества фундамент экономической зажиточности, без которого собиравшейся на Низу голоте напрасно было бы думать о морских походах. Правительственные распоряжения о регуляции казацких действий были бессильные попытки одолеть силу вещей. Сознаваясь молчаливо в своей слабости, местные власти предоставляли частным лицам воевать с врагами христианства в меру возможности и охоты каждого; а что только казацкий способ войны с ними был выгоден и успешен, тому доказательством служит противозаконное участие в ней пограничных старост и державцев почти вплоть до самой Хмельнитчины. Этим объясняются известные слова Кромера о движении населения из внутренних областей государства в пограничную Русь «ради плодородности почвы и беспрестанных гарцев с татарами». Две, по-видимому, противоположные профессии помогали одна другой, так что ни земледелие без войны, ни война без земледелия не могли существовать в передовых местностях Украины. Этим же надобно объяснять и желание Михайла Хмельницкого — из безопасного сравнительно края, из общества образованного, к которому он принадлежал, выдвинуться с своей слободой на Тясмин, у которого ещё недавно кочевали татары.
Богдан Хмельницкий, вернувшись из неволи, мог бы, как человек образованный и бывалый, примкнуть к двору своего патрона; мог бы, как знаток турецкого языка и мусульманских обычаев, участвовать в посольствах на Восток; мог бы, принадлежа, как шляхтич, к гербу Абданк, составить себе, подобно знаменитому Стефану Хмелецкому, блестящую карьеру в обществе русинской шляхты. Нет, он предпочитает удалиться в пограничную глушь; он довольствуется тем, что отцовское займище отдали ему «на саблю»; но тем не менее идёт всё той же торной дорогой польскорусского дворянства, соединяя сельское хозяйство с пограничной войной. Люди, подобные Михайлу и Богдану Хмельницким, были одинаково способны к устройству свободной ассоциации, как земледельческого, так и военного труда. Они становились на челе двоякого стремления колонизаторов — хозяйственного захвата обещающих много пустынь и военного захвата «турецкого добра», как называлась вообще добыча, приобретаемая в набегах на оттоманские владения. Кроме того, охранение пограничных замков, сёл, хуторов, пасек и каких бы то ни было панских и казацких осад было соединено с отбиванием у татар лошадей, рогатого скота, овец и всякой иной добычи, 3а которой татары прокрадывались мимо казацких чат обыкновенно во внутренние, менее воинственные местности. Казаки, не обращая внимания на ропот белорусской, волынской и привислянской земледельческой шляхты, с умыслом пропускали орду на переправах и татарских шляхах, чтобы ограбить её на возвратном пути, когда её движения будут затруднены воровской поживой. Этим способом они заставляли хозяйства внутренних земель, через посредство азиатских хищников, делиться своим добром с пограничниками и вызывали на передовую линию украинской колонизации новых и новых искателей «казацкого счастья». Понятно, что в поступательном движении этой колонизации главные роли принадлежали таким людям, как Богдан Хмельницкий, можно сказать, наравне с такими людьми, как Станислав Конецпольский. Чем эти люди были энергичнее в стремлении к обогащению, чем они были популярнее среди вольных колонистов и добычников, тем больше они значили в глазах людей, которым обладаемые ими фактически земли принадлежали юридически. В старой Польше, под которой разумелись и русские, издавна заселённые области, выше всего ценилось происхождение; но в Польше новой, отвоёванной у татар путём боевой колонизации, уже и во времена Папроцкого знатным людям вменялась в достоинство простота быта, не дававшая распознать, кто пан, а кто его слуга.[182] Если, таким образом, и родовые паны, в силу вещей, уподоблялись по внешности безземельным товарищам своих рыцарских подвигов, то тем паче должны были подлаживаться к убогим казакам мелкие аспиранты на панованье вроде Хмельницких. В дружбе и ассоциации с воинственными дикарями, они составляли силу, и с ними предержащие власти ладили, в свою очередь, до такой степени, что, очевидно, выгораживали их даже из ответственности за казацкие восстания, как это случалось и с Богданом Хмельницким.[183] У польских королят это была та самая политика горькой необходимости, которой держалось турецкое правительство относительно таких башей, как Абаза, и таких мурз, как Кантемир, которых оно усмиряло чаще всего, повышением. Как своевольные баши и мурзы предоставляли членам дивана играть роль всемогущей силы, так точно и казацкие ватажки, атаманы и гетманы не мешали нимало польским королятам наслаждаться европейской славой победителей Москвы, турок и шведов, с которыми без казаков никогда бы они не совладали. Казацкие дуки преследовали свои ближайшие интересы и, в свою очередь, играли роль магнатов среди людей, которые не знали выписных вин и пили свою оковитую деревянными ковшами.[184] Правительствовавшие в Польше паны потакали их экзорбитанциям тем охотнее, что они довольствовались даже «словесной даровизной на саблю» того, что было фактической их собственностью.
Притом же — и это всего важнее — оседлые казацкие предводители из мелкой шляхты были наилучшими пропагандистами польщизны; а вопрос о распространении среди руси польского элемента занимал учёного Кромера ещё в половине XVI века, когда вопрос религиозный на Руси считался делом, не заслуживающим упоминания. Религиозная пропаганда и в XVII веке интересовала далеко не всех окатоличенных панов. По духу отдельности интересов, какой был свойствен панскому обществу, паны смотрели на церковный вопрос, как на принадлежность духовных сановников, интересовались им только в качестве родных и приятелей таких лиц, каковы были православный архиерей Гедеон Болобан, униатский митрополит Ипатий Потей, латинский архиепископ Димитрий Суликовский и знаменитый Пётр Могила, люди происхождения знатного. Каждому из них польские королята предоставляли достигать своих даже противоположных целей на церковном поприще, так точно, как сами беспрепятственно действовали на поприще политики, войны и царственной колонизации цустынь. Но элемент польской народности, элемент единения государства языком, нравами и обычаями, входил в их интересы глубже. Приятно и необходимо было каждому пану, в толпе предводителей казацкой «русчины», презираемой и в школах, и в среде убогого православного духовенства, находить людей, отличающихся языком, симпатиями и склонностями образованного общества. Со своей стороны, и казаки охотно принимали в демократическую среду каждого, кто видал панские дворы, кто пользовался служилыми связями с великими панскими домами и умел вести переговоры с польскими королятами. Взаимность удобств и естественное уважение русских людей к языку правительства привели дело ополячения руси, помимо религии, к тому, что не только героические деяния русских предков, но и чудеса печерских святых описывались уже по-польски. Не маловажное было это дело. Русский элемент мало-помалу отступал перед польским на городские рынки и в городские кабаки, между тем как элемент польский, через посредство школ и общежития, преобладал даже и над богословским русским языком. В двадцативосьмилетнее мирное казакованье Богдана Хмельницкого (то есть до 1648 года) польщизна в сфере высшего духовенства и высшего казачества, а равно и мещанства, не говоря уже о русских землевладельцах, делалась таким же естественным, как бы природным диалектом, каким она была в XVI веке только в аристократических домах, подобных дому князя Острожского. Десять революционных лет деятельности Богдана Хмельницкого не уничтожили в южнорусском обществе иноплеменного элемента, внедрившегося в его правила жизни симпатии. Он бедственно и постыдно для нас обнаруживался в действиях Виговского и подобных ему малорусских передовиков до времён Мазепы и его дворянской партии. Сознательно ли распространялся он в среде церковных, то есть главных, если не единственных, защитников православия, или же то было естественное действие социальной динамики, только этим путём достигался весьма важный для Польши результат: что в то время, когда во главе казачества стояла образованная по-польски шляхта; не чуждавшаяся ковша оковитой горелки, — во главе южнорусского духовенства, вместо Вишенских и Борецких, очутились русские поляки, отличавшиеся от Кунцевича и Смотрицкого только тем, что защищали, а не опровергали православие. Различие, по-видимому, глубокое, радикальное; но, под его прикрытием, южная русь, помимо исповедания веры, претворялась в поляков так точно, как это случилось перед глазами православных с князем Константином-Василием Острожским и со многими подобными ему русскими панами, которые обороняли русскую веру на сеймах, и в то же самое время вводили польскую жизнь в свои семейства. В ту радостную для наших историков эпоху, когда православие торжествовало в Киеве победу над покровителями церковной унии, искра русской самобытности на Юге догорала, и самыми опасными её гасителями были именно те, на которых мы всё ещё смотрим, как на спасителей русской народности. Ни эпоха, предшествовавшая церковной унии, ни эпоха, следовавшая непосредственно по её обнародовании, не были для малоруссов таким отчаянным кризисом, как цветущий период наших заимствований из сокровищницы польской образованности, период 1630-х и 1640-х годов, заключавший в себе причины целого ряда таких явлений, как Виговщина, Брюховетчина и Мазеповщина.
Но прежде, чем распространиться об этом поучительном времени со стороны гражданственности, необходимо нам вмешаться в боевую толпу панов и панских завистников, продолжавшую развивать свою двоякую деятельность. Эта толпа, состоявшая с обеих сторон из людей русских, лишь с небольшой примесью иноплеменников, готовилась от времён Наливайка, с одной стороны, к дерзкому нападению, с другой — к гордой защите; но результатами кровавых их усобиц, к счастью человечества, не суждено было воспользоваться ни цивилизованным по-западному представителям олигархии, ни диким по-восточному представителям охлократии.
КОНЕЦ ТРЕТЬЕГО ТОМА.