Торговля невольниками. — Поэзия и бедствия невовольничьей жизни. — Характеристические приключения с пленниками и пленницами. — Христианский элемент в семейной жизни турок. — Пребывание в турецкой неволе главных представителей казако-шляхетской войны.

И шляхетские, и простонародные сердца одинаково чувствовали горечь мусульманского пленения. Но сословие высшее, в умственном движении, или, вернее сказать — в подражаниях иноземным риторам и пиитам, удалилось от поэтического тока народной речи для выражения тех чувств, которыми болели сердца пограничников. Напротив, народ, развивавшийся из собственных своих начал, без пособия школы, громко и образно выражал бесконечные страдания свои в борьбе с азиатскими хищниками. Южнорусская лирическая и эпическая песня, чуждая подражательности, обняла всю семейную, бытовую и боевую жизнь того общества, которого не в силах была захватить под свою опеку польско-шляхетская письменность. Образовалось даже ремесло уличных и базарных менестрелей, которые понятие о пении подчинили более строгому понятию о мышлении, и произведения своего эпического творчества назвали думами. С почвы фантазии, принадлежавшей исключительно лирическому творчеству женщин, они шагнули на более реальную почву: они не столько пели, сколько думали, под металлические струны национальной бандуры, и в своих думах, слагаемых свободным, едва рифмованным речитативом, выражали горестную правду жизни, во всех её подробностях.

В те времена, когда на юго-восточном пограничье Речи Посполитой, в Червонной Руси, Подолии и Украине, не было почти семейства, не задетого за живое турецко-татарскими набегами,[165] южнорусский эпос без сомнения, заключал в себе множество поэм и баллад, ныне утраченных; а как глубоко этот род поэзии интересовал слушателей, можно заключить из того, что даже те имена, которые потеряли для простого народа значение и не известны по летописям, перешли к нам в полузабытых, в полуизуродованных кобзарских думах. Звуки нашей простонародной бандуры или кобзы раздавались не только в Украине, обнимавшей, собственно говоря, весь юго-восток Речи Посполитой, но и на самих местах невольницких страданий, — на тех самых базарах, где продавались наши русские пленники вместе с угнанным из Украины, Подолии и Червонной Руси скотом.

Пребывание Самуила Зборовского за Порогами открывает нам зрелище звероловного, номадного и торгового быта. «Гостеванье» казаков на Чёрном море было своего рода торговым промыслом: грабя купеческие суда и турецкие пристани, казаки устраивали то сям, то там импровизированные рынки, чтоб уменьшить на них волюм ( volume — объём ) добычи своей. В свою очередь, татарская орда, набегая на пограничную Русь, кочевала в ней с захваченными стадами, с громоздкими пожитками, с человеческим ясыром своим, и открывала среди полей базары, на которых происходили разнообразные сделки менового и денежного торга. Турецкий невольничий рынок в Крыму был не что иное, как базар для продажи и покупки животных, в числе которых человек был самым значительным предметом торговли. Лишь только татарский лук и турецкая сабля приостанавливали свою работу, начиналось обыкновенное действие монеты. Свирепый наездник, при звоне торгового металла, становился мирным торгашом. Рынки как будто возвращали человека из его временного зверства в его естественный образ. Но тогда трагедия жизни, вместо одних ужасных сцен, выражалась другими, на наш гуманный взгляд — ещё более ужасными.

Рынки, на которых ежегодно продавались десятки тысяч мужчин, женщин и детей, набранных в пограничной Руси, были седалищами торговли цветущей. Кровавым отливом блестели на них золото, серебро, яркоузорчатые ткани; но тем не мемее — продаваемая из рук в руки русская кровь оживляла турецкий и татарский вялый быт, давала движение ремёслам, соединяла разноплеменное многолюдство в призрачно богатое общество. Уличная поэзия, принадлежность неустановившейся гражданственности, имела также в этой фантасмагории свою законную долю. Стрыйковский, любознательный, простодушный странник ХVІ века, в самом Царьграде слушал на базарах славянские рапсодии, под аккомпанемент сербской скрипки и малорусской кобзы.[166] Турки не всегда и не везде являлись в том страшном образе, какой придают им наши невольницкие думы. Самые сказания о них паломников обыкновенно преувеличивают их зверские склонности на счёт человеческих. Несмотря на свою репутацию диких завоевателей, они, у себя дома, на торговых площадях и пристанях, были далеки от неуживчивости с гяурами[167]. В Царьграде считалось не менее ста тысяч православных жителей, которые, удовлетворив турок податью, совершали свои обрядные и религиозные церемонии без всякой помехи со стороны мусульман, а в годовые праздники, когда народ стекался к церквам толпами, янычары, по распоряжению правительства, держали у церковных дверей охранные караулы.[168] Доставшаяся османлисам столица Палеологов привлекала всегда множество славян, искавших здесь не только заработка, но и защиты от произвола местных властей, который в Царьграде, более нежели где-либо, сменялся гражданственной безопасностью. Не в характере турецкой простоты нравов было перерабатывать славянские народные обычаи, воспрещать уличные сцены, теснить врождённую славянину песенность. На Царьградских рынках ослепшие невольники могли звонить в свои национальные бандуры так же свободно, как и в Киеве. Никто не мешал им услаждать собственное и чужое горе. Даже странствующие певцы, так называемые короли нищих, находили в турецкой столице для себя публику, к какому бы славянскому племени ни принадлежали... Пение серьёзного кобзаря составляло во времена оны своего рода религиозную профессию: оно вело происхождение своё прямо от церковных чтений, кондаков и тропарей; оно возбуждало в слушателях сострадание к бедственному положению невольников, участие к судьбе человека вообще и вместе с тем — щедрость в подавании милостыни; оно согласовалось, как с учением христианской церкви, так и с духом самого Корана, который 113 глав своих начинает словами: во имя благого и милосердного Бога, и только в одной главе обходится без этого символа веры.[169] Чем трогательнее изображали базарные Гомеры положение невольников в турецкой земле, тем больше способствовали их выкупу. Так называемые невольницкие плачи, дошедшие до нас в числе кобзарских дум, были своего рода вести, посылаемые на родину для напоминания людям свободным о выкупе томящихся в неволе. Хождение отцов, родных, побратимов[170] и милосердных иноков по невольницким рынкам было дело обычное и со стороны мусульман беспрепятственное. Невольники составляли самый ценный продукт мусульманской деятельности, самую доходную статью мусульманской торговли, и потому со стороны ислама сделаны были все уступки в пользу христианской публики, заинтересованной выкупом. Такая публика глубоко сочувствовала песням о том, чем были полны тогда помыслы каждого пограничника. Нам, отрезанным от того века так называемой Руиной, или Хмельнитчиной, этим повторением татарского лихолетья в южной Руси, трудно даже решить: в турецкие ли и татарские города-рынки занесены невольницкие плачи и поэмы, или же там они сложены,[171] в тоске по родине, и отозвались только громким эхом у нас на пограничье.

Напрасно воображение поэта стало бы изобретать более дивные приключения, более трагические случайности, более быстрые переходы из одного положения в другое, чем те, которыми была полна турецкая и татарская неволя. Хаотическое смешение полуварварского европейского элемента с наплывом азитской дичи; собрание людей и вещей, которые не должны бы никогда встретиться; их странная, часто, безобразная связь между собою; крайняя нищета одних людей и разбойничья роскошь других, — всё это составляло картину сверкающую, яркую, резкую по своим тонам и контурам, дикую по своему смыслу. Она, можно сказать, была нанесена свежими красками по другой, потемневшей, ветхой живописи высшего достоинства: сквозь настоящее турецкой жизни проглядывали всюду уходящие в туман и мрак забвения воспоминания классического мира, который не был чужд таким пленникам, какими были в Царьграде Станислав Конецпольский и Богдан Хмельницкий, насколько латынь, процеженная сквозь иезуитскую цедилку, запечатлела в их умах поэтический образ древнего мира. Остатки греческих зданий, пренебрежённые гробницы бывших знаменитостей, полусглаженные следы древней культуры — мелькали перед ними, как замогильные призраки, среди блестящей новизны турецких пристроек, переделок и новых сооружений; а роскошь победителей и нагота побеждённых, золото и грязь, парад и лохмотность — делали на душу впечатление тризны, на которой полудикие наследники цивилизованного, промотавшегося богача пируют свой безобразно роскошный пир среди голодной толпы нищих, питающихся их объедками.

Такое зрелище представляли, в общих чертах, все захваченные азиатцами у европейцев города; такое зрелище представлял в особенности царь-город, столица полугреческого, полуславянского мира. На ветхой, некогда богатой ризе его всюду проступало убожество, не достаточно прикрытое свежим пурпуром и драгоценными украшениями. Осанистые бородачи в белых, пунцовых, зелёных, пёстрых чалмах и разноцветных шёлковых кафтанах; черномазые африканцы в красных как жар фесках, куртках, шароварах; сверкающие золотыми позументами, оружием и дикими своими глазами, картинные азиатские рыцари, на картинно изукрашенных конях, — рисовались, как дорогие цветы в заглохшем саду, среди тряпично одетого греческого и славянского уличного люду, среди голосистых носильщиков и звякающих кандалами невольников, среди вьючных верблюдов, мулов, ослов и запряжённых волами фургонов; а южное солнце, редко заслонённое облаками в этом благодатном климате, яркими бликами и резкими тенями рисовало богато развитую растительность, восточную архитектурную пестроту, беспорядочный громозд азиатского быта, роскошные одежды, грязные лохмотья и весёлые лица башибузуков, адзамуланов, ичогланов, янычар, спахов, позолоченных евнухов и грустные фигуры невольников, или их родственников, которые, по словам кобзарской думы, не знали, в которой каторге искать заполонённых отцов, сыновей, братьев, сестёр и дочерей: «в Козловской ли пристани, или в Царьграде на базаре». Чаще всего можно было найти пленников на тех судах-каторгах, на тех галерах, которыми кипел Босфор, в виду блестящей панорамы царя-города. Там развевались по ветру казацкие чубы, которые на родине заплетались в косу и гордо закладывались за ухо. Там вольные недавно казаки работали тяжёлыми вёслами, нагие до пояса, прикованные к своим сиденьям. Там погонщики обращённых в безответную рабочую силу людей, галерные ключники, как называют их кобзари в своих думах, полосовали им голую спину червонной таволгой, до сих пор памятной южнорусской простонародной музе.

Но где бы ни звякали на невольниках кандалы, на какой бы работе ни впивались им в тело сыромятные ремни, называемые в думах сырою сырицею, — на пристанях ли, на улицах, или в гаремных садах, — тоска «вольного казака» по утраченной свободе была для него мучительнее свежих и присохших ран, которыми он был покрыт от приковов и побоев. Кто бывал в Турции, пускай припомнит особенное воркованье восточных голубей, вернее сказать — неумолкающие стоны их, тоскливо проникающие в сердце. К этим-то голубям обращались многострадальные герои наших чувствительных Гомеров[172], посылая их к отцу, матери и роду. В кобзарских, то тихих, то бурновзволнованных думах, разнеженные стоны восточного голубя смешиваются с пронзительным криком степного сокола. Одичалая в добычной жизни душа казака, одним и тем же порывом к утраченной свободе, воспроизводила и впечатление юности под отеческим кровом, и воспоминание о диких полях украинских, где пугали по байракам пугачи, где квилили соколы и свистели коршуны-рароги. Пилигримы, отправлявшиеся на поиски пленников, проданных в турецкую неволю, должны были поддаваться особенно сильной тоске в Царьграде; а кобзари на невольничьих рынках поясняли им впечатления местности драматическими описаниями невольницкой жизни, из которых только немногие дошли до нас, людей иного века, иного положения, иных забот и печалей.

Неумолкающий стон голубей в тени чинар и кипарисов; вторящие им с минаретов призывы правоверных на молитву; разноязычный говор покорённой мусульманами христианской столицы и резкие звуки базарной музыки с пронзительными вскрикиваньями певцов, рассчитанными на крепкие нервы, всё вместе составляло мучительный концерт среди блистательной и дикой сцены. Каково же воспринимался этот концерт сердцами, которые были надорваны великими, незабываемыми утратами! Он как будто для того был и устроен, чтобы дать несчастным узникам вкусить всю горечь разлуки с родиной, с миром любви, дружбы и бесценной свободы. Всё, что видел глаз и слышало ухо невольника в стране, прозванной ненасытной пучиной христианской крови, составляло убийственную противоположность с тем, что оставлено им «за шеломянем». Нет слов и красок для выражения чувства, с которым житель червоннорусского Подгорья, или плодоносной Подолии, или киевского Поднеприя, сквозь это странное смешение образов и звуков, созерцал глазами своей души идиллические картины родных полей, слышал ухом тоскующего сердца тихую музыку пустынных дубрав, за которыми необозримо синели нетронутые плугом степи, говорившие пленному пану о будущей культуре, а пленному казаку — об идеальной, невозможной свободе.

Оба представителя пограничного быта предавались мечтам своим с пылкостью южных характеров, и чем отважнее стремились к их осуществлению, тем чаще попадали в руки чужеядников. Но чужеядники, в свою очередь, были такими же на свой лад мечтателями. Они пылким воображением созидали рай бесконечных утех и наслаждений по сю сторону моста Аль-Сирата.

Декорационное процветание Турецкой империи ограничивалось её пёстрыми базарами, для наполнения которых золотом, серебром и дорогими тканями работали только такие орудия, как арканы, луки и сабли. Окрестности немногих городов, кипевших фальшивым движением торговли, промыслов и мануфактуры, приходили час от часу больше в то состояние, из которого вызвала их некогда грекославянская культура. По рассказу польского посла, князя Збаражского,[173] в первой четверти XVII столетия, обработанной земли мало было видать и под самой столицею. Жители Константинополя получали почти все съестные припасы с пристани, так что, когда в Хотинскую войну союзные Польше силы загородили дорогу с Архипелага и с Дуная, — на блестящих золотом и серебром константинопольских базарах валялись мёртвые люди. По сухопутному тракту между Босфором и Дунаем польское посольство 1623 года видало только убогие сёла, которых существованию угрожали янычары и спахи, разбойничавшие в собственном крае, без всякого страха законной кары. Эти сёла были отделены одно от другого такими расстояниями, что путники часто бывали принуждены устраивать себе ночлег в пустыне, под открытым небом. Главную и почти единственную статью сельского хозяйства составляло в них скотоводство; но овцы, рогатый скот и лошади разводились не дома, а готовыми гуртами пригонялись из-за границы, — всего больше из червоннорусского Подгорья, Подолии и Украины, — путём татарских набегов, направляемых и поддерживаемых турками.

Та же хищная орда, которую, по выражению поляков, Турок держал как собак в своре, доставляла ему из несчастной отрозненной Руси и женщин для его гаремов. Это похищение сабинянок чужими руками представляло до того удобный способ поставки женского тела для турецких надобностей, что, по свидетельству князя Збаражского, даже янычары и купцы предпочитали жениться на русских «бранках», пренебрегая местным гаремным продуктом и вообще местными женщинами. Турецкий язык в империи Османов на каждом шагу смешивался с славянской речью, а турецкая кровь была сильно дистиллирована славянской. Покупаемые у татар русские мальчики составляли предмет особенного попечения султанского правительства и носили почётное название детей султана. Их заботливо воспитывали в религии и обычаях ислама; из них выделывали самых беспощадных губителей христианского племени. Не имея в Турции ни роду, ни старинных дружеских связей, они, в глазах падишаха, были надёжнейшими слугами его престола и династии. Воспитатели вели их со ступени на ступень в государственной иерархии, и наконец им вверялись самые важные должности. Природный ум, боевое мужество, энергия в предприятиях и отвага в их исполнении принадлежали преимущественно похищенным на Руси приёмышам. Они, можно сказать, составляли душу расслабляемого восточным бытом турецкого общества. Они правили Турцией; они держали в своих руках её будущность. У последнего из талантливых повелителей Порты, Солимана I, было девять великих визирей, и все они были возвышены на свой важный пост из так называемых «султанских детей».

Безурядица европейских государств, подобных Речи Посполитой, — а она не была между ними исключением, — более нежели что-либо другое, сперва способствовала возрастанию оттоманского могущества, а потом его поддерживала. Турция, как вампир, жила высасыванием свежей крови из христианских наций, преимущественно из наций славянских, и всего более из населения Руси, прикованной на несколько столетий к Польше. Зато ниоткуда не было и такого стремления к ниспровержению турецкой силы, как из среды многоразлично скрещённой южнорусской расы. Не говоря уже, о казаках, которые постоянно твердили, что без Чёрного моря им нет возможности существовать, сами землевладельцы русские, принадлежавшие к правительственной корпорации Речи Посполитой, наносили Порте много тяжёлых ударов. Но едва ли не больше внешних войн сокрушали турецкую силу переработанные в мусульман польскорусские пленники. Янычары, состоявшие почти исключительно из южнорусских детей, работали над упадком своего нового отечества почти столь же для него гибельно, как днепровские казаки — над упадком Польши. История русина по происхождению, Абазы-баши, есть история беспримерного потрясения Порты, которая, со времён этого отуреченного буй-тура, более нежели когда-либо, стала отделываться от своих бунтовщиков повышением их с низших должностей на высшие.

В свою очередь, и русские пленницы вносили в гаремы султанов и башей тот же элемент отчаянного своевольства. Одну из них, дочь богуславского попа, Марусю, обессмертили наши простонародные Гомеры за то, что она, рискуя собственной жизнью, освободила из темницы пленных казаков. Были в Турции из наших украинок и другие героини отчаянной дерзости, которая свойственна человеческой природе в безвыходности положения. Но ни один потурнак, ни одна потурначка не возвышались до такого могущества в чужеядной империи и не сделали ей столько зла своим революционным характером, как известная в истории под именем Роксоланы дочь другого русского попа, из подгорского местечка Рогатина.

Лет за сто до цоцорского погрома польской армии, татары сделали набег на Червонную Русь и, в числе своего ясыра, увели из Рогатина молодую девушку, оказавшуюся достойной покупки для султанского гарема. В то время царствовал в Турции знаменитый завоеватель и администратор Солиман I, прозванный Великолепным. Рогатинская красавица сделалась в его гареме что называется звездой любви. Но не красотой затмила наша русинка одалисок Великолепного падишаха, выбранных его угодниками в трёх частях света: он оценил в ней природный ум и, в особенности, редкую между покупными женщинами способность оживлять общество неистощимой весёлостью. Рогатинская «бранка» была, однако ж, не из тех чарующих всё окружающее женщин, которые довольствуются блестящим положением царской фаворитки. Ей была нужна власть над миллионами, и она не замедлила овладеть умом деспота, называвшегося «повелителем четырёх концов вселенной, тенью Бога на земле».

Душа Солимана Великолепного совмещала в себе две противоположности: склонность к самой нежной привязанности и к самой дикой вражде. Поняв это инстинктом гениальной интриганки, Роксолана или Росса, как её окрестили в гареме, постоянно давала пищу поэтической и вместе мрачной натуре, своего обладателя. Она была для него попеременно — то ангелом сердечной весёлости, то демоном, нашёптывавшим мучительные подозрения, и этим способом, до конца своей жизни, сохранила неограниченную власть над неограниченным владыкой могущественнейшей в мире империи[174]. Случай, довольно обыкновенный в гаремном быту, послужил ей к быстрому возвышению со ступени любимой наложницы на ступень турецкой императрицы.

Солиман, в первой молодости своей, страстно любил черкешенку и сделал её законной женою своею, то есть султаншею. Он был ей предан тем сердечнее, что она была матерью наследника престола, Мустафы. Принц Мустафа обладал с детства всеми качествами, каких мог желать азиатски просвещённый и по-своему гениальный Солиман от будущего своего преемника. Это был прекрасный, даровитый, смелый, благородномыслящий юноша. Принц Мустафа составлял гордость Солимана и залог процветания возвеличенной им империи. Черкешенка-султанша видела себя обеспеченной в любви и уважении своего царственного супруга. Но не могла она выносить предпочтения, которое Солиман оказывал уму и очаровательному характеру любимой невольницы, Роксоланы. Долго терзалась она втайне; наконец, сдерживаемая рассудком ревность прорвалась в ней со всей азиатской дикостью. «Предательница!» вскричала она, в бешенстве наступая на Роксолану, «ты, проданная говядина, ты хочешь соперничать со мною!» И тут же исцарапала ей лицо, истерзала волосы, едва не задушила её собственными руками. В это самое время Солиман прислал евнуха позвать к себе свою любимицу. Роксолана велела сказать султану, что она, «проданная говядина», не может, в настоящем виде своём, явиться к своему повелителю, не оскорбив его величия. Солиман потребовал к себе Роксолану немедленно и, возмущённый тиранией султанши, позвал её к ответу. Та, не остыв ещё от гнева, отвечала запальчиво, что Роксолана заслуживает ещё худшего обращения: она, любимая невольница султана, забрала себе в голову, что весь сераль должен склониться перед нею! «И склонится», отвечал мрачно Солиман, в уме которого уже состоялся приговор над султаншею. Ревнивая черкешенка в ту же минуту была отправлена к своему сыну в его резиденцию, а Роксолана получила титул Хасеки-Хуррем (Радостная) и под этим именем возведена в сан императрицы.

Но с неё было мало одного возвышения. Русинка наша отличалась той беспощадной мстительностью, которая поражает нас в казацких характерах. Посреди своего торжества, она, радостная, блистающая умом и женственной грацией, которой не могли надивиться в ней иностранцы, задумала погубить низвергнутую султаншу, погубить вместе с ней и её блистательного сына.

Шли годы. Хасеки-Хуррем царствовала над умом и сердцем падишаха нераздельно. Она была не только женой, но и советницей Солимана. Никогда, ни прежде, ни после Роксоланы, ни одна султанша не играла открыто роли императрицы. Многие послы европейских государей видали её наверху политического могущества и оставили нам свидетельства о редком её уме, о необыкновенно привлекательной её личности. Даже европейские литературы наперерыв усиливались присвоить эту талантливую женщину, каждая своему народу. Самое имя её Roxolana пробовали производить от слов Kurrem-sultana, будто бы извращённых переводчиками, «saus se soucier de l’étymologie». Польские патриоты отстаивали не меньше французов и других иностранцев честь соплемённости с Роксоланой, и сочинили для этого письмо, которое будто бы польский посол Опалинский привёз к Сигизмунду І-му от Солимана. Но современник наш, граф Ржевуский, доказал несомненно, что, великолепная султанша была рогатинская поповна. Удивляя, блистая и властвуя, Хасеки-Хуррем выдала дочь свою за великого визиря, мрачного интригана Рустема, и вместе с ним систематически поселяла в душе султана ненависть к наследнику престола. Его место, во что бы то ни стало, должен был занять старший сын Роксоланы, Селим.

Турецкая политика повелевала не держать султаничей ни в Царьграде, ни на европейском берегу Босфора: им обыкновенно давались уделы или наместничества в Азии. Ближайшее к столице наместничество, Магнезия, обыкновенно предоставлялось наследнику престола. Первым актом болезненной подозрительности Солимана, начинавшего уже дряхлеть, было перемещение принца Мустафы из Магнезии, отстоящей от столицы всего на пять или на шесть дней пути, в Амазию, до которой от столицы надобно было путешествовать не меньше двадцати шести дней. Магнезию предоставил султан Селиму. Эта замена была явным знаком немилости императора к старшему сыну. Кругом деградированного наследника всё заговорило об угрожающей ему опасности, а мать ежедневно предостерегала его от отравления. Но мужественный и великодушный Мустафа не хотел верить ничему подобному, и старался поступками своими возвыситься во мнении отца. Между тем столичные наушники перетолковывали ему во вред его воинственность, его правосудие, щедрость, милосердие, и говорили султану, что Мустафа привлекает к себе сердца народа — с преступными намерениями. До сведения Солимана доводили толки янычар, что будто бы, по их мнению, старому султану пора отказаться от престола, как это сделал Баязет II, и уступить империю своему воинственному, талантливому, популярному сыну. Искусно проводимая в сераль молва мало-помалу возымела, наконец, своё действие.

Солиман обыкновенно не высказывал своих намерений; но Роксолана и её зять, великий визирь Рустем, знали, что совершалось в его гордой, страстной и замкнутой от всех душе. В 1552 году нескончаемая война с Персией приняла угрожающий характер. По уверению серальских клеветников, Мустафа помогал персам своими советами и ждал только выезда султана в действующую армию, чтоб овладеть престолом. Султан действительно признал необходимым личное своё присутствие на театре войны, и первым его делом по выступлении в поход было — вызвать к себе заподозренного сына. В Амазии видели ясно, к чему клонится дело, и умоляли обожаемого принца не ездить. Но Мустафа оставался глух ко всем убеждениям. Не подействовала на него даже и суеверная примета, имевшая на Востоке значение пророчества. Два коня, которых подвели Мустафе одного за другим, взбесились и не дали ему поставить ногу в стремя. «Я должен прежде всего исполнить волю моего отца», говорил он, «к чему бы ни привела меня судьба моя. Я не знаю за собой никакой вины, которая грозила бы мне смертью. Я не могу даже представить, чтобы кто-нибудь был на меня озлоблен до такой степени. Если же в самом деле хотят лишить меня жизни, то пусть отнимет её у меня тот, кто её дал». Такие слова вкладывала народная молва в уста популярного принца, представлявшего собой идеал восточного рыцаря.

В лагере Солимана, между тем, всё было приготовлено к приёму сына-изменника. Когда несчастный Мустафа прибыл к палаткам своего отца, он не нашёл ни души в первой, второй и третьей палатке, которые представляли ряд комнат. Проходя с удивлением из одной в другую, Мустафа увидел, наконец, в четвёртой палатке, сидящего на троне падишаха, и почтительно приблизился, чтобы поцеловать у него руку. «Ты ещё смеешь меня приветствовать, собака!» вскричал султан, и сделал условный знак. В ту же секунду явилось трое немых, под командой старшего комнатного слуги. Мустафа долго сопротивлялся их усилиям накинуть ему на шею петлю; наконец был удавлен перед глазами отца.

Так отомстила туркам рогатинская поповна за то, что они сделали из неё «проданную говядину». Но последствия её мстительности были для них ещё ужаснее.

Объявленный наследником престола, Селим представлял жалкую противоположность своему отцу и покойному брату, как в наружности, так и во внутренних свойствах. С нескрываемым презрением отнеслись к новому наследнику престола янычары и все представители гражданских доблестей Порты. Люди смелые и сильные, единственно независимые люди в Турции, стали толпами окружать младшего брата его Баязида, так же как и он, давно совершеннолетнего. Баязид, не помышляя о престоле, предавался наукам и мирным занятиям; но, под влиянием патриотов, в виду своего вечно пьяного и преданного гаремной чувственности брата, одушевился честолюбием. Партия сераля и партия воинственной части турецкого общества, во имя двух принцев, затеяли междоусобную борьбу, которая, разгораясь всё более и более, выразилась наконец кровопролитными сражениями. Престарелый Солиман нашёлся вынужденным предпринимать походы против сына, и в то же самое время видел яснее, нежели кто-либо, какому наследнику приходится ему передать созданную и прославленную им империю. Положение его было тем горестнее, что его Хасеки-Хуррем, его Радостная, скончалась в разгаре междоусобной борьбы, и он, больше чем когда-либо, замкнулся в самом себе со всеми терзавшими его душу воспоминаниями... Талант великого полководца, к несчастью его империи, не изменил ему в борьбе с сыном: междоусобная война кончилась поражением Баязида. Но Баязид бежал с четырьмя своими сыновьями к исконному врагу Турции, персидскому шаху, и повелитель правоверных, «тень Бога на земле», заплатил шаху 400.000 червонцев за умерщвление своего сына и внуков.

Видя начало падения своей империи и зная, что будет с ней дальше, дряхлый и беспомощный султан получил отвращение ко всем удовольствиям жизни. Украшенные золотом и драгоценными камнями музыкальные инструменты сераля были разбиты перед его глазами и брошены в огонь. Отряд красивых мальчиков, увеселявших его своими играми, изгнан из сераля. Купцы получили строжайшее повеление не ввозить в Царьград ни одной бутылки вина. Со стола падишаха исчезла серебряная и золотая посуда; её место заняли самые простые изделия горшечников, и данное ему иностранцами название Великолепный сделалось как бы насмешкой гяуров.

Турецкая империя, в два новые поколения, превратилась в широкую сцену неудержимого извращения нравов, как бы по зловещему почину последнего из великих государей своих. В эти два поколения её, ещё недавно могущественную оружием и гордую внутренней организацией, стали тревожить, унижать в глазах всего подвластного ей мира и безнаказанно опустошать неведомые истории люди — домашние пираты райзы, и соединившиеся с райзами казаки. Никогда бы эти разрушительные начала не въелись в государственный организм, никогда бы Турция не дала им обильной, легко добываемой пищи, когда бы пленная русинка не превратила победоносного, талантливого, прозорливого и в своём роде добродетельного «повелителя четырёх концов света» в бессмысленное игралище сераля. Теперь судьба Турции зависела уже не от энергии её правителей — она никогда к ним не возвратилась, — а от энергии её диких опустошителей. Под предводительством Сагайдачного, ученики турецких райз, днепровские казаки, сделали ужасающие успехи в искусстве побеждать турецкие флотилии и овладевать турецкими рынками. Они вторгались даже в Золотой Рог, который, сосредоточенной в нём роскошью гаремной жизни, представлял на земле подобие Магометова рая. Им оставалось только ворваться в те ворота, перед которыми остановился их прототип Олег. И они бы сделали это непременно, когда бы их родной край не представил им ещё более лёгкой добычи, чем сама Турция, по милости того разделения юго-западной Руси на ся (на части), которое устроила в ней объединительная политика Польши.

Странная случайность поместила на время в Царьграде и последнего героя польской культуры, старавшегося вредоносную казацкую вольницу обратить на полезное служение государству, и первого из казацких предводителей, восторжествовавшего над европейским войском.

Товарищ и зять знаменитого Жовковского, полевой коронный гетман Конецпольский, не расставался с ним на погибельном поле битвы до тех пор, пока их не разлучил последний натиск татарской орды. Очутясь без войска, он скоро сделался добычей татар, которые признали в нём знатного пленника и доставили к Скиндер-баше. Конецпольский был отправлен в турецкий Белград. Там посадили его в темницу, описание которой доставило бы казацкому барду один из тех мрачных пассажей, которыми так богаты невольницкие думы. Это была грязная, полутёмная фурдыга (казацкое название форта здесь кстати), — может быть, нечто вроде той бани, в которой томился Сервантес. Посредине протянута была толстая цепь; по ней на кольцах двигались цепи потоньше. К одной из таких цепей прикован был Конецпольский. В фурдыге, можно сказать, не видать было света Божия, солнца праведного, как поётся в известной кобзарской думе. Она освещалась только маленьким оконцем, в которое набожные люди подавали узникам милостыню. Эта черта турецкой неволи опять говорит о человечности в бесчеловечной басурманской земле, и нам хочется верить, что русские женщины бранки охристианили в этом случае магометанское милосердие.

Но Конецпольский недолго томился в белгородской темнице. Скиндер-баша, которому он принадлежал, как военная добыча, внезапно умер, и тогда знаменитого пленника перевезли в Царьград. Здесь он очутился в роли Дмитрия Вишневецкого и, без сомнения, висел бы на железном крюке, когда бы на нём, как на Вишневецком, лежало пятно обманщика.[175] Каждому воинственному невольнику предлагали в Турции принять магометанство с обещанием почестей и богатства в новом отечестве. На этой пропаганде строили турки силу свою. Лучшие воины и лучшие администраторы были у них «потурнаки». Когда Конецпольского привели в серальный диван, великий визирь сказал ему:

«Выбирай любое: если пристанешь к мусульманской вере, то повелитель правоверных тотчас вверит тебе пятьдесят тысяч войска и пошлёт в Персию; что добудешь коштом падишаха на войне, всё будет твоё. Если же этого не сделаешь, то пропадёшь в неволе».

«Не могу я этого сделать (отвечал Конецпольский): потому что, когда бы я Богу и государю моему сломал веру, то не был бы твёрд и в вашей вере».

Этому ответу, достойному аристократа-казака, гармонически вторит кобзарская дума о казаке-демократе. В ней пленный запорожский гетман говорит ещё энергичнее:

Хоч буду до смерти беду та неволю приймати,
А не буду веры христианськои под нозе топтати.

«Ступай же на вечное сидение в тюрьме (сказал великий визирь). Это уж не мой будет грех, не моя вина; на меня не нарекай».

Здесь члены дивана с участием обступили Конецпольского, так что, по словам фамильного предания, он «не wiedzifi, gdzie się obrócć».[176] Но великий визирь положил конец этой сцене, приказав отправить его в Чёрную Башню, в известную всем нам, по отеческим воспоминаниям, Эдикулу. Там дали ему помещение получше белгородского. В столице турок не был так беспощаден, как в провинциях.

Конецпольский сидел в одном зале с 12-ю другими разноплеменными пленниками. Каждому ежедневно отпускалось на содержание по нескольку аспров. По два часа в день позволено было им гулять по верхнему залу над морем и любоваться пышным, едва ли не великолепнейшим в мире зрелищем. Остальное время проводили они в молитве, в беседах, или же убивали за картами. На долю Конецпольского выпало ещё одно развлечение. Ага Чёрной Башни, то есть комендант Эдикульского, иначе Семибашенного замка, имел несколько стенных часов, с которыми, как варвар, не умел обращаться. Он пришёл к пленникам и спрашивал, не может ли кто нибудь из них поставить часы. Коронный гетман отвечал: «Я бы мог, когда бы посмотрел». Обрадованный ага велел ему идти за собою. Конецпольский поставил ему двое часов. На другой день его позвали опять. Он опять исправил двое часов, а одни из вчерашних нарочно остановил. Этим способом он устроил себе некоторое refrigerium, как выражается семейная хроника, и несколько раз выходил из своего заключения в качестве часового мастера.

Между тем варшавские друзья открыли с ним сообщение. Однажды прислуживавший пленникам турчёнок принёс к нему для продажи какой-то кафтан. Конецпольский чутьём узника понял, что это значит. В кафтане были зашиты письма из дому и несколько десятков червонцев.[177] Два с лишком года прошло уже со времени несчастного Цоцорского отступления. Теперь писали Конецпольскому, что вскоре прибудет в Царьград польский великий посол для заключения с турками вечного мира и освобождения его из неволи. До сих пор он как будто был забыт родиной, которая, в лице таких людей, как Жовковский, возлагала на него лучшие надежды свои. Неволю его услаждала только привязанность к нему людей, стороживших тюрьму его.

Жена спаха Челеби, будучи бранкой из христиан, взяла на себя попечение о белье Конецпольского, и мужа своего сделала самым усердным его слугой. Ещё сердечнее расположился к Конецпольскому один из тюремных сторожей, по имени Гузь. Этот Гузь обыкновенно спал за железной решёткой, в том же зале, где содержались пленники. Однажды Конецпольский услышал, что он горько плачет сквозь сон и, разбудив его посредством палки, спросил его:

«О чём ты плачешь, Гузь»?

«Мне снилось (отвечал тот), что тебя выкупили, и что ты уезжаешь. Мне было жаль тебя; от того я плакал».

«Но было и ещё немалое искушение» (рассказывает автор фамильного «мемориала» Конецпольских). Турчанки считали религиозным долгом навещать узников и подавать им милостыню. Сестра великого визиря Гусейна посетила Чёрную Башню и, взойдя в невольницкий зал в сопровождении двух матрон, которые вели её под руки, остановила внимание своё на пане Станиславе. Он играл в карты с двумя товарищами плена за столиком; перед  ними стояла фляга с вином и кубок. Портрет коронного гетмана представляет мужчину, на которого могла заглядеться любая женщина. Турчанка, как надобно думать, видала его прежде, и пленилась его богатырской наружностью, его мужественной красотой. Минуя карточный столик, она прошла к другим пленникам и, вынув мешок с деньгами, подала каждому по червонцу; потом вернулась, подала милостыню товарищам Конецпольского, а Концепольскому указала на свою калиту и сказала: «Это твоё, и я хочу твоею быть». В ответ на комплимент (иначе не хотел он понять слова безумно влюблённой в него женщины) коронный гетман, с рыцарской учтивостью, налил кубок вина и выпил за здоровье высокой посетительницы. Она приняла тост, и отвечала на него, взяв из рук в руки кубок; но, надпивши немного, передала своим спутницам. Вслед за тем поднялась она по лестнице в верхний зал, давая очаровавшему её пленнику более удобный случай для беседы. Но, видя, что он её не понял, спустилась на последнюю ступеньку и стала манить его к себе калитой своей. Это было уже слишком по-восточному. Конецпольский обратился снова к своему кубку. Она тем же порядком приняла тост его, и снова поднялась по лестнице в верхний зал. Наконец, видя, что искушает его напрасно, вернулась гневная, быстро прошла мимо красавца рыцаря, плюнула и с укором тряхнула червонцами.

Много ли точности в этом фамильном предании, трудно сказать, но, в общих чертах, оно напоминает нам приключения Сервантеса во время его плена у африканских мавров: там Зораида пустила в ход червонцы своего отца, с той же отвагой и слепотой страсти, с какой здесь готова была действовать турецкая аристократка. Напоминает оно также известный вымысел Байрона, верный восточной действительности. Сохранилось и у нас песенное предание о казацком кошевом атамане Случае, который, подобно Дон-Жуану Байрона, увёз турчанку от её мусульманского обладателя. Дерзость покушения вырабатывалась у турецких женщин самим насилием деспотизма, а бесконечная монотонность гаремной жизни искала конца, хотя бы и трагического.

Быстро сменялись в турецком обществе сцены жизни. Контрасты являлись в нём беспрестанно и повсеместно, уже по одному тому, что это общество имело формацию вулканическую. Рядом с тем залом, в котором сестра Гусейна предлагала одному пленнику свободу, сидел другой пленник, которому Гусейн устроил трагический конец.

Князь Самуил Корецкий попал в турецкую неволю на той же несчастной долине Цоцоре. Это был казак по призванию, аристократ — по общественному положению. Воевать с неверными было его врождённой страстью. Мрачная переспектива военных подвигов, намеченная в 1564 году Димитрием Вишневецким, пугала его так же мало, как и тех, которые твердили: не треба смерти боятись: од неи не встережесся.[178] Поход его в Волощину вместе со Стефаном Потоцким, в 1616 году, был делом крайне рискованным, и они, вместе с другими русскими панами, попали в плен, совершенно по-казацки. Но, сидя в этой самой Чёрной Башне, Корецкий и Потоцкий нашли способ уйти. Потоцкий после бегства занялся хозяйственными делами; но Корецкий опять явился под польским знаменем против турок, и, как уже сказано, сделался снова пленником на Цоцоре. Тогдашние пограничники с подобными случайностями свыкались от юности, и Подгорский казак-аристократ покорился судьбе своей с удивительным стоицизмом.[179] Современный мемуар рассказывает, что князь Корецкий, при виде Стамбула, куда везли его в другой раз пленником, схватил «свою казацкую кобзу» и весело зазвонил в струны, как бы торжествуя победу. Но в глазах султанского дивана уйти из плена, не заплативши окупа, было делом бесчестным. Под председательством великого визиря, диван решил: удавить коварного гяура в темнице, если он не заплатит громадной выкупной суммы. Условие напрасное. Воинственные русичи-аристократы весьма часто доигрывали игру свою на последние средства, подобно своим демократическим братьям, которые обыкновенно говорили: Не на те казак пъе, що е, а на те, що буде. Девять месяцев ждали турки окупа и, не дождавшись, постановили: исполнить приговор дивана. К пленнику явилось девять спахов с фирманом в руках и с длинными ручниками на плечах. Корецкий, говорят, оборонялся выхваченным у одного из палачей ножом. Сцена его обезоружения и удушения, сопровождаемая страшным криком, слышна была Конецпольскому и его товарищам, как на театре. Наконец труп Корецкого сброшен был с башни и зарыт под окнами в песке. Конецпольский видел в этом грозное предостережение от покушений к побегу. Он был доволен своей стойкостью против представившегося ему искушения. С сокрушеньем сердца, он припрятал поруганный труп товарища неволи у францисканских монахов, которые имели в Царьграде свой монастырь на Галате.

И долго ещё томился он в своём живописном заключении. К нему приходили отрывочные вести: о Хотинской войне; о жалком возвращении в Стамбул Османа II; о его насильственной смерти; о грозном бунте Абазы и других турецких сатрапов; о янычарском терроре в самой столице. Он слыхал кое что о великодушном предприятии своего родственника Яна Жовковского. Осенью 1622 года, он был свидетелем триумфального вступления в Стамбул Редшеб-баши, который одержал первую в течение последнего десятилетия победу над казаками-пиратами и привёл в Золотой Рог 18 казацких чаек с пятьюстами пленников. В то же самое время, через посредство цареградских иезуитов и францисканцев, к нему приходили глухие слухи о крестовом походе, который предпринимало против турок западное рыцарство под главенством папы. Со всех сторон кипение жизни отдавалось в его слухе громким эхом. Один он, во цвете мужественных сил, был осуждён проводить время в унылом бездействии.

Наконец прибыли-таки в оттоманскую столицу послы Речи Посполитой. Но освобождение его из турецкой неволи зависело от заключения мира с Портой, а заключить мир с Портой не давали его товарищи по ремеслу, его наёмные союзники, его завзятые соперники в обладании Украиной — днепровские казаки. Они, потеряв множество чаек и людей в несчастном гостеванье на море после стольких побед над неверными, после стольких счастливых грабежей на черноморских пристанях, после захвата стольких купеческих судов на древнерусском море, были теперь раздражены, как шумное гнездо шмелей, не знающих страха гибели, и в самое то время, когда в турецком диване шли многослойные переговоры, наводили ужас на черноморских купцов, на турецкие каторги, на самих обитателей босфорских побережий. К этой беде присоединился ещё вечный недостаток денег в кассе посольства; а турок невозможно было склонить к миру иначе, как военной силой, которой у поляков не было, или же деньгами, которых было у них меньше всего. Пущены были в ход просительные письма польских магнатов и расположенных к ним иностранных послов, щедрые обещания, героические угрозы, унизительная для польского имени лесть, посредничество папских агентов, скудная, но искусная раздача золота членам дивана, и после многосложных интриг и переторжек, продолжавшихся целые месяцы, князю Христофору Збаражскому удалось наконец выкупить польского фельдмаршала за 30.000 так называемых twardych talarów. Когда коронный гетман выходил из Чёрной Башни, благодарный ему за починку часов ага или комендант велел зарезать несколько баранов и раздать товарищам его неволи, а освобождённому пленнику подарил палку, с которой бы он гулял дома по саду.

Мы не знаем, как расстался симпатичный для турок русин с приятельницей своею, женой Челеби; но её муж и тут ещё оказал ему важную услугу.

Ещё в 1616 году, вместе с Самуилом Корецким, попал в турецкую неволю близкий родственник Конецпольского, пан Пшерембский, состоявший в родстве с волошскими Могилами, и потому считавший долгом принять участие в неудачном походе 1616 года для поддержания их на господарстве. У турок, так точно, как у мавров, о которых повествует Сервантес, только те невольники высылались на работу, за которых не было надежды получить выкуп. Хотя Пшерембский принадлежал по родству к первым домам Речи Посполитой, но срок, назначенный для его выкупа, прошёл, а денег ни у кого из его родных не оказалось. Пана Пшерембского вывели на невольничий рынок, и персидский купец, видя в нём дюжого мужчину, заплатил за него 200 талеров, как за доброго ломового коня. Родственник владетельных князей и магнатов был уведён, таким образом, в Персию для исправления должности купеческого носильщика. Интересно то обстоятельство, что азиатские невольники совершенно тонули в море незнания того, что делалось в Европе. В течение пятилетней неволи, Пшерембский не слыхал ни о Цоцоре, ни о Хотине в своих странствованиях с купеческими караванами по Абушерам, Бассорам, Таврисам, Ширванам. Наконец торговые интересы привели его хозяина снова в Царьград. На ту пору в Царьграде происходили важные для Польши сделки. Королевский великий посол, князь Збаражский, хлопотал о вечном мире. Казацкий флот распространял тревогу по всему черноморскому побережью. Поляки в сотый раз отрекались от солидарности с казаками и обещали обуздать, даже истребить это «лотровство». Иезуиты старались низвести с патриаршего престола Кирилла Лукариса, памятного нам своим участием в южнорусском православном движении, и таки успели в этом, но только на шесть дней. Францисканцы заделали тело князя Корецкого в смоляную бочку, и примкнули к обозу великого посла, прикидав купленными им в Цареграде коврами и обоями. Много вексельных сделок было заключено безденежными панами с богатыми константинопольскими жидами. Много пленников было выкуплено или выменяно на пленников, захваченных казаками со времени Хотинской войны. Всё это, должно бы, казалось, было произвести в цареградском населении большой говор, который довёл бы до сведения персидского носильщика о пребывании польского посольства и его знатного родственника в Царьграде. Но так ничтожен был Лехистан с его вечным безденежьем в глазах мусульманского купечества, занимавшего высокое положение в местном обществе,[180] что только случай открыл обеим заинтересованным сторонам их одновременное пребывание в Царьграде.

Один из дворян Конецпольского, пан Домбровский, прибывший из подгорской Руси с королевским посольством, — накануне выезда персидского купца в обратный путь, зашёл в его лавку для какой-то покупки и был узнан паном Пшерембским. Домбровский побежал к Конецпольскому с известием о его родственнике. Но купец дорожил своим носильщиком; ломил за него в открывшейся переторжке крупную сумму денег; выкупить пана Пшерембского было не на что. Тут-то пригодилась Конецпольскому дружеская к нему расположенность Челеби. Спахи пользовались правом выкупа братьев своей жены, чьими бы невольниками они ни были, хотя бы и султанскими. Призванный для совета, Челеби предложил Конецпольскому свою готовность объявить пана Пшерембского братом своей жены. С этой целью паны отправились целым обществом на базар, вместе с Челеби и его женой. Предупреждённый о заговоре против персиянина пан Пшерембский выскочил из лавки и, с восклицаниями радости, бросился обнимать мнимую сестру свою. Персиянин хотел было прекратить неприятную для него сцену посредством нагайки; но тут нашлись люди для поддержания привилегии спаха, и персидский купец считал себя счастливым, когда ему возвратили 200 талеров, заплаченных им за невольника.

Так бедствовал и так вышел наконец из своего бедственного положения герой украинской колонизации, соперник Густава-Адольфа по военному таланту, знаменитый охранитель польскорусских областей от азиатских хищников и завоевателей.

Одновременно с ним находился в турецкой неволе и тот, кто на сцене его культурной деятельности появился вслед за ним, как трагическая противоположность. Но пребывание Богдана Хмельницкого в плену у турок покрыто забвением, свойственным среде, к которой он принадлежал. Равнодушные ко всему, что человеческий ум пытался создать благородного в те трудные для его деятельности времена, казаки не дорожили и воспоминаниями о своём прошедшем. Только от шляхты, более или менее одичалой в их невежественной среде, да от людей, издали глядевших на истребительную работу казачества, мы знаем кое-что о человеке, справедливо прозванном в Украине казацким батьком.

Молодого Богдана Хмельницкого, взятого в плен на Цоцоре, купил у татар богатый турок и продержал у себя два года. Ни греки, пропагандисты древнего русского благочестия среди подгорских, волынских, белорусских и киевских русинов; ни францисканцы, имевшие тогда свой монастырь на Галате; ни иезуиты, крепко засевшие в Царьграде для борьбы с греческим патриархатом в турецком диване; ни казаки, которых турецкая каторга не удерживала от варяжничанья по Чёрному морю и которые даже потурчившись уходили в Запорожскую Сечь, — никто не сохранил для нас ясного воспоминания о пребывании в Туреччине будущего казацкого батька. Носились только слухи, что молодой пленник, для своего самосохранения, прибегнул в турецкой неволе к той двуличности, которой он, во время своей известности, обладал в совершенстве, и которая провела его до конца через все опасности жизни. У турок, сверх того, о Богдане Хмельницком сохранилось летописное сказание, что всё время своего плена провёл он, как мусульманин. Этим объясняют и его необыкновенную между казаками грамотность в арабском языке, и его редкое знание восточных обычаев, и, наконец, то обстоятельство, что, подвергаясь опасностям среди разузданной им черни, среди целого полчища банитов шляхтичей, составлявших кадры его казацкой орды, среди множества завистников военной славы своей, он постоянно содержал на жалованье пять тысяч мусульманской конницы.

Мог ли Богдан Хмельницкий сделаться потурнаком? Искренне ли, или притворно он «потурчился»? Об этом напрасно рассуждать, когда речь идёт о человеке, которого сын менял православного государя на католического, а католического на мусульманского, и был сперва казаком, потом архимандритом, наконец магометанином. В каждом из положений, в которые ставила Богдана Хмельницкого «щербатая казацкая доля», у него было настолько искренности, насколько внушала её личная выгода или безопасность. В те шаткие времена, необходимость балансировать между Польшей и Москвой, между Москвой и Турцией, между папизмом и православием, между православием и магометанством — должна была каждого обработанного по-иноземному русина предрасполагать к двуличности; а Богдан Хмельницкий с самого детства впитывал в себя шляхетную иноземщину. Его отец, служа Жовковскому и потом Даниловичу, откуда бы ни вышел, неизбежно должен был подчиниться тому сильному преобладанию польщины над русчиною, которое дома Замойских, Острожских, Корецких, Потоцких, Вишневецких и т. д. пересоздало в локомотивы польской национальности. Для этого ему не нужно было менять ни веры, ни даже языка. Если б Михайло Хмельницкий вышел на червоннорусское пограничье не из Мазовии или Литвы, откуда производят его род современники, а из самого православного в его время города Острога, или даже, как этого хочется украинским историкам, из местечка Лысянки, которое тогда не было ещё основано; то и в таком случае, он, в качестве панского слуги, был бы, мог бы быть и должен был бы быть не иного разряда казаком, как Белецкий, известный нам по Солонице и потом по Оринину.[181] В нём сохранилась вера предков его, сохранилась и их национальность; но вера его была «упослежена» лучшими русскими людьми, в том числе и его патроном, потомком Данила Галицкого, а его родная речь низведена этими людьми до диалекта, необходимого для объяснения с чернью. Если и дома таких православников, как Острожские, Соломирецкие, Кисели, оказывались фабриками для выделки из русских людей польских деятелей, то было бы неестественно седалищам строгого католичества, червоннорусским панским домам, оказываться в этом отношении вовсе бездейственными. Какую бы роль ни играл Богдан Хмельницкий в последнее десятилетие жизни своей, во всяком случае он был завоёванный польским элементом русин, и ничем иным не оставалось ему возможности быть. Польский элемент, в смысле национальности, вовсе не был так слаб, как польская государственность. Доказательством его победительной силе служит всего больше то обстоятельство, что он, при всех неблагоприятных для него условиях, проявляет себя ещё и в наше время весьма энергически. Во времена Хмельницкого он так могущественно влиял на воспитанные под его влиянием личности, что лишь только казак примыкал к составу Московского царства, как уже начинал оглядываться с сожалением на покинутое им польское общество и, питая антипатию к новым друзьям своим, относился симпатически к бывшим своим неприятелям. Виговщина и последовавшие за ней усобицы подтверждают это замечание слишком красноречиво.

После освобождения из плена, — путём ли бегства, или путём выкупа, не известно, — мы видим молодого Хмельницкого наследником того положения, которое занимал его отец в панском обществе. Этим положением он, в свою очередь, представил доказательство, что предводители казачества были демократические копии с предводителей шляхетства. Заложенный Михайлом Хмельницким хутор был незначительной поземельной собственностью в глазах его патрона Даниловича и всякого другого крупного пана; но в глазах степняков, которые вели простую, номадную жизнь, собрание мазанок и землянок, вокруг которых волновалась роскошная украинская жатва, паслись стада, гуляли табуны лошадей, «осада» Хмельницкого была достатком панским и давала её владельцу значение дуки в бродячей казацкой среде. Вспомним, как татары нуждались в помощи оседлых за Днестром турок для своих набегов, имевших целью общий тем и другим заработок. Так точно нуждались казаки в зажиточных пограничниках, которые в одних случаях давали им пристановище, в других — снабжали их лошадьми и военными снарядами; а нуждаясь в пограничных дуках, они помогали им восполнять заработки мирного плуга заработками наезднической сабли.

Операционным базисом бездомного казачества всегда было домовитое общество Речи Посполитой. Из каких бы классов оно ни состояло, оно постоянно давало казачеству свой контингент, и вместе с тем сообщало ему свои социальные стремления. Первый из известных нам документально представителей этой корпорации, Остап Дашкович, является на исторической арене вместе и хозяином, и наездником. Такой же двоякий образ жизни виден и в тех «мужественных львах» Папроцкого, которые «жаждали одной только кровавой беседы с неверными». Все пограничные старосты, начиная с тех, которых Стефан Баторий так сильно осуждал за увлечение казачеством, были с одной стороны сельские хозяева, с другой — степные наездники. И до самого Сагайдачного мы находим в предводителях и главных деятелях казачества фундамент экономической зажиточности, без которого собиравшейся на Низу голоте напрасно было бы думать о морских походах. Правительственные распоряжения о регуляции казацких действий были бессильные попытки одолеть силу вещей. Сознаваясь молчаливо в своей слабости, местные власти предоставляли частным лицам воевать с врагами христианства в меру возможности и охоты каждого; а что только казацкий способ войны с ними был выгоден и успешен, тому доказательством служит противозаконное участие в ней пограничных старост и державцев почти вплоть до самой Хмельнитчины. Этим объясняются известные слова Кромера о движении населения из внутренних областей государства в пограничную Русь «ради плодородности почвы и беспрестанных гарцев с татарами». Две, по-видимому, противоположные профессии помогали одна другой, так что ни земледелие без войны, ни война без земледелия не могли существовать в передовых местностях Украины. Этим же надобно объяснять и желание Михайла Хмельницкого — из безопасного сравнительно края, из общества образованного, к которому он принадлежал, выдвинуться с своей слободой на Тясмин, у которого ещё недавно кочевали татары.

Богдан Хмельницкий, вернувшись из неволи, мог бы, как человек образованный и бывалый, примкнуть к двору своего патрона; мог бы, как знаток турецкого языка и мусульманских обычаев, участвовать в посольствах на Восток; мог бы, принадлежа, как шляхтич, к гербу Абданк, составить себе, подобно знаменитому Стефану Хмелецкому, блестящую карьеру в обществе русинской шляхты. Нет, он предпочитает удалиться в пограничную глушь; он довольствуется тем, что отцовское займище отдали ему «на саблю»; но тем не менее идёт всё той же торной дорогой польскорусского дворянства, соединяя сельское хозяйство с пограничной войной. Люди, подобные Михайлу и Богдану Хмельницким, были одинаково способны к устройству свободной ассоциации, как земледельческого, так и военного труда. Они становились на челе двоякого стремления колонизаторов — хозяйственного захвата обещающих много пустынь и военного захвата «турецкого добра», как называлась вообще добыча, приобретаемая в набегах на оттоманские владения. Кроме того, охранение пограничных замков, сёл, хуторов, пасек и каких бы то ни было панских и казацких осад было соединено с отбиванием у татар лошадей, рогатого скота, овец и всякой иной добычи, 3а которой татары прокрадывались мимо казацких чат обыкновенно во внутренние, менее воинственные местности. Казаки, не обращая внимания на ропот белорусской, волынской и привислянской земледельческой шляхты, с умыслом пропускали орду на переправах и татарских шляхах, чтобы ограбить её на возвратном пути, когда её движения будут затруднены воровской поживой. Этим способом они заставляли хозяйства внутренних земель, через посредство азиатских хищников, делиться своим добром с пограничниками и вызывали на передовую линию украинской колонизации новых и новых искателей «казацкого счастья». Понятно, что в поступательном движении этой колонизации главные роли принадлежали таким людям, как Богдан Хмельницкий, можно сказать, наравне с такими людьми, как Станислав Конецпольский. Чем эти люди были энергичнее в стремлении к обогащению, чем они были популярнее среди вольных колонистов и добычников, тем больше они значили в глазах людей, которым обладаемые ими фактически земли принадлежали юридически. В старой Польше, под которой разумелись и русские, издавна заселённые области, выше всего ценилось происхождение; но в Польше новой, отвоёванной у татар путём боевой колонизации, уже и во времена Папроцкого знатным людям вменялась в достоинство простота быта, не дававшая распознать, кто пан, а кто его слуга.[182] Если, таким образом, и родовые паны, в силу вещей, уподоблялись по внешности безземельным товарищам своих рыцарских подвигов, то тем паче должны были подлаживаться к убогим казакам мелкие аспиранты на панованье вроде Хмельницких. В дружбе и ассоциации с воинственными дикарями, они составляли силу, и с ними предержащие власти ладили, в свою очередь, до такой степени, что, очевидно, выгораживали их даже из ответственности за казацкие восстания, как это случалось и с Богданом Хмельницким.[183] У польских королят это была та самая политика горькой необходимости, которой держалось турецкое правительство относительно таких башей, как Абаза, и таких мурз, как Кантемир, которых оно усмиряло чаще всего, повышением. Как своевольные баши и мурзы предоставляли членам дивана играть роль всемогущей силы, так точно и казацкие ватажки, атаманы и гетманы не мешали нимало польским королятам наслаждаться европейской славой победителей Москвы, турок и шведов, с которыми без казаков никогда бы они не совладали. Казацкие дуки преследовали свои ближайшие интересы и, в свою очередь, играли роль магнатов среди людей, которые не знали выписных вин и пили свою оковитую деревянными ковшами.[184] Правительствовавшие в Польше паны потакали их экзорбитанциям тем охотнее, что они довольствовались даже «словесной даровизной на саблю» того, что было фактической их собственностью.

Притом же — и это всего важнее — оседлые казацкие предводители из мелкой шляхты были наилучшими пропагандистами польщизны; а вопрос о распространении среди руси польского элемента занимал учёного Кромера ещё в половине XVI века, когда вопрос религиозный на Руси считался делом, не заслуживающим упоминания. Религиозная пропаганда и в XVII веке интересовала далеко не всех окатоличенных панов. По духу отдельности интересов, какой был свойствен панскому обществу, паны смотрели на церковный вопрос, как на принадлежность духовных сановников, интересовались им только в качестве родных и приятелей таких лиц, каковы были православный архиерей Гедеон Болобан, униатский митрополит Ипатий Потей, латинский архиепископ Димитрий Суликовский и знаменитый Пётр Могила, люди происхождения знатного. Каждому из них польские королята предоставляли достигать своих даже противоположных целей на церковном поприще, так точно, как сами беспрепятственно действовали на поприще политики, войны и царственной колонизации цустынь. Но элемент польской народности, элемент единения государства языком, нравами и обычаями, входил в их интересы глубже. Приятно и необходимо было каждому пану, в толпе предводителей казацкой «русчины», презираемой и в школах, и в среде убогого православного духовенства, находить людей, отличающихся языком, симпатиями и склонностями образованного общества. Со своей стороны, и казаки охотно принимали в демократическую среду каждого, кто видал панские дворы, кто пользовался служилыми связями с великими панскими домами и умел вести переговоры с польскими королятами. Взаимность удобств и естественное уважение русских людей к языку правительства привели дело ополячения руси, помимо религии, к тому, что не только героические деяния русских предков, но и чудеса печерских святых описывались уже по-польски. Не маловажное было это дело. Русский элемент мало-помалу отступал перед польским на городские рынки и в городские кабаки, между тем как элемент польский, через посредство школ и общежития, преобладал даже и над богословским русским языком. В двадцативосьмилетнее мирное казакованье Богдана Хмельницкого (то есть до 1648 года) польщизна в сфере высшего духовенства и высшего казачества, а равно и мещанства, не говоря уже о русских землевладельцах, делалась таким же естественным, как бы природным диалектом, каким она была в XVI веке только в аристократических домах, подобных дому князя Острожского. Десять революционных лет деятельности Богдана Хмельницкого не уничтожили в южнорусском обществе иноплеменного элемента, внедрившегося в его правила жизни симпатии. Он бедственно и постыдно для нас обнаруживался в действиях Виговского и подобных ему малорусских передовиков до времён Мазепы и его дворянской партии. Сознательно ли распространялся он в среде церковных, то есть главных, если не единственных, защитников православия, или же то было естественное действие социальной динамики, только этим путём достигался весьма важный для Польши результат: что в то время, когда во главе казачества стояла образованная по-польски шляхта; не чуждавшаяся ковша оковитой горелки, — во главе южнорусского духовенства, вместо Вишенских и Борецких, очутились русские поляки, отличавшиеся от Кунцевича и Смотрицкого только тем, что защищали, а не опровергали православие. Различие, по-видимому, глубокое, радикальное; но, под его прикрытием, южная русь, помимо исповедания веры, претворялась в поляков так точно, как это случилось перед глазами православных с князем Константином-Василием Острожским и со многими подобными ему русскими панами, которые обороняли русскую веру на сеймах, и в то же самое время вводили польскую жизнь в свои семейства. В ту радостную для наших историков эпоху, когда православие торжествовало в Киеве победу над покровителями церковной унии, искра русской самобытности на Юге догорала, и самыми опасными её гасителями были именно те, на которых мы всё ещё смотрим, как на спасителей русской народности. Ни эпоха, предшествовавшая церковной унии, ни эпоха, следовавшая непосредственно по её обнародовании, не были для малоруссов таким отчаянным кризисом, как цветущий период наших заимствований из сокровищницы польской образованности, период 1630-х и 1640-х годов, заключавший в себе причины целого ряда таких явлений, как Виговщина, Брюховетчина и Мазеповщина.

Но прежде, чем распространиться об этом поучительном времени со стороны гражданственности, необходимо нам вмешаться в боевую толпу панов и панских завистников, продолжавшую развивать свою двоякую деятельность. Эта толпа, состоявшая с обеих сторон из людей русских, лишь с небольшой примесью иноплеменников, готовилась от времён Наливайка, с одной стороны, к дерзкому нападению, с другой — к гордой защите; но результатами кровавых их усобиц, к счастью человечества, не суждено было воспользоваться ни цивилизованным по-западному представителям олигархии, ни диким по-восточному представителям охлократии.

КОНЕЦ ТРЕТЬЕГО ТОМА.