ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Характер Фёдора, преемника Иоанна Грозного. — Разделение бояр на партии. — Дмитрий удаляется в Углич. — Замысел Бельского и восстание против него народа. — Шуйские. — Возвышение Годунова. — Шуйские действуют против него посредством Мстиславских — Мстиславский падает; Шуйские действуют решительнее. — Митрополит Дионисий мирит их с Годуновым. — Торговые люди. — Шуйские сломлены; Дионисий лишен сана и заточен. — Митрополит Иов.
В 1584 году умер московский царь Иоанн Четвертый, славный увеличением своего государства, известный законодательною мудростью и прозванный, за строгое правление свое, Грозным. Ему наследовал сын его Фёдор, юноша слабого здоровья, с малолетства привыкший к уединению и склонный более к иноческой жизни, нежели к делам государственным. Он проводил время преимущественно в занятиях отшельника: то читал церковные книги, в комнате, убранной иконами и освещенной никогда неугасающими лампадами; то посещал церкви и монастыри; часто сам надевал монашескую одежду. Заботы правления возложил он на членов верховной думы; предоставил себе только право миловать и благотворить. Со вступлением на престол, частная жизнь его ни в чем не переменилась: так же как и прежде, являлся к нему ежедневно в четыре часа утра духовник, с крестом, благословением, святой водою и с образом угодника Божия, означенного на тот день в святцах; так же как и прежде, после земных поклонов и молитв перед образом, отправлялся он к своей супруге, царице Ирине, в её отдельные комнаты, и вместе с нею к заутрене; так же строго соблюдал налагаемые на себя посты и другие благочестивые обеты. Царица Ирина имела свой особенный стол и только заговенье проводила вместе с царем-отшельником.
Естественно, что члены верховной думы, имея в своих руках более власти, нежели в предшествовавшее царствование, старались взять верх одни над другими. Еще в ночь кончины царя Иоанна Васильевича Грозного, начальные люди разделились на партии: одни были более привержены к Фёдору, другие к младшему его брату, Дмитрию. «Дмитрий младенец», говорили эти последние, «но в нем виден отцовский ум, а Фёдор хоть и взрослый, да разумом ребенок». Прежде всех осмелился высказать такую мысль боярин Богдан Бельский, которому царь Иоанн Васильевич перед смертью поручил надзор за воспитанием Дмитрия. Какое побуждение управляло этим сановником, не трудно догадаться: возведение на престол воспитанника доставило бы воспитателю первенство в государстве. Родственники Дмитрия, Нагие, постарались распространить в народе убеждение в пользу младшего царевича, и далеко бы это пошло, если бы сторона царевича Фёдора не приняла мер решительных. К Нагим приставлена была стража; некоторые опасные люди удалены были из столицы, и в ту же ночь все знатные москвитяне присягнули старшему брату.
Нагие тогда поняли, что Дмитрию, с его правами на престол, признаваемыми народом, опасно оставаться долее в Москве, и поспешили увезти его в город Углич, назначенный ему отцом в удел.
Бельский сам хлопотал об этом, но хлопотал для того только, чтоб удалением Фёдорова совместника усыпить осторожность противной партии. Он полагался на усердие к нему стрельцов, которые столько же любили в нем своего старого предводителя (во время опричнины), сколько народ его ненавидел. С его возвышением, стрельцы сами надеялись иметь больше значения, нежели под правлением кроткого и уединенного Фёдора. Для грубых ратников этого было довольно, чтоб усердствовать честолюбивому боярину, и они начали дружно готовиться с ним на отважное дело. Но сторона Фёдора была управляема братом его жены, Борисом Годуновым, человеком умным, хитрым и решительным. Он повернул умы сограждан против опасного соперника. Среди ночи неожиданно вспыхнул мятеж. Купцы, ремесленники, жильцы московские и боярские дети, сверкая при свете фонарей ножами, рогатинами и боевыми секирами, приступили к Кремлю, обратили Царь-пушку к Фроловским воротам и угрожали разбить их. У стрельцов опустились руки при виде двадцатитысячной толпы раздраженного народа. На вопросы высланных от царя сановников, нестройные крики множества голосов высказали подозрение народа, будто бы Бельский задумал возвратить времена опричнины, низложить царя и всех знатнейших бояр и отдать власть над царством своему советнику, Борису Годунову. В то же время тысяча других голосов кричала только: «Бельского! Выдайте нам злодея Бельского!» Застигнутый таким образом посреди своих недовершенных замыслов, Бельский потерял отвагу: забился в царскую спальню, трепетал и молил о пощаде. Но приговор его наперед уже был приготовлен в умах приверженцев Фёдора: Бельского немедленно сослали в Нижний Новгород на воеводство. Народ, удовлетворенный успехом своего требования, разошелся по домам с восклицаниями: «Да здравствует царь! Да здравствуют верные бояре!» Все успокоилось. Но приступ к Кремлю, по случаю мятежа против Бельского, предвещал времена ужасные. Это был отдаленный проблеск молнии в наступавшей уже тогда на Россию грозе внутренних смут. Что касается до настоящего момента, то это событие поразило человека, который сам же его и подготовил. Оно показало Борису Годунову, что в числе его орудий есть люди, равно враждебные для него, как и для его противника, Бельского, — люди, которым досадно его возвышение и которые покушались, искусно ввернутою в общий их замысел выдумкою, поразить разом обоих соперников и занять первое место в государстве. Довольно было Годунову одного взгляда на его совместников при дворе, чтоб угадать, кто повернул против него умы черни, которую он сам избрал орудием для исполнения своих замыслов.
На первом месте стоял князь Иван Мстиславский, славный по знатности рода между придворными. Но его ограниченные способности и робкий характер ясно доказывали, что это не его было дело. За ним следовали потомки удельных князей Шуйских. Они потеряли удел в борьбе с великими князьями, сражались против Москвы под Новгородскими знаменами и, когда Новгород пал, перешли в ряды бояр московских. Здесь Шуйские не забыли своей старинной знатности и в малолетство Иоанна Четвертого успели достигнуть первенства между московскими сановниками. Иоанн смирил их потом, как и все именитое в старой Руси; но, по его смерти, их наследственный непокорный дух ожил с новою силою, и в эпоху смут, наступивших с воцарением Бориса Годунова, Шуйские являются на театре истории то тайными, то явными, но всегда самыми предприимчивыми, самыми стойкими действователями. На них-то пала подозрительность Годунова. Он не имел еще средств дать им почувствовать свою силу, но, зная наверное, что будут новые на него покушения, готовился к противодействию.
Между тем власть его в государстве возросла. В прежнее царствование он был любимым человеком грозного государя, но сила его между вельможами заключалась только в умственном превосходстве да в тайном страхе, какой внушал он каждому своим хитрым и мстительным характером. Теперь он вдруг взошел и титлом и богатством на возможно высокую ступень в государстве. После венчания, Фёдор дал ему древний, высокий сан конюшего и титло ближнего великого боярина и наместника царств Казанского и Астраханского, а предоставленные ему доходы с областей составляли, вместе с особым денежным жалованьем, такое богатство, какого, по замечанию Карамзина, от начала России до наших времен не имел ни один вельможа. Испуганный мятежом, Фёдор вручил ему безответственную власть в управлении царством, и Бориса Годунова называли правителем не только в отечестве, но и в иностранных государствах. Годунов теперь без труда привлек на свою сторону, по крайней мере наружно, искуснейших людей государственных, дьяков Щелкаловых, а для связи с старыми родами, подружился с именитейшим по происхождению боярином, князем Иваном Мстиславским.
Шуйские, с своей стороны, опирались на приверженность многих фамилий княжеских и дворянских, на любовь простолюдинов и на дружбу митрополита Дионисия, естественно имевшего великое влияние на Фёдора; однакож боялись действовать прямо и зашли с той стороны, с которой Годунов меньше всего ожидал опасности: решились действовать от имени сановитого и почетного на Москве князя, Ивана Мстиславского. Мстиславский был самый несчастный простак, клонившийся на все стороны. Ласкает его Годунов — он радуется своему почету у самовластного правителя; Шуйские говорят ему о родовом старшинстве — он верит, что ему легко достигнуть в государстве старшинства действительного. От природы Мстиславский не был зол и коварен подобно Шуйским, но события Иоаннова царствования притупили в нем, как и во многих других боярах, отвращение к убийствам. Долго колеблясь между робостью и тщеславием (ибо голос человеческого достоинства говорил тогда редко сильнее этих чувств), старик наконец положился на могущество партии Шуйских и обещал, чего от него требовали: в назначенный день позвать Годунова на пир и предать убийцам. Годунов открыл заговор и надеялся разом отделаться от своих противников, но должен был ограничиться насильственным пострижением в монахи бедного старика Ивана Мстиславского, ссылкою в дальние места Воротынских, Головиных и заточением в темницы других заговорщиков; Шуйских же, при всей своей силе, на сей раз, без явных доказательств, коснуться не осмелился.
Это возвысило их в глазах приверженцев, гостей и черных людей московских, которым было известно, как усердно Шуйские хлопотали о гибели Годунова, готовя бунт против Бельского, и какое участие принимали они в разрушенном заговоре Мстиславского. Торговые люди стали смелее поговаривать, «что не долго, де, татарский выродок[1] повеличается перед исконными князьями Шуйскими. Их смелость сообщилась другим слоям общества. Удачный опыт недавнего бунта ободрил чернь, сильную многочисленностью. Видя верховную власть в руках согражданина, а не царя, она не признавала её законности. Угрозы в домах, в кабаках, на улицах и площадях сделались до того открытыми и дерзкими, что сам митрополит Дионисий ужаснулся и поспешил предупредить новую бурю миротворством. Он умел найти для Шуйских достаточные выгоды в согласии, хотя на время, с могущественным царским шурином; а Годунов рад был этому средству разрознить единодушие простонародья и купцов с старой аристократией. Торговые московские люди явились в этом случае сословием деятельным и неустрашимым. У митрополита идет мировая, а они собрались нетерпеливою толпою около Грановитой Палаты и ждут, чем кончится дело. Они вовсе не желают мира; они боятся, чтоб он не состоялся. В борьбе с Годуновым надежда обещает им успех, а примирение с ним Шуйских угрожает им, с его стороны, местью. Поэтому-то, когда князь Иван Шуйский вышел объявить им радостную весть, мертвое молчание толпы было ему ответом, а два гостиннодворца не утерпели, вышли вперед и сказали смело: «Помирились вы нашими головами! И вам, князь Иван Петрович, от Бориса пропасть, и нам погибнуть!»
Опасения торговых людей оправдались. Годунов не замедлил воспользоваться разъединением своих врагов. Привлекши на свою сторону аристократию, он в ту же ночь схватил двух смельчаков-гостиннодворцев и запроторил их без вести. Знал он, как это огорчит Шуйских, но рассчитывал, что не вдруг же они снова разгорячат охладевшую к ним толпу. Шуйские поняли тогда, что Годунова перехитрить трудно и что легче сломить его делом отважным и решительным. Злоба внушила им самое надежное к тому средство. Вместе с митрополитом Дионисием, у которого были свои неудовольствия на Годунова, они составили от лица всего народа челобитную, в которой все сословия, устрашенные будто бы мыслью, что бесплодие царицы Ирины угрожает отечеству прекращением Рюрикова дома, торжественно просят Фёдора развестись с нею, отпустить в монастырь и взять другую супругу, чтоб иметь наследника престола, для общего спокойствия. Начали собирать подписи, а между тем волновали чернь, чтоб устрашить Фёдора и заставить его на все согласиться. Но медленность и некоторая гласность, неизбежные при таком деле, дали Годунову время принять свои меры. Суд о разводе зависел от митрополита. Годунов спешит в палаты к Дионисию и употребляет в дело все, что мог внушить ему, как духовному хранителю народного спокойствия, и все, чем искушаются люди со стороны честолюбия. Видеть в своей келье самовластного правителя государства с мольбою о спасении, обязать такого человека в столь трудное для него время и обладать средством привести снова его в такое положение — в уме Дионисия это значило, что отныне он разделит с Годуновым поровну верховное господство над государством. Годунов видел его насквозь со всеми его поползновениями, и, наружно перед ним унижаясь, внутренно торжествовал над ним и изрекал роковой приговор ему и его сообщникам.
Лишь только слухи о разводе стихли, нашелся доносчик на князей Шуйских, что они в заговоре с московскими купцами и думают изменить царю, — доносчик ничтожный, слуга самих же обвиняемых, но его извету поверили и немедленно взяли под стражу главных представителей фамилии Шуйских, вместе с друзьми их, князьями Татевыми, Колычевыми, Урусовыми, Быкасовыми, вместе со многими дворянами и богатыми купцами. Нельзя было, однакож, употребить законной строгости с Шуйскими, и потому придуманы средства беззаконные. Сделали вид, будто бы из уважения к заслугам щадят князя Ивана Петровича, знаменитого защитника Пскова против Батория, и отправили его на Белоозеро, а князя Андрея Ивановича, по тому ж милосердию, — в Каргополь; но оба были тайно удавлены. Старший из них, Василий Фёдорович Скопин-Шуйский, видно, сам по себе казался неопасным: ему позволили жить в Москве, но отобрали Каргопольское наместничество. Прочих взятых под стражу также разослали по дальним городам, а купцам, для острастки московской черни, всенародно отрубили головы. Митрополит Дионисий сам ускорил свое падение. В порыве огорчения за друзей своих, он не размыслил, что Годунову ничего нельзя сделать посредством царя, которого слабое существование было подобно постоянной дремоте; волнение души преувеличило в понятии Дионисия силу влияния речей его на Фёдора, который доверчиво принимал всякое убеждение своего любимца. Дионисий забыл, что Годунов, как всемогущий дух, давно уже владеет волею и всеми помышлениями уединенного властителя; вместе с своим товарищем, Крутицким архиепископом Варлаамом, явился он в царские палаты и смело изъяснил царю поступки Годунова, беззаконные и опасные для государства. Царь слушал его, покачивая в удивлении головою, и может быть, уже в ту самую минуту в его набожном сокрушении (вместо ожидаемого негодования) Дионисий и Варлаам прочли свою участь. Едва они удалились, Годунов рассеял скорбь его и внушил ему, что эти изветники — не пастыри церкви, а волки хищные в одежде овечьей. Дионисия и Варлаама схватили в тот же день, лишили сана и заточили в дальние монастыри. На первосвятительский престол возведен был Иов, смиренный богомолец, устремлявший все свое внимание на исправление духовенства и на церковное благолепие. Он представлял противоположность Дионисию, гордому своими познаниями, высокомерному умом, пылкому сердцем, и Годунов, облекши его в высший духовный сан, надеялся сделать из него послушное себе орудие, что и подтвердилось отчасти дальнейшими событиями.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
Деятельность Годунова. — Учреждение в России патриаршества. — Шуйские и другие бояре действуют с Годуновым заодно. — Опасения их касательно воцарения Дмитрия Угличского. — Убиение Дмитрия. — Стремление Годунова к престолу. — Пожар в Москве. — Нашествие хана и битва под Москвою. — Происхождение крестьян и укрепление их за помещиками. — Смерть Фёдора и пострижение Ирины. — Интриги Годунова во время избрания его в цари.
Чем больше возвышался Борис Годунов в государстве, тем больше обнаруживал правительственной деятельности: составлялись описи земель; населялись пустыни; пограничные места укреплялись новыми городами[2]; суд и расправа заметно улучшились. Имя Бориса Федоровича Годунова было в устах народа чаще всякого имени. Здесь его славили за решение судебного дела без проволочки, за оправдание бедняка в тяжбе с богачом, за осуждение родственника и ближнего человека по жалобе простолюдина; в другом месте построенные на счет казны, без отягощения жителей, гостинные дворы, городские стены и общественные здания производили в народе самые выгодные о нем толки. Даже в переговорах с иноземными государями и министрами московские послы величали его начальным человеком в России, говорили, что вся земля от государя ему приказана и что никогда еще такого мудрого правления в ней не бывало.
В 1589 году, Фёдор, по внушению своего любимца, учредил в России патриаршество. Церковь Русская, с самого своего основания, была под управлением одного митрополита; теперь митрополитов поставлено в России четыре и к ним шесть архиепископов, под высшею властью Иова, патриарха московского и всея России. Умножив и возвыся таким образом духовных сановников, Годунов приобрел в них, на всякий случай, крепкую себе опору.
Сановники светские и потомки знаменитых древних родов, из личных выгод, теснились вокруг него усердною толпою. Без сомнения, некоторые из них, например, Шуйские, таили в душе желание и надежду отмстить ему за братьев и друзей; но благоразумие, заставляло их до времни скрывать свои чувства: «на всех людей, говорит летопись, нашел страх и все стали ему покоряться и во всем творить его волю.» Была, притом же, еще одна причина согласию аристократов с Годуновым. Уже шесть лет Фёдор царствовал; слабость здоровья не обещала ему долголетия, а детей у него не было. Умри Фёдор сегодня, — завтра провозгласят царем Угличского Дмитрия; а известно, что, по смерти Иоанна IV, Шуйские с товарищами были, равно как и Годуновы, противниками Дмитриевой партии и что Дмитрий был удален в Углич советом всех начальнейших российских вельмож. Молодой царевич воспитывался в мрачном Угличском дворце, похожем на монашескую обитель, вдали от брата, вдали от столицы. Ему было уже около девяти лет. Мать и дяди его, Нагие, внушали ему свою ненависть к московскому правительству, толковали об ожидающем его престоле, призывали даже ворожеи к царевичу, чтоб узнать, долго ли жить Фёдору[3]. Ходили слухи, что резвый мальчик часто хвалился перед дворцовыми слугами, как он отомстит своим гонителям, и что однажды, слепив вместе с другими детьми из снегу несколько человеческих фигур, назвал их именами придворных и начал рубить саблею: одному отсек голову, другому руку, третьяго пронзил насквозь, говоря будто бы: «Так будет им в мое царство!»
Подобные слухи, при всей своей ничтожности, тревожили в Москве начальнейших людей. Решено было освободиться от опасного царевича насильственною мерою. Не известно, всех ли приверженцев Бориса Годунова должно упрекать в этом ужасном замысле наравне с ним, только убийство очевидно было задумано в Москве. Выполнить его поручено было дьяку Михаилу Битяговскому, по словам летописи, человеку лютому и зверообразному. Михайло Битяговский, определенный к должности дворецкого при Угличском царевиче, нашел средства согласить на кровавое свое дело брата своего Данила, племянника Качалова, мамку царевича боярыню Волохову и её брата Осипа. Они условились сложить беду на падучую болезнь царевича, о которой распространились в Угличе слухи, да и в самой столице, и выжидали только удобной минуты для свершения ужасного своего предприятия. Однажды, в майское утро, мамка вывела царевича на крыльцо. Тут один из убийц, взяв его за руку, спросил: «У тебя, государь, новое ожерелье?» — «Нет, старое», отвечал царевич, приподняв голову. В эту минуту сверкнул в руке убийцы нож; но удар по горлу был неверен. Крик показавшейся в дверях кормилицы испугал злодея; он бросил нож и убежал. Но двое других убийц вырвали несчастного царевича из рук кормилицы, зарезали и быстро скрылись. Мать прибежала на шум, но уже поздно: бездыханное тело сына, как-будто оживленное её воплем, затрепетало последним трепетом. Вслед затем явились дяди царевича, Нагие, и велели бить в набат. Гонцы поскакали по всем улицам, от ворот к воротам: «Чего стоите? царя у вас нет!» говорили они жителям, выскакивавшим на громкий стук их. Страшная весть облетела Углич в одну минуту; каждый спешит на царевичев двор. Там отчаянная мать с братом своим, Михайлом Нагим, терзают предательницу мамку, приговаривая: «Твой брат зарезал его с Битяговским!» По обвинению царицы, народ отыскивает убийц, влечет на место преступления и вместе с виновными убивает многих невинных. Раздраженная толпа излила свою ярость даже на слуг, изъявлявших жалость к господам своим. Холоп Волохова пал на него и хотел защитить своим телом, — оба лишены жизни вместе. Другой, видя свою госпожу, мамку царевича, с распущенными седыми волосами (великий срам по тогдашним понятиям), прикрыл ее своею шапкою, — в ту же минуту его убили. Но страсти наконец успокоились, и Нагие вместе с Угличанами ужаснулись последствия стольких убийств без суда законного. Написали донесение к царю, отправили в Москву гонца, а между тем постарались дать убитым Битяговским с товарищами вид вооруженных разбойников. Одним вложили в руку обагренные куриною кровью ножи, на других бросили железные палицы, сабли, самопалы и оставили в ожидании суда из Москвы; а тело царевича Дмитрия положили во гроб и поставили в соборной церкви.
В Москве давно ожидали этого известия. Гонца к царю не допустили, переписали грамоту по-своему, объяснили смерть Дмитрия падучею болезнью, и Борис Годунов взял на себя уведомить Фёдора о горестном событии. Благочестивый царь долго плакал, не говоря ни слова, и изъявил согласие на предложение Бориса — для погребения царевича и исследования дела отправить в Углич митрополита Геласия, князя Василия Ивановича Шуйского и окольничего Клешнина. Не удивительно, что Годунов выбрал в эту опасную для него комиссию митрополита Геласия: Геласий был обязан ему своим возвышением. Не удивителен и выбор Клешнина: он был один из деятельнейших злоумышленников против Дмитрия. Но выбору Шуйского многие дивились: с этим именем каждый привык соединять ненависть к Годунову. Никто не подозревал, что этого-то и хотелось дальновидному крамольнику. Он предвидел, что смерть царевича припишется ему, и, в доказательство совершенной своей неповинности, избрал в следственные судьи своего старинного врага. Народу не известны были узы, связывавшие аристократическую партию в союз против Дмитрия; не легко также было понять ему и стесненное положение Шуйского между двумя товарищами, усердными клевретами Годунова: когда Шуйский, сам Шуйский, вместе с другими привез из Углича подтверждение истории о падучей болезни царевича, это зажало рты многим обвинителям Годунова. Но что мог Шуйский сделать, если б и желал, когда в Угличе толпа людей — одни из страха, другие из угодливости сильным — засвидетельствовала, что царевич сам накололся ножом? И мог ли он повредить Борису Годунову, когда против его внушений Фёдору не устоял и сам Дионисий, глава духовенства?
Патриарх Иов, которому Фёдор передал на верховный суд донесение членов комиссии Угличской, мог бы, казалось, обличить несправедливость следственного дела. Но, вместо улики, он основался на этом донесении и объявил на соборе пред царем, что «смерть царевича Дмитрия учинилась судом Божиим и что Михайло Нагой государевых приказных людей Битяговских и других велел побить напрасно, из личной злобы, за усердие их к государю. За столь великую измену, продолжал Иов, Михайло Нагой с братьями и углицкие мужики заслуживают всякого наказания; но это дело земское, зависящее от гнева и милости государя, а наша обязанность молиться о тишине междоусобной брани.» Как слабый человек, Иов не смел противостать могуществу лукавых царедворцев; но как ревностный христианин, он, по собственным словам, «много болезновал» об обстоятельствах, которым должен был покоряться. Доказательством его сознания неправды в Угличском деле служит одно уже то, что, описывая подробно царствование Фёдора, он не сказал ни слова о смерти царевича Дмитрия. Угрызения совести слабодушного пастыря церкви были конечно тем жесточе, что Фёдор, основавшись на его мнении, поручил суд над «виновными» боярам; а те, чтоб скрыть концы, разослали всех Нагих по темницам в отдаленные города, несчастную царицу, мать Дмитрия, заставили постричь в монахини и отправили в дикую пустыню св. Николая на Выске (близ Череповца), около двухсот угличан, обвиненных в убиении невинных, казнили смертью, многим отрезали языки, многих заточили, большую часть вывели в Сибирь и населили ими город Пелым. Так погиб царевич Дмитрий с удельным своим городом; но имя его послужило в последствии орудием самого необыкновенного мщения человеческого и небесного над виновниками его смерти.
Не известно, теперь ли родилась в уме Бориса Годунова мысль об обладании московским престолом, или уже и прежде она управляла его действиями; но с этого времени царственное величие очевидно сделалось его целью. Фёдор болел, дряхлел и видимо приближался к смерти; право на престол переходило после него к родственникам его, Рюриковичам, Гедиминовичам, Романовым; а кто бы из них ни воцарился, падение временщика было неизбежно. Значит, уже не одно безграничное властолюбие, но и самая заботливость о личной безопасности указывала ему, в чем искать необоримой для завистников опоры. Нужно было только устранить соискателей престола и возвысить свое право над ними. Предусмотрительный ум ясно представил Борису положение властей в безгосударное время. Начальным человеком делался тогда патриарх, и как, по недостатку прямого наследника, предстояло избрание на царство, то первый и сильнейший голос в этом избрании принадлежал ему. Борису нужно было только заставить Фёдора завещать престол царице Ирине, или по крайней мере уверить в том верховную думу[4]. При содействии царского душеприказчика, Иова, легко было и этого достигнуть.
Но посреди таких соображений и мечтаний о венце Мономаховом, ропот народа на злодейства в Угличе и на неправды верховного правительства напомнил Годунову о самой сильной партии в безгосударное время[5]. Скоро представился ему случай расположить к себе и эту партию. В отсутствие Фёдора, отправившегося в Троицкий поход[6], загорелась Москва. Пожар взялся с Колымажного двора и в несколько часов истребил улицы: — Арбатскую, Никитскую, Тверскую, Петровскую до Трубы, весь Белый-город, а потом Посольский двор, Стрелецкие слободы и все Занеглинье, так что уцелели только Кремль и Китай-город, где жило знатное дворянство. Столица превратилась в обширное пепелище. Народ был в отчаяньи; целые толпы бежали на Троицкую дорогу — встретить Фёдора и просить помощи. Годунов является посреди шумных сборищ, выслушивает жалобы, изъявляет участие, обещает всем немедленную помощь. В самом деле никто не остался без пособия. Одни получили из казны деньги, другим даны льготные грамоты; по воле Годунова, выстроены государскими плотниками[7] целые улицы; Москва явилась из-под пепла в новой красе, и народ, успокоенный, облагодетельствованный, не знал Годунову цены.
Русские и иноземные писатели повторяют молву, будто Годунов сам зажег столицу, чтоб обратить мысли каждого к собственному горю и заглушить толки о смерти Дмитрия. Но современные летописцы-иноки почти все были недоброжелатели Борисовы, а иностранцы описывали московские происшествия до 1600 года, основываясь на народной молве[8]. Не щадить соперников на пути к возвышению свойственно многим честолюбцам, но играть людьми бессовестно до такой степени решаются немногие злодеи. Гораздо вероятнее, что московский пожар так же мало зависел от Годунова, как и последовавшее за ним нашествие татар[9], в котором также его обвиняли.
Летом 1591 года Крымский хан Казы-Гирей неожиданно вторгнулся в Московское государство. Главное войско царское стояло на шведских границах, и дикая орда проникла до самой Москвы, гоня перед собой сторожевых казаков и легкую дружину боярских детей, наскоро собранных для первого удара. Но за две версты от Москвы, между Калужскою и Тульскою дорогами, против Даниловского монастыря, встретило ее сильное войско, составленное из берегового ополчения, из московских ратников, вооруженных граждан, знатных дворян и боярских детей. Оно прикрывалось пушками, расставленными по новым деревянным стенам на Замоскворечьи, и подвижным гуляй-городком из досок, двигавшимся на колесах. Годунов явился в стан в богатых латах, под великокняжеским знаменем, в сопровождении дворян и телохранителей, неразлучных дотоле с царскою особою. Фёдор заключился с царицею и духовником, для молитвы, в уединенной палатке и предоставил правителю действовать своим именем. Но Борис нашел выгодным уступить главное начальство над войском старшему боярину, князю Федору Мстиславскому, сыну простодушного заговорщика князя Ивана, сам удовольствовался вторым местом, окружил себя шестью опытнейшими советниками (в числе которых был и оружничий Богдан Бельский, возвращенный им из ссылки) и действовал неутомимо. Днем и ночью видели его в разных концах укрепления. Пользуясь умно чужою опытностью, Борис явился искусным военачальником даже в глазах старых воинов. Распущенная им молва, что хана заманили под Москву с умыслом, поселила везде уверенность в победе; передовые толпы татар встречены были мужественно, и, когда хан с главным войском подошел к месту битвы и остановился на горах села Воробьева, Москва блестела перед ним за тучами пушечного и ружейного дыма, а широкая равнина перед городом вся была покрыта сражающимися. Грохот пушек не умолкал и с заходом солнца. Все городские стены и монастырские ограды обозначались в ночной темноте непрерывным блеском выстрелов, как золотыми ореолами. К утру хан получил ложное известие, что в Москву пришла свежая рать от шведского пограничья, и бежал, не ожидая общего нападения. При торжествующем звоне колоколов, Годунов и Мстиславский выступили за ним в погоню. Хан только и рассчитывал на отсутствие главного войска; ошибшись, как ему показалось, в рассчете, он опрометью кинулся в свои степи, бросая по дороге добычу, и прискакал в Бахчисарай на тележке, тяжело раненный.
Воротясь из похода, Годунов получил с царского плеча русскую шубу с золотыми пуговицами в 5 тысяч нынешних рублей серебром, золотой мамаевский сосуд, добытый на славном Куликовом поле, и три города Важской области в потомственное владение; сверх того Фёдор снял с себя золотую цепь, надел на Бориса и дал ему высокое титло слуги, которое в течение века носили только три сановника, за величайшие заслуги пред царем и отечеством. Князь Федор Мстиславский получил также с царского плеча шубу, кубок, золотую чарку и пригород Кашин с уездом. Еще до возвращения в Москву, посланы от царя этим двум воеводам, для ношения на рукавах, или шапках, вместо медалей, португальские золотые, а другим корабельники и червонцы венгерские. Теперь все воеводы, головы, дворяне и боярские дети были награждены — кто шубами, сосудами, вотчинами, поместьями, — кто деньгами, кусками разных дорогих тканей, соболями и куницами, а стрельцы и казаки тафтами, сукнами и деньгами. Никто не остался без награды. Войско радовалось и славило Годунова, которому приписана была вся честь победы.
Приобрев таким образом любовь военной партии, Борис продолжал обращать к себе сердца граждан московских. Случалось ли Фёдору кого пожаловать чином, поместьем, или простить преступника — в грамотах писалось, что все это царь делает по прошению ближнего своего приятеля, Бориса Фёдоровича; но в указах о необходимых наказаниях, имени Борисова не упоминалось, а только: «Приговорили бояре, князь Фёдор Иванович Мстиславский с товарищами.» Между тем в уме Годунова готовилась всем землевладельцам услуга необыкновенная.
В отдаленную старину все земли на пространстве, занимаемом ныне Россией, лежали, как и везде, невозделанными пустырями, и когда человек от звероловной и пастушеской жизни перешел здесь к быту земледельческому, то сперва один труд первой вспашки давал ему в тогдашнем населении право собственности над занятым участком земли. Нападения диких, неземледельческих семейств заставили первых земледельцев строить жилища свои в одном месте, с общею земляною или деревянною оградою. Так появились города, то есть, огороженные селения. Жители каждого города владели кругом землями на известное расстояние, что и составляло область. Всякая область, поэтому, принадлежала городу, а право исключительной собственности, приобретенное трудом, приложенным к первоначальной разработке диких пустырей, укреплялось давностью владения[10].
Потребность прокормления привлекала к землевладельцам множество людей из семейств кочующих, не имевших недвижимой собственности. Эта часть населения жила сперва привольно, занимаясь охотою и бродя с своими стадами по диким, никем не занятым пустыням; только суровое время года, или потеря стад заставляли некоторых кочевников предлагать свои услуги земледельцам. Но, с расширением гражданственности, почти все земли мало-помалу подошли под владения частные, или под казенные, княжеские, и тогда всякий любитель кочевой праздности должен был сделаться по необходимости работником землевладельца. Исключения кочевавших по землям ничьим были незначительны. Число этих работников издревле было очень велико, и они-то образовали многолюдное сословие крестьян. От прежней жизни у них оставалась только возможность выбирать лучшее для себя место и переходить от одного землевладельца к другому.
С совершенствованием устройства городов, когда в них появились воины, купцы, бояре и князья, некоторые из безземельных людей находили выгоду давать на себя землевладельцу кабалу, то есть, записываться к нему во временное, или в вечное рабство. Такие люди, вместе с другими, лишенными вольности законом[11], вместе с пленниками, взятыми на войне, и купленными рабами, составляли особый класс холопей. До XVI века они даже не имели никаких гражданских прав: господин мог располагать ими, как вещью, и отнимать у них жизнь, не отвечая за то перед законом. Но у прочих безземельных людей оставалась личная свобода; одни заключали с владельцем земли, на которой жили, условия, какую часть её обрабатывать для себя, какую для помещика; другие обязывались платить помещику за землю оброк. Осенний Юрьев день[12] законом и обычаем назначался желающим для перехода от одного помещика на землю другого.
Эти переходы от господина к господину имели для крестьян свои выгоды, но они же усиливали в них страсть к бродячей жизни и ослабляли успехи земледелия. Богатые землевладельцы и монастыри, имея обширные, лежащие впусте земли, переманивали к себе крестьян от мелких помещиков, которые лишались таким образом возможности иметь всегда на своих землях работников и являться на царскую службу в сопровождении известного числа вооруженных поселян, в полном снаряжении, или, как говорили тогда, конно, людно и оружно. Часто пустели целые деревни, оставляемые недовольными земледельцами; жатва пропадала на нивах; помещики из богатых вдруг становились бедными.
Стремясь к своей цели, Годунов прислужился землевладельцам, особенно мелкопоместным, и в 1593 году издал, именем Фёдора, указ, который запретил вольный переход крестьян из села в село и укрепил их за помещиками. Тогда же учрежден холопий приказ, который выдал господам кабалы и на людей вольных, если эти вольные люди служили им не менее шести месяцев. Таким распоряжением Годунов достиг временных своих выгод, но оно же было одною из главнейших причин и его падения. После мы раскроем в подробностях последствия указа 1593 года; теперь обратимся туда, куда стремились все помышления Годунова.
В январе 1598 года умер Фёдор, к общему горю москвитян, которые любили тихого царя, наследовавшего Грозному, и приписывали благоденствие государства святым его молитвам. Горе царицы Ирины было еще сильнее. Как бы предчувствуя готовящиеся России бедствия, она терзалась мыслью, что она причиною конца царского племени. Патриарх Иов объявил завещание Фёдора; бояре и народ присягнули ей, как самодержавной царице. Но печальная Ирина привыкла смотреть на царственное величие глазами своего покойного супруга; в девятый день по его смерти отказалась от престола, переехала в Новодевичий монастырь и постриглась там, под именем Александры. Пишут, что она, призвав к себе тайно многих сотников и пятидесятников, деньгами и обещаниями склонила их к убеждению воинов и граждан не избирать на царство никого, кроме её брата, который действительно мог один казаться ей способным поддержать благосостояние отечества.
Годунов между тем сам старался об увеличении голосов в свою пользу. Это было тем нужнее, что в народе разнесся слух, будто покойный царь перед кончиною вручил свой скипетр Фёдору Никитичу Романову[13], который, по общему суду, имел ближайшее право на престол. Бесчисленные клевреты правителя рассеялись по всей столице, одним грозя, других склоняя лестными обещаниями, третьим представляя, что Годунов тринадцать лет при Фёдоре счастливо правил государством, что с юношеского возраста он неотлучно находился при великом самодержце, Иоанне Васильевиче, и «от премудрого его царского разума навык государственному чину», что, будучи только правителем, он умел внушать к своей особе иноземным послам уважение, подобающее лицу царственному[14], что выпусти он из рук бразды правления — государство внутри придет в безладье, а извне нападут враждебные соседи. Вдовы и сироты, благодарные Годунову за решение продолжительных тяжеб, от всей души убеждали, кого могли, подавать голоса в пользу своего милостивца. Бояре, обогащенные щедрым правителем и надеясь получить еще более от царя, также сильно ему содействовали. Романовы, Шуйские, Голицыны, при всем сознании своего права на престол, понимали непреодолимость средств Годунова, предвидели неизбежность его воцарения и боялись выставлять царственное свое происхождение, чтоб не подвергнуться его мстительности. Но мало было Годунову добровольного и невольного согласия обитателей столицы, хотя её действия были всегда законом для государства. По его воле, патриарх, под разными предлогами, разослал во все концы России монахов для внушения народу, что престол от сестры естественно переходит к брату и что весь духовный и мирской чин в Москве молят Бога о воцарении Бориса Фёдоровича.
Между тем Годунов сложил с себя заботы правления и удалился в монастырь к сестре — «плакать с нею и молиться о Фёдоре.» Бояре предложили народу присягнуть, до избрания царя на имя верховной думы; но народ не хотел слышать о правлении боярском и признавал над собой одну царицу, не смотря на её пострижение. Когда же ему объявили, что царица, оставя свет, не может заниматься делами царства и что необходимо присягнуть боярам, иначе государство разрушится в безначалии, — тысячи голосов воскликнули: «Пускай же царствует брат её!» Возражать против этого никто не осмелился. Каждый спешил показать усердие к будущему царю, и тот же час главы духовенства и дворянства, в сопровождении народа, отправились в Новодевичий монастырь. Там патриарх, от имени отечества, умолял инокиню Александру благословить брата на царство и прекратить смятение народа, пока враги иноземные не узнали, что Русь без государя. Потом обратился к Борису с самыми убедительными просьбами вступить на престол покойного друга и родственника.
Исполнилось давнее желание Годунова. Сердце его трепетало от радости; но ему нужно было уверить народ, что он никогда не мечтал о державном сане, что, рожденный верным подданным, смотрит на него со страхом и благоговением, что одна преданность воле царской и благу отечества управляла всеми его действиями, что уступает корону знатнейшему и достойнейшему из бояр, а за усердие соотечественников обещает «радеть о государстве не только по-прежнему, но и свыше прежнего.» Все это высказал он с искренностью, в которой трудно было бы усомниться, и решительно отказался от престола. Сколько ни убеждал его патриарх примерами из церковной и светской истории, что Бог неоднократно воздвигал народам царей из ничтожества, сколько ни грозил гневом небесным за презрение молений всего царства, Борис остался непреклонен. Народ разошелся по домам в унынии.
Но патриарх и бояре надеялись еще на собрание земской думы: разослали по всему царству повеления выслать в Москву из каждого города по 8 или 10 выборных от духовенства, от чиновников военных и гражданских, от купцов, мещан и хлебопашцев, для избрания царя. Эти выборные съехались в столицу под влиянием монашеских внушений и были поражены известиями об отказе правителя и о напрасных молениях патриарха Иова, не перестававшего ездить в Новодевичий монастырь и «со слезами» убеждать Бориса тронуться сиротством государства. Народ терялся в недоумении, на кого обратить выбор. Некоторые предлагали Симеона, так называемого царя и великого князя Тверского[15]; другие возражали, что Симеон — перекрещенный татарин, правда, ревностный в благочестии, но что гораздо лучше избрать на царство одноплеменника из потомков древних владетельных князей русских. Столица превратилась в шумное сборище спорщиков. Отсутствие правителя чувствовалось в бессилии судебных мест и в повсеместных беспорядках. В Смоленске, Пскове и в других городах воеводы не слушались один другого и не повиновались предписаниям верховной думы. В добавок ко всему, приверженцы Годунова распустили слух, что татаре вторгнулись в Россию. Ужас распространился в народе. «Кто теперь поведет нас на врага?» восклицали москвичи: «хан будет под Москвою, а мы без царя и защитника!»
В этот важный момент патриарх Иов созвал в Кремле земскую думу, или государственный собор, составленный из знатнейшего духовенства, двора, сановников и людей выборных всех сословий из всех областей. Представив горестное положение государства без государя и отказ Годунова принять царский венец, он просил земский собор «объявить свою мысль и дать совет, кому быть государем», но, не ожидая его мнения и совета, тут же сказал: «А у меня, Иова патриарха, и у всего освященного вселенского собора, и у бояр, и у дворян, и у приказных у всяких людей, и у гостей, и у всех православных христиан, которые есть на Москве, мысль и совет у всех единодушно, что нам, мимо государя Бориса Фёдоровича, иного государя никого не искать и не хотеть.» Ясно, что созвание земского собора было только формою, для утверждения в уме народа справедливости избрания. Ни один голос не возвысился против предложения патриарха. Выборные только затем и были здесь, чтоб сказать да от всего царства. Большая часть собрания, озадаченная прежде отказом Годунова и потерявшись в предположениях, кому царствовать, радовалась теперь искренно, что нашла дорогу, с которой было сбилась. Прочие прикрывали недостаток внутреннего довольства буйным выражением восторга. Похвалам Годунову не было конца. Перебраны были все его добрые свойства, все заслуги отечеству. Бояре превозносили перед народом его деятельность, славили за сохранение царства, за возвышение России в глазах иноземных держав, за усмирение татар и шведов, за обуздание Литвы, за расширение владений русских, за утверждение тишины и правосудия в государстве; выставляли милости его войску и всему народу; припоминали любовь к нему не только покойного царя, но и самого Иоанна Васильевича. В заключение, патриарх напомнил собранию, как Фёдор, после победы над ханом, возложил на Бориса златую царскую гривну (цепь с медальоном) и, исполненный св. духа, прообразовал этим его воцарение, предопределенное небом. Раздались новые клики: «Да здравствует государь наш Борис Фёдорович!» и патриарх повершил великое дело избрания торжественным воззванием: «Глас народа — глас Божий. Буди, что угодно Вседержителю!»
Три дня москвичи молились с патриархом в церквах, чтобы Господь смягчил сердце Бориса и внушил ему желание принять венец Мономахов. Так умел Годунов повернуть всею Москвою: его согласия царствовать народ молил у неба, как величайшей милости! Лукавый честолюбец устроил дела так, чтобы восшествие его на престол казалось, делом самого Неба, в следствие неотступных молений всей собранной в Москве русской земли. Исполняя эту часть, как выразился Карамзин, великого театрального действия, духовенство и вельможи объявили Годунову, что он избран в цари уже не Москвою, а всею Русью; но возвратились к народу опять без успеха. Смиренный избранник ужасался высоты, на которую его возводили, назвал своих просителей искусителями, выслал из монастыря и не велел возвращаться. Мог ли после этого усомниться народ, или по крайней мере большинство его, что мысль о престоле в самом деле никогда не входила в сердце Годунова и что неограниченная власть над соотечественниками, равная на земле Божеской, устрашает его душу, святую и добродетельную? Столь высокое понимание царских обязанностей и святости верховного сана, с одной стороны, по рассчету Годунова, должно было заставить народ смотреть на него, как на единственное сокровище добродетели, а с другой — возвести его будущую царственность на высоту, доступную одному благоговению.
Отвергнутые в другой раз, духовные и светские сановники изъявили наружное негодование, определили петь во всех церквах праздничный молебен и обратиться еще раз к милосердию правителя; если ж он и теперь не сжалится, то святители условились отлучить его от церкви, как человека, небрегущего о благе отечества, там же, в монастыре, сложить с себя святительство, кресты и панагии, оставить образа чудотворные, запретить службу и пение во всех церквах; «пускай народ и царство гибнут в мятежах и кровопролитии, а виновник этого неисповедимого зла да отвечает пред Богом в день Страшного Суда!» Это был новый акт «великого театрального действия». Годунов таким образом из алчного властолюбца делал себя, в глазах народа, жертвою, влекомою насильно к алтарю отечества.
Всю следующую ночь не угасали огни в Москве, не прерывались в церквах моления, и на рассвете все обширное Девичье поле перед монастырем снова покрылось народом. Отпев собором литургию в монастырской церкви, патриарх велел нести кресты и образа в кельи царицы. Там, с земными поклонами и слезами, духовенство и знатнейшие сановники опять принялись умолять царицу-инокиню благословить брата на царство. Но Борис просил сестру пощадить его от бремени, превосходящего его силы, и снова клялся, что никогда не дерзал возноситься умом до страшной для смертного высоты престола. Между тем присутствовавшие при этом лицедействии сановники следили за движениями царицы и, когда она оборачивалась к окну посмотреть на народ, махали руками стоящим у окна на крыльце; те делали тот же знак приставам, рассеянным в народе, внутри монастырской ограды и за оградою; а по приказу приставов, все несметное сборище людей повергалось ниц и вопило о милосердии[16]. Кого не потрясло бы это единодушие необозримого сонма соотечественников! Пружины, двигавшие ими, ведомы были немногим. Прочие непритворно умилялись согласным движением сердец, можно сказать, всего населения царства; и когда наконец Борис, с сокрушением сердца, согласился на прошение сестры занять её место на престоле, когда патриарх объявил дворянам, приказным и всем людям, что Бог даровал им царя, общая радость была неописана. Плакали, обнимали друг друга, как будто освободились от величайшей опасности, или поражены неожиданным счастьем. Доведя свое театральное представление до такой чувствительной развязки, Борис, тронутый, по-видимому, до глубины души общим чувством любви к нему, отправился с духовенством и сановниками в монастырскую церковь, подвигаясь не без труда вперед сквозь восторженную толпу, которая теснясь лобзала руки, ноги и одежду своего владыки. В церкви Годунов пал перед древними отечественными святынями, Смоленской и Донской иконами; патриарх благословил его на государство и нарек царем. Процессия возвратилась в город, при звоне всех московских колоколов и радостном крике народа. Годунов остался еще на несколько дней в монастырском уединении. Верный своим соображениям, он не спешил облачаться в царское величие, которое принял с такими многочисленными предосторожностями.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Борис еще притворствует. — Крестоцеловальная запись. — Въезд в столицу. — Фёдор и Ксения, дети Борисовы. — Серпуховское ополчение. — Устройство пограничной стражи. — Бивуаки под Серпуховым. — Ханские послы. — Царское венчание. — Милости. — Отрепьев под тайным покровительством бояр. — Подозрения Борисовы. — Ссылка Бельского. — Доносы. — Ссылка Романовых, Черкаских и других. — Отрепьев уходит из Москвы. — Заботливость Борисова о ссыльных. — Душевные страдания его. — Шуйские. — Шведский принц Густав. — Датский королевич Иоанн. — Отрепьев странствует по монастырям и лесам. — Молитва о царе, обнародованная Борисом. — Иностранная гвардия. — Ропот народа. — Отрепьев дьяконом в Чудовском монастыре.
В наступившую масленицу Москва увидела своего царя. Еще за городом встретили его купцы с богатыми подарками. Борис принял один хлеб, отказался от золотых и серебряных кубков, от соболей и жемчуга, ласково благодарил за все и сказал достойные царя слова: «Богатство мне приятнее в руках народа, нежели в казне.» Встреченный потом духовенством, синклитом и народом, молился с ними в Успенском храме, принял в другой раз благословение на царство от патриарха и поздравления граждан, поклонился гробам прежних царей московских, потом предписал боярской думе управлять государственными делами и возвратился в монастырь к сестре. Там, утешая печальную вдову, Борис неусыпно занимался делами, часто приезжал и в самую думу, но отклонял просьбы духовных и светских сановников переехать с семейством в царские палаты. Он и теперь казался до того равнодушным к верховному сану, что снова просил освободить себя от этого бремени. А между тем предложена была москвитянам для присяги на верность царю крестоцеловальная запись, показывающая лучше всего, как дорожил он престолом. В этой записи выразились и недоверчивость его к народу, свойственная лицемерам, оскорбительная для честных людей, и суеверные понятия тогдашнего времени. Присягающий, например, должен был говорить по ней следующее: «Также мне над государем своим, и над царицею, и над их детьми ни в еде, ни в питье, ни в платьи, ни в ином ни в чем никакого лиха не учинить и не испортить, и зелья лихого и коренья не давать; а кто мне станет зелье лихое или коренье давать, или мне станет кто говорить, чтоб мне над государем своим, и над царицею, и над их детьми какое лихо учинить, или кто захочет портить, и мне того человека никак не слушать и зелья лихого и коренья у того человека не брать; да и людей своих с ведовством и со всяким лихим зельем и с кореньем не посылать, и ведунов и ведуней не добывать на государское и на царицыно, и на царевичево, и на царевнино на всякое лихо; также государя своего и его царицу, и их детей на следу всяким ведовским мечтанием не испортить, ни ведовством по ветру никакого лиха не насылать и следу не вынимать ни которыми делы, ни которою хитростью; а как государь царь и его царица, и их дети куда поедут, или пойдут, и мне следу волшебством не вынимать, и всяким злым умышлением и волшебством не умышлять и не делать ни которыми делы, ни которою хитростью, по сему крестному целованию; а кто тако ведовское дело похочет мыслить, или делать и я то сведаю, и мне про того человека сказать.»
Наконец апреля 30 Борис торжественно въехал в столицу и встречен был опять всеми сословиями. Он вышел из великолепной колесницы и подошел к народу, держа за руку девятилетнего сына, Фёдора, а другой рукою ведя пятнадцатилетнюю дочь, Ксению. Не столько для самого себя, сколько для них, добивался он царского сана, и радовался теперь больше как отец, нежели как честолюбец: не знал он, какую страшную участь уготовил своему семейству вместе с царским величием! И кто бы, глядя тогда на этих цветущих красотою и счастливых детей, мог предсказать, что отец, по ступеням трона, ведет их на мучительную казнь! Кто бы сказал, что так недолговечны будут величие и жизнь самого Бориса! В то время он был еще в цвете мужественных лет и здоровья. Высокий рост, выразительная физиономия, красота очертаний лица редкая, а больше всего величавый вид и повелительный взгляд возвышали его и без блистания царских одежд над окружающими. Народ глядел на него и на детей его с восторгом, видя в этом новом царственном поколении залог спокойствия и счастья государственного. Торжество его было истинное.
Опять были поднесены царю богатые дары от народа, и опять царь и дети его приняли только хлеб: Борис хотел казать себя блюстителем общего благосостояния, равнодушным к личному обогащению. В церкви Успения патриарх в третий раз благословил его на государство и, в знак царственности, возложил на него священный крест митрополита Петра. Потом был общий пир у царя для духовных и светских, для знатных и простолюдинов. Всех угощали с беспримерною щедростью.
Прошло уже полтора месяца со времени избрания царя, но Борис всё еще медлил полным царским венчанием. Он подтверждал на деле свою неохоту царствовать; трудился усердно над делами правления и, казалось, очень мало заботился, что власть его не освящена еще торжественным помазанием. По-видимому, его гораздо сильнее занимали слухи о приготовлениях крымского хана к набегу на Россию. Он с умыслом преувеличил важность полученных из пограничья донесений и заставил всех думать, что отечеству угрожает великая опасность. В памяти москвитян свежо еще было воспоминание о битве с татарами под самой столицею, в 1591 году. Вспомнили действия Бориса в то опасное время, боялись нового нашествия хана, и возложили теперь всю надежду на доказанную уже мудрость царя. Настроя таким образом умы, Борис предписал всем воеводам — выслать на берега Оки стрельцов, казаков, дворян, детей боярских и людей даточных с монастырских поместьев. «Пускай», говорил он, «воеводы не считаются старшинством рода и не спорят о местах. Всеобщее повиновение будет знаком единодушного желания видеть меня на престоле.» Трудно было боярам переломить родовую гордость и нести службу без мест; права местничества были для них так важны, что из-за них они осмеливались иногда не слушаться и самого Иоанна Грозного. Но на сей раз никто не дерзнул ослушаться первого повеления нового царя. Дворяне и боярские дети явились в войско со всеми слугами, годными к ратному делу, на лучших конях, в богатых доспехах. Все ополчение простиралось до полумиллиона воинов: сила, дотоле невиданная в государстве.
В те времена Россия была обитаема к югу только на 700 верст от Москвы, до Ливен. Более южные степные города: Курск, Оскол, Царев-город и другие были только укрепленные пограничные пункты посреди степей. Да и все прочие города за Окою назывались степными и только на некоторое расстояние были окружены обработанными землями[17]. В каждом из пограничных городов были свои воеводы и осадные головы, с отрядами боярских детей, городовых казаков и стрельцов. Сверх того, по всему пограничью устроены были в трудных для обхода местах рвы, засеки, забои[18] на реках и другие полевые укрепления, охраняемые стражею, для предупреждения внезапного вторжения неприятелей. В каждом сторожевом укреплении стояло несколько казаков, или севрюков (людей оседлых) под начальством заставного головы из боярских детей. Они назывались станичными и сторожевыми, в отличие от стрельцов и собственно городовых, или полковых казаков и севрюков, которые содержались только для защиты города и для отражения неприятелей на границах. Кроме сторож, укрепленных засеками, рвами, речными забоями и т. п., дня на четыре или на пять езды от городов, нередко и ближе, учреждены были подвижные притоны, каждый из нескольких станичных казаков. Казаки эти выбирали для своих наблюдений возвышенный кряж земли, или старинный курган, или дерево на открытом, усторожливом месте. Одна лошадь стояла всегда оседланная; сторожа попеременно взлезали на дерево и смотрели во все стороны. Едва вдали покажется пыль, сидящий на вершине дерева слезает вниз, вскакивает на лошадь и скачет к другому подобному притону, отстоящему обыкновенно на 8, на 10 и до 40 верст; завидя соседний пост, кричит издали и показывает рукою, с которой стороны виден неприятель. Тамошний сторож с вершины дерева издали замечает вестника и, лишь поймет из слов его, или знаков, откуда поднимается пыль, велит своему товарищу скакать далее. Так в несколько часов весть о набеге достигает ближнего города, а скоро и самой Москвы. Оставшиеся сторожа скрываются в траве и, когда орда проедет мимо, выходят на следы, угадывают приблизительно число неприятелей, по широте и глубине протоптанной ими тропы, скачут тайными путями и друг через друга доставляют весть главным сторожевым отрядам. Кроме этого быстрого маневра, станичные казаки, не ожидая, пока неприятель покажется в виду самой сторожи, рассылали от поры до поры вправо и влево верховых. Пробегая по известным степным путям, или сакмам, эти верховые встречались с рассыльными из соседнего пункта, менялись доездными памятями и возвращались назад. Таким образом степные дороги, по которым татаре хаживали в Русь[19], пересекались беспрерывными линиями разъездов.[20]
Все эте сторожи, станицы и разъезды были в большом движении, когда полумиллионная рать Борисова двинулась к внутренней линии пограничных городов, отделенных от степей Окою. Главному стану назначено быть в Серпухове, правой руке в Алексине, левой в Кошире, передовому полку, или авангарду, в Калуге, сторожевому полку, или резерву, в Коломне. Получились новые вести, что степные сторожи снялись с мест и бегут перед татарами. Тогда сам царь, в сопровождении почти всего двора и многочисленного конвоя из жильцов московских, выехал из Москвы в Серпухов. Там, в виду диких степей, устроен был на лугах Оки реки обширный лагерь. Шесть недель простоял Борис в поле, собирая известия, рассылая грамоты воеводам городов, лежащих за Окою, усиливая подкреплениями отдаленные степные пункты, делая смотры войску и угощая каждый день под шатрами не менее десяти тысяч людей на серебрянной посуде. Сперва приходили в царский лагерь тревожные известия, что татаре в движении, что хан уже выступил в поход; потом слухи затихли, отдаленные сторожи не видали на сакмах никаких неприятелей и войско мирно пировало с ласковым своим царем, под ясным степным небом. Развязка грозного ополчения была такова, что, вместо второго Мамаевского нашествия, явились от хана послы с мирными предложениями.
Торжество оттого было не меньшее: все славили царя, одной грозою своей силы ужаснувшего врагов, защитившего Русь от нашествия татарского, от огня, меча и плена. Ханских послов, начиная с отдаленного сторожевого пункта, вели, от засеки к засеке, от станицы к станице, через укрепленные степные города. Везде перед ними показывались разъездные дружины на красивых конях, хорошо вооруженные; в засеках и окопах велено было стрелять и делать громкие оклики. Русская земля показалась татарам укрепленным станом. Когда ж приблизились они к Серпухову, куда сошлись между тем все полки, их поразил грохот ста пушек. Восходящее солнце озарило ложащийся по сырой траве дым и за ним необозримые ряды войска, выстроенного в боевой порядок. Смешавшихся от изумления и страха послов провели, под громом артиллерии, сквозь все полки; царь принял их величаво, в полных доспехах, в золотом шлеме, под великолепным шатром, в кругу своих полководцев и придворных; потом роскошно угостил и отпустил к хану с русскими послами, для утверждения его союзной грамоты присягою. В тот же день Борис дал обед всему полумиллиону своих воинов, наградил чиновников, простился и уехал в Москву, довольный произведенным впечатлением на войско и на всю «землю». Но войско, замечает летописец, радовалось потому, что ожидало от него и впередь таких угощений и жалованья.
Возвратясь в Москву, Борис наконец венчался на царство с обыкновенною в таких случаях торжественностью. Под влиянием общего восторга и собственного радостного чувства, он забыл свою роль равнодушия к царскому венцу и, как бы в благодарность за него своим избирателям, воскликнул: «Отче великий патриарх Иов! Бог свидетель, что не будет в моем царстве нищего, или бедного: последнюю рубашку разделю со всеми!» Упоенный торжеством своим, Борис дал и другой обет — в течение пяти лет не казнить преступников смертью, а ссылать в отдаленные области. В тот же день пожалованы ближние вельможи в высшие чины, московские купцы освобождены от платы пошлин на два года, казенные земледельцы от податей на год, а для крестьян господских установлено, сколько им работать и платить господам безобидно. Трехдневный пир во дворце заключил торжество венчания.
В эти дни шумной радости и невиданного дотоле великолепия Борис был на верху блаженства, достигнутого столькими усилиями, столькими злодействами и, без сомнения, душевными терзаниями. Теперь-то он успокоится от всех соперничеств о первенстве, от тяжких для сердца колебаний между страхом и надеждою. Престол его стоит крепко уже одной своею святостью для народа; а он сделался общим благодетелем, не будучи еще царем, — не будучи еще царем, он приучил всю Русь обращать на себя взоры с надеждой благоденствия и безопасности, а беспокойных соседей со страхом и с желанием мира. Приняв корону из рук патриарха, он возвысил в своем лице величие царского сана. Народ никогда еще не имел царя, в такой славе восходящего на престол, с таким страстным желанием ожидаемого, так горячо просимого у Неба и с таким восторгом принятого. Словом, Борис, в Мономаховой короне, казался счастливейшим из государей и даже из людей вообще. Но как показалось бы жалким это счастье тому, кто бы знал, что престол Борисов подкопан прежде, нежели сделался его достоянием; что в умах его соперников, бессильных бороться с ним в настоящий момент, рассчитывалась верная гибель его и всего его дома; что сама, можно сказать, судьба послала им орудие, способное вернее всякого другого погубить его. Я говорю о самозванце. В эпоху величайших успехов властолюбия Борисова этот необыкновенный юноша находился уже в Москве под покровительством врагов его. Это был бедный сирота, родом из Галича, сын боярского сына, Богдана Отрепьева, по имени Юрий. Потеряв рано отца, он в детском возрасте оставил родную семью и, бросаемый игрою обстоятельств из угла в угол, очутился как-то в Москве. Здесь он случайно попал на глаза князю Ивану Васильевичу Шуйскому, который, покорствуя Годунову, придумывал разные средства погубить его. Увидя Юрия Отрепьева, Шуйский затрепетал от мысли, внезапно озарившей его голову. Этот мальчик имел природные приметы Дмитрия Угличского — левую руку короче правой и бородавку на носу, возле левого глаза. Пылкий и смелый от природы нрав Юрия был также принят Шуйским в соображение. Он показал свою находку ближайшим из своих друзей, и чудная мысль — обратить безродного сироту в сына Иоанна Грозного — тотчас сообщилась умам, напряженным в приискании средств к погибели счастливого соперника. Условились заботиться общими силами о молодом Отрепьеве, тайно благодетельствовать ему через других, обращая на него, по-видимому, очень мало внимания. И вот он попадает, как бы случайно, в число дворян к князю Борису Черкаскому, учится грамоте и скоро оказывает необыкновенные способности в изъяснении Библии, общей и почти единственной тогда науки. Дворчане князя Черкаского толкуют с ним тайком о разных обстоятельствах жизни и смерти Угличского Дмитрия, сообщают ему любопытные сведения о кознях Годунова, считают возможным, что, вместо царевича, подставлен убийцам другой мальчик, что царевич спасен и скрывается в неизвестности. Молодой Юрий Отрепьев жадно слушает все эти толки, которым таинственность и страх быть подслушанным придают особенную прелесть. Пламенное воображение его бродит в народе с неизвестным царевичем, и сердце бьется сильно от участия к дивной судьбе его. Но ему долго еще не открывают, что этот странствующий царевич — он сам, что Богдан Отрепьев и жена его были только его воспитателями. Юрий Отрепьев, в свите своего господина, ездит и во дворец, видит прием послов иноземных, видит царские выходы и узнает обычаи двора с простодушным любопытством, вовсе не подозревая, что его умышленно знакомят с обычаями театра, на котором он должен со временем явиться главным действующим лицом. Когда Борис Годунов сел в первый раз на трон русских царей, Отрепьеву было тогда шестнадцать лет; он видел торжество счастливого крамольника, завидовал в глубине души подданному, возвысившемуся до царского величия, и воображение его еще живее рисовало перед ним таинственного царевича, может быть, скрытого под монашеским подрясником, может быть, блуждающего бездомным казаком по диким украйнам, может быть, находящегося даже здесь, в любопытной толпе народа... Сияние престола и венца Борисова ослепляло зрителей; но какое трагическое лицо представлял этот полновластный и счастливый царь в кругу подобострастных исполнителей своей воли! Чествуя ему с стесненным сердцем, гордые потомки удельных князей мимоходом бросали никому непонятный взгляд на бедного Юрия Отрепьева, которого короткая рука и бородавка обещали им верную пагубу Бориса!
И Борис не долго был спокоен на престоле, не смотря на явную приверженность к нему граждан московских и выборных из городов и войска. Он знал, как, тяжело было некоторым родовитым боярам уступить престол человеку незнатному родом и видеть торжество соперника. Безмолвная покорность их не успокаивала, а скорей пугала его. Недоверчивый, как все лицемеры, он не мог в этой излишней покорности не подозревать спокойствия мстителя, нашедшего наконец верное, хоть и отдаленное, средство мести. Подозревал, догадывался, и не мог догадаться: средство было слишком необыкновенно. Опасаясь, однакож, час от часу более и более, за себя и за детей, любимых с горячностью необыкновенною, он решился не щадить никого, если только представится повод к подозрению. И вот доносят ему, что Богдан Бельский, которого он послал в степи строить новую крепость, Борисов, величает себя независимым владетелем степей, царем Борисовским. Как ни груба была эта клевета, но Годунов имел уже в уме несколько злобных заметок о Бельском. Бельский был в дружеских отношениях с Романовыми[21], имевшими на престол ближайшее право; отличаясь редким умом, он мог придумать с ними что-нибудь опасное. Он же, притом, явно ненавидел и часто обижал служащих при дворце иностранцев, которых Борис справедливо считал вернейшими своими слугами: с чего это, если не с злого умысла против царя? Веря или не веря упомянутому доносу, Борис рад был случаю освободиться от старого крамольника и поручил суд над ним верховной думе. Там почти все не любили временщика царствования Иоаннова, несносного своею гордостью и ненавистного за умственное превосходство. Дума приговорила его к смерти; но Борис оказал милость: велел шотландцу Габриелю, личному врагу Бельского, выщипать ему по волоску густую, длинную бороду, и потом сослал в Сибирь, а имение его описано в казну.
Такой злобный поступок, унижавший достоинство правосудия царского, естественно должен был произвесть между боярами сердитые толки. Но, может быть, с Бельским так и поступлено для того, чтоб вывесть кой-каких опасных людей из терпения. Угадывая тайное желание тирана, некто Воинко, холоп князя Шестунова, обвинил явно своего господина в злом умысле против царя. Но Борису не Шестунова было нужно: у него тяжелым камнем лежал на сердце знаменитый род Романовых, и он придумал, наконец, как до него добраться. Не тронув Шестунова, велел сказать Воинку на площади, перед всеми людьми, милостивое слово государево, дать поместье и причислить к городовым детям боярским. Эта постыдная награда породила бесконечный ряд доносов. Низкие люди поняли несчастную болезнь Борисова сердца, и доносители появились толпою изо всех сословий: доносили священники, монахи, пономари, просвирни, доносили даже жены на мужей и дети на отцов. Брат с братом и отец с сыном боялись говорить откровенно; после доверчивого разговора брали друг с друга клятву не доносить. За ложные доносы не было наказаний, а за справедливые, то есть, признаваемые справедливыми, почти всегда давали деньги и поместья. Обвиняемых хватали, подвергали пытке, замучивали иногда до смерти, многих заточали в темницы, многих умерщвляли ядом, а иных тайно топили в воде. Ни при одном государе, говорит летописец, не было таких бед!
Полиция Годунова навела ужас на всех тайных врагов его; но они оттого сделались только осторожнее. Зная, что могут пострадать и без улики, смелей обделывали отважное свое дело и, посреди шпионов, воспитывали против Бориса самозванца. Подозрительный царь догадывался, что у бояр что-то задумано; он выводил это из тысячи разноречащих доносов, к которым жадно прислушивалось его раздразненное ухо; но что именно они задумали и кто тут главные деятели — до этого никак не мог докопаться. Зная однакож, что падением его, если б оно свершилось, должны воспользоваться Романовы, как ближайшие престолонаследники, предполагал, что, если не они сами, так другие для них работают, и потому решился погубить Романовых вместе с их близкими родными и приятелями. Вскоре донесено царю, что у Александра Никитича Романова найден в кладовой мешок с ядовитыми кореньями. Летописец уверяет, что этот мешок был положен туда его дворецким, по наущению царского родственника, боярина Семена Годунова. Как бы то ни было, но этой находки было довольно, чтоб обвинить Романовых в умысле на Борисову жизнь. Всех шестерых братьев тотчас схватили и, когда привели к допросу, царские приближенные, угождая своему владыке, осыпали их ругательствами и подняли такой крик, что не слыхать было и ответов подсудимых. В то же время взяты под стражу многие родственники и друзья Романовых. Долго шли пытки и допросы; замучено несколько верных слуг боярских; пытали и самих Романовых; ничего не узнали, однако остались при нелепом убеждении, что Романовы хотели извести царя волшебными средствами, и низкие ласкатели еще славили Бориса за милосердие, когда он, вместо казни, осудил несчастных на заточение в отдаленные от столицы места. Приговор этот был исполнен в июне 1601 года. Старшего из Романовых, Фёдора Никитича, постригли, под именем Филарета, в монахи, чтоб лишить его всякого права на престол, и заточили в Архангельской области, в Сийском монастыре, под строжайшим надзором царского пристава. Жену его, сына и братьев развезли по разным отдаленным концам России. Та же участь постигла зятя Фёдорова, князя Бориса Черкаского, — сына его, князя Ивана, — князей Сицких, Шесту-новых, Карповых и князей Репниных. Вотчины их и поместья розданы другим, движимое имение и дома отобраны в казну.
Таким широким взмахом Борису удалось снести гнездо злоумышленников своих — дом князя Бориса Черкаского, но он разорил его наугад, не зная, здесь ли, в другом ли месте составлялись против него ковы. Многих дворян и слуг князя Черкаского перебрали к допросу; подозрение Борисово коснулось и самого Юрия Отрепьева: о нем дошла до царя какая-то злая весть; велено было схватить его. Но над Юрием бодрствовал промысел человека сильного, осторожного, хитрого и смелого: князь Василий Шуйский, ожидая и себе со дня на день опалы и вечного заточения, боялся, чтоб его смелый план мести Годунову не остался тогда без успеха. Это заставило его действовать не откладывая, и вот он открывает Отрепьеву мнимое его происхождение[22], успокаивает поразивший юношу при таком открытии страх, доставляет средства бежать из Москвы, советует скрыться от преследований Бориса пострижением где-нибудь в отдаленном монастыре и ожидать более благоприятного времени для свержения хищника с престола. Изумленный, встревоженный, под влиянием тысячи чудных мыслей, мечтательный юноша, как бы родясь в другой раз на свет, уходит из Москвы, бродит из обители в обитель, наконец постригается, под именем Григория, в Вятской области, в Хлыновском Успенском монастыре. Все это произошло еще в то время, когда шел суд над опальными и они сидели по тюрмам в Москве. Неизвестно, увезли ли они в горькую ссылку уверенность, что не погибло чадо вражды их к Годунову; но когда распространился слух о первых успехах Лжедмитрия, некоторые из них, живя в заточении, часто посмеивались тихомолком, к недоумению приставов: что бы такое значил этот смех?
Должно, однакож, отдать справедливость Борису, что он не хотел губить своих опальных из одного подозрения: он заботился, чтобы не только они не имели недостатка в пище и во всем необходимом, но чтобы с ними обходились бережно и почтительно[23]. Приставы, отправленные с бедными изгнанниками, думали угодить царю жестоким обхождением с опальными; но Борис узнавал об этом с негодованием и давал повеления в точности исполнять свои наказы. Иван Романов и князь Иван Черкаский, спустя несколько времени, были возвращены в Москву, а княгиня Черкаская с женою Александра Романова и детьми Федора, или инока Филарета (в числе которых был и Михаил, в последствии возведенный на царство) перевезены в отчину Федора Никитича. Царь опять писал тогда к их приставу: «чтоб дворовой никакой нужи не было, и корм им давал доволен и покоил их всем, чего ни спросят, а не так бы еси делал, что писал преж сего, что яиц с молодом даешь не от велика: то ты делал своим воровством и хитростью.» Перечитывая доносы приставов о речах изгнанников, Борис не раз бывал тронут их жалобами, ибо немедленно делал распоряжения о послаблении их заточения и увеличении удобств жизни. Так было поступлено с иноком Филаретом, когда пристав сообщил царю следующие слова его: «Милые мои детки, маленьки бедные осталися; кому их поить и кормить? Таково ли им будет ныне, каково им при мне было? А жена моя бедная, на удачу уже жива ли! Таково ж замчена, где и слух не зайдет. Мне уж что надобно? Лихо на меня жена да дети; как их помянешь, ино что рогатиной в сердце толкнет. Много иное они мне мешают... Дай, Господи, слышать, чтобы их ранее Бог прибрал, и яз бы тому обрадовался. Я чаю, жена моя и сама рада тому, чтоб им Бог дал смерть, а мне бы уж не мешали; я бы стал промышляти одною своею душою. А братья уж все, дал Бог, на своих ногах.» (Филарет думал, что всех их нет уже на свете).
Да, Борис не был тираном бесчувственным, от которого отвращается сердце; он достоин участия. Жалкая страсть приписывать другим свои свойства, свою зависть к чужому возвышению, свою мстительность, свою наклонность к хитрым проискам, сделавшись карою за все его злодейства, лишала его сердечного спокойствия, следовательно и счастья жизни, и побуждала к таким делам, на которые он в другом звании, в другом общественном положении никогда бы, может быть, не решился. Многих его подозрительность и вечные опасения за престол сделали несчастными, но, если измерять несчастье количеством терзаний сердца, то сам он был всех несчастнее. К его душе, развращенной в вечных ковах и хитростях, раздраженной действительными и мнимыми врагами до свирепости, но не бесчувственной к страданьям себе подобных, сходились радиусами со всех концов России вопли жертв его и мучили его совесть тем более, что он редко бывал вполне убежден в действительности караемых им преступлений. Колебанье между совестью и подозрительностью всего заметнее в поступках его с Шуйскими. Шуйские не были ближайшими наследниками престола, как Романовы; царские приверженцы, следовательно, не боялись от них падения Годунова и своего собственного, и не так деятельно их подкапывали. Борис, не находя явной вины за ними, кроме своего подозрения в их недоброжелательстве, несколько раз удалял их от двора и потом возвращал опять; оказывал притворное благоволение этому скрытно злобствующему роду, и в то же время преследовал всякого, кто входил с Шуйскими в близкие связи; наконец успокоил себя тем, что запретил старшему Шуйскому, Василию Ивановичу, жениться (бездетность, думал Борис, и неимение, кому оставить приобретенное, остановят его в стремлении к престолу), а чтоб разрознить интересы братьев, выдал за среднего Шуйского сестру жены своей. Породнив еще несколько родственников с знатными домами, Борис считал себя достаточно обеспеченным от их недоброжелательства. Оставалось найти опору своему дому вне государства родственными связями с семействами иноземных государей.
Еще покойный Фёдор перезывал в Россию принца Густава, сына герцога шведского, Эрика XIV, которого престолом овладел брат его, Иоанн. Несчастный Эрик был отравлен в темнице, и самому Густаву, тогда двухлетнему ребенку, угрожала участь Угличского Дмитрия, но судьба спасла его от смерти для скитальческой жизни. Достигнув зрелого возраста в борьбе с величайшими опасностями, он должен был вести жизнь бесприютного бродяги. Одна любовь к наукам услаждала горестную участь его. Русское правительство надеялось, обласкав бедного принца, сделать его орудием своей политики для отторжения от Швеции Ливонских городов. Но зазыв Фёдора остался без успеха. Густав продолжал странствовать убогим студентом по Европе, предаваясь страстно наукам, особенно алхимии; наконец, угнетаемый крайнею нуждою, пришел в нищенском рубище в Краков, где при королевском дворе сестра его была фрейлиною. Несколько времени пользовался он покровительством польского государя; но злоба придворных заставила его бежать оттуда и искать убежища у немецкого императора Рудольфа. Скоро подобные же обстоятельства выжили его и от Рудольфа. Бедняк опять пустился странствовать по Европе, питаясь отчасти милостынею, отчасти продажею химических запасов; расстроил здоровье беспрерывным учением, а особливо химическими опытами, и наконец приютился в прусском городе Торне, получая скудное жалованье от двоюродного брата своего, короля Сигизмунда. Борис послал к нему тайно посла своего с предложением переехать в Россию, где ему обещали приличное его сану содержание и покровительство могущественного государя. Принц согласился, но с условием, чтоб ему позволено было выехать из России, когда заблагорассудится. У посла была готова на это опасная грамота. На границе встретили Густава московские сановники, вручили от царя богатые одежды и с большим почетом повезли в столицу. Борис принял его в блестящем собрании двора, угощал в Грановитой Палате, определил на содержание ему Калужский удел (три города с волостями), подарил серебряную посуду для дома, множество золотой и серебряной парчи персидской, бархату, атласу и других шелковых тканей для всей его свиты, дорогие каменья, золотые цепи, жемчужные ожерелья, красивых коней со всем убором, всякого рода мягкую рухлядь и 10 тысяч рублей, — сумму незначительную, в сравнении с дарами. Два вида имел на него Борис: овладеть Ливониею и, женив его на своей дочери, Ксении[24], возвести ее вместе с ним на шведский престол; но в обоих ошибся. Густав, предпочитая всему на свете ученые занятия, считал престол и душевное спокойствие предметами несовместными; проливать кровь соотечественников для того только, чтоб они имели герцогом не Иоанна, а Густава, называл делом безбожным; а дочери царя московского предпочитал какую-то женщину, из любви к нему оставившую мужа, бежавшую за ним из Данцига и готовую, как ему казалось, делить с ним бедность и все неприятности страннической жизни. Не говорю уже о перемене веры, что было необходимо при женитьбе на московской царевне и чего не согласился бы он сделать ни за какие блага в мире. Видя, что Борис вызвал его в Россию вовсе не из великодушия, ученый и простодушный принц сперва просил позволения немедленно выехать за границу, а потом требовал этого как права, утвержденного опасною грамотою; но у него, если верить Петрею[25], похитили тайно царское ручательство, думая что необходимость примирит его с предложениями Бориса. Не таков был Густав. Он резко сказал царю, что «государи и князья должны иметь одно перо и один язык», предался сильной горести и часто, разгоряченный вином, неосторожно хвалился отомстить москвитянам за бесчестный плен свой. Тогда Борис велел отобрать у него все серебро, платья и другие подарки, приставил к нему крепкую сторожу и несколько дней держал на скудной пище; наконец смягчился и послал в разоренный Углич, под присмотром приставов, которым поручено управлять Угличским поместьем и давать принцу с его служителями необходимое содержание. Так в жилище несчастного царевича Дмитрия, полном страшных воспоминаний, поселился мирный химик с своими ретортами и книгами. Несколько лет учился он и грустил в так называемом дворце Дмитрия, тяжелом, малооконном каменном домике. По смерти Годунова, самозванец, уважая в нем человека ученого[26], дал ему лучшие удобства жизни в Ярославле, откуда в последствии он был переселен в Кашин, где и умер, в 1607 году, от тоски на чужбине и досады на ветренность любовницы, которая, изменив мужу, не долго была верна и ему. Как иноверца, его похоронили за городом особо от общего кладбища, в прекрасной березовой роще, на берегу Кашенки.
В то время, когда несчастный Густав томился скукою в пустынном Угличе, Борис приискал своей дочери другого жениха. Это был брат датского короля, Христиана, Иоанн, двадцатилетний юноша, веселого и любезного нрава. Король Христиан, надеясь с помощью могущественного царя московского торжествовать над всегдашними своими неприятелями, шведами, охотно отпустил герцога Иоанна в Россию. Его встретили и провожали еще с большим почетом, нежели Густава. Молодой герцог въехал в Россию со стороны города Нарвы, по реке Нарове, в сопровождении датских послов и многочисленной свиты. Его везли к Москве медленно, делая не более 30 верст в сутки; останавливались в поле под великолепными шатрами, тешили королевича охотою по берегам красивых рек и по лесам. Герцогу нравилась эта прогулка по местам, мало населенным и обильным всякого рода птицами и зверями[27]. Он радовался открытию обширной, плодоносной и богатой живописными видами страны, о которой наслышался, как о каком-то мрачном царстве вечного холода[28]; видел в русских боярах и дьяках людей приветливых, толковых и обходился с ними ласково и почтительно, не по их мере. Бояре дивовались и гордились, что он против них вставал и здоровался, снявши шляпу; доносили с дороги царю, что делает, что говорит королевич Яган (Иоанн), описывали его немецкий наряд[29] и не могли нахвалиться веселым и добродушным его нравом. Несколько раз встречали королевича Ягана царские слуги с новыми и новыми подарками. В Москве гудел огромный кремлевский колокол, пока он проезжал через город. Отдохнув несколько дней в отведенном ему доме, королевич Яган представился Борису, видимо очаровал его и наружностью, и поведением своим, обедал в Грановитой Палате об руку с царем — честь, недоступная никому, кроме царских детей — и наконец посватался, или лучше сказать посватан за прелестную Ксению. Подаркам от царя и царевича не было цены. Невесты однакож, по тогдашним обычаям, королевичу не показали. Он мог увидеть ее только во время обручения. Приступая к такому важному делу, Борис отправился в Троицкий поход[30] молиться об успехе его; но, возвратясь в Москву, нашел веселого и цветущего королевича Ягана на смертном одре. Никакие усилия врачей не могли остановить внезапно схватившей его горячки: жених Ксении умер через месяц после сватовства своего. Борис был сильно поражен этим ударом и, набожный при всей испорченности сердца, страдал тем более, что считал это небесною карою за разрушение счастья стольких семейств, за лишение жизни стольких людей, по подозрению в злоумышленности. Что же, еслиб он знал еще, что летописцы назовут его пред потомством убийцею жениха его дочери![31] Но, может быть, он и знал это, ибо летописцы повторили только молву народную, а народная молва отзывалась во дворце эхом, посредством бесчисленных шпионов царских.
Борис нашел Ксении нового жениха, но ей суждена была иная доля... В то время, как Борис уничтожал мнимые опасности, грозившие его семейству и искал ему незыблемых опор, бедный, никому неведомый инок Григорий более и более проникался мыслью о царственном своем происхождении. Монах по силе обстоятельств, он не мог сносить смиренно суровой монастырской зависимости от старших. Пылкий нрав его, чем дальше, делался все раздражительнее от подавленной тайны, от досады на низкую его долю, от тяжкой грусти и множества дерзких замыслов, то составляемых с надеждой на успех, то разрушаемых в горестном разуверении. Молодой послушник часто возмущался против сурового начала старцев, не уживался ни с кем, скоро нажил себе в Хлыновском монастыре всеобщую вражду и должен был искать приюта в другой обители.
Та же история повторялась в Суждальском, в Спасовском на Куксе и в других монастырях. Переходя из обители в обитель, он часто по нескольку дней скитался в дремучих лесах, находя отраду волнующейся душе в безлюдной дикости пустынь и, под шум северных сосен, питая отважную думу о престоле. В горьком сознании своего бессилия, он обращался иногда к страшным сверхъестественным средствам: звал лесовиков и злобных ведьм на помощь, готов был отдать будущее блаженство души за земное царствование; и, неслышимый адскими силами, впадал в отчаяние, искал опасностей, с одним ножом и остроконечным посохом в руках подымал из берлоги разъяренного медведя, смело встречал его, убивал и трудною победою утолял на время страстную душу. То снова обращался к строгой монашеской жизни, изучал священные книги и летописи, трудился над искусством скорописца, сочинял лучше сановных иноков похвалы святым, к дивлению братии и монастырских старейшин[32]; с жаром молился о возвращении ему отцовского престола. Но небо, как и земля, не внимало его воплям. Борис властвовал над умами, что дальше, все могущественнее. Его имя, почти боготворимое, произносилось беспрестанно — одними для того, чтоб не давать повода к подозрениям, другими для того, чтобы распространять в народе выгодные для них убеждения. Между тем Борис, недовольный усердием боязливых и ревностью наглых, обнародовал еще особенную молитву, составленную искусными книжниками для чтения везде, где сойдутся несколько человек на обед, или на ужин, или просто сядут распить братину вина. Беседа обязана была, выпивая во здравие царя, так называемую царскую чашу, прочитывать не иную, как именно такую молитву: «Мы, сущие днесь во палате сей, молим безначальна Отца и Сына, иже воплотися от Святого Духа, о здравии и о победе на враги великому, благочестивому Божиему слуге, государю царю Борису Фёдоровичу, Богом избранному и Богом почтенному и превознесенному, самодержащему скипетры на всей восточной стране и на севере, и его царского пресветлого величества царице, и их благородным чадам, и христолюбивому их воинству, и о тишине всему православному христианству; и на том убо и чашу сию царскую вы (гости) воздвигнули и повелели мне (хозяину) грешному предпоставити в руки ваши. Дай Бог, чтобы государь наш и великий князь, Борис Фёдорович, единый подсолнечный христианский царь и его царица и их царские дети были на многие лета здравы и счастливы и врагам своим страшны, — чтоб все великие государи приносили достойную почесть его величеству, и имя его славилося от моря до моря, и от рек до конец вселенныя, к его чести и к повышению, а преславным его царствам к прибавлению, — чтобы те великие государи его царскому величеству послушливые были с рабским послужением, и от посечения меча его все страны трепетали, — чтобы его прекрасно-цветущие, младо-умножаемые ветви царского изращения в наследие превысочайшего Российского царствия были на веки и нескончаемые веки без урывку; а на нас бы, рабех его, от пучины премудрого его разума и обычая и милостивого нрава неоскудные реки милосердия изливалися выше прежнего: к воинскому чину призрение и храброе устроение, и много милости бедным и вдовам, и сиротам, а всем благое покровение и крепкое защищение, а винным пощада и долготерпение.»
Заставя таким образом все государство славословить свое имя, присутствуя невидимо во всех беседах, где царствовали недоверчивость и боязнь, Борис думал вселить любовь к себе посредством привычки, — провести ее к сердцам посредством слуха, как будто люди — бессмысленные инструменты, которые можно настраивать на любой лад; но вселял только ненависть. В то время, как уста произносили установленную формою молитву, в сердцах кипели тайные проклятия. Славили и благословляли царя публично, но тем больше злословили в тайных приятельских кружках, недоступных для доносчиков. Умы были смущены; все чувствовали гнетущую их тяжесть царской подозрительности. Борис с своими хитросплетенными сетями, раскинутыми по всей Руси, с своими лицемерами и доносчиками, рассеянными во всех сходках и беседах, казался ужаснее самого Иоанна Грозного. Недоставало только опричнины, но и она явилась, только в ином, ненавистнейшем для народа виде. Уже давно Борис не доверял москвитянам, не смотря на восторг, с которым они приняли его на царство. Как фигляр, двигающий пружинами, равнодушен к действию своих кукол, так и он, чем с большею хитростью играл чувствами и умами подданных, тем менее верил их искренности; стал редко показываться народу, безвыездно жил во дворце, охраняемом днем и ночью многочисленною стражею стрельцов, и, если выходил в церковь, то не иначе, как окружась густой толпою телохранителей. Но и стрельцов наконец начал он опасаться: не верил, чтобы русская душа не откликалась русской; боялся, чтоб народная ненависть миллионов людей не сообщилась и приближенным к царю тысячам. Итак, оставя стрельцов сторожами второстепенных постов дворца, составил он себе отряд телохранителей из одних иностранцев. Как много придавал он важности этой гвардии, видно из приема в нее тридцати пяти ливонских дворян, бежавших в Россию от польских насилий. Беглые немцы, в бедных, поношенных платьях, были представлены царю в собрании двора. Они стыдились своего убожества и явились на аудиенцию только по милостивому царскому приказанию. «Меня трогает», сказал им царь, «несчастье, которое принудило вас покинуть родину и собственность, и вы получите втрое более того, что потеряли в своем отечестве. Вас дворяне, я сделаю князьями; вас граждане, боярами; ваши жены в моем царстве будут свободны; одарю вас землею, слугами, работниками; одену в бархат, шелк и золото; наполню пустые кошельки ваши деньгами; я вам не царь, не господин, а истинный отец; вы будете не подданные, а немцы, дети мои; никто, кроме меня, не станет судить и рядить ваших споров; дарую вам свободу в богослужении. Присягните только Богом и верою своею не изменять ни мне, ни сыну моему, — не уходить тайно к туркам, татарам, персам, шведам, полякам, — не скрывать, если узнаете какой против меня замысел, — не посягать на мою жизнь ни ядом, ни чародейством.» Эти слова записаны очевидцем сцены, Мартином Бером. Все обещанное было исполнено. Немцев разделили на четыре статьи: в первой были старшие и знатные дворяне, — им, сверх ежемесячного содержания и богатых даров, давалось по 50 рублей (на нынешние деньги 600 р. сер.) годового жалованья и 800 четвертей земли (400 десятин) с сотнею душ крестьян, в потомственное владение. Ко второй статье причислены были дворяне средних лет, — им отпускалось из казны по 30 рублей годового оклада и 500 четвертей земли с 50 крестьянами. В третей статье были, молодые дворяне и заслуженные солдаты, — эти получили по 20 рублей годового жалованья и поместье с 30 крестьянами. Четвертая состояла из слуг, — они получали по 15 рублей годового жалованья и 300 четвертей земли с 20 крестьянами.
Как случалось всегда и везде, где государи вверяли охранение своей безопасности страже иностранных наемщиков, природные подданные пришли в негодование. Разумеется, они сохраняли его в тайне, но тем не менее вредны были царю последствия народного неудовольствия. Ко всему прежнему причлась еще особенная любовь Годунова к немецким его медикам, которые были у него в такой чести, были осыпаны столькими милостями, что казались князьями и боярами. Он видался с ними ежедневно, любил беседовать о политике, о вере и, по их просьбе, позволил даже построить лютеранскую церковь под Москвою. Последнее больше всего не полюбилось православным. Глухой ропот, едва уловимый для слуха шпионов проносился в народе. Шуйский все это принимал к сведению и заботливым оком назирал своего питомца. Донос, о каком-то умысле Юрия Отрепьева, во время ареста князей Черкаских, потерялся во множестве новых изветов и был забыт, между тем как он скитался по монастырям. Борис, за толстою стеною немецких алебардщиков, слабее настороживал теперь слух, не шевелится ли где злой умысел. Монах Григорий безопасно явился в самой Москве, в Чудовском монастыре: путь ему пролагала рука сильная. Он сделан дьяконом и взят в палаты к патриарху Иову для книжного дела. За широкой рясой этого ревностного слуги Борисова, ему нечего было бояться шпионства, проведенного и в самые монастыри. В мирном приюте патриарших палат, отважный, пламенный юноша готовился на дивный свой подвиг и, подобно хищному зверю, выглядывал, как бы схватить страстно алкаемую добычу.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ.
Государственная деятельность Годунова. — Окончательное покорение Кучумовой орды. — Новые города в Сибири. — Подчинение ногаев. — Дела в Грузии. — Отношение Годунова к Персии, Крыму, Турции и государствам Европейским. — Мысль о просвещении России. — Голод. — Мор.— Следствие голода и закрепощения крестьян и вольных слуг. — Заселение литовской украйны. — Разбои. — Самозванец изменяет своей тайне. — Бегство его в Литву. — Он в Киеве. — Он на Волыни. — Учится в Гатчинской школе. — Отправляется на Запорожье.
Мы были заняты до сих пор царем Борисом, как человеком; обратим теперь внимание на его деятельность государственную. С этой стороны он не обманул надежд земли своей. Глядя на государство, как на наследственную собственность своего рода, Борис неусыпно заботился о лучшем его устройстве, о заселении пустынь, об увеличении источников обогащения, поощрял торговлю, устраивал речное судоходство.
Хозяйственная деятельность его обратилась преимущественно на зауральские страны, богатые предметами заграничной русской торговли. Предстояло — уничтожить царя Кучума, еще державшегося на берегах Оби с толпою своих приверженцев, и обрусить Сибирь построением городов и введением правильных торговых сообщений. То и другое было достигнуто, к славе царствования Борисова. Воевода Воейков разбил Кучума на голову, захватил в плен все его семейство и отправил в Москву; Кучум сам-треть бежал к ногаям и погиб в степях. Покорив таким образом окончательно всю обширную северную Азию, Борис построил в ней города: Верхотурье, Мангазею, Туринск и Томск. Объявлены особенные льготы купцам, промышленникам, ремесленникам и всякого свободного звания людям, желающим туда переселиться. Много нашлось охотников поискать счастья в дальных странах; сибирские татаре, остяки, вогуличи скоро перемежились людьми с русскою речью и с русскими понятиями о царе и государстве. Азиатская торговля пошла год от году сильнее и прибыльнее казне.
Другой заботою царя на востоке было подчинение ногаев. Эти полудикие ордынцы разделялись на три улуса, из которых только один принадлежал России. Он назывался волжским, или уральским, и кочевал в астраханских степях, у моря, по Тереку, Куме и Волге. Другой улус, азовский, кочевал у Азова, завися от турков и крымцев; третий, альтаульский, занимал степи у Синего моря, или Арала, и был в тесных связях с Бухариею и Хивою. Борис вооружал своих ногаев против азовского улуса, ссорил, посредством астраханских наместников, его старшин между собою, напускал на него донских казаков и довел до того, что азовский улус обеднел, запустел и крымский хан лишился в нем сильного орудия против России. Альтаульский улус, напротив, Борис старался привлечь в подданство России ласками; поддерживал дружеские связи его с волжскими ногаями, а этих между тем заохочивал к вывозу в Россию бухарских и хивинских товаров позволением торговать в Астрахани без всяких пошлин.
Далее по той же черте, Борис желал примкнуть к своему государству единоверную Грузию, которая чувствовала симпатию к христианской державе и с каждым годом подпадала более и более под власть иноверных соседей, турков и персов. Еще в царствование Фёдора грузинский царь Александр поддался России, в надежде спасти еще царство от угрожающего ему магометанства и порабощения. Приняв это подданство, московское правительство должно было защищать Грузию от двух сильных её соседей, и, как ни тяжело было двигать войска в такую даль, однакож русские, по воле царя Бориса, принялись за дело единоверцев дружно: укрепили Тарки, заложили крепость на Тузлуке; работали и в тоже время сражались, оттесняя в дальние ущелия дагестанских горцев. Персы и турки между тем употребляли свои средства не дать России утвердить владычество её между Каспийским и Черным морями. С одной стороны персидский шах Аббас вооружил против Александра сына его, магометанина, — несчастный старик погиб самою горькою смертью; с другой турки вытеснили русских из крепостей; семь тысяч их, пробираясь из Дагестана в Астрахань под начальством Бутурлина, были окружены кумыками, лезгинцами, аварами, сражались отчаянно и пали в сече. Борис не оставил бы ни шаха, ни турков без отмщения, но это происходило в 1605 году, а тогда ему было уже не до Грузии. После же гибели дома Годуновых, Россия более столетия не заботилась об этой стране, и закон Магометов до конца уничтожил в ней христианство.
С юга государство Борисово было спокойно. Крымцы не смели прервать заключенный с ним мир. Их удерживали от набегов и новые крепости на границах, и нападения донцов, не дававших им покою. Татаре, со времен Годунова, стали нестрашны для России.
В заключение обзора политики Годунова с народами неевропейскими, скажем, что, дорожа больше всего миром, он до самой грузинской катастрофы продолжал вести дружеские переговоры с шахом персидским, а турецкого султана уверял в добром расположении, не смотря на его враждебные действия. Годунов тем более желал казаться туркам соседом незлопамятным и дружелюбным, что надеялся поднять на них грозу со стороны Европы, в добавок к Персии, которую постоянно побуждал к войне с султаном.
В Европе не было почти государства, с которым бы не имел он дела: угождал императору, чтоб подвинуть его на турков; у герцога флорентийского просил искусных художников; с ганзейскими городами договаривался о торговле; с Елизаветою английскою вел дружескую переписку и за её лесть позволял англичанам выгодно торговать в России: с Даниею сближало Бориса двойное сватовство; Польша и Швеция, враждуя между собой, искали обе дружбы царя московского, и Борис, грозя то полякам, то шведам заступничеством за противников, надеялся выманить Ливонию у одних, или Эстонию у других; между тем держал их в равновесии, потому что решительное торжество той, или другой стороны соединило бы Швецию и Польшу под одну власть, а это было бы опасно для России. Главной чертою внешней политики Бориса было желание мира со всеми державами. Это было нужно ему и для утверждения его царственности в умах народа, и для приведения государства в лучшее устройство — укреплением границ новыми городами, распространением торговых сообщений, учреждением горных промыслов, заведением в России школ для народного образования вообще.
Строение городов и распоряжения по торговле шли у него успешно, но введение иностранной образованности в России встретило препятствие со стороны духовенства, которое боялось, чтобы вместе с иностранною образованностью не явились новые толкователи веры. На предложение царя патриарх и митрополиты объявили, что в обширном русском государстве доселе господствовало единоверие и единонравие, а как настанет разноязычие, то все это разрушится. Борис дорожил духовенством, не хотел раздражать его, отложил намерение вызвать в Россию просвещенных людей из Германии, Италии, Франции, Англии, ограничился только приглашением к себе на службу искусных рудокопов, суконщиков и других мастеров из Любека; а чтоб иметь образованных людей, для необходимых надобностей государственных, отправил за границу 18 молодых дворян. Ни один из них однакож, по окончании срока учения, не возвратился в отечество: так был страшен для них царь, видевший везде против себя злые умыслы и внимавший самому низкому доносчику, — так мало ожидали они приязни от земляков, предубежденных противу всякой иноземной мудрости. К тому же молодые люди оставили Русь среди ужасов разврата народного, порожденного повсеместным голодом, — разврата, из которого, казалось, ничто ее не поднимет.
С весны 1601 года десять недель шли беспрерывные дожди, а в половине августа сильный мороз побил неснятый с поля хлеб и все незрелые плоды. Новые посевы не взошли вовсе: так тощи и гнилы были зерна. Цены на хлеб возвысились до неслыханной дороговизны: четверть ржи, стоившую прежде от 12 до 15 денег, стали продавать по три рубля (15 нынешних рублей серебром). Бедные люди умирали с голоду. Борис в этом случае употребил все зависящие от него средства, чтоб остановить страшное бедствие: убедил духовенство и богатых землевладельцев продавать запасы по умеренной цене; из царских житниц в Москве и в других городах также велел продавать хлеб дешево. Но это распоряжение, принеся временную пользу, дало повод к ужасному злоупотреблению: люди денежные, предвидя, до чего еще дойдет голод, скупили по частям большие запасы хлеба и затаились с ними до удобной к обогащению поры. Между тем царь устроил вокруг кремлевской стены четыре казначейства для ежедневной раздачи бедным денег. Уже и прежде он приучил народ к царским подаяниям.[33] Бояре подражали в этом царю, равно как и все богатые москвитяне. Москва была оттого полна праздношатающихся; легкое добывание пищи влекло их сюда из деревень и отучало от работы. Этот сброд тунеядцев каждое утро обступал царских милостынераздавателей. К ним присоединились люди, обедневшие во время голода. Сумма раздаваемых денег ежедневно возрастала. Слух о царской щедрости скоро разнесся во все концы государства; он был, как водится, преувеличен до того, что все бедняки, находившие дома скудные средства питаться, бросили свои работы и пустились с семействами к Москве. Столица полнела голодными толпами, царская милостыня, раздаваемая каждому, недостаточна была для суточного прокормления при дороговизне съестных припасов, а между тем итоги ежедневной раздачи возросли до 30 тысяч талеров. Видя, что государству угрожает запустение, столице наплыв опасного многолюдства, а казне бесполезное истощение, Борис прекратил раздачу денег.[34] Тогда-то начались бедствия, приводившие в ужас современных повествователей. Летом на улицах в Москве видели людей, валяющихся от изнеможения и щиплющих траву; зимою несчастные ели сено; у мертвых находили во рту вместе с навозом всякую, самую отвратительную нечистоту. Жители отдаленных стран, еще не зная о прекращении царской милостыни, влеклись по снежным пустыням к столице, бледные, изнуренные, и встречали на дорогах целые купы мертвецов, сраженных голодом и морозом. От живых узнавали они повесть о путешествии в Москву, о скудном прокормлении там царскою милостынею, о безнадежном возврате на родину, и в отчаяньи не боялись проклинать Бориса, обманувшего их своим милосердием. В то бедственное время казалось делом обыкновенным, если отец бросал семейство, мать отрекалась от детей своих, если на улицах убивали друг друга за ломоть хлеба. Путешественники боялись останавливаться на постоялых дворах; хозяева резали и варили своих гостей; мясо человеческое, мелко изрубленное, продавалось на рынках в пирогах. «Я сам видел ужасное дело», говорит Маржерет, служивший тогда в царской гвардии: «четыре женщины, мои соседки, оставленные мужьями, решились на следующий поступок: одна пошла в рынок и, сторговавши воз дров, зазвала крестьянина на свой двор для расплаты; но лишь только он сложил дрова и явился в избу, женщины удавили его и спрятали тело в погреб, чтоб не повредилось: сперва хотели они съесть лошадь убитого, а потом приняться за труп. Когда же преступление обнаружилось, они признались, что умерщвленный крестьянин был уже третьей жертвою!» Правительство употребляло всевозможные меры наказаний для прекращения ужасных злодейств, совершающихся повсюду, где были сильный и слабый; но что оно могло сделать, когда в сердцах умолк голос человечества и люди унизились до степени диких животных? Страшно вымолвить, что не только человек пожирал человека, но даже родители душили, резали и ели своих детей, а дети родителей. Продать родное дитя за ничтожную цену считалось тогда честною сделкою. Петрей, шведский посланник, видел однажды в Москве истомленную голодом женщину, которая, проходя по улице, схватила зубами собственное дитя, бывшее у неё в руках, оторвала из ручонки два куска, села на дороге и начала жрать их; народ едва мог силою отнять у нее несчастного малютку.
Множество гниющих трупов, разбросанных без погребения по лесам, селам и даже по дорогам, неестественная пища, изнурение физических сил в народе и безнадежное уныние произвели заразительную болезнь, холеру. Люди умирали повсеместно в страшном количестве. В одной Москве погибло от голода и заразы более 500 тысяч человек. Борис, боясь распространения морового поветрия, велел подбирать трупы, завертывать на счет казны в белые саваны, обувать в красные башмаки и хоронить за городом. А чтоб доставить бедным людям средства к пропитанию, заложил огромные постройки. Кроме того, волею и неволею скуплены от казны во всем государстве по низкой цене хлебные запасы у богатых помещиков и монастырей, отысканы в отдаленных местах огромные, поросшие кустарником, скирды ржи и смолочены немедленно; все это доставлялось в столицу и в другие города и раздавалось народу за умеренную цену, а вдовам, сиротам и немцам безденежно. Деятельная заботливость правительства прекратила наконец бедствия голода, но следствия его были пагубны для царя и царства.
Во-первых, он заметно уменьшил народонаселение России. Многие деревни остались совершенно пусты: одна часть жителей вымерла на месте, другая ушла за царскою милостынею и не возвратилась; остальные разбрелись по казацким станицам, по разбойничьим притонам, пошли слоняться вечными бобылями из двора в двор по зажиточным людям. Вместе с тем значительно уменьшились доходы и силы государственные; многие богатые дома обеднели; торговля сильно упала.
Во-вторых, пороки, вкоренившиеся в народе еще в эпоху княжеских усобиц и развившиеся со времен Иоанна IV до Бориса в полу-азиатской цивилизации, чуждой просвещенных понятий общественных, дошли теперь до ужасающей степени. Уже не одни иностранцы, охотно видевшие в русских черную сторону, но и сами русские не находят слов для описания повсеместного разврата совести и всех естественных чувств в низших и высших слоях общества, в светских людях и в самом духовенстве[35]. «Во всех сословиях», говорит беспристрастнейший из иноземцев, живших тогда в Москве[36], «завелись раздоры и несогласия; никто не имел ни к кому доверия[37]; цены товарам возвысились неимоверно; богачи брали росты более жидовских и мусульманских; бедных везде притесняли; все продавалось вдвое дороже; друг ссужал друга не иначе, как под заклад, втрое превышающий занятую сумму, и сверх того брал 4 процента еженедельно; если же заклад не выкупался в определенный срок, то пропадал невозвратно. Не буду говорить о пристрастии к иноземным обычаям и одеждам, о нестерпимом, глупом высокомерии, о презрении к ближним, о неумеренном употреблении пищи и напитков, о плутовстве и прелюбодействе. Все это, как наводнение, разлилось в высших и низших сословиях.»[38]
В-третьих, голод и царские милостыни умножили до невероятного количества число нищих. Эта часть народа уже и при Фёдоре отличалась наглостью нестерпимою: днем оборванные бродяги неотступно требовали у всякого встречного милостыни: «Дай, или убей меня!» а ночью крали и грабили, так что в темный вечер не всяк решался выйти из дому. В эпоху голода, они привыкли бунтовать беспрестанно, нападать на дома зажиточных граждан, расхватывать съестные припасы на самих рынках[39], привыкли презирать строгость полиции и торжествовать над нею. Безмерная масса людей бедных, бездомных, разорвавших семейные и общественные связи, скопилась страшною тучею над благоустроенною частью народонаселения и готова была разразиться всеми ужасами охлократии при всяком колебании государства.
В-четвертых, несмотря на закон об укреплении за помещиками вольных земледельцев и слуг, явились постоянные побеги крестьян; помещики преследовали беглецов, отыскивали их в чужих имениях, дрались за них самоуправно, или заводили бесконечные тяжбы, растравляя взаимную вражду друг к другу и изгоняя из своего сословия единодушие. Крестьяне между тем бродили по лесам и пустыням, спасаясь от ловитвы, как дикие звери; закаляли сердца в ненависти ко всему высшему сословию и с отчаяния решались на грабеж и смертоубийства. Это сделалось наконец так ощутительно, что Борис в 1601 году снова позволил вольный переход крестьян от мелкопоместных владельцев к мелкопоместным. Но было уже поздно: одичалые, развращенные в бурлачестве и разбоях поселяне не возвращались к прежнему быту, а между тем мирные крестьяне обрадовались нежданному послаблению непривычной еще неволи, и, в отмщение господам, спешили переходить к другим владельцам. С своей стороны помещики, привыкшие уже смотреть на них, как на собственность, употребили в дело все преимущества сильного, чтоб удержать их на землях, или ограбить до последних животов.[40] Это к прежним беднякам прибавило новых, равно ожесточенных, равно наклонных к бродяжничеству и готовых на все злодейства, внушаемые притеснениями сильных и безотрадным отчаянием. Но всего более размножилось этих опасных для общества и государства людей во время голода. Богатые владельцы, обрадовавшись учреждению холопьего приказа, закабалили себе еще со времен Фёдора всех вольных слуг, которыми обыкновенно бывали наполнены дворы боярские. Многие, до общенародной известности нового учреждения, постарались самыми выгодными условиями заманить к себе в дома как можно больше людей, сведущих в ремеслах и искусствах, или отличающихся телесною силою, красотою, ростом, а особливо уменьем рубиться на мечах и опытностью в воинском деле, брали с них насильствами и разными муками служилое обязательство, представляли его в приказ, и лучшие вольные люди делались таким образом вечными холопами. Этого мало: даже люди издревле благородные, владевшие наследственными селами и вотчинами, очутились, с помощью приказа, рабами бессовестных богачей. Когда же настал повсеместный голод, помещики безбожно выгоняли этих несчастных из домов, иные, правда, с отпускными, но большая часть и под грозою общего бедствия коварно рассчитывали, что без отпускных можно будет в лучшую пору опять взять их к себе, а с теми, кто приютил их в голодное время, завести выгодные тяжбы[41]. Изгнанные таким образом холопи должны были или погибать от голоду, или хвататься за все возможные средства к существованию. В годину общего замешательства по дорогам было везде просто, без застав, и они уходили на границы государства, особенно литовскую украйну, где малолюдные пустыни давали безопасное убежище для всякого преследуемого законом и были удобны к заведению разбойничьих шаек. Туда же пробирались и холопи бояр опальных, Романовых, Черкаских и других, пылая ненавистью к Борису и нося на теле следы пыток за господ своих. Борис, запретя кому бы то ни было принимать к себе этих холопей, заставил их скитаться без пристанища и сам приготовил себе в них мстителей.
Но и без них, и без разного рода людей, бежавших от закрепощения, и без нищих бродяг, скоплявшихся во время голода в притоны по лесистым пустыням, вся пограничная от Литвы сторона полна была выходцев, более или менее неприязненных к правительству, недовольных настоящим порядком вещей и жаждущих какой-нибудь перемены. Еще Иоанн IV, с намерением заселить литовскую украйну, или северскую землю, людьми, способными к защите границ, не велел преследовать бегавших туда от казни преступников; а таких людей в его грозное царствование было довольно, и Северия год от году наполнялась так называемыми казаками, людьми бездомными, которых все имущество составляли конь да оружие, которые во всякое время готовы были переменить место жительства и не разбирали средств существования. Много казаков рассеяно было и по внутренним областям государства. Одни из них вступали в царскую службу, другие нанимались батраками к людям земским; но большею частью эти бездомные люди тяготились добывать трудовой хлеб, бродили из места в место и жили неизвестно чем, до тех пор, пока попадались полиции и гибли на виселицах, или спасались бегством на пограничье государства. Происхождение этого вредного скопа ленивых и своевольных бродяг теряется в отдаленных временах княжеских усобиц, когда каждому удельному князьку нужна была толпа отважных людей, готовых следовать всюду за предводителем. Когда же самодержавие, обняв Россию, уничтожило старый порядок вещей, эти толпы очутились без дела, перебивались в дикой бедности разбоями, пробовали служить и работать, бросали тяжкую службу, воровали, грабили, разбойничали, скрывались от преследования властей законных и долго были для России злом неискоренимым. Теперь ватаги их умножились в украйне и счисленными выше выходцами и скоро дали царю понять грозное свое значение для государства. Не было от них проезду по дорогам; злодеи, презирая меры правительства, пробирались даже во внутренние области, грабили и убивали под самою Москвою. Наконец, под предводительством Косолапа, или Хлопка, вышло из украинских притонов целое войско вооруженных бурлак. Царь должен был выслать против них сильную рать, под начальством главного воеводы, Ивана Федоровича Басманова. Сражение произошло вблизи столицы; Косолап смело ударил на царскую рать и долго не давал ей оправиться. Стыд уступить бродягам заставил воинов сражаться до последней крайности. С обеих сторон пало много народу, сам воевода Басманов убит в сече; наконец царская рать сломила разбойников, захватила в плен Косолапа, покрытого тяжкими ранами, гнала и секла без пощады его ватагу. Как ни много, однакож, истреблено этого сброду в битве и на побеге, украинские притоны по-прежнему кипели хищною вольницею. Неудача под Москвою, смерть многих товарищей, павших в сече, и казнь захваченных в плен еще усилили её злобу. Разбойники чуяли и свою силу, и расстройство общественных основ, тешились мелкими грабежами и сбирались помянуть Косолапа страшною тризною. Самоуверенность их была тем дерзостнее, что тогда носилась уже везде молва о спасении Угличского царевича.
Дьякон Григорий, прежний Юрий Отрепьев, не долго мог играть роль патриаршего книжника: мысль о царственности не давала ему покою. Всеобщая тревога по случаю голода, смущение правительства, грозное накопление голодного и нищего народу, заметная повсюду шаткость общественных основ — все это действовало чудно на душу мечтательного инока. Разгоряченный привычною думою ум его видел во всем этом действия промысла небесного, который спас его от ножа убийц, провел невредимо через падавшие под грозою хищника дома вельмож, сохранил от кровавых рук нового Ирода, бодрствовал над ним всюду — и в кельях монастырских, полных доносчиками, и в дремучих лесах, посреди безумно накликаемых им на себя опасностей. Когда вся Русь была в унынии и страхе от голоду, от увеличивающейся нищеты, от повсеместных злодейств, один Отрепьев торжествовал: жаркие молитвы его, казалось, были наконец услышаны Небом: хищник престола и самое царство, непознавшее своего царя, карались бедствиями, равными Египетским. Он видел уже колебание власти Борисовой, предчувствовал свое величие и, в обаянии юношеской мечтательности, высказывал даже перед братиею свои надежды.... Монахи слушали его бред со смехом и негодованием; иные, просто считали его дьявольским сосудом, погибшею душою, человеком, в которого вселился бес; и, как в те времена доносов всякое неосторожное слово замечалось и разносилось в тысячу мест, то слух о странных речах дьякона Григория скоро достиг до ростовского митрополита Ионы. Митрополит передал их патриарху Иову, но Иов принял эти речи, как не ст о ящую внимания болтовню молодого человека. Тогда Иона счел нужным донести самому царю, что Отрепьев «готовит себя в сосуд дьяволу.» Как ни дика была мысль, забравшаяся в голову чернеца, однакож осторожный Борис не оставил его без преследования. Отрепьева велено схватить и заточить в Белозерский монастырь, на вечное покаяние. Дело это возложено было царем на дьяка Смирнова-Васильева. Но Смирнов, видно, был тайный приверженец Шуйского: он замедлил исполнением царского указа и дал Отрепьеву время бежать из монастыря.
Очнувшись от своей мечтательности, легкомысленный чернец не знал сперва, что с собой делать и где укрыться от беды, бросился в один, потом в другой монастырь, но, чувствуя везде опасность своего положения, опять возвратился в Москву, где жили дознанные его благоприятели. Надежда его не обманула: Шуйский назирал каждый шаг его и приготовил ему здесь двух спутников, опытных в бродяжнической жизни, чернецов Мисаила и Варлаама. Не известно, знавал ли Отрепьев прежде Варлаама, но Мисаил был давний его знакомец. В миру он звался Михаилом Повадиным и служил у князя Ивана Ивановича Шуйского. Есть основание думать, что это был один из тех клевретов, посредством которых знатные люди покровительствовали самозванцу и направляли шаги его: он вместе с Отрепьевым подпал подозрению и преследованию Борисову во время падения Черкаских и других именитых бояр[42], так же как и Отрепьев, укрылся от беды в монастыре и теперь снова избран был путеводителем старому знакомому. Каждый из трех товарищей имел причину искать убежища вдали от столицы. Отрепьев объявил, что его преследуют за его дарования в сочинении канонов святым; Варлаам и Мисаил, как люди питающиеся щедротами благочестивых людей, желали найти страну не столько потерпевшую от голоду, как примосковские области. Не трудно было Мисаилу уверить Отрепьева, что в северской земле города Путивль, Чернигов и другие «кипят обилием всех благ земных», он сам одну Северию с её дремучими лесами, безладьем народонаселения и разбойничьими притонами, опасными для царских сыщиков, считал надежным для себя убежищем. Все три путника поклялись, на паперти Троицкой церкви на рву, быть верными друг другу и с образом Богоматери, для удобнейшего сбору подаяний, отправились в путь.[43] Это было в феврале 1602 года.
Шуйский был уверен, что Отрепьев не замедлит открыться в царственном своем происхождении толпам отважных казаков и бурлак в Северии; но Мисаил не знал, какое возложено на него дело. Он был беззаботный весельчак, не простиравший своих мыслей далее кружки вина: таким он почитал и Отрепьева. Но Отрепьев много переменился с того времени, как он знавал его в миру: сделался воздержен, скрытен и задумчив; только врожденная пылкость характера и раздражительность, от противоречий жизни, изменяли иногда его обыкновенному поведению. Мисаилу и Варлааму не нравилось его, как они понимали, святошество[44], и они не раз на него восставали; впрочем это не мешало им странствовать вместе. Они прошли города: Брянск, Путивль, Новгород Северский, и, между тем как Мисаил с Варлаамом пресыщался гостеприимством в монастырях и собирал «подаяние на церковь» в городах и селах, Отрепьев узнавал положение страны и характер её народонаселения. В его уме уже роилась мысль — поднять своим именем на Бориса толпу недовольных. Северская земля, с обширными незаселенными пустынями, с дремучими лесами и непроходимыми болотами, показалась ему очень удобною для борьбы с сильным врагом; но он не знал еще здесь ни одного казацкого притона; нужно было время, чтобы, перерядясь из рясы монашеской в одежду наездника, вызнать между товарищами надежных сподручников, готовых на все для царевича. Между тем разнесся слух, что по границам ищут каких-то беглецов московских.[45] Не найдя еще орудий для своего замысла и не зная, как совершить его, Отрепьев боялся попасть в руки царским сыщикам посреди шатких еще своих соображений, и воспользовался первым случаем перейти за рубеж, в Литву. Товарищи его, испуганные также вестью о преследовании беглецов, решились перейти вместе с ним за границу и обождать в Киеве, пока откроется, кого именно нужно правительству[46].
В Киеве чернецы нашли гостеприимство в Печерском и Никольском монастырях и прожили три недели. В это время Отрепьев успел познакомиться с людьми различных религий и званий; от каждого старался приобресть нужные ему сведения, каждого испытывал, не может ли кто ему пригодиться. Всего более сошелся с запорожскими казаками[47], которые обыкновенно приходили в Киев толпами на поклонение святыням. Он сообщил им, в виде молвы, историю спасения Угличского царевича и узнал от них, что донские и низовые днепровские степи полны выходцев русских, готовых постоять за сына Иоаннова против Бориса. Мысль соединить эти буйные сборища с северскою вольницею под свое предводительство образовалась тогда в уме искателя престола. Он обещал запорожцам привести царевича в самую Сечь[48] и советовал распускать об этом молву по всем куреням на Запорожье и на Дону.
Между тем Отрепьев успел приобресть благосклонность воеводы Киевского, князя Василия Константиновича Острожского, которому полюбилась его начитанность церковных книг и красноречие в религиозных беседах. Князь Острожский, известный ревнитель православия, пригласил его с товарищами в свой замок, Острог, на Волыни. Отрепьеву это было нужно: не переставая распускать за тайну слух о спасении Дмитрия, он наблюдал, каково принимается эта новость литовскими дворянами. Отзывы панов благоприятствовали его цели: каждый принимал участие в чудной судьбе царевича, каждый, по-видимому, рад был поддержать права его. Многочисленный класс шляхты, пренебрегающей земледельческими работами и ремеслами, бедной, праздной, драчливой и своевольной, готов был также служить его замыслам. Одна уже надежда на поживу в соседнем государстве могла привлечь это воинственное сословие под его знамя. Отрепьев, однакож, чувствовал, что ему не достает некоторых знаний для предводительства иноземным ополчением; и вот он уходит тайно из Острога, забивается в глубину Волыни, в городок Гощу, и, переменя монашескую рясу на светское платье, учится в тамошней школе по-польски и по-латыни. А чтобы скрыть себя от всяких преследований, которых мог опасаться, убедил еще прежде странствующего монаха Леонида называться везде Григорием Отрепьевым.
Проведя осень и зиму в Гоще, весною 1603 года пускается он в новую школу, на Запорожье. Дальний путь по стране неизвестной, через пустынные степи, на которых нередко мелькают татарские разъезды, не устрашает его. Он привык быть одиноким с своею тайною думою, посреди дикой природы; он терпеливо переносит голод и жажду, смело пускается вброд через болотные затоны и вплавь через глубокие реки, подобно дикой птице угадывает инстинктом путь к желанному месту и наконец достигает пристанища вольной ватаги запорожцев.
ГЛАВА ПЯТАЯ.
Происхождение запорожских казаков и история их до самозванца. — Описание их страны и селитьбы. — Самозванец на Дону. — Происхождение донских казаков и отношения их к Московскому государству. — Самозванец вступает в службу к князю Вишневецкому. — Быт польских и литовских панов. — Самозванец открывает мнимое свое имя. — Паны принимают в нем участие. — Юрий Мнишек сносится с Рангони. — Самозванец в Кракове. — Перемена веры. — Аудиенция у короля. — Панна Марина. — Сватовство. — Меры, принятые Годуновым. — Знамения. — Ополчение самозванца. — Поход в Россию.
Образование воинственного общества днепровских казаков восходит ко временам дотатарским. Казаки (как бы они ни назывались в глубокую старину) не подпали завоеванию татарскому в XIII веке, как Русь, некоторые польские области, Венгрия, Кроация, Сербия, Дунайская Болгария, Молдавия и Валахия: необъятные пространства хорошо известных им степей и подвижной способ селитьбы спасли их от батыева порабощения.
Не известно, в какой зависимости находились они от древней дотатарской Руси, но с разрушением её могущества независимость их ни от какой державы была очевидна: пустынные притоны казацкие по низовьям Днепра сделались убежищем множества выходцев из русских областей, из Польши, Венгрии и других стран. Спасаясь от татарского ига и прибывая в степи с разных сторон порознь, или в малочисленном сотовариществе, каждый из этих выходцев естественно отрешался от гражданских связей своего порабощенного варварами отечества; их связывали в одну общину только свобода, христианство и вражда к неверным. Не было у них никаких письменных законов; все дела решались, по древнему славянскому обычаю, мирскими сходками и радами.[49] Звериная и рыбная ловля да война составляли главные их занятия и служили средствами существования.
В эту оригинальную корпорацию больше всего прилилось жизни из областей русских (если и самый корень казацкой общины пошел не от русичей, охристианенных Владимиром): со времен, в какие только помнит казаков история, у них господствовала греко-восточная вера, и в последствии кто бы ни приходил вступить в их братство, католик, лютеранин, кальвинист, каждый должен был признавать учение церкви восточной. Язык также говорит о их по-преимуществу русском происхождении.
Перевороты в соседних странах, окружающих дикие степи запорожские, имели влияние на состав и интересы этой кочующей нации. Когда литовцы вытесняли татар из южной Руси, казаки охотно помогали Литве и потом считали себя, без всяких, впрочем, обязательств, под покровительством этого княжества. Когда Польша, соединясь с Литвою, простерла свои владения до степей, долго составлявших сомнительную собственность трех наций, вольный народ казацкий сделался непреднамеренно её военным пограничным поселением: защищая свои жилища, он защищал, вместе с тем, и Польшу от татарских набегов. Когда самодержавие с своими строгими формами заступило в северной Руси место буйных и беспорядочных уделов, целые толпы казаков, этих старых дружинников князей удельных, прибывали в днепровские степи, где находили прежний разгул для своего буйства и, под начальством избранного сообща атамана, мечом и грабежом добывали себе корысть у иноверных соседей, турков, татар, а иногда у литвинов, ляхов и даже московцев. События последних двух царствований — закрепощение крестьян и вольных слуг, голод, нищета, злоупотребление прав сильного и распространение царской опалы на самых слуг боярских также вытеснили немало людей, одних в степные московские украйны, а других и за самый рубеж, к донцам и запорожцам.
Польский король Сигизмунд I, поняв важность воинственного общества днепровского для Литвы и Польши, предложил казакам для поселения земли в южной части нынешней Киевской губернии и дал им право пользоваться привилегиями русских княжеств, принадлежавших Литве. Другой король, Стефан Баторий, разделил их на полки, дал их предводителю имя и права гетмана (как назывались наместники королевские в Литве и Польше), пожаловал им знаки войскового единства — знамя, литавры, бунчук, булаву, печать, установил войсковую старшину — обозного, судью, писаря, есаула, хорунжего, полковников, сотников и атаманов, а чтоб усилить их корпорацию и проникнуть ее духом подданства королю польскому, собрал, в добавок к ним, несколько тысяч охотников казаковать из поселян украинских.
С оных-то времен, когда днепровские казаки причлись к свободным сословиям Польской республики, произошло разделение их на городовых, живших оседло в малороссийской украйне, называвшейся, в отличие от диких степей, городами[50], и на низовых, или запорожских, которые вели жизнь бивуачную, безженную, в низовьях Днепра, за Порогами.
Несмотря, однакож, на заселение городов в королевских провинциях — Черкасс, Трактомирова и других, несмотря на привилегии, которыми в них пользовались, все казаки, и запорожцы, и городовые, или украинские, по-прежнему считали себя независимыми людьми, вольными делать, что заблагорассудится: понятия о подданстве были выше их цивилизации, и дикая идея совершенной вольности не оставила запорожской общины до конца её существования.[51] Воевала, или мирилась с турками и татарами Польская республика, казаки следовали своим собственным побуждениям: наезжали на татарские города и села, спускались по Днепру на плоскодонных челнах в Черное море, бросались в абордаж на турецкие галеры и корабли, грабили, жгли и разрушали приморские города малоазиатские.[52] Поляки не знали, что делать с этими необузданными защитниками христианства, как величали себя казаки. Пробовали, по жалобам султана, усмирять их силою; но казакам казалось это крайнею несправедливостью: им не было дела до того, что король включил их в число своих подданных, а между тем войну с неверными они считали высшею заслугою перед всякою христианскою нациею.
Вражда к покровителям заронилась в их буйные души и возрастала при всяком новом разладе интересов польской нации с интересами их кочующей дружины. Правительство, после Батория, упустило из виду, как важно для всей республики усердие этих вечных врагов Орды и турков, и, опасаясь возрастающего могущества их, начало стеснять права казацкие; а когда Сигизмунд III забрал в голову нелепую мысль объединить в республике все вероисповедания с католичеством, взаимная вражда казаков и правительства приняла характер религиозной и с обеих сторон была тем неуступчивее, что ознаменовалась именем христианства.
К несчастью для Польши, все это разгорелось на давно подготовленном зле, на угнетении поселян. Страсть к роскоши, обуявшая тогда польское дворянство, и жадность к прибытку ввели в обычай вредное арендаторство. Живя в столице и в больших великопольских городах, владельцы земель, заселенных русинами, отдавали их на откуп жидам и мелкой шляхте[53], передавая им, вместе с арендою, свое неограниченное право суда и расправы над крестьянами. Зло долго было терпимо беззащитными поселянами, но, когда арендаторы посягнули и на казацкие земли, прилежащие к помещичьим и рассеянные между ними, а правительство, или лучше сказать аристократы, его составлявшие, стали ограничивать число казаков, уничтожать права их и многих обращать в состояние слуг и поселян, — казаки соединили свои религиозные, поземельные и общинные интересы с интересами крестьян, вербовали между ними себе тайных сообщников, снабжая их оружием и военными припасами, везде распространяли свой непокорный дух и наконец, провозглашая себя защитниками веры против католиков и вместе защитниками угнетенных поселян против дворянства, завязали с этими двумя составами польской нации знаменитую казацкую войну, тянувшуюся полвека и кончившуюся ослаблением некогда сильной польской державы и перевесом над нею государства Московского.
В данную эпоху эта война была в самом начале. Первая попытка казаков к борьбе с католиками и дворянами, под предводительством гетмана Косинского, природного дворянина, наделала много бед их противникам, но Косинский пал в битве, и войско его рассеялось. Это было в 1594 году. Скоро явился у казаков новый предводитель, Наливайко, человек низкого происхождения, но высокий духом, как об этом свидетельствуют сложенные про него песни, незамолкнувшие до наших дней. Война с ним дорого обошлась противникам: казаки выиграли кровавую битву под Чигирином и долго были грозою для республики; наконец дворянская партия восторжествовала. Теснимые со всех сторон ополчениями противников, казаки окопались на левой стороне Днепра, под Лубнами, долго защищались, выстреляли заряды, издержали съестные припасы и были принуждены сдаться, на условиях разойтись и выдать своего предводителя, которому обещана, однакож, жизнь. (Год 1597). Таким образом украинское ополчение казацкое рассеялось, и запорожцы удалились в свои Низовые притоны, тая в душе злобу к врагам за стеснение прав своих и надежду на будущие успехи. Скоро узнали они, что гетман их, не смотря на условия капитуляции, замучен в темнице, поселяне угнетаются по прежнему, католичество везде теснит, восточную веру. Несколько лет они молчали, ограничиваясь только мелкими набегами так называемых гайдамак на панские земли, — воевали с турками, беспрестанно съезжались и ратовали в степях с татарскими ватагами[54]; а между тем Сечь их полнела беглыми крестьянами панскими; казаки низовые, или запорожцы, воины бездомные и безженные, сносились с казаками семейными, которые жили оседло, в самой Украйне, и назывались уже, как сказано, городовыми или украинскими; те волновали своих соплеменников поселян, подстрекали их к совершенному уничтожению крестьянства, к безусловной свободе, ко всеобщему казачеству, и Польской республике готовился ряд войн тем гибельнейших, что она, в аристократической гордости, презирала врагов своих.
В таком состоянии застал Отрепьев Запорожье. Посреди глухих степей, гораздо ниже устья Самары, Днепр запружен огромными камнями, высунувшимися со дна его. В несколько рядов эти камни, называемые Порогами идут поперек реки, одни скрываясь под водою, другие чернея над ней неправильными купами. Огромная масса днепровских вод с оглушительным ревом прорывается в теснины между утесами, или ниспадает с подводных стен, течет некоторое пространство спокойною массою и снова кружится, падает и ревет на другом Пороге. Так она успокаивается и бурлит снова тринадцать раз, теснимая не одними утесами, но и каменистыми островами, которые, с своими дикими виноградниками, брошены посреди мрачных скал и бунтующих вод, в жилище одним птицам. Прогремев на пространстве 65 верст, Днепр идет плавным разливом до самого моря и изменяет характер свой: не видно более высоких гор, провожающих его через всю Малороссию по правому берегу; светлые воды его лелеются в разлогих берегах, среди плавных линий степного небосклона; одни леса, называвшиеся у запорожцев Великим Лугом, возвышаются над водными равнинами. По Днепру до самого Лимана, или широкой губы приморской, пошли большие острова, перемеженные архипелагом мелких, низменных и камышчатых. Из них Томаковка, наиболее любимый казаками[55], возвышается над водою лесистым полушаром, и с его вершины открывается широкий и глубокий вид вверх по реке на водные равнины, на острова и степные днепровские берега до самых почти порогов, а внизу Днепра чернеет и синеет архипелаг, состоящий из бесчисленного множества мелких островов, поросших камышом, густым, необыкновенно толстым и высоким. Эти-то косматые камышчатые острова, с лабиринтом мелких водных протоков между ними, служили казакам издревле безопасным убежищем. Здесь они скрывали на суше и под водою общие и частные скарбы и потому звали весь архипелаг Войсковою Скарбницею.[56] Не страшны были здесь им ни татаре, ни турки, ни преследования польского правительства: одни казаки знали дорогу в этом лабиринте и только их плоскодонные челны могли ходить по неглубоким протокам.[57] Самая Сечь, или укрепленный лагерь, с деревянными куренями (казармами) казацкими и с площадью, на которой происходили войсковые рады, расположена была на одном из больших островов.[58] Туда исконным обычаем запрещалось, под смертною казнью, вводить женщин. Одинокое, отрозненное от всех общественных связей бурлачество, это случайное условие казаков московских, северских и других, вытекающее из бедного бездомного их быта, здесь получило форму закона.
Составясь большею частью из вольных и невольных отверженцев общества, казаки запорожские утвердили неразрывность своего братства на обычае, противоположном главному его основанию. Никто не знал числа их: каждый приходил в Сечь, казаковал, сколько хотел, оставался, или уходил назад, — братство об этом не заботилось. Запорожцы были народ, размножающийся не из самого себя, а извне, народ, который, по замечанию Миллера, во всякие тридцать лет почти исчезал и делался новым. От этого в нем, смотря по политическим обстоятельствам, обнаруживались те или другие стремления и притязания[59]; от этого в самом его составе, по временам, преобладали разные элементы, соразмерно числу тех или других выходцев.
В описываемое мною время сильно звучала на Запорожье речь севернорусская, и Отрепьев нашел много людей, готовых идти с царевичем Дмитрием, для получения гражданских прав, или для мести тем, кто их преследовал законно, или незаконно, а большая часть, разумеется, для добычи[60]. Он поступил в число казаков, составлявших курень атамана Герасима Евангилика, и, с помощью этого старшины, заохотил к походу в Московское государство несколько других казацких куреней.
Из Запорожья Отрепьев прошел к берегам Дона[61], где кочевала вольница, подобная запорожцам. Она пошла от одного с ними корня во времена, темные для истории[62], и пополняясь выходцами, по преимуществу севернорусскими, разрознилась в течение веков, как и весь народ московский, в языке и некоторых обычаях с своими южно-русскими соплеменниками. Донцы еще в XVI столетии считали своим государем царя московского, но в то же время не пропускали случая пограбить русских купцов на Азовской дороге, захватывать в плен даже царских рассыльных, для назирания в степях татар, и набегать на русское пограничье. Между тем их беспрестанные войны с неверными были очень полезны для государства. Ценя это, цари московские смотрели сквозь пальцы на их злодейства, часто снабжали их военными припасами, одаряли жалованьем и устремляли их набеги, куда требовала политика. В царствование Фёдора они однажды отняли у русского посланника царские дары султану и, когда посланник потребовал, именем царя, отпустить без окупу пленников, султанского чауша с шестью черкесскими князьями, они в досаде отсекли одному из них руку и кричали на сходке: «Мы верны царю белому, но кого берем саблею, того не освобождаем даром!» Так донцы, только именем русские подданные, существовали до воцарения Годунова. Годунов решился обуздать эту вольницу, преследовал донцов, как разбойников, везде где они ни показывались, заключал в темницы, не позволял приходить в пограничные города для продажи добычи и покупки необходимых вещей[63]. Донцы кипели злобою и ждали только случая излить ее на Годунова. Слух об Угличском царевиче взволновал все их станицы и, еще задолго до появления самозванца в московских пределах, донцы, разбив царского троюродного брата, Степана Годунова, на пути его в Астрахань, отправили несколько пленников к Борису и приказали объявить ему, что скоро будут в Москве с царевичем Дмитрием.
Соединяя, таким образом, в бессознательный союз беспокойную литовскую шляхту, удалых наездников днепровских и злобствующих на Годунова донских казаков, Отрепьев извлекал и другую для себя пользу из пребывания своего за Порогами и на Дону: учился владеть копьем, попадать на всем скаку в цель, действовать саблею; ходил с казаками на море, твердо веруя, что Бог, избрав его орудием своего промысла, не погубит в пенящейся пучине; разъезжал с ними по степям, под прикрытием подвижного табора; тучи стрел татарских свистели над головой его невредимо, и мечтательный юноша убеждался еще более в предопределении славной судьбы своей. Во всю жизнь сохранил он фатализм, свойственный вообще русским, и в особенности развитый на Запорожье, — дерзко, отчаянно бросался на все опасности и наконец погиб жертвою своего легкомыслия.
Усвоя себе искусство наездника, ознакомясь с нравами и обычаями людей, которыми готовился предводительствовать, Отрепьев возвратился на Волынь и вступил в службу к князю Адаму Вишневецкому. Польские и литовские паны обыкновенно содержали на своем жалованье толпу дворян, которые, под громкими коронными именами маршалков двору, старост, канцлеров и прочая, представляли двор королевский в малом виде; сами паны меж ними казались королями. Обширные земли, легко приобретаемые магнатами, как главами республики, в пожизненное и потомственное владение, давали им возможность содержать также при своем дворе множество, собственно так называемых, слуг[64] и по нескольку тысяч воинов, набранных в имениях, или привлеченных в панские драгуны и рейтары, из разных низших сословий, жалованьем[65]. С этими ополчениями паны являлись под знамена королевские и защищали свои поместья от татарских набегов. Дворяне исправляли у них должности офицеров. В мирное время при панских дворах происходили беспрестанно конские ристалища, стрельба из ружей в цель и разные маневры тогдашней тактики. Для польской и литовской молодежи панские дворы были школою рыцарства и светской образованности. Богатые отцы посылали детей своих служить в дружине знатного пана на собственном содержании: там они усвояли себе тон высшего общества и понятия об общественных отношениях. Строгая почтительность к особе пана, требуемая аристократическою гордостью, была законом для дворян. Возвратясь утром вслед за своим господином от обедни, они у дверей ожидали панских приказаний. Пан одних призывал к себе для сокращения времени разговором, других рассылал с разными поручениями, третьим велел ожидать своего зову. Там они, по словам старинных поэтов польских, стоя подпирали панские двери плечами и со скуки дули на перья, забавляясь их летаньем по воздуху, или побрякивали подковами своих сапогов, как лошади. Одни из дворян держались панами только за уменье балагурить, другие за расторопность в исполнении приказаний.
Попав в это новое общество, Отрепьев, от природы речистый, а по образу жизни, богатый наблюдениями над разными странами и сословиями, скоро обратил на себя внимание князя Вишневецкого. Физическая сила, опытность и ловкость в охоте, в конном рыстании и в разных воинских упражнениях также отличили его между дворскою молодежью. Но ему мало было теперь обыкновенного внимания вельможного пана и отличия в кругу товарищей. Сводя к концу свои планы, он был равнодушен к похвалам и наградам; часто видали его задумчивым и грустным, когда другой на его месте был бы в восторге; он удалялся от шумных пирушек дворянских; ему не льстили связи с юношеством из самых знатных фамилий. Все это сделало его в кругу дружины и дворян княжеских лицом характеристическим и загадочным. Но загадка скоро объяснилась. Отрепьев слег в постель и потребовал к себе духовника. Когда явился духовник, он объявил ему, что он не тот, кем его почитают, что, отходя в вечность, ему бы хотелось оставить о себе на земле память, и потому открывает надуху свое имя. «Напиши, святой отец,» говорил он, «по моей смерти, в православную Русь, что царевич Дмитрий умер на чужбине; пускай творят обо мне память с отцом моим и братьями. Но, пока я жив, заклинаю тебя, не открывать никому этой тайны.» Такая исповедь сильно встревожила духовника, и он сделал то, чего желал Отрепьев: немедленно донес князю, что в его доме умирает русский царевич. Вишневецкий, подготовленный уже давно темными слухами о странствовании Дмитрия Угличского инкогнито в Литве, спешит к постели умирающего со всем участием благородного хозяина. Тронутый до слез, Отрепьев сообщает ему подробнее повесть мнимого своего спасения и показывает драгоценный крест, подаренный ему восприемным отцом при крещении[66]. И он не лгал: он повторял слова Шуйского, от которого, может быть, получил и крест вместе с открытием своей царственности. Утешения, обнадеживания князя Адама Вишневецкого и помощь медицины скоро подымают мнимого царевича с одра болезни.
Между тем слух о нем переходил из дома в дом; паны желали видеть странствующего наследника московского престола. Адам Вишневецкий был в восхищении, что судьба предоставила ему честь быть покровителем высокого странника и славу видеть слугу своего на московском престоле. Гордый пан не пожалел ничего, чтобы придать знаменитому бродяге как можно более царственности: покои, отведенные для мнимого Дмитрия, обвешены новыми азиатскими коврами, к его услугам отряжены лучшие люди княжеские, богатые одежды, дорогие кони, экипажи, золотые и серебрянные сосуды, все это предложено было в дар от хозяина гостю с щедростью, какую только могла внушить аристократическая гордость. Самозванца возили из дома в дом, везде оказывались ему царские почести, везде давали в честь его праздники. Нашлись люди, видевшие царевича во время его малолетства в Угличе; им было выгодно засвидетельствовать, и они засвидетельствовали, что это истинный сын царя Иоанна[67]. От князя Адама он был перезван гостить к брату его Константину Вишневецкому, а от князя Константина к его зятю, воеводе сендомирскому, Юрию Мнишку, в галицкий город Самбор.
Не одно участие к необыкновенной судьбе царевича, но и политические виды заставляли панов ласкать Лжедмитрия. Россия вела издревле войны с соседнею Литвою: возвести на московский престол царя, обязанного панам, как благодетелям, значило приобрести в нем усердного союзника и примирить два враждующие государства. Давние попытки католиков обратить русских к римской церкви также входили в соображения покровителей самозванца. Юрий Мнишек, ревностный католик, посредством францисканских монахов легко убедил своего гостя, согласного на все для короны, в истинности учения западной церкви и с торжеством дал знать об этом в Краков папскому нунцию, Рангони, находившемуся при короле Сигизмунде III, ревностном слуге папы и иезуитов.
Но Рангони не вдруг схватился за это новое орудие к распространению католичества на востоке, не смотря на письма к нему Мнишка и самого самозванца. Он справился предварительно в Москве, есть ли надежда на успех Дмитрия в искании престола. Там с беспокойством и нетерпением собирали боязливые слухи о полете этого дикого сокола на днепровские и донские берега; узнав теперь, что он попал на путь, о котором, может быть, не мечтал и сам Шуйский, тайные покровители самозванца передали папскому нунцию уверение, что Дмитрий найдет себе усердных слуг и в черни, недовольной Годуновым, и в самой думе царской. Тогда Рангони предлагает Юрию Мнишку явиться с своим высоким гостем в Краков.
Пока они прибыли, нунций успел расположить короля в пользу искателя московского престола. Сигизмунд без труда дал убедить себя, что этот случай посылается ему самим небом для распространения «истинной веры в неизмеримых странах востока» и что успех этого предприятия сделает имя его равноапостольным в истории христианства. Досада на Годунова за расположенность его к Карлу Шведскому и предлагаемая самозванцем уступка Польше половины Смоленского княжества с частью Северского также приняты были в рассчет Сигизмундом. Но положение его, как главы польской аристократической республики, было таково, что без согласия панов рады (совета) он не мог предпринять ничего важного. А между радными панами лучшие умы, Замойский, Жолкевский, князь Острожский, были противного мнения. Итак избрали середину: определили позволить панам, покровителям царевича, набирать для него из вольных людей ополчение и, предоставя это дело суду Божию, проводить Дмитрия до русских пределов. Если русские добровольно сдадут ему свои крепости, значит он истинный царевич; если же будут сопротивляться, паны должны оставить его на произвол судьбы и возвратиться от границы, чтоб не нарушать мирных договоров с Московским государством.
Оставалось обратить мнимого Дмитрия в католическую веру и взять с него обязательство, что он будет стараться ввести ее в Московском государстве. На то и на другое он согласился; но как, русские строго держались православия, то положено было сделать все это тайно. Самозванец, переодетый, явился, в сопровождении Юрия Мнишка[68], в иезуитский монастырь и там, в присутствии многих особ, дал на словах и на бумаге клятву, что будет послушным слугою папы; потом исповедовался у одного из иезуитов и принял от нунция таинства причащения и миропомазания.
Вслед за тем Рангони представил мнимого царевича королю Сигизмунду. Король принял его довольно холодно, с заметным сомнением в истинности его притязаний. И в самом деле наружность самозванца была нецарственная. Он был среднего, почти низкого, росту, с широкою грудью, с толстыми членами; одна рука короче другой; на носу бородавка; волосы рыжеватые; лицо круглое и широкое, с грубыми очертаниями. В этом лице являлось, правда, что-то величавое, когда оно одушевлялось отвагою, или другим горячим чувством; открытый вид и решительные манеры также скрашивали природные его недостатки. Но теперь Отрепьев находился под влиянием тягостных чувств: не легко было ему, при всем его легкомыслии, дать обязательство касательно введения в Россию католической веры; он знал Русь более, нежели те, кто этого требовал, и значит клялся в том, чего не надеялся выполнить. Опасения, чтоб русские не сведали об этом еще до его воцарения, и неизвестность, как решит судьбу его Сигизмунд, еще больше смущали его душу. Он стоял перед королем, как преступник, ожидающий казни, или милости, и, положа руку на сердце, более вздохами, нежели словами, убеждал Сигизмунда к покровительству. Выслав его из кабинета, где происходила эта важная аудиенция, король несколько минут говорил наедине с нунцием. Между тем придворные удивлялись, куда девалось красноречие московского царевича и как из бойкого, самоуверенного юноши он сделался вдруг мрачным, задумчивым и неловким! Наконец, убежденный доводами папского нунция, король, веря, или неверя называющему себя Дмитрием, позвал его опять в кабинет и, приподняв шляпу, сказал с веселым видом: «Князь московский Дмитрий, да поможет вам Бог! А мы, выслушав и рассмотрев все ваши свидетельства, несомнительно видим в вас Иоаннова сына и в доказательство нашего искреннего благоволения определяем вам ежегодно 40 тысяч злотых (54,000 нынешних рублей серебром) на содержание и всякие издержки. Сверх того дозволяем вам, как истинному другу республики, сноситься с нашими панами и пользоваться их помощью.» От радости, или от другого чувства, самозванец не сказал ни слова; нунций благодарил за него короля.
В это время прибыли ко Лжедмитрию два атамана от донских казаков с уверением, что две тысячи молодцов готовы сесть на коней и явиться к нему на службу в назначенное время и место. Застав самозванца в Кракове, эти депутаты видели, как честят его вельможи и король, видели и русских выходцев, воздающих ему царские почести, — все сомнения, если они были, рассеялись, и казаки, возвращаясь на Дон, везде разглашали, что видели истинного царевича московского. Посольство от донской вольницы оживило упадший дух самозванца: ему нужен был только вид покровительства короля и вельмож, — больше всего надеялся он на казаков.
Была и другая причина мрачной его задумчивости, замеченной всеми в Кракове. Гостя в Самборском замке у сендомирского воеводы Мнишка, он узнал и полюбил дочь его, панну Марину. Красота, образованность и энергическая душа этой девушки, сами по себе, были очаровательны, а в соединении с нежным участием к трогательной судьбе странствующего царевича и с примесью искусного кокетства, они совершенно обаяли пылкую душу Лжедмитрия. Как однакож ни было нескромно выражено это участие, гордая полька дала понять своему гостю, что только с получением отцовской короны он может приобресть её руку. Теперь верховный сан, к которому он стремился, показался ему во сто раз драгоценнее, и чем сильнее он его жаждал, тем больше терзали его душу опасения и сомнения в успехе трудного предприятия. Сквозь эту призму всякое затруднение, всякий нескромный шёпот панов, всякий сомнительный взгляд короля и его приближенных казались ему страшилищами, готовыми уничтожить его на пути к чарующей славе и еще более чарующей любви. Только искренняя преданность Юрия Мнишка, видевшего в его успехе возвышение собственного дома, подкрепляла его на этой, так еще новой для него, сцене. Как бы то ни было, важный шаг к успеху в будущем сделан: король, хотя и не открыто, принял его сторону против Годунова. Богатство и знатность сендомирского воеводы обещали устроить остальное. В Самборе и Львове собирались уже охотники ратовать за Дмитрия. Правда, это был низкий сброд бездомной шляхты, привыкшей бродить из дома в дом, способной больше хвастать, нежели сражаться; однакож между сподвижниками самозванца мелькали имена Свирских, Тишкевичей и других знатных польских и литовских домов. Явилось под знамена Дмитрия несколько человек и русских, бежавших некогда в Литву и надеявшихся теперь отвоевать с ним потерянные права гражданства и собственности в отечестве. Но, возвратясь с покровителем своим в Самбор, Дмитрий не столько радовался стекающемуся к нему со всех сторон ополчению, сколько благосклонности панны Марины. Отец известил ее об успехе царевича в Кракове, советовал ей не терять случая к возвышению, и честолюбивая полька повела дело так, что пламенный любовник осмелился просить руки её. Отец и дочь были согласны, но брак отложен до вступления его на отцовский престол. Вслед за тем Дмитрий дал будущему тестю запись, по которой обязывался жениться на панне Марине с следующими условиями: 1) Лишь только вступит на престол, выдать Юрию Мнишку миллион злотых на путешествие в Москву и на заплату долгов, сделанных для собрания Дмитриева ополчения, а Марине прислать бриллианты и столовое серебро. 2) Предоставить Марине Великий Новгород и Псков в полное владение, как владели прежние цари, — с неограниченным правом судить и рядить в них, издавать законы, раздавать и продавать волости, строить католические церкви и снабжать их латинскими школами и духовенством, а при дворе своем — держать латинских духовных и отправлять беспрепятственно свое богослужение. Эти области остаются за Мариной, хотя б она и не имела потомства от Дмитрия. Если же Дмитрий не достигнет в один год престола, Марина может не выйти за него вовсе, или, если захочет, обождет еще год.
Это обязательство сделано было в конце мая 1601 года. Предаваясь сладким мечтам о будущем величии и упиваясь любовью под шум южных садов и плеск фонтанов Мнишкова замка, самозванец щедро раздавал то, чего не был еще обладателем. Из благодарности за ласки, за пиры, за льстивые речи, он скоро дал будущему тестю особую запись, по которой княжества Смоленское и Северское поступали в потомственное владение Юрия Мнишка; а как половина Смоленского княжества и шесть городов в Северском отойдут к польскому королю, то все это додастся Мнишку из близлежащих областей.
Между тем в Москву приходили со всех сторон слухи о явлении в Польше Угличского царевича. Сам Годунов усомнился, действительно ли в 1691 году был зарезан истинный царевич; сделал новый розыск, удостоверился в несомненности его смерти и убедился, что самозванец выдуман боярами[69]. Ощутив под своими ногами тайные подкопы, устроенные в то время, когда он считал себя в совершенной безопасности, Борис ужаснулся[70]. Теперь только он понял, на что может решиться злоба и как сильны враги его. В мучениях предчувствия, он не знал, за какое ухватиться средство: аресты, пытки, ссылки и казни могут только ожесточить подданных, которым давно уже опостылело его подозрительное царствование. В виду соперника, перезывающего на свою сторону всех недовольных, он не осмелился употребить жестоких мер, и, стараясь казаться спокойным, разведывал только, посредством лазутчиков, кто этот опасный самозванец и кто именно из бояр навел его на мысль объявить себя царевичем. Подлинное имя мнимого Дмитрия, уже ему знакомое, он узнал скоро, но о его сообщниках мог только догадываться. Вызвал в Москву мать Угличского царевича, инокиню Марфу, думая, не без основания, что она могла быть в заговоре с боярами; допрашивал ее, вместе с патриархом, но ничего не выведал. Тогда, для опровержения ходивших повсюду слухов об Угличском царевиче, он обнародовал историю Чудовского монаха; а между тем послал к покровителям самозванца, польским и литовским панам, родного дядю его, Смирнова-Отрепьева, чтоб обличить обманщика; послал к королю Огарева с напоминанием о недавнем договоре, — к князю Острожскому, от имени патриарха, Афанасия Пальчикова с убеждением не помогать отступнику православия, — к польскому духовенству — особое убеждение от имени всей русской иерархии, а к донским казакам отправил дворянина Хрущова с уверением, что называющий себя Дмитрием есть низкий расстрига, Отрепьев. Ни одна из этих мер не помогла: народ склонен был верить чудесной судьбе царевича и, не любя Бориса, желал перемены; литовские и польские вельможи не допустили Смирнова-Отрепьева до мнимого царевича, подозревая, вероятно, в этой подсылке хитрость московского царя; князь Острожский отправил Пальчикова без ответа; король объявил Огареву, что он не помогает Дмитрию и будет даже наказывать его помощников; польское духовенство молчало, а донские казаки оковали Хрущова и отправили к самозванцу. Хрущов, едва увидел мнимого царевича, тотчас признал его сыном Иоанна Грозного и этим доказал, как мало Годунов знал, кто ему друг и кто недруг и как, в самом деле, ужасно было его положение.
Все государство, по рассказам современников, было тогда встревожено ожиданием великого переворота. По ночам видны были на небе огненные столбы; сталкиваясь один с другим, они представляли воображению зрителей кровавые битвы. Иногда восходили, в оптическом обмане, две и три луны, два и три солнца вместе. Страшные бури валяли городские ворота и колокольники. Женщины и животные производили на свет множество уродов; не стало рыбы в воде, птиц в воздухе, дичи в лесах. Мясо, употребляемое в пищу, не имело вкуса, не смотря на все приправы. Волки и собаки пожирали друг друга, страшно выли в той стороне, где после открылась война, и рыскали стаями по полям, так что опасно было выходить на дорогу без толпы провожатых. Показались орлы вблизи столицы; в самой Москве ловили руками бурых и черных лисиц. В июне 1604 года, среди бела дня, явилась на небе комета. Сам царь ужаснулся этого знамения, которое почиталось тогда зловещим; советовался с гадателями и получал в ответ слова: «Тебе грозит великая опасность!»
Под такими-то предвещаниями готовился самозванец к походу в отечество. В Галиции он собрал только 1,600 человек войска; но важная помощь ожидала его в Московском царстве, где его приверженцы рассыпали в городах, в селах и на больших дорогах подметные письма от имени Дмитрия царевича и где северские казаки и другие бродяги, нетерпеливыми толпами, ждали его по-над границею[71]. В конце августа 1604 года он выступил, вместе с Юрием Мнишком, в поход и направился через Зборов, Хвастов и Киев. На берегах Днепра к нему присоединились две тысячи донских казаков, и к концу октября войско самозванца вступило в северскую землю, предназначенную быть театром борьбы между нищим бродягою и самовластным обладателем Московского государства. «Смеху достойно сказание», говорит об этом летописец Палицын, «плача же велика дело бысть.»
ГЛАВА ШЕСТАЯ.
Разделение украинских городов. — Взгляд на Северскую область и её население. — Моравск и Чернигов поддаются Отрепьеву. — Осада Новгорода Северского. — Мужество Басманпова. — Поддача Путивля и других городов. — Монах Леонид. — Собрание рати. — Проклятие Отрепьева. — Мстиславский идет к Новугороду Северскому. — Битва. — Запорожцы. — Отступление царской рати.
Во время Самозванщины слово украйна имело у русских и у поляков значение пограничных областей. В польском государстве украйною, или, вернее говоря, укра и ною называлась древняя земля киевская, составившая пограничье Речи Посполитой[72] от татарских степей, в которые глубоко врезался так называемый Низ, или дикие поля, незаселенные степи, составлявшие сомнительную собственность татар, запорожских казаков и Польши. Все это вместе составляло украйну Малороссийскую[73]. В Московском государстве украйною вообще называлось пространство от берегов Оки до приволжских, придонских и приднепровских степей. Этот обширный полукруг имел два главные разделения: восточная часть его, по татарскому рубежу, называлась польскою украйною, а западная, широко в обе стороны по реке Десне, называлась украйною литовскою. Кроме того в официальных бумагах второго десятилетия XVII века находим следующее разделение украйны Московского государства: 1) Собственно украинскими назывались города по Оке: Коломна, Серпухов, Алексин, Калуга; 2) далее, от центра государства в степи, пошли города рязанские: Переславль Рязанский, Зарайск, Михайлов, Пронск, Рясск, Шацк, Сапожок, Гремячей, Таруса, Венев, Епифань, Дедилов, Донков, Боровск, Малой Ярославец, Лихвин, Перемышль, Белев, Болхов, Орел, Карачев, Чернь, Козельск, Мещевск; 3) еще дальше, на запад города северские: Брянск, Стародуб, Новгород Северский, Рыльск, Путивль; 4) на юг, собственно степные города: Курск, Ливны, Воронеж, Елец, Лебедянь, Валуйки, Белгород, Оскол, и 5) на восток, города низовые: Касимов, Кадома, Темников, Казань, Тетюши, Курмыш, Алатор, Самара, Царицын, Астрахань, Терки.
Уяснив себе, таким образом, географическую терминологию, обратим особенное внимание на область северскую, или литовскую украйну, бывшую первым театром междоусобных войн. Эта страна делилась на две почти равные части прозрачною рекой Десною, которая протекает по ней с севера на юго-запад, принимая в себя Нерусу, Судость, Сейм, Снов и много других, мелких речек. С правой стороны тянется по Десне непрерывный ряд гор, покрытых лесом и местами белеющихся меловыми обвалами; с левой вьются по ней широкие луга, изрезанные длинными озерами и собственными её заливами.
В начале XVII века Северия была несравненно лесистее против нынешнего. Обширные болота, еще не иссушенные временем и трудами человеческими, стояли и ржавели в темноте этих лесов, давая неприступные убежища множеству птиц и зверей. Воды рек и озер разливались шире нынешнего, как и во всей русской земле. Обработанных полей было мало. Вся страна представляла угрюмую картину запустения и безлюдья. Немногие города и села, разбросанные по речным взгорьям, по лесам и сырым низменностям Северии, сообщались между собою извилистыми торами. Их проторили копыта животных и ноги пешеходов: на колесах в старину мало езжали; товары перевозили летом по воде, а зимой на санях. Царь Борис Годунов дал повеление валять везде по дорогам деревья и устроять плотины, но это повеление, по естественным причинам, не было исполнено в пограничной, дикой, малолюдной, вольной земле северской, и сама так называемая большая Новгородская гонная дорога, пролегавшая через Новгород Северский в Литву, была ряд топких гатей, полуразрушенных мостов, плохих перевозов и бесчисленных поворотов между болот и косматых камышчатых озер.
В народонаселении Северии заметно было два главные состава. Восточную, более степную половину страны, по реку Десну, занимали своими хатами-мазанками усатые малороссы; на западной, по преимуществу лесистой стороне Десны жили в курных бревенчатых избах худощавые и клинобородые белорусцы. Не известно, с которого времени устоялось в Северии это разнохарактерное население: так ли оно было и в оно темное время, когда князья Давыдовичи облегали переспы (валы) Новгорода Северского, или это уже в эпоху татарскую литвины Гедиминовы подвинулись из дремучих лесов своих к светлой Десне реке? Знаем только, что, со времен царя Иоанна IV, начал примешиваться сюда третий, северно-русский состав. Не говоря о беглецах, спасавшихся здесь от законного и незаконного преследования, многие оседлые люди разных сословий выселялись в Северию только страха ради, чтоб не попасть под удар грозного владыки, одним взмахом опустошавшего целые города. При Борисе Годунове эта примесь продолжала увеличиваться. А когда издан достопамятный указ о закрепощении свободных крестьян и слуг за владельцами земли и помещики, как уже сказано, начали прибирать к своим рукам, вместе с простолюдинами, людей благородных и всех, кто нравился им художеством, рукоделием, ратным искусством, или дородством, — в земле северской появились многие поселенцы, по-тогдашнему, образованные, или по крайней мере бывалые, решительные, отважные, словом — годные для поддержания наступавшей борьбы, которой самозванцы служили только знаменем, — борьбы между внутреннею Русью и украйнами, между боярами, детьми боярскими, сословием чиновным и горожанами с одной и между оказаченною нищею и безземельною чернью с другой стороны.
Земское устройство пустынного литовского пограничья сходствовало в главных чертах с поземельным устройством внутренней Руси. Здесь были государевы села; были вотчинные земли, или волости боярские, епископские, монастырские и церковные; были поместные земли, жалованные в пожизненное владение служилым людям; но более всего было земель черных, принадлежавших собственно казне, а еще больше — ничьих земель. В этом распределении недвижимых имений в Северии, напрасно, однакож, стали бы мы искать точных постановлений для общин и отдельных лиц, ими владевших. Одни слободы были не что иное, как сбор вольницы, присвоившей себе название черных государевых мужиков, но не знавшей никакой зависимости от казны. Жители других городов называли себя белопашцами и не представляли сборщикам податей других доказательств своей свободы, кроме неприступной дерзости и открытой силы. Многие початки и погосты были просто притоны разбойников, державшихся здесь въявь, на зло земским властям, как осы в гнезде. Их усиливали и защищали эти бездомные и одинокие бурлаки-казаки, которые, не числясь ни по каким записям, слонялись из угла в угол, нигде неприписанные, никому неизвестные ни по имени, ни по званию. (В то время и во внутренней России дьяки с товарищами и писцами, ездя по селениям, записывали каждый двор с именем только хозяина, не имея никакого дела к его домочадцам, подсоседникам и захребетникам). Цари указывали украинским воеводам ловить и вешать воров и разбойников; воеводы очень усердно доносили царям о своей деятельности; в самом же деле, гроза их имела значение только на бумаге, на деле же они нередко сами трусили тех, кого преследовали. Эти сановники, или, лучше сказать, наместники их и дьяки (потому что сами воеводы большею частью жили в Москве, составляя царский двор и думу), сидя в укрепленных замках, рассеянных на больших расстояниях по украйне, смотрели поневоле сквозь пальцы на скопища необузданной, нищей и дикой вольницы, а иногда старались с ними даже ладить, как будто с законными общинами. Губные станы и губные старосты, столь важные внутри государства, здесь были очень редки и играли довольно смиренную роль. Они расправлялись за воровство и буйство с безоружными только крестьянами; но, если сыщики приводили в губной стан зверовидного бобыля, на которого свист, того и жди, налетят товарищи, — старосты просто трусили и давали ему, ненароком, средство к побегу. При всем том, во взаимных отношениях составов северского народонаселения был какой-то лад; людность Северии хранилась от крайних бед, от рассеяния и гибели, равновесием разнородных масс; религия, обычаи и вещественная сила воевод, общин, каждой законной и незаконной артели и даже каждой отдельной личности поддерживали здесь некоторый порядок. Но все это держалось вместе так шатко и ненадежно, что готово было взволноваться при первом потрясении государства и грозило ему страшными бедствиями.
При таком состоянии страны, немудрено было самозванцу иметь успех в ниспровержении здесь власти правительства. Между тем как Годунов рассчитывал, как бы овладеть опасным бродягою без шуму, посредством подкупов[74] и дружеских сношений с лукавым союзником, Сигизмундом III, соучастники Лжедмитрия рассылали, из пограничного литовского города Остра[75], подметные письма в Северию и тайно копили сборища казаков вокруг царских крепостей. Еще самозванец не дошел до рубежа, как жители крайнего к Литве русского города, Моравска, привели к нему в стан (18 октября 1604 года) связанных воевод своих. В следующие два дня, ополчение самозванца увеличивалось, по дороге к Моравску, толпами народа, нетерпеливо ожидавшего его прихода. Эхо лесов повторяло восторженные клики: «Да здравствует московский, царь Дмитрий Иоаннович!» и самозванец, при всяком новом успехе, с умилением благодарил Бога за возвращение ему отцовского достояния. Он не притворялся: он больше всех был убежден в справедливости своих притязаний и принимал изъявление верноподданства с видом спокойным и величавым, как подобающую себе дань.
Оставя в Остре свой гарнизон и милостиво простив воеводам верность к похитителю престола, Борису, новый царь пошел к Чернигову. Здесь также все было заблаговременно приготовлено к сдаче города. Воеводы и стрельцы гарнизонные для того только оказали некоторое сопротивление посадским жителям и казакам самозванца, чтобы, в случае его неудачи, оправдаться перед царем бессилием. 26 октября, Чернигов признал государем Дмитрия. Триста стрельцов с своими воеводами увеличили его войско, а найденная в крепости казна доставила ему средства подкрепить усердие его приверженцев.
Может быть, так же поступил бы и Новгород Северский, но туда, вовремя, подоспели свежие защитники[76] из Москвы под начальством князя Никиты Трубецкого и окольничего Петра Федоровича Басманова. Последний отличался особенным усердием к царю Борису, которому обязан был своим возвышением, наперекор местничеству. Действуя, как главный начальник крепости, он употребил к её защите самые энергические меры: велел стрельцам сжечь городской посад и забрал в замок, волею и неволею, всех годных к военному делу жителей. Между тем самозванец шел от Чернигова, не встречая сопротивления ни на переправах через реки Свиницу и Снов, ни в деревнях и селах. Везде имя Дмитрия было для жителей знаком к свержению прежних властей и к безнаказанному своевольству. Ополчение его увеличивалось, подобно катящейся вперед снежной глыбе, так что, вступив в Россию менее нежели с 4,000 воинов, он у Новгорода Северского имел под своими знаменами уже 15,000.
Как, однакож, ни велико было превосходство этой силы против 600 стрельцов, пришедших туда с Басмановым, да нескольких сотен старого гарнизона и посадских людей, но один взгляд на крепость Новгород-Северскую мог убедить всякого, что взять ее приступом трудно. Крепость эта расположена была на высокой горе, над самой Десною. Глубокие пропасти, образованные природою, отделяли ее от других возвышенностей гористого речного берега и, без всяких окопов и валов, служили ей надежною защитою. Басманов деятельно сторожил все входы и не допускал никому из посадских людей сноситься с приверженцами противной стороны. Переметчики, обыкновенно предшествовавшие походу Отрепьева, возвращались оттуда без всяких известий, или попадались в руки воеводских стрельцов.
Опасаясь засад, Отрепьев остановился за несколько верст от Новгорода Северского при Соленом озере, у вершин обширных лесистых яруг[77], обходящих издали весь город, и, для обозрения местности, отрядил двести казаков под начальством Бучинского. Подъехав на пушечный выстрел к крепости, Бучинский заметил, что она, как нельзя лучше, приготовлена к обороне. Деревянные стены её расположены были на высотах, недоступных для поджога. Река, протекающая под её выстрелами, доставляла осажденным неистощимый запас воды и была лучшим путем для подвоза с луговой стороны съестных припасов. Кроме стен по вершинам гор, кроме насыпей и частоколов в ущельях, разрезывающих занимаемые крепостью возвышения, над крутыми скатами приготовлено было множество колод, которые, в случае приступа, могли бы передавить осаждающих.
В крепости тотчас заметили отряд Бучинского; начали стрелять и бросать вверх шапки на переговоры. Бучинский подъехал к укреплениям с одинадцатью человеками. На высоте показался Басманов с зажженным фитилем в руке. На вопрос его: что вам здесь нужно? Бучинский сказал: «Я прислан моим всемилостивейшим государем, Дмитрием Иоанновичем. Он объявляет вам через меня, слугу своего, что, если вы, подобно жителям Моравска и Чернигова, покоритесь ему и ударите челом, как законному государю, то будете помилованы; если же нет, то знайте, что всех вас предаст он смерти, мужей и жен, старых и малых.» — «Государь наш, Борис, теперь в Москве», отвечал на это Басманов. «Он повелитель всей России! А тот, о ком ты говоришь, есть изменник и негодяй. Скоро он будет на колу со всеми своими клевретами! Убирайся скорее туда, откуда пришел, если хочешь остаться жив!» И вслед за этими словами раздался с крепости грохот пальбы.
Получив от Бучинского известие о таком грозном приеме мирного предложения, Отрепьев призадумался. Два дня употребил он на разведыванье, нельзя ли приискать средств к овладению крепостью посредством своих приверженцев, находящихся в составе гарнизона. Но неусыпная деятельность Басманова и верность пришедшей с ним дружины заставили остальных притаиться с их замыслами. Подсылки из стана в крепость не имели никакого успеха: соблазнителей ловили на всех пунктах, или отгоняли прочь выстрелами.
На третий день Отрепьев велел подвезти к укреплениям пушки, взятые в Чернигове, и открыть пальбу. В следующие два дня и потом всю ночь, гром пушек с обеих сторон не умолкал. Но все было напрасно. Попытки взять крепость приступом, или открыть в нее дорогу тайным подкопом и взрывом, оканчивались потерею людей. Выстреляв с досады, в течение последней ночи, весь порох, поляки, в унынии, начали совещаться, что делать. Шляхта досадовала, что до сих пор не сбылись надежды её на богатую добычу, а сопротивление Новгород-Северской крепости заставило ее думать, что в глубине России отпор будет еще сильнее. На рассвете их шумные ватаги начали уже седлать лошадей, чтоб выступить в обратный путь, как прискакали в лагерь гонцы с известием, что главный город северской области, Путивль, покорился добровольно и воевод его ведут уже к царевичу. Это важное событие возвратило полякам прежнюю твердость.
Действительно, 19 ноября, привели путивльского воеводу, окольничего Михаила Кривого-Салтыкова. Его предал товарищ его на воеводстве, князь Василий Рубец-Мосальский. Узнав расположение стрельцов к измене, он, вместе с дьяком Сутуповым, поспешил объявить себя за царевича Дмитрия и этим приобрел особенную его благосклонность. Через три дня, в течение которых приходили в лагерь известия о перехватывании приверженцами царевича Борисовых стрельцов и верных еще городовых казаков, приехали рыльчане с уведомлением, что город их покорился царевичу Дмитрию, а вслед за ними явились посланцы из Комарницкой волости и привели своих воевод. Тогда и в самой Новгород-Северской крепости зашевелились изменники: не смотря на всю грозу Басманова, восемьдесят человек перебежало к мнимому Дмитрию. Декабря 1 получено известие о сдаче Курска; еще через день — о поддаче крепкого города Кром; а потом сдались со стороны татарских степей, Борисов, Белгород, Оскол, Валуйки, Воронеж, Ливны и Елец. Там чернец Леонид, называя себя Отрепьевым, уничтожал веру в обнародованную Годуновым историю Чудовского дьякона Отрепьева, а особый отряд войска, посланный самозванцем в ту сторону по Крымской дороге, еще до вступления в русские области, поддерживал силою подготовленную Леонидом измену.
Принимая город за городом в свое подданство, Отрепьев велел свозить со всех крепостей к Новгород-Северску тяжелую артиллерию. С одной стороны, ему не хотелось оставить в тылу непокоренную крепость, с другой — отчаянное сопротивление Басманова раздражило его гордый и нетерпеливый дух. Он решился взять крепость во что бы ни стало; велел насыпать против нее новые окопы и открыл пальбу из больших пушек. Несколько дней Басманов еще крепился; наконец велел бросать вверх шапки на переговоры. Когда подъехали Отрепьевы переговорщики, Басманов просил двухнедельного перемирия, в течение которого он надеется получить известие о состоянии Москвы. Если Москва стоит не твердо, тогда он положит оружие и предаст себя милосердию Дмитрия. Отрепьев имел свои причины согласиться: он не хотел смущать сердца новых подданных и поляков зрелищем громоносной борьбы с небольшою крепостью и надеялся, в тишине перемирия, склонить к добровольному подданству русскую рать, стоявшую у Брянска, под начальством князя Дмитрия Ивановича Шуйского.
Этого можно было ожидать и по имени её предводителя, и по самим его действиям. В то время, когда доблестный воевода Басманов с горстью людей удерживал Отрепьева за Десною, он, начальствуя тремя полками, писал к царю, что не может выступить в поход без подмоги, и допустил многих из своих подчиненных разойтись по домам, под предлогом собрания новых запасов, «испроторенных во время долгого стояния»[78]. Между тем в южных украйнах, по черте от запада к востоку, на пространстве 600 верст, жители городов и деревень признали государем Дмитрия. Власть Годунова имела действие только в средних и северных областях; но и там шаткость умов дошла до угрожающей степени. Пытки, произведенные в Смоленске и в других городах над людьми светскими и духовными за вредные толки[79], утверждали в народе сомнение, уж не в самом ли деле проявился в живых царевич Дмитрий? Иначе — как бы помогал ему польский король? Как бы пошли с ним в поход гордые литовские и польские паны? Как бы покорилась ему, мало не вся, украйна польская и литовская? Как бы, до сих пор, не нашелся человек, который бы признал его в глаза обманщиком? Кто взглянет на него, тотчас на колени и величает царским именем. Да и сам чернец Отрепьев показывался во многих местах на татарском рубеже. Стало быть, тот, кто стоит под Северским Новымгородом, не Отрепьев, а Дмитрий царевич. Такие толки носились тайно даже между людьми твердыми в верности к царю. Многие дворяне и боярские дети, под разными предлогами, оставались в своих поместьях и отчинах нетчиками, не шли в царскую рать и не высылали своих холопей. Годунов, в грамоте к духовенству[80], называет их людьми равнодушными к гибели царства и к святой церкви, но гораздо вероятнее, что они находились под тяжким сомнением, не поднимут ли, в рати Борисовой, меча на природного государя![81]
Видя, со всех сторон, шаткость умов, недостаток усердия и готовность к переходу на сторону страшного соперника, Годунов обратился к помощи духовенства, на верность которого еще полагался. По его грамоте, патриарх и все начальное духовенство, выслали к Калуге, сколько могли набрать в своих владениях, даточных людей. Вместе с трехполковою Брянскою ратью, это новое ополчение составило от сорока до пятидесяти тысяч человек. Главное начальство над войском поручено князю Федору Ивановичу Мстиславскому, и войско наконец двинулось против самозванца, на помощь осажденному в Новгороде Северском Басманову. Между тем духовенство в церквах и на торжищах предало Отрепьева проклятию и повестило об этом по всему государству. Но проклятие Отрепьева не произвело желанного действия на умы народа: Отрепьев и Дмитрий считались двумя разными лицами.
И Басманов, и самозванец ожидали царского войска с нетерпением: один, заключая перемирие, только и рассчитывал на эту помощь; другой надеялся, что войско покорится добровольно, подобно жителям северской украйны, и откроет ему беспрепятственный путь к престолу. Наконец, 18 ноября, сторожевой полк Мстиславского подошел, с луговой стороны, к Десне и начал переправляться верстах в десяти от самозванцева стана. Отрепьев, господствуя на гористом берегу, мог бы поставить на высотах пушки и сделать эту переправу очень затруднительною, но он не желал ожесточать войска Борисова и, вместо артиллерии, отправил к месту переправы легкий отряд стрелков, да и то не для помехи, а для прикрытия людей, которые побегут к нему из царской рати. Ожидание его, однакож, на этот раз не исполнилось: во время переправы передалось Отрепьеву только трое боярских детей[82]. Прочие на крик: «Да здравствует царевич Дмитрий!» отвечали пальбою из ружей, и отрепьевцы, обменявшись с ними несколькими выстрелами, отступили.
Мстиславский расположился станом на Черниговской дороге, так что неприятель очутился между ним и крепостью. Казалось, такому многочисленному войску стоило только ударить на врагов и, оттеснив их под крепостные выстрелы, уничтожить за один раз. Но предводимая Мстиславским рать собрана была только самыми строгими мерами[83]; она вошла в страну, наполненную приверженцами мнимого Дмитрия; в виду предводителей, из неё передалось Отрепьеву трое значительных людей; каждый воевода и каждая дружина смотрели друг на друга с недоверчивостью, подозревая всюду предательские замыслы. Сверх того множество шпионов, шнырявших между обоих станов, смущали умы людей простых и начальных. Вот почему Мстиславский, имея пятьдесят тысяч воинов против пятнадцати, не решался на битву и ожидал подкрепления. Между тем Отрепьев, в нетерпении, задирал его мелкими стычками. Борисова рать как будто нехотя отражала наскоки польской и донской конницы, и в таких схватках прошло несколько дней. В течение этого времени Отрепьев нашел, видно, средства условиться с Дмитрием Шуйским, как обратить в бегство московское войско. Этим только объясняется дерзость, с которою он начал знаменитую Новгород-Северскую битву. Она произошла 31 декабря 1604 года.
Перед началом сражения самозванец произнес к своим сподвижникам следующую речь: «Наконец, мои добрые, верные товарищи, настало время, когда всемогущий Бог рассудит меня с Борисом и решит мое дело... Он ведает, каким вероломством, какою смертоносною изменою Борис овладел моею прародительскою державою! Я уверен — и никто не будет в том сомневаться, что один Бог хранил меня до сего времени. Пускай Борис не признает Его правосудия и могущества; промысел Всевышнего располагает всеми делами человеческими, и ничто не совершается без Его воли. Итак, мои верные товарищи, возьмем оружие и мужественно, радостно ударим на вероломных изменников! Не страшитесь их множества: поле битвы остается не за тем, кто сильнее, но кто мужественнее и добродетельнее. Много таких примеров есть в истории. Меня не обманет надежда возвратить наследие отцов моих, а вас ожидает бессмертная слава — из всех наград самая сладостная!» Потом, воздев руки и глядя на небо, воскликнул: «Боже! порази, сокруши меня громом небесным, если обнажаю меч неправедно, но пощади кровь христианскую! Ты зришь мою невинность: пособи мне в деле правом! А Ты, Царица небесная, будь покровом мне и моему воинству!»
Одушевя такою речью свое войско, Отрепьев выслал вперед небольшой отряд и велел завязать с неприятелями перестрелку, к которой те уже привыкли; потом, вышед из лагеря со всеми силами, оставил значительную часть их в запасе, а сам, с тремя лучшими польскими хоругвями, бросился на правое крыло московской рати, предводительствуемое Дмитрием Ивановичем Шуйским. Взметая снежные вихри и подняв страшный крик, поляки неслись вперед, очертя голову. Русские дрогнули; ряды их смешались. Шуйский не поддержал бодрости своих воинов, и все правое крыло, обратя тыл, метнулось на середину войска, опрокинуло ее и произвело страшное смятение. Мстиславский употребил все усилия остановить врагов. Сомкнув вокруг себя вернейшую дружину, он бился как простой воин, получил пятнадцать ран и пал на груду трупов. Стрельцы с трудом вынесли его из побоища. Но зато другие сражались так, как будто у них не было рук. Везде давали неприятелям тыл и бежали опрометью. Очевидец этого дела говорит, что только неопытность в военном искусстве капитанов Отрепьева спасла московскую рать от совершенного поражения. Если б другие хоругви ударили вовремя на левое крыло, то нет сомнения, что все тогда обратилось бы в бегство. Но этого не было сделано. Отрепьевцы, пробившись до самого воеводского знамени, опрокинули главную силу, гнали и секли огромное сонмище серединного войска, смешанного с правым крылом[84], а левое, между тем, оставалось забытым. Через час действие приняло иной характер: отрепьевцы устали поражать многочисленного неприятеля; возбужденный в них первым успехом пыл начал остывать; а тут Басманов вышел из крепости и ударил им в тыл. Самозванец увидел опасность своего положения и должен был прекратить битву. Тут левое крыло, нетронутое его нападением, могло бы взять над ним решительный верх; но царская рать еще не опомнилась от первого замешательства и с радостью увидела отступление смелого неприятеля. Со стороны Мстиславского пало 4 тысячи воинов; урон Отрепьева был незначительный.
Однакож после битвы, в обоих станах поселилось уныние. Поляки, хоть и хвалились победою и четырмя тысячами убитых неприятелей, но почувствовали, что к престолу Годунова трудно пробиться сквозь толстые стены московского войска. Зимнее стоянье в лагере и скудость казны Отрепьева охладили усердие к нему шляхты, имевшей в виду только деньги и рассчитывавшей на силу имени царевича в России. Многие явно роптали. Отрепьев слышал это с стесненным сердцем. Обстоятельства его готовы были принять гибельный оборот. К утешению его, на другой день пришло четыре тысячи запорожцев. Он встретил их на значительном расстоянии от своего стана, расточил им всевозможные ласки и благодарил за исполнение обещания.
В московском стане, между тем, смущение умов было несравненно сильнее. Главный воевода, Мстиславский, весь израненный, лежал без памяти. Прочие, с одной стороны, страшились гнева царского, с другой опасались измены войска, так слабо стоявшего в битве; а когда пришли к Отрепьеву на помощь запорожцы, они так боялись другого нападения, что не осмелились оставаться долее под Новымгородом Северским и отступили к Стародубу. Там они поджидали к себе на подмогу свежих полков, собиравшихся у Брянска, и медленно готовились к другому походу против самозванца.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ.
Посылка Бориса к войску. — Неудовольствия поляков. — Удаление большей части их в отечество. — Почести Басманову. — Василий Шуйский главный начальник в войске. — Дело при Добрыничах. — Большая часть запорожцев оставляет Отрепьева. — Бегство его в Путивль. — Новая помощь с Дона. — Казнь северян. — Кручина от царя войску. — Осада Кром. — Подсылка в Путивль отравителей. — Смерть Бориса Годунова. — Присяга Фёдору Борисовичу. — Перемена воевод. — Измена Басманова и всего войска. — Отрепьев идет к столице. — Измена москвичей. — Свержение Фёдора с престола. — Присяга Дмитрию. — Заточение Патриарха и Годуновых. — Цареубийство и его истинные виновники.
Никто из начальных людей не дерзнул донести царю о неудачной битве под Новымгородом Северским. Царь узнал это частным образом и отправил в войско чашника Вельяминова-Зернова, с речью и с милостивым словом. Вместе с ним послал он к Мстиславскому для лечения ран медика и двух аптекарей. Вельяминов-Зернов говорил так, по наказу, Мстиславскому: «Государь и сын его жалуют тебя: велели тебя о здоровье спросить.» Потом, говоря от лица самого царя, продолжал: «Ты подвизался в битве доблестно и сделал то, памятуючи Бога и крестное целование, что еси пролил кровь свою за Бога и за пречистую Богородицу, крепкую нашу помощницу, и за великих. Чудотворцев, и за святые Божии церкви, и за нас, и за всех православных христиан; и когда, даст Бог, службу свою повершишь и увидишь образ Спасов и пречистыя Богородицы и великих Чудотворцев, и наши царские очи, — и мы тебя, за твою прямую службу, пожалуем великим своим жалованьем, чего у тебя и на уме нет.» Это была должная дань храброму воину, хоть и плохому полководцу; но ласки, расточенные войску, были не по заслугам. Оно сражалось нехотя и заслуживало гнева царского; но Годунов чувствовал непрочность всеобщей верности, боялся строгостью ускорить измену и велел сделать ему такой привет, как будто оно одержало блистательную победу. Еще недавно могущественный и самовластный царь, он теперь оказался робким боярином, сидящим на престоле по милости вооруженной части русского населения.
Отрепьев не рассудил за благо, в виду непокорной Новгород-Северской крепости, дожидаться прихода царского войска с свежими силами. Через несколько дней он переправился на луговую сторону Десны и направился в Комарницкую волость, где на большое пространство кругом жители признавали его царевичем.
Между тем намерение поляков оставить его и возвратиться домой утвердилось по прибытии запорожцев. Эта демократическая вольница не могла иметь дружеских сношений с своими союзниками, шляхтичами. Взаимная ненависть и презрение обнаруживались беспрестанно в едких сарказмах, которыми казаки, стоя своим кошем, или табором, вблизи окопов польских, беспрестанно перебранивались с задорными ляхами. Доходило не раз и до драки, особенно в разъездах для фуражировки и во время похода по левой стороне Северии. К этим неприятностям присоединилась у поляков память прежней обиды. Еще до Новгород-Северской битвы, разъездные дружины Отрепьева перехватили казну Борисову, которую купцы везли в медовых бочках к начальникам северских городов; одну часть её он отправил в Литву к Вишневецкому и Рожинскому для набора новых сподвижников, а другую раздал северским казакам, которые были в жалком состоянии: босые, нагие и голодные, они имели только сабли при боку, ножи за поясом да еще кой-какое оружие[85]. Не смотря на то, что он поступил в этом случае, как добрый полководец, шляхта, считавшая всю службу за собою, сильно на него вознегодовала, и только, в ожидании будущих благ, затаила свой ропот. Теперь же, раздраженные холодом, походными трудами, враждою с запорожцами и, видя впереди одни сражения с Борисовым войском, беспрестанно подкрепляемым, поляки начали покрикивать буйно, как на своих сеймах и конфедерациях. На походе, во время роздыха в лесу, произошла однажды сильная тревога в войске[86], и Отрепьев с трудом успел уговорить поляков остаться у себя в службе, но не надолго. Когда, продолжая поход, остановились недалеко от Путивля, над озером, прискакал к Юрию Мнишку от короля, гонец с предписанием возратиться немедленно в отечество. Двоедушный Сигизмунд, действуя теперь как верный союзник московского царя, исполнил свое обещание, данное ему через Огарева, и послал в Северию это предписание, может быть, с противоположным тайным наказом, или, по крайней мере, с уверенностью, что Мнишек и его шляхта не расстанутся с Дмитрием. Полякам была не новость ослушаться королевского приказа[87]; но теперь они имели много причин показать себя верными подданными. Сам Юрий Мнишек разуверился в легкости завоевания престола для своей дочери, а Смоленского и Северского княжеств для себя. Он уверил Отрепьева, что возвратится с новыми силами, и немедленно разъехался с ним, взявши дорогу мимо Путивля на Пырятин, Яготин, Переяслав и Киев. Прощанье шляхты с самозванцем было не так дружественно: многие разгорячились за недоплату жалованья; один прямо сказал ему: «Уж быть тебе на виселице!» а другие сорвали с него даже шубу. На третий день, однакож, четыреста польских всадников, не желая лишиться чести посадить на московский престол своего товарища, возвратились к Отрепьеву с обещанием верно служить ему[88]. С этими сотнями, да с северскими, днепровскими и донскими казаками, самозванец расположился в Комарницкой волости, занял Чемлинский острожок, вербовал поселян и приучал их владеть оружием.
Между тем Годунов вызвал Басманова в Москву и, для поощрения других воевод к верности, осыпал его милостями неслыханными. Навстречу ему высланы знатнейшие князья и бояре, с приветственною речью от имени царя. Он ехал по городу до самого дворца в царских санях; провожали его так точно, как государя. Во дворце он получил из рук самого Бориса золотое блюдо, весом в 6 фунтов, насыпанное червонцами, сверх того 2 тысячи рублей, множество столового серебра из казны, поместье с крестьянами и сан думного боярина. Но и тут Годунов ошибся в рассчете. Во-первых, удержав Басманова при себе, как вернейшего человека в угрожавшей опасности, он лишил войско лучшего полководца; во-вторых, чрезмерность наград возбудила негодование в родовитых боярах, тем более, что князь Никита Трубецкой, сидевший в осаде вместе с Басмановым, получил награду несравненно меньшую.
Еще пуще того ошибся Годунов нарядя князя Василия Шуйского главным воеводою на место раненного Мстиславкого. Борис приказал ему усилить главную рать запасными полками, стоявшими у Кром и у Брянска, и преследовать самозванца неутомимо, а сам беспрестанно молился и давал обеты путешествовать по монастырям. Но войско, предводимое Василием Шуйским, преследовало Отрепьева, по замечанию очевидца, так медленно, как будто не имело охоты сражаться с ним: долго блуждало без пользы по лесам и дубровам и приблизилось, наконец, к неприятелю, давши ему довольно времени усилиться.
Отрепьев был тогда в Севске. Узнав о приближении Борисовой рати, он советовался с начальниками своих дружин, что делать. Решено было идти врагам навстречу, потому что, если б они окружили крепость, то, при своей многочисленности, имели бы средства взять ее приступом, или принудить к сдаче голодом.
Выступив из Севска, Отрепьев скоро узнал от передового отряда казаков, что рать Борисова теснится в деревне Добрыничах так, что не может двигаться в порядке. Он ускорил поход и хотел напасть на нее ночью, врасплох. Жители взялись подвести его незаметно к деревне скрытными путями и зажечь ее в нескольких местах. Но дозоры заметили поджигателей, и войско царское всю ночь держалось в готовности к отражению неприятеля.
На рассвесте 21-го января 1605 года, воеводы Борисовы вывели свои полки из деревни на равнину и устроили их к битве. У них было от 60 до 70 тысяч человек, у Отрепьева не более 15 тысяч. Однакож он не струсил: вера в предопределение судьбы придавала ему духу. Произнеся, по своему обыкновению, во всеуслышание молитву и засвидетельствовав перед Богом и перед людьми правоту своего дела[89], он начал сражение небольшою стычкою. Когда загремели с обеих сторон пушки и клубы дыму затмили одну часть боевого поля, лежавшую под ветром, Отрепьев спустился с польскою конницею в лощину, чтобы пройти незаметно под дымом и отрезать русских от деревни. Это движение не укрылось от Мстиславского, который, не смотря на раны, выехал в поле. Он двинул, наперерез полякам, правое крыло, с двумя отрядами иноземной гвардии. Не смутясь, от этого препятствия, Отрепьев, на каром аргамаке, с обнаженною саблею, поскакал впереди своих хоругвей на правое крыло, предводимое все-таки Дмитрием Шуйским, и ударил так стремительно, что, после некоторого сопротивления иноземцев, оно обратилось в бегство. Остановя преследование, Отрепьев повернул вправо к селу, на самую большую массу русской пехоты, которая, не понимая, что перед нею делается, стояла неподвижно, в каком-то бесчувственном оцепенении. Увидя несущиеся на себя, подобно вихрю, польские хоругви, она допустила их довольно близко и вдруг грянула залпом из десяти, или двенадцати тысяч ружей. Облака дыму покрыли конницу Отрепьева. Многие пали на месте; остальные, объятые ужасом, поворотили коней и спасались бегством. Между тем запорожские казаки, оставленные для поддержания удара, вообразив, что дело кончено, понеслись на дым к деревне и столкнулись на бегу с поляками. Отрепьев хотел сделать с ними отпор московской рати, двинувшейся его преследовать; но замешательство, произведенное в их лавах бегущими, брань и упреки со стороны шляхты и жаркая пальба от наступившей русской пехоты — все это, присоединясь к народной их вражде к шляхте и неудовольствию на самого Отрепьева, пристрастного любителя ляхов, заставило их отступить и спасаться бегством, предав самозванца и его польские хоругви на произвол судьбы. За ними побежали и донцы, шедшие для поддержания битвы. Конь под Отрепьевым был ранен в ногу и едва имел силы вынести его из-под огня. Отрепьев здесь непременно достался бы, живой или мертвый, в руки преследующим; но у него, к счастью, в значительном расстоянии от боевой равнины, стоял за горою сильный отряд северских пеших казаков и оказаченных поселян, с тяжелым снарядом. Этот отряд, не чая себе пощады от земляков, решился лучше пасть в битве, нежели отдаться в плен. Встретя наступившие полки пушечными выстрелами, северяне вступили потом в рукопашный бой, сражались отчаянно и долго, удерживая свою позицию; наконец, подавленные превосходством сил, отступили и, будучи разорваны, дрались по-одиночке. Немногие достались в плен; все прочие пали на месте. Этот отпор, внушенный безнадежным отчаяньем, приостановя преследователей, спас остальное войско Отрепьева от истребления и самого его от плена.
Окруженный немногими поляками, самозванец к ночи прискакал на раненном коне в Севск; но, убежденный, что русские не замедлят подступить к этому городу, в ту же ночь бежал с остатками своей дружины далее, в Рыльск. На другой день пришли туда и запорожцы; но самозванец назвал их предателями и не впустил в город. «Добрые молодцы» поворотили коней и отправились восвояси, как ни в чем не бывало. Но курени их, собравшиеся из рассеяния, после оставлены Отрепьевым на службе. Видя потом, что не безопасно ему оставаться и в Рыльске, он перешел в пограничный город Путивль, надежно укрепленный. Но московская рать не торопилась его преследовать. Там были люди, не желавшие гибели Отрепьеву. Рассказывают, что даже, во время самого поражения его войска, воеводы, вероятно Шуйский, удержали немецкие дружины от преследования, посылая к ним гонца за гонцом, с приказанием прекратить бесполезное кровопролитие, потому-де, что уж «попался кур во щи». Как бы то ни было, но Отрепьев потерял под Добрыничами почти всю свою пехоту, 15 знамен и штандартов и 13 орудий. Кроме пленных, он оставил на месте 6 тысяч убитыми[90]. Русские пленные были повешены среди войска, а поляки отправлены в Москву, вместе с трофеями победы и с вестью, что самозванца нет на свете. Годунов был в церкви, когда узнал об этом. Он тотчас приказал петь молебствие и звонить в колокола, а вестника пожаловал окольничим. Пленников, вместе с знаменами, трубами и барабанами самозванца, торжественно водили по Москве. Царь отправил Добрынинским воеводам золотые медали, 10 тысяч рублей жалованья войску и писал, что ждет верных вестей о конце мятежа. Он не смел верить, что грозный соперник более не существует.
После несчастливой битвы, войско Отрепьева сосредоточилось в Кромах, в Рыльске и в Путивле. Считая свое дело проигранным, он хотел было удалиться в Польшу; но путивляне, зная, чего им должно ожидать из Москвы за измену, удержали его силою, обещая умереть за него до последнего человека и грозя, в случае отказа, выдать его Борису, чтоб заслужить его прощение. Отрепьев остался по неволе и скоро убедился, что отчаиваться еще нечего. С одной стороны, пришло к нему в Путивль свежих 4 тысячи донцов, а с другой, новые письма, разосланные им во все стороны по Северии, привлекли к нему новые толпы севрюков и даже воинов из царской рати.
Узнав, что воеводы Борисовы осадили Рыльск, Отрепьев послал значительный отряд донцов и северян на выручку верного ему города. Отряд этот, наткнувшись вечером на сторожевой царский полк, ударил на него стремительно, по тактике Отрепьева, опрокинул и погнал к городу. Воеводы, услыхав от беглецов, что самозванец идет с новыми силами, и боясь бешенного его нападения, немедленно отступили от города, под прикрытием ночной темноты, и удалились в Комарницкую волость. Там они, вероятно не без умысла, занялись, вместо дела, казнью жителей, помогавших Отрепьеву. Не было пощады ни женщинам, ни детям; всех без разбора вешали за ноги на деревьях и стреляли в них из ружей. Эти жестокости довели приверженность северян к самозванцу до фанатизма: несчастные переносили муки, славя царевича и считая самую смерть за него торжеством; прочие бежали к мнимому Дмитрию и требовали только оружия, чтоб умереть в битве с мучителями.
Между тем царь, огорченный ложным слухом о смерти Отрепьева и бездействием войска, послал к воеводам гонца с кручиною, выговаривая им, что они, разбив самозванца, до сих пор не поймали его. Это сильно оскорбило бояр: отношения их к Годунову так переменились с началом смут, что они считали и то уже заслугою, если до сих пор не изменили бывшему своему товарищу. Возвышение Басманова и других незнатного рода людей, наперекор местничеству, также лежало у них на сердце. Веря, или не веря Отрепьеву, они готовы были служить лучше храброму пришлецу, нежели старому сопернику, который возвысился над ними одними кознями и держится на царстве посредством наемщиков. Дворяне, боярские дети и люди даточные выслушали кручину также с неудовольствием: каждый сознавал, что сражался нехотя, прятался за других и охотнее смотрел назад, нежели вперед; каждый боялся царского гнева и думал, как бы переменить Бориса на Дмитрия[91]. Все эти мысли были, однакож, у воинов более в сердце, нежели на языке. Еще сохранялся наружный вид верности. Воеводы отписали царю, что отступили в Комарницкую волость для отдыха, необходимого изнуренному войску, и получили от него строгое предписание осадить Кромы, где засел с уцелевшими от битвы при Добрыничах донцами атаман Корела.
Осада Кром была явным доказательством нерадения воевод и всей рати. По словам очевидца, они занимались, во время этой осады, делами, достойными одного смеха. Довольно сказать, что восемьдесят тысяч человек, имея множество пушек, не могли взять земляной крепости с деревяным острогом, защищаемой шестью сотнями донцов и немногими кромцами. В командовании войском не было никакого порядка: в одну из важных минут, когда осаждающие под выстрелами взошли на вал, тайный приверженец Отрепьева, Михайло Глебович Салтыков, самопроизвольно велел им отступить. После того воеводы не решились на новую попытку взять крепость приступом и ожидали, чтоб голод заставил ее сдаться. Но обложение устроено было так небрежно, что 500 казаков Отрепьева, среди бела дня, прошли в крепость и провезли с собою без всякого препятствия сто возов с съестными припасами. Целые шесть недель войско Борисово стояло под Кромами, истратило множество огнестрельных снарядов и ничего не сделало. В великий пост, от сырой погоды, появился в нем мор; присланные из Москвы лекарства, с трудом, остановили истребление народу.
А самозванец, между тем, усиливался и, видя везде колебание верности к Борису, писал к нему, чтоб он добровольно отказался от неправедно присвоенного сана, избрал любой монастырь для мирного окончания жизни и пощадил государство от бедствий междоусобной войны. Вместо ответа, Борис прибегнул, еще раз, к средству, оказавшемуся неудачным в Польше: подослал в Путивль тайных отравителей. То были три монаха, которым поручено было передать яд слугам Отрепьева, тайно сносившимся с Борисом. Монахов схватили, и один из них купил себе помилование открытием ужасной тайны; два другие преданы в жертву разъяренным Путивльцам.
Скоро разнеслась весть, что сам Борис умер от яду, приготовленного собственными руками. Известно, что Годунов, с самого вступления Отрепьева в Россию, недомогал и волочил ногу, разбитую параличом. 13 апреля 1605 года он заседал еще в думе; потом принимал датских послов. Вдруг полилась у него кровь из носу и из ушей; он грянулся об пол, и через два часа его не стало. Он едва имел время поновиться, то есть, исповедаться, приобщиться и постричься, перед смертью, в монахи, как было тогда в обычае.
Так внезапно расстался этот честолюбец с величием, которого добивался, не щадя народных и человеческих прав, и которое было для него источником бесчисленных страданий. Предсмертные минуты его были, может быть, минутами самого горького сожаления о напрасных усилиях и тяжких заботах в лучшую пору жизни. Если б он умирал, вместо Золотой Палаты, в курной избе земледельца, тогда бы во сто крат ему было легче расставаться с жизнью и с детьми: уделом их был бы потовой труд и мирная покорность своей участи. А теперь, на шаткой высоте престола, что ожидает их посреди бояр, ненавистников племени Годунова, и народа, обаянного вымышленным царевичем? Борис нежно любил детей своих, и в особенности сына, в котором видел родоначальника бесконечного ряда царей, Годуновых; воспитывал его с особенною заботливостью[92], приучал заранее к правлению, лаская называл себя его слугою и рабом, по одному его слову миловал преступников и исполнял всякую просьбу, поданную на его имя, а в указах и грамотах писал: «Божиею милостию, мы Великий Государь, Царь и Великий Князь Борис Фёдорович всеа Руссии Самодержец, и сын наш, Царевич Князь Фёдор всеа Руссии.» Так он старался внушить к сыну любовь, которой сам не снискал у народа, и утвердить за ним величие, приобретенное неправдою. Все было напрасно!
Москва сильно почувствовала смерть Годунова: мертвому многое прощается, помнят одни его достоинства и сожалеют об утрате. Многие тогда оценили государственные способности Бориса и плоды его попечительной деятельности. Прелесть перемены правления исчезла для сердец, при виде сильного человека, павшего, подобно всякому смертному. Столица мирно присягнула пятнадцатилетнему Фёдору. В присяге клялись «не приставать к вору, который называется князем Дмитрием Углицким», но уже не называли его Отрепьевым: так действия монаха Леонида убедили народ и самое правительство, что самозванец не Отрепьев. К областным воеводам разосланы грамоты, в которых велено каждого жителя приводить к присяге, так, чтобы не осталось ни одного неприсягнувшего. Но особенное внимание обращено новым правительством на Кромской стан: немедленно отозвали подозрительных Шуйских и больного Мстиславского в Москву, под предлогом, что юный царь нуждается в мудрых советниках. Главным воеводою назначили туда князя Котырева-Ростовского, но это для того только, чтоб не нарушать устава местничества; действительную же власть над войском вручили испытанному в верности и мужестве, Басманову, назначив его вторым воеводою большого полка. А чтоб присяга сильнее запечатлелась в душах воинов, отправили, вместе с воеводами, новгородского митрополита, Исидора.
Ничто, однакож, не излечило рати от обуявшей ее измены: войско присягнуло, но, по выражению современника, соблюдало эту присягу так, как голодная собака соблюдает пост. Басманов скоро убедился, что большая часть начальных людей держит сторону Отрепьева, а простые ратники хранят вид послушания оттого только, что каждый боится первый объявить себя за Дмитрия. Тут и его верности представилось искушение, которого не в силах был он победить. Ему должно было выбрать немедленно одно из двух: или защищать законные права Фёдора, с немногими прямодушными людьми и погибнуть с ними, в неравной борьбе против изменников, или признать Отрепьева царевичем и упрочить для себя навсегда высокую ступень, на которую он взошел при Годунове. Мужество его не может (так думал он) спасти молодого царя, окруженного родовыми врагами; а если б и спасло, то неужели родственники царствующего дома дадут ему первенствовать у престола? Гораздо благоприятнее для его еще так новой знатности будет царствование безродного удальца, снискавшего, подобно ему, возвышение личною храбростью. Может быть, и то приходило Басманову в голову, что Отрепьев все равно воцарится и без его содействия; но тогда государство лишится пользы, какую может сделать на высоком месте человек с сильным характером и добрыми намерениями. Как бы то ни было, но Басманов решился на измену, низкую во всяком случае. Согласясь с давними врагами Годунова, князьями Иоанном и Васильем Голицыными, да с боярином Михаилом Глебовичем Салтыковым, он, 7 мая, торжественно объявил войску, что истинный царь есть Дмитрий Иоаннович. Его поддержали, приготовленные заблаговременно к этой сцене, боярские дети городов Рязани, Тулы, Алексина и Каширы; вслед за ними загремели голоса всего войска: «Да здравствует Дмитрий!» Остались верными только главный воевода, князь Котырев-Ростовский, другой князь, Телятевский, да немногие дворяне и дети боярские с своими дружинами. Ужаснувшись внезапного оборота дел, они поспешили уйти в Москву, оставя в лагере свои пожитки и казну. С ними ушли и иноземные воины, отличавшиеся преданностью царям, пока они были живы. Войско, между тем, присягнуло Дмитрию, и князь Иван Голицын, с другими сановниками, отправлен с вестью об этом к Отрепьеву, в Путивль.
Пишут, что спутники Голицына, увидя нового царя на троне, узнали в нем тогда же Чудовского дьякона; но им нужна была перемена правительства, и они ударили челом бродяге. Торжествующий скиталец принял их милостиво и величаво, не обнаруживая ни восторга, ни благодарности. На другой день, он выступил из Путивля, в сопровождении польских своих хоругвей и казаков донских, днепровских и северских. Не доходя до Кром, он был встречен Басмановым и другими воеводами, принял их, как можно было ожидать, очень милостиво, потом, въехавши в Кромской лагерь, великодушно простил войско за измену, распустил подмосковное ополчение по домам для отдыха, а прочим полкам велел идти к столице и ожидать его у Орла, где, как было слышно, не все признавали его царевичем. Выступя, вслед за толпами войска, в сопровождении своих сподвижников, поляков и казаков, Отрепьев подвигался вперед медленно, чтоб дать народу освоиться с дивною новостью, которую разносили повсюду воины, распущенные восвояси. Нигде не встречал он непокорных; жители единодушно выражали восторг свой, потому что толпа любит возвышающихся счастливцев и охладевает к ним только тогда, когда они, достигнув своей цели, перестают давать новую пищу её удивлению. В самом Орле число непокорных было незначительно, ибо в свете мало людей, способных стоять за истину в виду неминуемой гибели. Обличителей самозванца тотчас перехватали и разослали по темницам.
Стоя лагерем под Орлом, над рекой Плавою, Отрепьев посылал к москвичам грамоту за грамотою, требуя покорности законному царю, каким он почитал себя. Но посланные не возвращались из столицы. В Москве было еще много людей, верных присяге; гонцов Отрепьева ловили и сажали в темницы. Это, однакож, мало помогло правительству. В самом его составе таились могущественные враги его. Князь Василий Шуйский, пользовавшийся, как мы уже знаем, доверенностью московских купцов, не любивших Годунова, нашел средства уверить их, что в Угличе убит священнический сын, а теперь явился Дмитрий истинный[93]. Получив от них обещание поддержать мнимого царевича, он дал тайно знать об этом самозванцу. Отрепьев написал к москвичам новую грамоту и отправил с нею Плещеева и Гаврила Пушкина, уже не в самую столицу, а в Красное село[94], в котором жили тогда купцы и богатые ремесленники. Красносельцы, выслушав грамоту, огласили воздух восклицаниями: «Да здравствует царь Дмитрий Иоаннович!» и повели Плещеева и Пушкина в самую столицу.
Узнав об этом, правительство послало отряд войска схватить клевретов самозванца, но, видно, красносельцы заблаговременно припасли себе оружие, или, еще вероятнее, отряд был выбран по воле Шуйского. Заслышав издали буйные клики мятежников, он, в истинном, или притворном ужасе, прибежал обратно. Толпа, между тем, увеличивалась беспрестанно; к ней приставали воины, боявшиеся за свою оплошность смерти, приставали жильцы московские и праздные ватаги нищих, размноженных в столице самим же Годуновым и готовых возводить на царство ежедневно нового царя, хоть бы для того только, чтоб поживиться рассыпаемыми, во время торжества, деньгами и всенародным угощением. Когда толпа достигла лобного места, где с возвышения обыкновенно обнародовались важные государственные события, и когда прочтена была во всеуслышание грамота мнимого Дмитрия, — ни один голос не раздался против него. Все восклицали хором: «Да здравствует Дмитрий! Мы были во тьме кромешной; красное солнце наше восходит!».
Напрасно патриарх Иов посылал бояр унять буйные возгласы черни и вразумить ее в истину: бояре, одни от страха, другие из лукавства, говорили как не своим языком и распорядились так, что даже ворота в Кремль не были заперты. Толпа ворвалась во дворец, овладела царем, матерью, сестрою его и заперла их в прежнем Борисовом доме под крепкою стражею. Родственников царских, Годуновых, Сабуровых, Вельяминовых, также схватили и, раздев донага, отправили в навозных телегах в загородные темницы. Нищая чернь, обрадовавшись безначалию, разломала дома несчастных узников, а холопи их и крепостные крестьяне разграбили господские поместья.
Тут снова выступает на сцену гордый и мстительный воспитанник правления Иоанна IV, Богдан Бельский, возвращенный, может быть, по совету Шуйских, из ссылки после смерти Бориса Годунова. Называясь воспитателем нового царя, он властвовал теперь над умами черни и направил её злобу и жадность на дома немецких врачей, которых ненавидел смертельно за выщипанную шотландцем Габриелем бороду. Толпы черни бросились на беззащитные дома немцев, опустошили погреба их и разграбили все, что нашли в домах, где, кроме их собственности, хранились пожитки посторонних людей, вывезенные, для безопасности, в это смутное время из поместьев.
Народ, присягнув на имя царя Дмитрия Иоанновича, отправил к нему с повинною князя Телятевского, который бежал из-под Кром, князя Ивана Михайловича Воротынского и других депутатов. Депутаты нашли его уже в Туле, и новый царь, окруженный буйною толпою чванливой шляхты и грубых казаков, показался им счастливым атаманом разбойников. На первых порах, все в его Тульском дворце представляло вид разграбленного каравана. Туда донцы пригнали ему в дар табун степных коней своих, астраханцы прислали турецкие ткани и персидские ковры, иноземные купцы, торговавшие в России, тюки с дорогими сукнами и бархатом, москвичи — серебряную посуду, богатые одежды и драгоценности. Царь позвал к руке сперва донцов, а потом уже представителей столицы. Когда они приблизились к престолу, окруженному смуглыми и надменными лицами соратников счастливого удальца, он встретил их грозною речью за долгое сопротивление законному царю. Присутствовавшие при аудиенции казаки, бывшие холопи и крестьяне, с своей стороны, подкрепили его выговор самою грубою бранью. Дмитрию, по-видимому, нравилось такое унижение высокого сана депутатов Москвы: он мстил боярам за унижение, которое претерпел, добиваясь престола, и допустил казаков до такого неистовства, что они едва не убили до смерти князя Телятевского за бывшее усердие его к Годунову.
Это было время гнусных злодейств, без которых не обходится ни один государственный переворот, совершаемый по рассчету эгоистов. Мало было для бояр лишить царя престола. Они знали самозванство Дмитрия лучше кого бы то ни было, знали, что существуют бесчисленные уличители невольного обманщика, предвидели, даже, может быть, обдумывали уже его падение и боялись, чтоб тогда сын царя Бориса не был возведен народом снова на поколебанный престол. Итак смерть Фёдора была для них необходима. Что касается до Дмитрия, который воображал себя сыном Иоанна Грозного, то не такого был он характера, чтобы бояться совместничества своего подданного, каким он почитал Фёдора Годунова. Еще до прибытия в Тулу московских депутатов, он отправил Голицына, Рубца-Мосальского и дьяка Сутупова для приведения в порядок взволнованной бунтом столицы, а Басманова с войском для поддержания их распоряжений силою; но ничто не доказывает, чтоб эти сановники имели от него поручение истребить Годуновых[95]. Еслиб это было так, то они постарались бы немедленно исполнить волю нового царя. Напротив, Голицын и другие прожили в Москве более недели, лишили Иова патриаршего сана и с бесчестием заточили в Старицкий монастырь, родственников царя Бориса разослали по тюрьмам и некоторых тайно удавили; но низверженного царя еще не решались коснуться; наконец, видно, так же как и об Угличском царевиче, «советом начальнейших людей», положено было умертвить Фёдора и его мать, оставить в живых только Ксению, на имя которой не было присяги. Для совершения цареубийства, всегда ужасного для ума мыслящего, Голицын и Рубец-Мосальский выбрали двух чиновников, Молчанова и Шерефединова, да трех стрельцов, закоренелых в злодеяниях, и вошли с ними в дом, где беззащитные сироты, у груди матери, ожидали вероятной смерти; несчастных развели по разным комнатам. Царицу Марию задушили немедленно, но шестнадцатилетний Фёдор, одаренный силою не по возрасту, долго боролся с четырьмя убийцами; наконец один из них лишил его жизни самым отвратительным образом. Если б это убийство было произведено по приказу Дмитрия, не нужно было бы таить ее перед народом: царь, не боявшийся предать публичному поруганию представителей столицы, уже ли побоялся бы казнить похитителей престола? Бояре могли бы прямо объявить, что изменники казнены по указу государеву, и никто бы не назвал воли царской беззаконною. Но дело в том, что нужно было уверить сперва народ, а потом и самого царя, что Годуновы, с отчаянья, приняли яд. Итак выставлены были на общее позорище тела замученных: народ видел на них явные знаки удавления, толковал об этом то и другое, да боярам мало было до этого дела: они одним ударом извлекли для себя две выгоды — обезопасили себя на будущее время и внушили народу первое невыгодное для самозванца впечатление. Дмитрий, между тем, ничего еще не знал: убийство совершено было 10 июня, а он 11-го писал грамоты к областным начальникам о своем воцарении и в условиях присяги заставлял обещать не сноситься с изменниками, Федькою, Борисовым сыном, Годуновым и его матерью. Усердие раболепных бояр к новому властителю и ненависть к старому не пощадили даже праха того, перед кем, еще так недавно, они изгибались: вырыли тело Бориса из царской могилы, положили в деревяный гроб и погребли, запросто, вместе с женой и сыном, при убогом Варсонофьевском монастыре, на Устретенской улице.
Грустно подумать, что в это время беззакония, как будто не было доблестных людей в России: так все благородное было подавлено большинством кромешников и страхом бесполезной гибели.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ.
Первые распоряжения нового царя. — Басманов и родовитые бояре. — Вступление Дмитрия в Москву. — Образование совета. — Милости опальным Борисова времени. — Пощада Годуновых. — Новый патриарх. — Царица Марфа. — Венчание. — Правительственная деятельность Дмитрия. — Отпуск иноземной дружины. — Отступления от русских обычаев. — Образ жизни Дмитрия. — Внушения бояр народу. — Неудовольствия. — Василий Шуйский. — Новые обличения. — Иноземные телохранители.
Не выезжая еще из Тулы, Дмитрий начал державствовать, и первая грамота, разосланная по государству, была о прекращении мятежей, которые тогда кипели повсюду, в низших сословиях, против помещиков и законных властей. Новый царь накрепко приказывал, «чтоб не было в людях шатости, убийства и грабежу», а кто на кого имеет неудовольствие, то писал бы к нему. Так, возвысясь на престол посредством вражды черни к высшим сословиям, Дмитрий не хотел, однакож, терпеть её самоуправства. В то же время он заботился уже и о государственном богатстве. Зная, что все в России, так сказать, сдвинулось с своего места, он опасался, чтоб черные и другие земли не уклонились от податей, а казначеи не утаили старых сумм, под шум и треволнение государства, и потому строго повелевал не выпускать из казны денег, беречь их крепко и собирать подати без всякой отсрочки и послабления. Посреди суматохи первых дней, когда толпы за толпами приходили в Тулу из окрестных городов и сел видеть сына Иоанна Грозного, когда вельможи приезжали из Москвы бить ему челом и, один перед другим, выказаться с верно-подданостью, когда гонцы скакали с грамотами и наказами во все концы России и обратно, Дмитрий не упустил также из виду и политико-торговых интересов своего царства. Узнав, что посол английского короля Иакова, Фома Смит, и агент по торговле, Джон Меррик, возвращаются на Архангельск в отечество, он велел возвратить их, взять у них грамоты Борисовы и обещать, своим именем, заключение дружественного союза с королем Иаковом и новые торговые выгоды в России для английских купцов.
Устроив дела, не терпевшие отлагательства, новый царь двинулся, наконец, к Москве, но не спешил вступать в нее. Басманов, вошедший, после Кромской измены, в круг сановных крамольников, не мог не заметить, что Дмитрий был для них только орудие к низвержению Годуновых и что в душах их кроется замысел погубить его при первой возможности. Для родовитых бояр и князей это было выгодно: одним тогда очистилось бы право на престол, другим представились бы новые средства к возвышению; но для Басманова низвержение самозванца не представляло никакой пользы, и потому он решился быть верным новому царю и защищать его от зависти аристократов. По его-то донесениям, Отрепьев не вступил прямо в столицу и простоял у села Коломенского, на лугах Москвы-реки, два дня[96], пока получил от него верные известия, что явной измены нигде не заметно. Туда явились к нему московские граждане с хлебом-солью и дарами, а потом вельможи и власти[97] с царскою утварью из кремлевской казны, явились также и начальники немецкой дружины с просьбою не гневаться на них за дело под Добрыничами, где они сперва дали ему сильный отпор, а потом беспощадно разили его войска на побеге. Вместо гнева, новый царь принял их чрезвычайно ласково, хвалил их мужество и верность к прежнему царю, надеялся и себе от них того ж усердия и сказал, что верит им больше, нежели своим русским. Потом спросил: «Кто был знаменоносцем в Добрынской битве?» и когда этот выступил вперед, Дмитрий, потрепав его по щеке и по груди, сказал: «Сохрани нас, Боже, от зла!»
Наконец, 20 июня, Дмитрий вступил в Москву. Летний день сиял во всей красе. Столица представляла зрелище шумной радости; улицы, заборы, кровли домов, башни и колокольни покрыты были народом, как роями пчел; яркие цвета праздничных одежд делали вид этот великолепным. И везде раздавалось имя Дмитрия, который ехал медленно, на белом коне, в царской одежде, в драгоценном ожерелье. Вокруг него — 60 бояр и князей, перед ним — стройные дружины поляков, в полном вооружении, с трубами и литаврами, за ним — ряды иностранцев, казаков и стрельцов. Везде москвичи падали перед ним ниц и восклицали: «Здравствуй, отец наш! государь и великий князь всероссийский! даруй тебе, Боже, многие лета! да осенит тебя Господь на всех путях жизни чудесною милостью, которою он спас тебя в сем мире! Ты наше солнце красное!» Дмитрий, ознакомясь с обычаями польского дворянства, не любил восточных поклонений, хоть и радовался выражению любви народной. Он отвечал на приветы приветами и велел вставать простертым на земле подданным, и молиться за него Богу. Но, не смотря на видимый восторг Москвы, впереди всего поезда ехал отряд хорошо вооруженных трубачей и литаврщиков для разведыванья, не таится ли где измена. Гонцы скакали, из улицы в улицу и возвращались к царю с успокоительными донесениями. Случилось, однакож, нечто неприятное: когда Дмитрий взъехал на площадь через живой мост и Москворецкие ворота, вдруг поднялся такой страшный вихрь, что всадники и кони чуть не попадали. Пыль взвилась столбом и на несколько минут всех ослепила. Москвичи ужаснулись и, творя крестные знамения, говорили друг другу: «Господи, спаси нас! быть беде и несчастью!»
На лобном месте ожидало царя духовенство с крестами и хоругвями. Поезд остановился. Дмитрий сошел с коня и подошел ко крестам. Здесь Благовещенский протопоп, Терентий, произнес к нему речь, униженно моля о пощаде народа, который был во тьме и теперь только увидел свет, уподобляя царя Богу и прося не слушать людей, подвигающих его на гнев «неподобными» слухами. Потом пели молебствие; и в то время, как русские, в благоговейном молчании, внимали церковному клиру, поляки продолжали играть в трубы и в бубны. Дмитрий не унял их, по рассеянности ли, среди новой для него роли, по вольнодумству ли и пристрастию к иноземным обычаям, но только это обстоятельство, на которое горько жалуются набожные летописцы, зачлось ему, в умах народа, на черный день его. Еще сильнее оскорблено было православное чувство русское, когда, вслед за царем, вошли в Успенский и Архангельский собор «поганые католики и люторы», не знаменуясь крестом, не покланяясь образам, на все глядя без благоговения, с гордым и насмешливым видом. Народ, однакож, тронут был искренним чувством, с каким Дмитрий пал на гроб своего мнимого отца, Иоанна Грозного, плакал и вспоминал свое сиротство и гонения.
Из храмов новый царь отправился во дворец, где некогда, стоя в толпе дворян боярских, завидовал блеску и величию Годунова и простодушно отгадывал, где скитается царевич Дмитрий. Теперь он, чудной игрой обстоятельств, сам очутился на сцене, прежде доступной только удивлению его, но был ли оттого счастливее, неизвестно. По крайней мере, на пиру красноречие его лилось потоком. Этим даром он был похож на мнимого отца своего, любившего витийствовать и на духовных соборах, и в верховной думе, и в переписке с своим беспощадным судьею, Курбским. Много было у нового царя предметов для застольной беседы. Он говорил о недавних своих сражениях, описывал их с увлекательною живостью, приводил для сравнения примеры из истории разных народов, вспоминал приключения скитальческой своей жизни; но осторожно избегал намеков на свое монашество. При всей вере в царственное свое происхождение, он знал, что для русских тяжело было бы видеть на престоле расстригу, хоть бы и сына царского. Пострижение в монахи уничтожало у них право царствовать. Эта осторожность была необходима, потому что, во время шествия, многие узнали в царе Чудовского монаха.
По окончании шествия, сочтено за нужное выслать к народу на лобное место Богдана Бельского с окончательным уверением, что царь — истинный сын Иоанна Грозного. Засвидетельствовав это, как человек, которому был поручен надзор за младенцем Дмитрием и который потому более всякого другого мог узнать истину, Бельский славил Бога за спасение царя и убеждал москвичей быть верными сыну Иоанна Васильевича; потом снял с груди крест, с изображением Чудотворца Николая, поцеловал его и воскликнул: «Храните и чтите своего государя!» Народ отвечал в один голос: «Бог да сохранит царя и погубит всех врагов его!»
Новый царь немедленно приступил к устройству двора своего, подражая в названиях сановников обычаям двора польского: появились в России великий дворецкий, великий оружничий, великий мечник, надворный подскарбий и прочая. Совет его составили четыре разряда сановников: сановники духовные, бояре, окольничие и думные дворяне. В размещении вельмож по степеням Дмитрий придерживался родовой знатности, однакож возвел дьяков Василия Щелкалова и Афанасия Власьева в сан окольничих, недоступный прежде для людей канцелярских. Тут кстати упомянуть, что Василий Щелкалов, сделанный, по смерти брата своего Андрея (около 1595 года), печатником, впал при Борисе в немилость и удален от дел. На нем лежало тяжкое подозрение Годунова в содействии Отрепьеву, и сам Отрепьев подтвердил справедливость темных догадок его, когда называл, за границею, дьяков Щелкаловых в числе тайных своих покровителей. Теперь он возвратил его из опалы и пожаловал саном, выше которого не в состоянии был ничего дать ему.
Политика, а может быть, и иные побуждения заставили его оказать милости и всем другим опальным Борисова времени. Возвращены из ссылки и оставшиеся в живых Романовы. Монах Филарет, возведенный, еще по приказанию Годунова, в архимандриты, сделан теперь Ростовским митрополитом; сын его Михаил, будущий царь, поселился с матерью в Ипатьевском монастыре, близ Костромы, а брат, Иван Никитич Романов, получил место в царском совете. Призваны ко двору и царь Касимовский, Симеон: сыну Иоанна Грозного не страшны были права его на престол, как боярину Годунову. Что касается до мнимых родственников нового царя, Нагих, то не только живые, Михайло и Григорий Федоровичи, Михайло и Афанасий Александровичи, извлечены из темниц и получили места в царском совете, но и мертвым воздана почесть: тела их перевезли из дальних пустынь в Москву и погребли с почетом, рядом с предковскими гробами. Даже Годуновы пощажены от опалы; им раздали воеводские места в Сибири и в других отдаленных областях: царь вел себя великодушно, не унижаясь до преследования падших. Новое доказательство, что умерщвление Фёдора и его матери было не его дело.
На четвертый день по приезде в Москву, Дмитрий поставил нового патриарха, на место сверженного Иова. Ему нужно было покорное орудие в замышляемых им преобразованиях, а он знал, что русские святители строго держатся преданий старины, противясь всеми зависящими от них средствами каждому нововведению, и потому избрал в патриархи Всероссийские грека, Игнатия. Этот архиерей, спасаясь от гонения турков, бежал из отечества в Рим и жил там несколько времени; потом, при царе Фёдоре Иоанновиче, приехал в Россию, умел понравиться Годунову и поставлен, в 1603 году, Рязанским архиепископом. Игнатий встретил Дмитрия в Туле, как сына Иоанна Грозного. Дмитрий заметил в нем свободу мыслей, касательно уставов церкви, и поспешил возвести его в сан патриарха, торопясь освятить свою власть царским венчанием.
К этому важному делу нельзя, однакож, было приступить без последнего и самого главного доказательства, что царь есть сын Иоанна Грозного. Еще жива была царица Марфа, мать Угличского Дмитрия. После бесполезного допроса, сделанного ей Годуновым, она жила в пятистах верстах от Москвы, в Выксинском монастыре. Как добрый сын, Дмитрий немедленно вызвал бы ее в столицу и возвратил бы ей царские почести; но это было опасно для его советников, которые знали о его самозванстве и боялись погибнуть, вместе с ним, если бы Марфа отреклась от него всенародно. Стращая, может быть, самого царя её щекотливостью касательно монашеского обета, уничтожающего право престолонаследия, они удерживали его целый месяц от вызова ее в столицу и употребили это время на тайные сношения с опасною монахинею, которой предоставлено было на выбор — или притворство и царские почести, или истина и насильственная смерть. К Марфе, во все это время, не допускали никаких людей, которые могли бы подкреплять её твердость и вредить убеждениям советников Дмитрия[98]; а когда, наконец, она согласилась действовать заодно с начальными людьми, послан был за нею один из Шуйских, именно князь Михаил Васильевич, прозванный Скопиным: ни на кого другого придворные крамольники не смели положиться в деле, требующем величайшей осторожности и ловкости.
Июля 18, Марфа приблизилась к Москве. Дмитрий встретил ее в селе Тайнинском. Народ нетерпеливо ожидал свидания царя с матерью: тут должно было рассеяться и последние сомнение, что он — истинный сын Грозного. И надо отдать справедливость смышлености бояр: они, употребя предварительно все меры предосторожности, в эту важную минуту не побоялись допустить свидание въявь пред всеми зрителями[99]. Уверенный в своей царственности, Дмитрий, едва завидел мнимую мать свою, соскочил с коня, прошел несколько шагов пешком и со слезами бросился к ней на шею. Марфа, прижимая его к груди своей, также плакала, может быть от притворства, а может быть и от горькой мысли, что сын её в могиле, а его царство досталось темному бродяге! Как бы то ни было, свидание мнимого царевича с матерью, после стольких приключений, страшных и таинственных, растрогало зрителей до слез, и многие готовы были присягнуть, что он истинный сын царицы Марфы. После короткого разговора, состоявшего из радостных восклицаний и нежных ласок, царица села в карету, а Дмитрий пошел подле неё пешком, с открытою головою; бояре также не садились на коней и провожали царицу-мать, с открытыми головами, до самого дворца. Но там жила она лишь несколько дней, пока отделали для неё комнаты в Вознесенском девичьем монастыре. Так и для царской матери непреложен был иноческий обет, отчуждающий человека от блеска и величия мирского. Понятно, почему Дмитрий должен был скрывать свое монашество и уверять народ, что воспитывался в Белоруссии[100]. Поместив мнимую мать свою в монастыре, Дмитрий все-таки не мог ввериться её скромности, касательно этого обстоятельства, и по совету бояр, имевших опасения гораздо важнейшие, окружил ее преданными себе людьми, которые берегли накрепко, чтоб никто из посторонних не разговаривал с царицею о её сыне без свидетелей[101]. Сам он посещал ее каждый день и оказывал ей самую нежную почтительность. Наконец, июля 21, совершилось и последнее утверждение Дмитрия на престоле: он был венчан на царство патриархом Игнатием, в Успенском соборе. Дмитрий принял корону, скипетр и державу с величавым спокойствием, как законное свое достояние; даже пышность обрядов при венчании была им уменьшена, только дорогу от дворца до церкви устлали по красному сукну персидскою парчою да, по выходе из собора, рассыпали народу небольшие золотые монеты, вычеканенные на память этого торжества.
С самого вступления своего в Москву, он деятельно занимался делами правления. Постоянно, в каждую среду и субботу, принимал сам на красном крыльце челобитные; ежедневно присутствовал в совете; в облегчение бедняков, изнуряемых долговременными тяжбами, побуждал приказы решать дела без всяких посулов, а для прекращения дороговизны, как русским, так и иноземцам, дал свободу торговли и промышленности. Он был милосерд до слабости и щедр до расточительности. Во время скитальческой жизни, глядя на страдания народа от подозрительности Борисовой и от кабальных притеснений, он дал обет Богу, когда сделается царем, не проливать христианской крови. Теперь он говорил своим приближенным, что есть два средства удержать подданных в повиновении: одно — держать их в грозе и страхе, а другое — привлекать их щедрыми наградами, и что он избрал последнее. На этом основании, он потвердил духовенству старые льготные грамоты и дал новые, велел заплатить все суммы, взятые при Грозном у людей разного звания, в виде государственного займа, и удвоил жалованье служилым людям. Но особенно озаботился Дмитрий тем сословием, на котором преимущественно основывается материальная сила и богатство государства. Кратковременность его царствования не позволила ему распутать узлы, затянутые Борисом, однакож начало было сделано. Во-первых, ограничено было право высших сословий брать служилые кабалы, так, чтобы бедняк, теснимый нуждою, не мог закабалить себя разом отцу и сыну, дяде и племяннику, старшему и меньшему брату вместе, но только одному из родственников[102].
Во-вторых, освобождены были от преследований помещичьих крестьяне, перебежавшие во время голода к другим землевладельцам для прокормления, а холопи, закрепощенные насильно, получили право возвращать свою вольность. Но восстановить по-прежнему Юрьев день было невозможно: начались бы новые замешательства, беспорядки и бесконечные расправы между слабым и сильным, как было при Борисе; а новому царю нужен был повсеместный мир, для утверждения на престоле. Притом же он замышлял войну против турков и нуждался в ратном сословии: если б разрешить крестьянам вольный переход из поместья в поместье, вся земледельческая часть народонаселения пришла бы в движение, и тогда набор даточных людей был бы очень затруднителен: многие землевладельцы могли бы не явиться в войско под предлогом опустения поместий, покинутых крестьянами. Волею и неволею, Дмитрий должен был отложить уничтожение Борисова закона до преобразования военных сил государства.
Итак в делах правления все шло с обновленною силою. Сознавая свои заслуги, видя везде довольные лица, слыша умиленные благодарения народа, Дмитрий перестал опасаться тайных недоброжелателей и отпустил немцев и поляков, помогавших ему в завоевании престола. Каждый из них получил за весь поход щедрое жалованье; но все остались очень недовольны. Этот сброд разгульных удальцов смотрел на царя, как на атамана, который должен поделиться своею добычею с храбрыми товарищами. Они думали, что достигли наконец блаженной жизни, какой только может желать гуляка на земле. Неистощимая полнота карманов, беспрерывные пирушки и почести за великие подвиги, под знаменами Дмитрия — вот что представляла им будущность; вместо того, их увольняют от службы, как наемников, кончивших свое дело. Забияки не хотели верить такой, как они называли, неблагодарности, взяли жалованье и продолжали жить в Москве; держали по десяти слуг, одетых в дорогое платье, — денежные игры и пиры, с приправою чванства доблестными делами на полях битв, поглощали незаметно их праздное время. Допировавшись, наконец, до пустых карманов, они приступили к царю с просьбою пополнить их. Но у царя были заботы благороднейшие; он холодно отказал своим соратникам-гулякам, и они, собрав остатки нажитого в службе имущества, уехали восвояси, проклиная неблагодарного счастливца[103].
Действуя, таким образом, в духе царя истинно русского, не нуждающегося, среди своего народа, в иноземной страже, Дмитрий был не намерен, однако, соблюдать в точности родные обычаи, от которых отвык, во время пребывания своего в чужеземном обществе: так, например, ввел за столом музыку и пение, не умывал рук после обеда; вставши из-за стола, не ложился спать, против обычая прежних царей, и в то время, когда вся Москва улегалась в постели, как ночью, он, сам-друг с кем-нибудь из приближенных, выходил из дворца, осматривал казну и посещал аптеки и лавки немецких мастеров, которые, подобно ему, в это время не спали. Эти уединенные прогулки вовсе не были похожи на царственное поведение, к которому москвичи издавна привыкли. Прежние цари не иначе переходили из одной комнаты в другую, как с толпою князей и бояр, которые вели их под руки, или, лучше сказать, переносили; в церковь отправлялись в громадной, раззолоченной колымаге, а если ездили верхом, то взбирались на седло, ступивши сперва на скамейку, которую два боярина подставляли им под ноги, между тем как другие держали коня и подавали поводья. Дмитрий для своих разъездов выбирал самых горячих жеребцов; следуя наездническим урокам, полученным на Запорожье, едва брал в руку повод, уже был на седле, веселился бешеными скачками своего коня, и ни один ездок не мог сравниться с ним в искусстве и ловкости. В охоте он не оставался праздным зрителем; пылкая его натура везде требовала жаркой деятельности. Он завел себе превосходных соколов, собак борзых и гончих, а для медвежьей травли английских догов; с ними гонялся по полям и лесам, презирая усталость и опасности; а однажды, не смотря на возражения своих советников, велел спустить с цепи, в селе Тайнинском, огромного медведя и вышел против него сам, держа в руке рогатину. Тогда сердца у одних затрепетали от надежды, что неловкий удар положит, может быть, конец ненавистному господству отважного пройдохи, а у других от опасения, чтобы излишняя самонадеянность не прекратила жизни государя благотворительного и деятельного. Но Дмитрий обладал силою редкою и хорошо владел оружием: свирепый зверь пал под его ударом, среди восклицаний восторга и удивления зрителей. В конских рыстаниях и примерных сражениях он был всегда среди действующих, сам пробовал новые пушки и стрелял из них с необыкновенною меткостью, сам учил воинов наездничеству и фехтованью, велел строить, штурмовать и защищать крепости, бросался в свалку и смеялся, когда, в замешательстве, его сшибали с ног и давили. Одним словом, говорит современник иностранец, его глаза и уши, руки и ноги, речи и поступки — все доказывало, что он был герой, воспитанный в доброй школе, много видевший и много испытавший. Но тогдашние русские, и особливо простолюдины, не в состоянии были ценить горячей деятельности молодого царя, — его навыка к воинским трудам и забавам, его опытности в ратном искусстве. Все эти свойства для них казались странностями, несовместными с достоинством особы государя.
А завистникам царя того и хотелось. Не говоря о Шуйских, этих благодетелях Дмитрия, никогда не питавших любви к своему питомцу, он опротивел и другим придворным, как человек, несогласный с ними ни в образе мыслей, ни в привычках, ни во вкусе к удовольствиям. Особенно досадно им было, что Дмитрий приблизил к себе некоторых поляков и двух из них, братьев Бучинских, избрал даже в тайные свои секретари. Тяжело запали также им в душу и его насмешки над их необразованностью. Отличая иноземцев за их познания, Дмитрий без церемонии говаривал сановитым боярам, что они ничего не видали, ничему не учились, и обещал посылать их в чужие земли, где бы они могли хоть сколько-нибудь образовать себя. Разжигаемые завистью и оскорбленным самолюбием, придворные начали дружно работать над разрушением благоденствия царя, возведенного на престол ими самими. Они внушали тайно народу, что человек с такими скомороховскими, ляшскими ухватками и обычаями не может быть сыном великого государя Иоанна Васильевича; рассказывали, что он ест богопротивную телятину, вовсе не моется в бане, держится тайно латинской ереси, да и всех русских хочет обесурменить; что в казне недочету уже более семи миллионов рублей; что все это он раздал своим певчим, которые у него вместо попов, да полякам и немцам, а потом наверстает новыми поборами с простонародья; что и жениться он думает не на православной, а на безбожной латинке и люторке, за которою и послал уже дьяка Власьева. По всему выходит, говорили бояре, что он не царского племени, а, видно, впрямь беззаконный расстрига Отрепьев.
Эти внушения не остались без действия. К ним присоединилось неблагоприятное для царя впечатление, произведенное на народ буйными поляками, которые, как уже сказано, долго не выезжали из Москвы и позволяли себе с горожанами всякие наглости, вообразив, что оказанная царю услуга дает им на то право. Теперь представилось народу в ужасающем виде и то, что царь дал иезуитам обширный дом в самом Кремле и позволил служить латинскую обедню; тайные враги его истолковали это началом введения в Россию римской веры, наместо православия, хотя, как мы увидим после, Дмитрий был очень далек от исполнения своего обещания папе, вынужденного обстоятельствами. Многие ревностные сыны церкви горько тужили о предстоящей, как они думали, гибели родной веры и не скрывали своих сетований даже пред соратниками царскими, донскими, днепровскими и северскими казаками, из которых многие оставлены Дмитрием на службе в Москве и, подобно полякам, обходились презрительно и нагло с горожанами. Казаки не думали разуверять их в подозрениях касательно уничтожения предковечного православия; напротив, еще подсмеивались над благочестивыми сетованиями москвичей и называли их жидами. «Что вам до этого за дело?» говорили они. «Когда царю угодно, чтобы у вас было латинство, творите царскую волю, да и все тут. Пускай царь делает, что ему полюбится, а вы, жиды, чего тужите?»[104]
Волнение умов час от часу усиливалось. Один монах решился всенародно объявить, что знает Дмитрия с детства, под именем Отрепьева, что даже учил его грамоте и жил, вместе с ним, в одном монастыре. Монаха схватили и, если верить летописцу, тайно умертвили в темнице. Но возмущение этим не кончилось. Торговые люди, давние приверженцы Шуйских, сильно шумели и, может быть, решились бы на какое-нибудь отчаянное дело, если б не предупредила их бдительность Басманова. Его полиция следила за клевретами боярскими, и скоро он узнал, что главою возмутителей народных был князь Василий Иоаннович Шуйский. Шуйского с братьями взяли в крепость за пристава[105]. Улики были явны: Шуйский повинился. Но Дмитрий так убежден был в своей царственности, что не хотел изречь ему собственного приговора и отдал своего обличителя на суд народа. Созван был собор из людей всех чинов и званий, представлявший собою государство, которое признало Дмитрия истинным сыном Грозного. Это был момент, в который русские могли бы загладить совершенное над Борисовым домом цареубийство всенародным сознанием своего заблуждения; но — или смелость поступка Дмитриева в этом деле обезоружила многих его недоброжелателей, или представители сословий опасались друг друга, только собор единодушно признал Шуйского лжецом и преступником, достойным смертной казни. Таким образом вся земля русская, уже не в волнении мятежа, не в страхе от иноземного покровительства Дмитрию, но в покое и посреди собственной семьи народной, подтвердила ему снова наследственное право царствовать. Дмитрий торжествовал и, в избытке великодушия, хотел показать России, что не боится никаких зложелателей и желает властвовать милостью, а не грозою. Когда Шуйского вывели на лобное место и уже палач взял в руки топор, чтоб снять ему с плеч буйную голову, — появился из Кремля гонец и крича «Стой!» показывал царскую грамоту. В грамоте было сказано, что царь, по просьбе своей матери и близких особ, дарует преступнику жизнь. Шуйских лишили только имущества и разослали в Галицкие пригороды; но еще с дороги возвратили, отдали имущество и прежние места при дворе. Таким великодушием, внушенным, вероятно, благодарною памятью о прошлом, Дмитрий думал покорить себе навеки строптивые души старых крамольников; но юношеское чувство жестоко обмануло его, и некоторые из придворных тогда же предсказали, что Василий Шуйский не оставит его в покое.
Не подействовала также эта неуместная милость Дмитрия и на других его обличителей. В Галиче еще живы были мать, дядя и братья его. Подущаемые монахами, которые больше всего боялись введения новой веры, они, в религиозной ревности, забывали опасность и гласно объявили, кто был мнимый сын Иоанна Грозного. Дядю сослали в Сибирь, прочих заключили. В самой Москве нашлись люди, решившиеся лучше пострадать смертью, нежели быть служителями антихриста, как называли они Дмитрия. Явная улика галичан, необыкновенное возвышение Дмитрия из бедного монаха до самодержца Всероссийского, неправославные его обычаи, любовь к иноземцам, покровительство иезуитам и даже — пустое по себе, но важное в глазах невежества обстоятельство — медный трехглавый цербер, поставленный им на Москве-реке, против его палат, устрашавший народ бряцанием челюстей и прозванный адом[106], все это вместе заставило думать многих горячих поборников веры, что царь есть истинное исчадие ада, посланное на гибель святой Руси и христианства. И вот двое отважных людей, дворянин Петр Тургенев и мещанин Федор Калачник, среди Москвы торжественно провозгласили, что царь — обманщик и орудие сатаны. Их схватили и подвергли пытке, но ни в муках истязаний, ни даже в последний час, когда вели их на казнь, они не перестали громко обличать Дмитрия и пророчествовать гибель от него всем христианам. Их слепая ревность к вере производила, однакож, мало влияния на народ, довольный вообще правлением деятельного, правосудного и щедрого царя. На их возгласы толпа холодно отвечала: «По делом погибаете!» и признавала справедливость царского суда.
Видя так много недоброжелателей, старающихся поссорить его с народом, Дмитрий перестал доверяться русским стрельцам и учредил себе почетную стражу из трехсот немцев, под начальством трех капитанов. Старшим из них считался капитан первой сотни, француз Яков Маржерет, хорошо образованный человек, оставивший нам драгоценное описание современной России. Капитаном второй сотни был ливонец Кнутсен, а третьей — шотландец Альберт Вандеман. Первая сотня имела ружья и, сверх того, бердыши с золотым царским гербом; древки бердышей, обтянутые красным бархатом, были усеяны серебряными позолочеными гвоздями, увиты серебряной проволокою и украшены серебряными и золотыми кистями. Воины этой сотни получали такое жалованье, что могли, большею частью, носить бархатные плащи, обшитые золотым позументом и вообще одеваться очень богато. Вторая сотня имела алебарды с царским гербом, по обеим сторонам, и носила кафтаны фиолетового цвета, обшитые красными бархатными шнурками, а рукава у кафтанов были из красной камки. Третья сотня не отличалась оружием от второй, но на исподнем платье и на кафтанах носила зеленую бархатную обшивку, а рукава из зеленой камки. Каждый воин получал, сверх поместья, от 40 до 70 рублей годового жалованья и гордился своим званием перед дворянами. Эта гвардия разделялась на две половины, поочередно охранявшие царя днем и ночью. И как прежде москвичи чудились беспечности и простоте обычаев царя, который часто выходил из дворца так, что придворные должны были отыскивать его у художников и аптекарей, так теперь ужасались, когда, в быстрых его разъездах, вокруг него гремела толпа всадников, вооруженных блистающими алебардами[107]. Еще досаднее сделалось москвичам, когда Дмитрий, часто опрометчивый в своих распоряжениях, принудил арбатских и чертольских священников уступить гвардейцам их дома, находящиеся вблизи дворца, для того, чтоб, в случае надобности, иметь под рукою верных телохранителей.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ.
Сношения с Польшею, Римом и другими иноземными государствами. — Обручение с Мариною Мнишек. — Тайные сношения бояр с королем. — Медлительность Мнишка. — Ксения. — Приготовления к войне с турками. — Маневры. — Казнь стрельцов и дьяка Осипова. — Гибель многих людей за толки о самозванстве царя. — Самозванец Петр. — Татищев. — Путешествие Мнишка. — Представления Мнишка в Золотой Палате. — Пиры. — Въезд Марины в Москву.
Между тем как в Москве сила боролась с силою, мысли Дмитрия растекались по иноземным государствам, из которых Польша, Рим и Турция особенно его заботили. С Польшею связывала его любовь к дочери сендомирского воеводы, Марине Мнишек, с которой желал он разделить престол свой; расположенность Римского папы нужна была ему для соединения христианских держав к войне против Турции, торжеством над которою он надеялся возвысить свое имя в мире и уподобиться, в глазах народа, своему мнимому отцу, завоевателю Казани и Сибири. С своей стороны, Польша и Рим влеклись к московскому царю интересами сильными. Польский король надеялся, что Дмитрий, из благодарности к нему за покровительство, в бедственное время его жизни, должен согласиться на все требования Речи Посполитой, а папа в женитьбе царя на дочери ревностного католика видел верный залог введения в России римского исповедания. И тот, и другой, однакож, ошиблись. Дмитрий переменил теперь с королем тон, объявил своим боярам, что не уступит Литве ни одной пяди земли, и на требования королевских послов — отдать Польше северскую землю, заключить с Польшею вечный союз, позволить иезуитам и прочему католическому духовенству свободу богослужения во всем Московском государстве, и помочь Сигизмунду возвратить шведский престол, — отвечал: «Земли северской не отдам, а дам за нее денежную сумму; союза с Польшею от души желаю; церквей латинских и иезуитов не хочу; возвратить Швецию помогу деньгами.» Дмитрий не отрекся решительно от своих обещаний потому только, что от короля зависело отпустить и не отпустить в Москву панну Марину, дочь Юрия Мнишек. С папою вел он переговоры о предполагаемой, войне с турками, менялся приветственными грамотами и подарками, но не сказал ни слова ни в официальных письмах, ни в тайных посольских наказах о введении в России католичества. Не смотря на равнодушие свое к православию, он понимал, что перемена веры в государстве есть дело невозможное и нелепое. Папа надеялся, что панна Марина будет, как он выражался в письмах своих, первым апостолом католическим в Москве, и всеми средствами торопил Юрия Мнишка и короля к ускорению её замужества[108], а Дмитрий, между тем, требовал через посла своего в Кракове, чтоб сама она наружно выполняла устав церкви греческой: так ясно понимал он выгоду не прибегать к крутым мерам с русскими исконными понятиями и так охладел, со времени возвращения на родину, к вере католической. За то и сам он достиг своей цели — образовать против турков союз из Польской республики и Имперских княжеств. Поляки уклонялись от этого тягостного предприятия народною враждою между ними и немцами; король, без содействия панов, не смел нападать на сильную тогда Турецкую империю и условливался воевать с одними татарами; но это было для того только, чтоб не сделать прямого отказа. Димитрий должен был ограничиться собственными силами да помощью непримиримого врага турков, персидского шаха Аббаса, с которым вел дружеские сношения.
Пока тянулись эти переговоры, 12 ноября произошло в Кракове, в присутствии самого короля, обручение панны Марины с московским царем, которого лицо в этом обряде представлял его надворный подскарбий (прежде дьяк) Афанасий Власьев. Этот уполномоченный сановник не мог, или не хотел, принаровиться к обычаям иноземным и поступал, в кругу поляков, как на Руси. Так, во время молитвенного коленопреклонения, он стоя слушал пение непонятного для него латинского псалма. На обычный при обручении вопрос кардинала: «Не давал ли Дмитрий обещания другой невесте?» он простодушно отвечал: «А мне как знать? о том ничего мне не наказано!» а когда потребовали от него точного ответа, он сказал: «Если б обещал другой невесте, то и не слал бы меня сюда.» Далее, отказался надеть на палец, в качестве представителя жениха, обручальный перстень, а принял его в дорогую материю для доставления царю. Отказался, также, взять царскую невесту просто за руку, а обертывал прежде свою руку в чистый платок и всячески старался, чтоб одежда его не коснулась платья панны Марины. Потом, на пиру, из уважения к царской невесте и к королю, не хотел сесть за стол и, на приглашения королевские, отвечал, что не годится есть холопу вместе с монархами, довольно ему и смотреть на них; а после обеда отказался танцовать с обрученною, говоря, что недостоин дотронуться до царицы. За то, когда она стала на колени перед королем, чтоб благодарить его за все милости, Власьев гордо выразил негодование на унижение, в её лице, достоинства своего государя.
Узнав об обручении, Дмитрий послал с благодарностью к королю и Юрию Мнишку Ивана Безобразова и торопил нареченного тестя скорейшим выездом в Москву. Но, сверх его чаяния, выезд этот замедлился целыми месяцами. Дело в том, что Безобразов был усердный клеврет враждебных Дмитрию бояр и тайно передал королю ропот на него князей Шуйских и Голицыных за содействие распутному, злобному и легкомысленному бродяге в достижении московского престола. Бояре, не надеясь поднять на самозванца большинство простолюдинов, вообще преданных царю, старались поднять на него бурю извне и, под шум войны, опрокинуть престол ненавистного своего воспитанника. Для этого они хитро задели самую чувствительную струну Сигизмунда: Безобразов сообщил ему намерение их свергнуть Дмитрия с престола и возвести на него королевича Владислава. Король отвечал, с лицемерною скромностью, что он не увлекается честолюбием и сына своего научает той же умеренности, предоставляя все воле Божией, но тут же объявил, что не станет препятствовать боярам в их предприятии. Сигизмунд давно понял свою ошибку касательно Дмитрия; горьки ему были упреки вельмож, что он потерял случай выторговать у покойного Бориса всевозможные уступки в пользу республики, и он рад был поправить теперь свою ошибку, содействуя боярам. Он сообщил московские вести Юрию Мнишку, и это-то обстоятельство было причиною медлительности его выезда в Москву. Мнишек стал внимательнее прислушиваться к неблагоприятной молве о Дмитрии, которого уже не в одной России, но и в Литве и Польше многие называли беглым монахом и пророчили скорое его падение. Эту молву пронесли там, большею частью, поляки, возвратившиеся с обманутыми надеждами из службы при московском царе. Новые слухи, приходившие от поры до поры в Краков, подтверждали ее. Юрий Мнишек медлил, под разными предлогами: то говорил, что не имеет денег на уплату долгов и на подъем в дальнюю дорогу; то поставлял важным препятствием к выезду носящиеся в Польше слухи, что царь живет в предосудительных связях с дочерью покойного царя Бориса[109]. Дмитрий в ожидании невесты, действительно взял к себе Ксению и этим поступком доказал испорченность нравов, общую ему с тогдашним веком. Любовь к блистательной польке была, однакож, так в нем сильна, что, получив намек от нареченного тестя, он немедленно удалил от себя несчастную Ксению в Белозерский монастырь, где она и была пострижена, под именем Ольги. Что касается до денег, то Дмитрий не щадил для тестя и для невесты ничего и посылал в Самбор суммы за суммами. Не смотря, однакож, на все это, Юрий Мнишек медлил и ожидал страшной вести о гибели самозванца, а вместе с ним и о гибели собственных блистательных надежд. Между тем Афанасий Власьев, посланный в Слоним с многочисленною свитою и лошадьми, для встречи и провожания царской невесты в Москву, томился скукою бесконечного ожидания, издерживался и боялся гнева Дмитриева за медленность порученных его заботам гостей. О Димитрии и говорить нечего: он дошел до высшей степени нетерпения и посылал к Мнишку письмо за письмом, то с сердитыми упреками за медленность, то с покорными мольбами не мучить его долее. Наконец Сендомирский воевода, видя, что Москва повинуется по-прежнему Дмитрию, перестал придавать важность слухам о страшном заговоре против него бояр, духовенства и торговых людей, и двинулся в дорогу в сопровождении многочисленных родных, приятелей и слуг. Однакож еще колебался между стремлением к величию и страхом гибели, хотел было даже воротиться назад, под подлогом огорчения за грубую настойчивость царских послов, и растянул дорогу так, что, выехав в начале января 1606 года, едва в апреле достиг русской границы.
Между тем Дмитрий готовился к походу на Азов, слил множество больших пушек и мортир, и еще зимою отправил их в Елец, а рати велел готовиться к великому походу и по весне выступить в южную украйну, одним по Дону на стругах, а другим степными сакмами к Ельцу. Мечтая о геройских подвигах в войне с татарами и турками, Дмитрий делал зимою примерные осады ледяных крепостей. Он думал этим способом ознакомить своих воевод с осадным искусством; но вражда их к немецкой царской дружине нашла тут новый источник обид и неудовольствий. Однажды он велел обвести ледяным валом Вяземскую обитель, в 30 верстах от Москвы, и поручил защищать эту крепость князьям и боярам с дружиною стрельцов, а сам пошел на приступ с немцами. Тем и другим, вместо оружия, служили снежные комья. Немцы воспользовались этим случаем, чтоб отомстить боярям за их вражду и, вместе с снегом, принялись метать каменья. Ничего не замечая, пылкий предводитель с жаром продолжал приступ и первый ворвался в крепость. Победители и побежденные сели вместе за столы и стали пировать. Радостный царь, вознося кубок, говорил: «Дай Бог взять нам так и Азов!» и велел готовиться к новой потехе. Но тут кто-то из приближенных шепнул ему, что он играет в опасную игру, что бояре злятся на немцев, которые осмелились бросать в них каменьями, что у немцев нет никакого оружия, а у всех бояр припасено по острому ножу, так не вышло бы худой шутки. Царь одумался и немедленно возвратился в столицу.
Москва продолжала волноваться разными опасениями: то проносился в народе слух, что царь, под видом ратной потехи, хочет с своими немцами перебить всех бояр; то говорили, что он велел составить описи монастырским имуществам, с тем, чтоб ограбить древние святыни на жалованье войску, для войны с турками. Бояре и монахи нашли средство возбудить даже в стрельцах ненависть к Дмитрию. Стрельцам было досадно, что не из них набрана царская гвардия. «Царь нас не любит и не верит нам», говорили они. «Чего ж нам ждать, когда приедет из Польши невеста и привезет с собой поляков? Сколько тогда накопится иноземной сволочи!» От оскорбленного самолюбия и зависти запылало с большим жаром и оскорбленное религиозное чувство. Стрельцам, как и всем москвичам, было досадно, что за Дмитрием в самую церковь следовали его телохранители, «безбожные латины и люторы». Презирая русский народ, эти иноземцы естественно не почитали его святыни: гремели оружием во время богослужения, облокачивались на гробницы, опирались о раки с мощами. Стрельцы, просто, заговорили, что царь разоряет веру православную, и некоторые стали замышлять, как бы освободиться от него и от ненавистных его хранителей. К счастью для Дмитрия, один из заговорщиков изменил товарищам и сказал об их замыслах Басманову, а Басманов царю. Дмитрий и в этом случае поступил по-прежнему: отдал виновников на суд товарищей. Тогда стрельцы доказали ему, что, не смотря на множество тайных врагов, есть у него люди, преданные ему всею душою. Стрелецкий голова, Григорий Микулин, грубо, но сильно выразил свою верность: «Позволь мне, государь», сказал он, «я у тех твоих, государевых, изменников не только что головы поскусаю, но и черева из них своими зубами повытаскаю!» и выразительно мигнул своей дружине. Стрельцы бросились на преступников и в минуту иссекли их в мелкие части.
Скоро Дмитрий снова почувствовал грозное состояние умов некоторой части московского народонаселения. Дьяк Тимофей Осипов, убеждённый несомненно в его самозванстве, решился обличить его всенародно, не щадя жизни; говел несколько дней дома, приобщился святых тайн и, явясь во дворце пред царя, окруженного боярами, сказал ему: «Ты воистину Гришика Отрепьев, расстрига, а не непобедимый цесарь, не царев сын, Дмитрий, но раб греха и еретик!» На этот раз пылкость характера не позволила Дмитрию оказать равнодушного презрения к безумному, как он мог думать, обличителю: он приказал тотчас казнить его. Поступок Осипова одушевил многих других дерзновенною ревностью к истине и ненарушимости веры. На улицах, в домах и в особенности в монастырях проносилось беспрестанно слово расстрига, служа одним к выражению бессильной злобы, а другим — средством к доказательству своего усердия перед царскими приверженцами. Взаимная вражда партий сделала и из Дмитриева правления то же, что было при Борисе. Как в то время господа не смели поднимать глаз на своих холопей, безнаказанных доносчиков[110], так и теперь многие почетные и зажиточные люди смирялись перед наглостью низкой черни и казаков, тужили от них тайно и старались удовлетворять их требованиям, чтоб не подвергнуться доносам. Чем опаснее становилось положение государя, тем ревностнее действовали его недостойные угодники: предвидя с его гибелью собственные бедствия, они опереживали его приказания и, во имя царя, совершали много тайных истязаний и казней. Пишут, что в это время многие безвестно погибали, и не только в Москве, но и в других городах, по монастырям и городским домам, разного звания люди были схватываемы и заточаемы в неведомые пустыни и подземелья, а многим рыбная утроба сделалась вечным гробом.[111]
Между тем на границах еще раз отозвалась болезнь, которою сильно был заражен тогда состав государства: толпа казаков, это накопление вредных соков в расстроенном организме Московского царства, не вся подвинулась на возвращение престола мнимому Дмитрию. Отдаленная масса её, сторожившая, под именем терских казаков, южные прикавказские границы, осталась вне движения, произведенного его появлением. Узнав поздно о счастливых походах донской ватаги и о чести, какую гонимый прежде Дон снискал у нового царя, они завидовали такой благодати и готовы были подражать своим соседям. Тогда бояре, подмечавшие все обстоятельства, могущие вредить Дмитрию, увидели в терских казаках новое орудие для своих козней. Они решились употребить против Дмитрия то же средство, какое употребили против Годунова, и передали казакам выдумку, что дочь царя Фёдора, умершая в младенчестве, была подкидыш, что Годунов, опасаясь наследника престола, подменил будто бы этою девочкою ребенка мужеского пола, тотчас по рождении его на свет, и хотел истребить его, но что ребенок был спасен боярами, окрещен под именем Петра и скитается теперь в толпе казаков, страшась также Дмитрия, как прежде страшился Годунова. Весть эта была на руку казакам: они отыскали отчаянного молодца, именем Илью Муромца, назвали его царевичем Петром и, в числе 4 тысяч, отправились мимо Астрахани, вверх по Волге, для возвращения царевичу престола: дерзость, объяснимая только тайными ободрениями бояр, которые накопили уже сильную партию недовольных, готовых восстать на Дмитрия при первой возможности. Дмитрий знал по опыту, как легко русские простолюдины хватаются за имя «истинного, прирожденного царя», и, вместо отпора, послал к мнимому сыну Фёдора приглашение мирно пожаловать в Москву и разделить с ним царскую власть. Не известно, как бы он с ним управился в Москве, если б дожил до его прибытия, но казаки смело пошли вперед с своим царевичем.
Так, забегая со всех сторон, бояре отвлекали внимание царя от своего заговора и ждали только прибытия его невесты, чтоб, под шум свадьбы, взорвать искусно и терпеливо приготовленный подкоп. Гибель Дмитрия до того у них была рассчитана, что они не боялись даже его опалы и дерзко осуждали его домашние привычки и обычаи. Однажды, в конце Великого поста, подали за царским столом жаренную телятину. Князь Василий Шуйский сказал царю, что русские не едят в пост мяса. Дмитрий начал доказывать ему, что в этом греха ещё немного. Тогда думный дворянин Татищев грубо вмешался в спор и наговорил царю таких колкостей, что тот выгнал его из-за стола и только, по просьбе Басманова, пощадил от заточения[112]. Басманов старался миротворством утишить вражду между приверженцами Дмитрия и тайными его врагами: не знал, что спасает от опалы будущего убийцу своего!..
При таких-то обстоятельствах Юрий Мнишек, все еще томимый смутным ожиданием беды, подвигался медленно с своею дочерью к Москве, и въезд их в русскую столицу, великолепный в возможной степени, и их пиры и торжества, где расточен был радостным царем всевозможный блеск пышных церемоний, своей трагической противоположностью с невидимыми опасностями тяжело волнуют душу того, кто знает, как все это кончилось.
Чтоб дать понятие, до какой степени Дмитрий рассыпал царские сокровища, не зная, в обаянии любви, как украсить, почтить и возвеличить свою невесту, исчислим одни подарки, представленные Марине в Кракове, после обручения, Афанасием Власьевым. От имени царской матери поднесен ей тогда образ Св. Троицы в золотой ризе, осыпанный драгоценными каменьями, а от имени самого царя золотой корабль, осыпанный также каменьями, гиазинтовая чарка, большие часы в футляре с трубачами и барабанщиками, перстень с большим алмазом, драгоценная запона, большая птица с алмазами и рубинами, бокал червоного золота с дорогими каменьями, серебряный вызолоченный сосуд превосходной работы, крылатый зверь, оправленный золотом и дорогими каменьями, драгоценное изображение богини Дианы, сидящей на золотом олене, серебряный пеликан, достающий для детей собственное сердце, павлин с золотыми искрами, несколько жемчужин величиною в мускатный орех, множество ниток жемчугу обыкновенного, весом вообще, если верить, более трех пуд, и целые кипы парчи и бархату. Кроме того, вручены были соответственно богатые дары самому Юрию Мнишку, жене, матери и сыну его. Но, не смотря на все прежде присланные суммы денег и эти беспримерные подарки, такова была расточительность, или бесстыдство сендомирского воеводы, что, понуждаемый царем к скорейшему выезду в Москву, он еще отговаривался невозможностью уплатить долги, сделанные в Кракове, во время обручального торжества, и вымогал от Дмитрия новые и новые суммы денег и подарки.[113] Зато набранный им поезд из родственников, дворян и слуг соответствовал знаменитости свадьбы. Тут, кроме сына и братьев Юрия Мнишка, с их женами и родственниками, были паны Стадницкие, Вишневецкие, Любомирские, Тарло и множество других. Все они ехали в сопровождении своих дружин, дворян и слуг, так что всего поезду набралось более двух тысяч человек. Их бесчисленные экипажи, гардеробы, походные кухни, ряды повозок с винными бочками, верховые лошади и проч. давали свадебному поезду вид войска, идущего в неприятельскую землю. И в самом деле, не одна пышность панская заставила Юрия Мнишка и его вельможных гостей ехать в Москву с такою многочисленною свитою. Старые враги русских, они не доверяли их правилам гостеприимства, которое долженствовало бы, во всяком случае, обеспечивать жизнь, свободу и имущество иноземцев. Все гости были вооружены с ног до головы, и не было повозки, в которой не было бы у них припасено менее пяти ружей.
Они въехали в Россию со стороны Смоленска. Еще за этим городом ожидали их, уже несколько месяцев, более тысячи царских людей, для встречи и провожания царицы. Во главе этого конвоя были мнимый дядя Дмитрия, Михайло Нагой, и князь Василий Мосальский. Они представили Марине, в подарок от царя, 54 белые лошади с бархатными шорами и три зимние кареты, обитые внутри соболями. Карета, назначенная собственно для Марины, была необыкновенной величины и запрягалась двенадцатью лошадьми, внутри и по бокам обита алою парчою, широкими литыми из серебра бляхами вместо бахрамы, а верх и окна были подшиты превосходными соболями; сзади кареты прикреплен был большой орел, весь из сребра с позолотою. Возницы и вершники при этих санях были все в парчовых платьях и черных лисьих шапках. В таком великолепии въехала будущая супруга царя в Смоленск, где жители и духовенство встретили ее со всевозможными знаками почитания. Афанасий Власьев, неразлучный доселе спутник свадебных гостей, ускакал из Смоленска вперед, с донесением царю о въезде в его пределы невесты, и встретил ее снова на дороге, с драгоценными подарками[114]. По просьбе Дмитрия, Юрий Мнишек с сыном и князем Вишневецким поспешили в Москву для предварительных условий касательно свадебных обрядов и церемоний, а Марина продолжала подвигаться медленно к месту своего торжества и бедствий, о которых еще на границе сказало ей вещее сердце.
Апреля 24, Юрий Мнишек и его спутники приблизились к столице и получили в подарок от царя по дорогому коню. Узда, стремена и прочие принадлежности сбруи на коне, назначенном для воеводы, были из чистого золота и весили 10 тысяч червонцев. Не буду описывать сделанных царскому тестю встреч от Басманова и других бояр, вместе с войском и народом. Перейдем к приемной церемонии, которая происходила на другой день и в которой поляки были поражены невиданным великолепием царского престола. К этому-то времени готовил Дмитрий произведения своих художников, стоившие ему огромных сумм и составлявшие предмет его прогулок, в послеобеденную пору дня. Он желал предстать взорам невесты и её соотечественников в величии, невозможном для короля польского.
Юрия Мнишка и его спутников провожал большой отряд стрельцов от квартиры до больших сеней Золотой Палаты, наполненных боярами, пышно одетыми. Из сеней ввели их в приемную залу. Царь сидел на троне в одежде, унизанной жемчугом, в алмазном и рубиновом ожерелье, на котором висел смарагдовый крест; на голове императорская корона, а в руке драгоценный скипетр.
Весь трон был из чистого золота, вышиною в три локтя, под балдахином из четырех щитов, расположенных крестообразно; над щитами круглый шар, а на шаре с распущенными крыльями двуглавый орел. Под балдахином также золотое распятие с огромным восточным топазом, а над самым троном образ Богоматери, осыпанный драгоценными каменьями. От щитов над колоннами висели две кисти из жемчугу и драгоценных каменьев, в числе которых находился топаз величиною более грецкого ореха. Колонны утверждались на двух лежащих серебряных львах, величиною с волка; два другие льва лежали у задних углов престола. По сторонам стояли на высоких серебряных ножках два грифа, из которых один держал государственное яблоко, а другой обнаженный меч. К трону вели три ступени, покрытые золотою парчою. У самих ступеней, по обеим сторонам, стояло перед царем по два рында в белых парчовых кафтанах, подбитых и обложенных горностаями, с золотыми цепями, висящими крестообразно на груди, и в белых сапогах. Каждый из них держал на плече небольшую широкую секиру, с украшенною золотом и драгоценными каменьями рукояткою. По левую руку царя стоял Дмитрий Шуйский, в темной, каштанового цвета бархатной и парчовой одежде, подбитой соболями. Обеими руками держал он обнаженный меч с золотым крестом. За ним стоял стряпчий с царским платком в руках. А по правую сторону трона сидел в черных бархатных креслах патриарх. Ряса на нем была из черного бархату, по краям обшита, на ладонь-шириною, жемчугом и дорогими каменьями. Перед ним держали на золотом блюде крест и в серебряном сосуде святую воду. Ниже патриарха сидели митрополиты и архиереи, а за ними — сенаторы и дворяне, из которых одни стояли, а другие сидели. На левой стороне также сенаторы и дворяне. Поляки, пришедшие с Дмитрием из Польши, стояли отдельною группою. Помост всей залы и скамьи были покрыты персидскими коврами.
Вступя в этот чертог, Юрий Мнишек, по-видимому, был поражён величием, в котором увидел будущего зятя своего. Остановясь посреди залы, он несколько времени смотрел на все молча, потом поклонился и произнес речь, в которой всего замечательнее начало: «Видя», говорил он, «своими глазами ваше императорское величество на этом троне, я не знаю, не более ли я должен удивляться, нежели радоваться. Могу ли, без удивления, смотреть на того, кто уже несколько лет считался мертвым, а теперь окружен таким величием, — кто хотя наслаждался жизнью, но для многих умер и отжил для света?.. Так, прежняя жизнь ваша, в сравнении с настоящею, была не жизнь, а смерть: судьба назначила вам обширнейшее царство, а вы скитались странником в землях чуждых! О счастье! как ты не постоянно! как ты играешь смертными!» Далее, он поздравил царя с возвращением престола, выставил его доблести, благодарил за честь, оказанную своему дому, но, как истинный поляк, не считал этой чести чрезвычайною. «Я не столь самонадеян и смел», говорил он, «чтоб быть равнодушным к такому счастью, — я вне себя от восторга; однакож, если размыслю, как воспитана дочь моя, с каким старанием от самой колыбели внушали ей все добродетели, свойственные её состоянию, — эта мысль ободряет меня, и я смело могу именовать вас своим зятем. Не буду уже говорить о том, что дочь моя родилась в государстве свободном, что отец её занимает не последнее место в королевском совете и что в нашей стране каждый дворянин может достигнуть высшей степени достоинства и почестей.»
Слушая эту речь, Дмитрий, видно, сам исполнился трогательной мысли о чудном промысле Божьем, проведшем его такими необыкновенными путями к царскому величию: он несколько раз утирал платком глаза. На приветствие воеводы отвечал за царя Афанасий Власьев, и потом Юрий Мнишек, сын его, князь Вишневецкий и польские дворяне целовали руку Дмитрия. Царь пригласил всех их к столу, но сперва весь двор отправился к обедне, и оттуда возвратились в новый дворец Дмитрия.
Автор Дневника Марины Мнишек так описывает происходившее в нем пиршество: «Дворец Дмитрия деревянный, но красивый и даже великолепный. Дверные замки в нем вызолочены червоным золотом; печки зеленые, а некоторые обведены серебряными решетками. Перед столовою, в сенях, стояло множество золотой и серебряной посуды, между прочим, семь бочек серебряных с вызолоченными обручами, величиною в сельдяные бочонки. Вся столовая посуда золотая; множество было серебра, рукомойников, тазов и прочего. Столовая обита персидскою голубою тканью; занавесы у окон и дверей парчовые; трон покрывала черная ткань, вышитая золотыми узорами. Царь сел за отдельный стол, серебряный с позолотою, накрытый скатертью, вышитою золотом. По левую руку его, за другим столом, сидел воевода с своими приятелями, а подле него, за третьим столом, против царского, поместили нас, слуг, попарно с русскими, которые нас потчевали. Тарелок нам не подали: дали их только четырем панам, да и то, сказал Дмитрий, он сделал это против обычая. По правую руку царя сидели сенаторы, коих по-русски называют думными боярами. Воды не подавали. Из огромного, вышиною в человека, серебряного с позолотою сосуда вода лилась кранами в три таза: но никто не мыл рук. Вся комната, до самого потолка, была наполнена столовою посудою, по большей части золотою и серебряною. Она представляла львов, драконов, единорогов, оленей, грифов, ящериц, лошадей и тому подобное. Когда уселись за столы, принесли кушанье разного сорта, рыбное: это случилось в пятницу. Сначала уставили блюдами одного сорта весь стол вдоль, так что одно блюдо было от другого не далее трех четвертей аршина. Сняв первое блюдо, ставили таким же образом другое, потом третье и т. д. Хлеба на столе не было; но когда сели за него, царь разослал каждому по большому ломтю белого хлеба, из коего мы сделали себе тарелки. Обед продолжался несколько часов. Подавали весьма много вкусного пирожного, разным способом приготовленного. Наконец дошло до напитков. Сначала выпил царь, сперва за здоровье воеводы, потом за здоровье родственников его; нам же, из царской милости, пожаловано по чарке вина. После того поставили на стол, в золотых сосудах, множество меда, подслащенного пива и других напитков, чего кто хотел. Прислуживают за царскими столами просто, без поклонов; даже стольники не снимают шапок и только слегка наклоняют голову. После обеда закусок не было; только принесли небольшое блюдо с сливами, которые царь своеручно раздавал стольникам, в знак своего благоволения к их службе. Таков обычай царей московских!»
В следующие пять дней шли также пиры и забавы. Между тем панна Марина окончила свое торжественное шествие к русской столице и остановилась за 14 верст от неё, на лугах Москвы-реки, где, на подобие города, разбиты были для неё драгоценные шатры. Там, накануне, Дмитрий забавлялся охотою с нареченным тестем своим, убил собственною рукою огромного медведя, обедал под этими шатрами и оставил невесте, в устах усердных слуг, ужасающую и чарующую женское сердце историю опасного своего подвига[115]. Проведя дня два в отдыхе и приняв дары от московских купцов и мещан, Марина двинулась далее. Впереди ехали тысячи боярских детей, провожавших ее от самой границы, с луками и стрелами; за ними 200 польских гусар сендомирского воеводы, с белыми и красными значками на пиках; далее знатнейшие дворяне, также сын, зять и брат воеводы, все в богатых одеждах, на красивых конях турецких, которых сбруя была украшена золотом, серебром и драгоценными каменьями. Воевода ехал подле кареты своей дочери на превосходном аргамаке, в багряно-парчовом кафтане, подбитом собольим мехом; шпоры и стремена были из литого золота, с бирюзовыми накладками. Невеста сидела в карете, обитой зеленою парчою; кучер был в зеленом шёлковом кафтане; ее везли 8 белых турецких коней, выкрашенных, от копыт до половины тела, красною краскою; сбруя на них красная, бархатная, с серебряными вызолоченными застежками. За невестою в четырех каретах ехали её женщины в богатых нарядах, а по сторонам шли 300 гайдуков, очень красиво одетых в голубые суконные платья, с длинными белыми перьями на шапках-венгерках.
На ружейный выстрел от Москвы, приготовлено было для неё два великолепных шатра, с разостланными перед входом коврами. Марина остановилась и вступила в один из шатров, а в другой вошел отец её; обоих окружали приближенные особы. Опустясь на богатые кресла, стоявшие посередине, Марина выслушала приветственную речь от князя Мстиславского и бояр, которые, низко кланяясь, изъявляли ей свое верноподданство. Воеводе в другом шатре сделано также торжественное приветствие. Отец и дочь получили от царя новые подарки. Воеводе подарен был конь в богатейшем уборе, оцененный поляками во сто тысяч злотых, а панне Марине — двенадцать верховых коней в богатых чепраках и седлах, под дорогими покрывалами из рысьих и барсовых мехов, с золотыми удилами, с серебряными стременами; каждого коня вел особый конюх в великолепной одежде. Кроме того, прислана ей от царя вызолоченная карета, обитая внутри красным бархатом, с парчовыми, унизанными жемчугом подушками, и запряженная десятью ногайскими лошадьми в раззолоченной сбруе из красного бархату. Лошади были все белые с черными пятнами, как львы и леопарды, и так похожи одна на другую, что трудно было различить. Едва Марина поднялась с кресел, несколько знатнейших особ взяли ее на руки и посадили в новую карету. Шествие двинулось далее, между двух рядов стрельцов пеших, одетых в красные кафтаны с красною перевязью на груди, вооруженных красноложими ружьями, и конных, одетых также, но с луками и стрелами на одной и с привязанными к седлам ружьями на другой стороне. Вместе с стрельцами стояло 200 польских гусар с литаврами и трубами, которых у москвичей не было вовсе. Все московские колокола загудели разом и не умолкали до конца шествия. Впереди кареты царской невесты шло 300 гайдуков, играя на флейтах и гремя в барабаны; потом ехали, по 10 в ряд, царские гвардейцы; за ними вели двенадцать верховых лошадей, подаренных Марине. Потом ехали на конях русские дворяне и боярские дети, а за ними польские паны и сам воевода, сопровождаемый одетым по-турецки арапом. Вслед за ними медленно подвигалась вперед карета царской невесты; лошадей вели конюхи под уздцы. Карету окружали польские гайдуки, и знатнейшие русские сановники. При ней шли шесть лакеев, одетых в зеленые бархатные кафтаны с золотыми позументами и в алые плащи; по обеим сторонам её — вторая и третья сотни немецких алебардщиков. За каретою и вельможами — сотня казаков; за ними четыре конюха вели двух богато убранных верховых лошадей, принадлежащих царской невесте; потом везли собственную её карету, запряженную восемью конями серыми в яблоках, с красными хвостами и гривами. Далее, в карете шестеркою ехала её гофмейстерина, пани Казановская; за нею следовали еще 13 карет, в которых сидели польки из невестиной свиты; а позади их всадники, прибывшие с Мариною из Польши, в панцирях и в полном вооружении, с трубами и флейтами. Русская конница с своими набатами заключала шествие; а потом уже тянулся польский обоз с поклажею и припасами. Все московские колокола гудели без умолку; все барабаны грохотали; все трубы ревели; о такте и гармонии никто не думал: московская музыка тогдашняя, по словам иностранцев, похожа была больше на собачий лай, нежели на музыку; производя несносный шум, она заглушала польские флейты, но и сама терялась в говоре бесчисленного множества народу, в стуке экипажей, в топоте и ржаньи лошадей. Картина въезда Марины имела характер восточных церемоний: пышность, блеск, яркость красок и оглушительная дисгармония музыкальных инструментов.
Общая дивовижа была, однакож, возмущена внезапною бурею, которая поднялась во время шествия между Никитскою и Кремлевскими воротами. Москвичи вспомнили въезд Дмитрия и назвали это новым предзнаменованием ужасных бедствий. Умы были настроены к ожиданию смут уже одним необычайным множеством свадебных гостей. Все поляки были вооружены с головы до ног, смотрели на москвичей гордо, обходились с ними не как гости с хозяевами, но как повелители со слугами. Дмитрий отвел панам в городе лучшие дома боярские, купеческие, монастырские, и они заняли свои квартиры с такою наглостью, как будто взяли Москву приступом[116]. Хозяева с стесненным сердцем покорствовали царским гостям и с ужасом разглашали везде, что гости вынимают из повозок по пяти и по шести ружей. Тогда-то стали жалеть о Борисе, как о царе благочестивом и мудром, и везде пошел говор, что поляки с немцами намерены перебить всех горожан.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ.
Заговор Шуйского. — Польские послы. — Сопротивление браку со стороны духовенства. — Новые причины к неудовольствиям народа. — Свадьба и коронация Марины. — Столкновение национальностей. — Наглость поляков. — Действия заговорщиков. — Дерзкие речи на площади. — Доносы. — Явные признаки мятежа. — Беспечность Дмитрия. — Ночь с 16 на 17 мая. — Мятеж. — Смерть Басманова. — Бессильный гнев, отчаяние, бегство Дмитрия. — Марина пощажена. — Стрельцы сражаются за царя. — Речь Шуйского. — Убийство Дмитрия. — Поругание тела Дмитриева. — Избиение поляков. — Бояре заглушают мятеж. — Судьба Марины. — Избрание Шуйского в цари. — Рассказы о Дмитриевом теле. — Сожжение его останков. — Слухи о его спасении.
Шуйский, между тем, не дремал с своим замыслом; в общей суматохе ему было безопаснее вести переговоры с избранными ненавистниками Дмитрия и иноземцев. Он созвал в свой дом многих бояр, купцов, сотников, пятидесятников и объявил им, что Москва, наполненная иноземцами, находится в крайней опасности, что сам Дмитрий поляк и предал столицу в руки своих земляков, что бояре признали его царевичем только для свержения Бориса, но горько ошиблись в надежде на перемену к лучшему, что, для спасения веры и отечества, остается теперь одна решительная мера — истребить его внезапно вместе с его любимцами. «Я снова», говорил он, «готов на все за веру православную; помогите только вы мне с усердием и неизменною верностью. Пускай каждый сотник объявит подчиненным, что царь самозванец и замышляет злое с своими поляками; пускай условятся с горожанами, как отклонить беду. Стоит только назначить ночь, чтоб избить их сонных, вместе с обманщиком.» Заговорщики поклялись хранить тайну и начали работать в толпах народа, подбирая себе соучастников. Но большинство было на стороне царя; ненавидели только иноземцев и желали им гибели. Поэтому решено было, в кругу отъявленных заговорщиков, по первому набату броситься во дворец и кричать: «Поляки губят царя!» тут окружить Дмитрия, под предлогом защиты, и предать смерти; потом ворваться в польские жилища, означенные заблаговременно русскими буквами, и истребить всех, кроме немцев, которые всегда служили России верно.
Такой обширный круг заговорщиков не мог утаиться; кое-что было узнано. Но Дмитрий, под влиянием оживлявшей его радости, был еще самонадеяннее прежнего: он полагался и на большинство своих приверженцев в простонародье, и на помощь стрельцов и иноземцев. Поздо узнал он, что безоружное простонародье бессильно против ратных людей и что поляки, размещенные по городу отдельными толпами, не в состоянии помочь ему.
За час до въезда Марины, прибыли в Москву послы короля Сигизмунда, Олесницкий и Гонсевский, из которых последний был в Москве в то время, когда происходило в Кракове обручение, и спорил уже раз с Дмитрием за царский титул. Король, воспользовавшись оказанным ему недавно покровительством, хотел поставить его ниже себя и в поздравительной грамоте называл его просто великим князем. А Дмитрий, с своей стороны, желая возвысить честь русского престола в глазах народа, перетолковал слово царь римским титулом цезарь и прибавил к нему непобедимый. Польские паны рады и король вознегодовали на такое высокомерие, однакож, сознавая важность союза с Дмитрием, решились не разрывать с ним связей за пустые титулы и отправили Олесницкого и Гонсевского присутствовать у него на свадьбе вместо короля. 3 мая было торжественное их представление, и как грамота королевская была опять не только без императорского, но и без царского титула, то Дмитрий не принял ее и, на жалобы послов, отвечал: «Необыкновенное и неслыханное дело, чтоб монархи, восседая на троне, спорили с послами; но король польский, опуская наши титулы, принуждает нас к сему. От послов наших и от старосты Велижского, бывшего здесь недавно и подобно вам спорившего о наших титулах, королю польскому уже известно, что мы не только князь, не только господарь, не только царь, но также император в своих обширных владениях. Сам Бог даровал нам сей титул, и мы носим его не одними словами, подобно другим, но самым делом, по всей справедливости, когда ни ассирийские, ни мидийские монархи, ни самые цесари римские не имели на оный более нас права и преимущества. Мы не можем довольствоваться титулом княжеским, господарским; ибо не только князья и господари, но, Божию милостью, и короли состоят под скипетром нашим и нам служат. Нам нет равного в краях полночных: никто нами не управляет, кроме Бога и нас самих. К тому же все государи признают нас императором; один король польский на сие не соглашается.»
В ответ на эту речь, посол Олесницкий, сказав, что он поляк, человек народа вольного, и потому привык говорить свободно; резко упрекал Дмитрия в несправедливом присвоении императорского титула и в неблагодарности за покровительство, оказанное ему польским королем. Дмитрий не оскорблялся, отложил доказательства прав своих до особенного заседания думных бояр и звал Олесницкого к руке не как посла, но как старого приятеля. Но гордый пан отказался от чести поцеловать царскую руку и настоял, чтоб его приняли, как посла. Потом, когда Дмитрий спросил о здоровье Сигизмунда сидя, он напомнил ему неприличие такого поведения, и царь должен был привстать с престола и снять корону.
Свадьба не могла совершиться немедленно, потому что встретилось затруднение со стороны духовенства: казанский митрополит Гермоген и коломенский епископ Иоасаф объявили, что Марину должно сперва крестить, и тогда только она может быть обвенчана с «христианским государем». При содействии патриарха Игнатия, Гермогена заточили в дальний монастырь, а Иоасафа оставили еще, до некоторого времени, в Москве. Решено было венчать Марину без перемены веры.
Пока происходили эти события и делались приготовления к свадьбе, невеста царская жила в монастыре у мнимой матери Дмитрия. Монастырская пища не нравилась изнеженной польке, и жених прислал к ней поваров её отца, велев отдать им ключи от погребов и кладовых[117]. Москвичи с ужасом узнали, что монастырские кухни оскверняются мясною пищею, что будущая царица по средам и пятницам ест скоромное и во всем ведет себя, как «некрещенная латинка». Соблазн еще увеличился, когда Дмитрий, навещая невесту вместе с её родственниками и друзьями, стал привозить с собою музыку и легкомысленно предаваться в обители молитв светским удовольствиям. Слова Шуйского, что Дмитрий поляк, более и более переходили в народное убеждение. Все тогда стало истолковываться еретичеством и желанием уничтожить в России православие. Так переезд Марины перед свадьбою в царский дворец, во втором часу ночи, при свете двух сот факелов показался народу делом, угодным мрачному духу тьмы. Желание Марины венчаться в польском костюме также возбудило негодование москвичей, и бояре, действовавшие уже смело, настояли, чтоб на царице был убор русский. Дмитрий с досадою уступил им, сказав, что один день ничего не значит, и позволил одеть невесту в тяжкий наряд до того богатый, что за золотом, за жемчугом и драгоценными камнями почти совсем не видно было ни материи на платье из красного бархату с широкими рукавами, ни сяфьяну на сапогах с высокими кованными каблуками. Но всего больше возбудило негодования в народе пренебрежение Дмитрия к церковным уставам, выказанное избранием дня для свадьбы: свадьба была совершена 9 мая, с четверга на пятницу, на Николин день. Теперь-то Дмитрий расточил весь блеск великолепия, который уменьшил во время своей коронации. Везде разостланы были красные бархаты, золотая парча, везде наряды не только бояр, дворян, но и простых горожан сияли шёлком, сребром и золотом. Царь хотел изумить гостей роскошью; но и гости, с своей стороны, не думали уступить москвичам: бархат и шёлк расточались не только на пышные их кунтуши, не только на чепраки и попоны гордых коней панских, но и на одежду простых слуг.
Обряд венчанья соединен был с другим, небывалым дотоле в России, обрядом: Марина была коронована. При этом католикам показалось неучтивством, что для них не приготовили седалищ, и королевские послы громко потребовали себе кресел. Царь сказал им через Власьева, что в русских церквях не сидят и сам он сидит только по случаю коронации. Но вельможные паны не успокоились от этого ответа и, отойдя в сторону, сели на чем могли, к великому соблазну православных.
В записках иноземцев характеристически рассказано, как царь обходился в церкви с своими вельможами: «Не излишним будет упомянуть, каким образом царь, в продолжение этого обряда, хотел показать послам свое величие: подозвав знатнейшего сенатора, Василия Ивановича Шуйского, он велел подставить себе скамейку и положить на нее свои ноги; то же приказал сделать и брату его, Дмитрию Шуйскому; потом выслал их обоих с каким-то повелением; вместо их, подозвал других знатных бояр и велел им держать себя под руки; выслав и этих, призвал снова других князей. Так он подзывал и высылал своих вельмож несколько раз. Все они должны были исполнять такие поручения, каких наши государи не дают и последнему дворянину.»
При выходе из церкви, осыпали царя золотыми монетами, на которые толпа бросилась, тесня и толкая друг друга. Пишут, что многие дрались даже палками и что в суматохе досталось довольно палочных ударов и полякам из посольской свиты. Приняв такие подарки с огорчением, они разъехались по квартирам и не провожали царя во дворец.
Подходя к палатам, Дмитрий заметил толпу знатных панов и приказал бросить в нее несколько португальских червонцев; но никто из них не поднял их; даже, когда два червонца упали одному пану на шляпу, он стряхнул их долой.
Это было столкновение двух наций, из которых каждая, в лице своих представителей, старалась возвысить свое достоинство. Так польские послы отказались присутствовать на свадебном пиру Дмитрия оттого, что им не дано места за одним столом с царем и царицею. Об этом шли у них долгие переговоры с Власьевым, которому они напоминали, как он, будучи царским послом в Кракове, сидел за обедом вместе с королем. Власьев отвечал на это очень оригинально: «Правда, я, быв посланником, имел место за одним столом с королем вашим, но это случилось потому, что за тем же столом сидели послы папский и цесарский; следовательно меня посадить за другим столом было невозможно. Наш цесарь не только не менее папы и римского цесаря, но еще более: у нашего преславного цесаря каждый поп — папа.» Дмитрий хотел показать русским, что ни союз, ни родство с поляками не могут заставить его низойти, хоть одною ступенью ниже, с высоты московского престола. Он обещал Польской республике уступки другого рода, но не дозволил послам сидеть с собою и даже тестя своего, гордого воеводу сендомирского, заставлял стоять почтительно у царского стола во все время обеда, вместе с знатною полькою, Тарло.
Но этому величию предназначено было сиять еще лишь несколько дней. Заговорщики действовали не в одной Москве, но склонили и новгородцев, старых приверженцев рода Шуйских, действовать против самозванца. Гибель Дмитрия и многих поляков была близка. Поляки приспешили ее собственным безрассудством. Их набралось тогда в Москве около 4 тысяч, и всё это была, по большей части, молодежь, своевольная и жаждущая разгульных удовольствий. Не раз, возвращаясь с веселого пира, вооруженные толпы поляков пробегали ночью по московским улицам с музыкой, плясками и бешеными восклицаниями, не спускали никому встречному, рубили саблями горожан, вытаскивали из колымаг знатных московок и бесчестили среди улиц, вламывались даже в дома и на всяком шагу, пьяные и трезвые, выказывали презрение ко всему русскому. Царь, среди свадебных праздников, не мог всего этого знать, — иначе он не спустил бы полякам, как и прежде, когда, после одной ссоры их с русскими, он вытребовал от них зачинщиков и посадил в тюрьму. Теперь бояре с умыслом не доводили до его сведения неистовств поляков; а между тем народ все более и более убеждался, что царь не истинный Дмитрий и что страшная беда грозит отечеству.
Об этом говорили уже вслух на всех рынках. Немецкие алебардщики, схватив одного из дерзких говорунов, привели во дворец и донесли царю, что москвичи затеяли мятеж. Дмитрий сделался осторожнее, велел своей гвардии быть безотлучно во дворце и приказал допросить возмутителя. Но бояре уверили царя, что виновник болтал дерзкие речи от глупости, в пьяном виде, что и трезвый он умнее не бывает. «Не слушай, царь», говорили они, «лихих наушников, немцев. У тебя ли нет силы для усмирения мятежа, если б его и затеяли?» Знали бояре слабую сторону характера его — самонадеянность и хвастовство неустрашимостью; знали и то, какую важность придает он приверженности к себе простонародья, на которого суд он любил отдавать своих обличителей и заговорщиков: их уверения успокоили Дмитрия, который без этого, может быть, сделал бы попытку к разузнанию тайных сетей, раскинутых на его пагубу, и отвратил бы свою гибель.
Сделав отвод для большинства его приверженцев условными словами: «Поляки губят царя», бояре продолжали уменьшать это большинство возмутительными слухами, которые проносили в толпах их темные клевреты. Начальники немецкой гвардии, три дня сряду, доносили царю на бумаге о таящейся в Москве измене; но царь, в ослеплении своим могуществом, твердил: «Все это пустяки!» и оставлял без исследования доносы их. Не образумили его и толпы народа, собиравшиеся ночью на улицах с намерением разбивать дворы, наполненные поляками: это казалось ему национальною враждою к иноземцам и завистью нищей сволочи к богатству свадебных гостей. Поляки, уведомленные также немцами о заговоре, донесли о том царице; но когда донос дошел до Дмитрия, он смеялся трусости панов и отправил к послам Бучинского с успокоением: «Я», говорил он, «так хорошо взял в руки свое государство, что без моей воли ничего быть не может.» Паны, однакож, не успокоились, и некоторые из них учредили на своих дворах крепкую дневную и ночную сторожу.
За два дня до условленного к мятежу времени, волнение затихло, но это было оттого, что все заговорщики готовились на решительный удар. Еще раз, накануне, обнаружился признак, который, по-видимому, должен бы был встревожить всякого; но Дмитрий, обреченный уже на смерть судьбою, равнодушно смотрел на сгущающиеся вокруг него тучи. В Москве перестали продавать полякам порох и оружие. Жолнеры польские сказали об этом Юрию Мнишку, а Мнишек царю; но тот принял его донос, как беспокойство трусливого человека. Он уже освоился с небольшими вспышками народного неудовольствия. Беспрестанные доносы только раздражали его. Он досадовал, что ему не дают веселиться в первые дни супружества, и велел даже наказывать иных доносчиков. Внимание его, в эти предсмертные дни, было обращено больше всего на приготовление великолепного конского ристалища, турнира и огнестрельной потехи.
Эти приготовления дали врагам Дмитрия новое средство внушить народу, что царь, под видом ристания, готовится истребить знатнейших бояр, дворян, голов, сотников, стрельцов и, вместе с ними, простолюдинов, которые за них вступятся.
Приспело, наконец, время, когда партия Шуйского начала действовать решительно. Вечером, с 16 на 17 мая, в восьмые сутки после свадьбы Дмитриевой, в пятницу, бояре отдали, именем царским, немецкой гвардии приказ разойтись по домам, так что во дворце осталось только 30 алебардщиков, и в ту же ночь впустили в Москву 18 тысяч стрельцов, которые были отправлены царем к Ельцу и ожидали умышленного вместе с боярами бунта в миле от города; заняли все 12 городских ворот и не пускали никого ни в Москву, ни из Москвы.
Поляки, между тем, мирно спали, утомленные вечерними пирами и успокоенные тем, что истекшие сутки прошли в совершенной тишине, со стороны москвичей. Дмитрий также, накануне, долго веселился и поздо лег в постель. В царских покоях было только несколько слуг из поляков и немного музыкантов. Там же спал и верный Басманов, на этот раз так хитро обойденный боярами, что вовсе не воображал, до какой степени доведено их дело.
Василий Шуйский и его соучастники, бояре, дети боярские, стрельцы и отважнейшие из торговых людей, всего человек 200, провели ночь в совещаниях и в разъездах по городу. Они таинственно окликали дома своих товарищей, также без сна ожидавших набата; клали роковые надписи на воротах домов, занимаемых поляками; осматривали стражу, расставленную у въездов в Москву; наконец съехались на Красной площади, и, едва восходящее солнце сверкнуло по их тяжелым латам, кольчугам, шишакам, рогатинам и боевым секирам, ударили в колокол у Ильи Пророка. На этот сигнал отвечали по всем церквам в Ильинской улице, потом в Успенском соборе, и через минуту загудело по всей Москве несколько тысяч колоколов. Прежде всего прибежали на Красную площадь люди, составлявшие ближайший круг приверженцев Шуйского. Их подкрепляли преступники, выпущенные из темниц и наскоро вооруженные копьями, протазанами, кольями и чем ни попало. Не дожидаясь большего многолюдства, опасного для предпринятого дела, Шуйский повел отважную толпу в Кремль через Спасские ворота, держа в одной руке крест, а в другой меч. А между тем особо изготовленные толпы обступили квартиры поляков и не позволяли никому выйти за ворота. На вопросы прибывающих с каждой минутой жителей, клевреты Шуйских отвечали: «В Кремль! в Кремль! Поляки губят царя!» Народ, не зная ничего о замысле против Дмитрия, неистово толпился в Кремль, где уже густая толпа вооруженных обступила бурным приливом царские палаты.
Дмитрий, лишь только услышал набат, выслал Басманова узнать, что за тревога. Встречные бояре отвечали ему, с простодушным видом, что и они не знают, от чего взволновалась Москва: видно случился где-нибудь пожар. Но едва успел Басманов передать царю этот ответ, как до слуха его долетели буйные вопли тысячи голосов. Он взглянул в окно — весь двор кипел сверкающими копьями, секирами, саблями. Не теряя духа, царь выслал Басманова в другой раз, а сам спешил одеться. Но лишь показался Басманов на крыльце, как его оглушили ругательства и восклицания: «Выдай самозванца!» Басманов бросился назад, приказал страже защищать вход и в отчаянье прибежал к царю с страшным известием. Немцы увидели тогда, что дались с вечера в обман боярам, и так смутились, что позволили прорваться в царский покой одному из самых горячих патриотов. «Ну, безвременный царь!» закричал он, «проспался ли ты? Зачем не выходишь к народу и не даешь ему отчета?» Тут Басманов схватил со стены царский палаш и снес ему голову. Дмитрий, вместо ужаса, вскипел гневом, побежал в сени, где стояли алебардщики, выхватил меч у курляндского дворянина, Вильгельма Шварцгофа, и велел отворить дверь, как будто его силы было достаточно для сражения тысяч. «Я вам не Борис!» кричал он к мятежникам, грозя мечом и требуя покорности. Выстрелы, посыпавшиеся прямо в дверь, заставили, однакож, его опомниться. Он удалился во внутренние комнаты успокоить жену, предоставя Басманову делать, что можно. Басманов вышел на крыльцо и старался склонить бояр в пользу царя. Но из толпы их выдвинулся Татищев, — тот самый, которому недавно вымолил он прощение, — и, прогремев несколько ругательств, ударил Басманова длинным ножом в грудь. Басманов повалился мертвый. Тогда бояре, ободренные смертью этого храброго и неустрашимого человека, столкнули его тело с крыльца, бросились в сени и требовали у гвардейцев выдачи самозванца. Дмитрий еще раз явился перед толпою с палашом, надеясь разогнать ее с помощью телохранителей; но скоро убедился в совершенном своем бессилии. Москвичи вырубили топорами несколько бревен в стене, вломились в покои и обезоружили стрелков Маржерета; царь с пятнадцатью алебардщиками едва успел уйти во внутренние комнаты. Немцы заперли их и стали за дверьми. Тут-то почувствовал он всю муку позднего сожаления о своей оплошности. Страстно любимая жена, прелесть верховной власти, великие правительственные предприятия, слава завоеваний и больше всего жизнь, горячая, исполненная сильных душевных волнений, жизнь, с которою должно теперь расстаться, — все это вместе отозвалось в душе его и повергло его в самое горькое отчаянье. Он бросил палаш и молча рвал на себе волосы; потом удалился в другую комнату.
Между тем выстрелы сыпались в дверь и заставили немцев отойти в сторону. Топоры раздробили дверь; комната наполнилась грозными фигурами патриотов. Немцы должны были отступить в следующий покой. Опять заперли двери, но знали, что это не надолго удержит напор преследователей. Изукрашенные алебарды были для них плохой защитою. Видя, что и в этом покое дверь уступает выстрелам и ударам обухов, они отступили к следующей; но там не было уже царя. Пробежав царицины комнаты, он сказал ей, что всему конец, присоветовал, как спасти жизнь, и пустился далее из комнаты в комнату. Ряд покоев привел его, наконец, к каменному дворцу; он выскочил в окно на подмостки, устроенные для свадебного праздненства, хотел спрыгнуть на другие, оступился, упал с пятнадцатисаженной высоты и вывихнул ногу. Тогда исчезла и последняя надежда на спасение.
Между тем преследователи самозванца, обезоружив, наконец, немцев, искали его по всем комнатам и достигли покоев Марины. Женщины с ужасом прислушивались к их грозным голосам, подступавшим ближе и ближе. Царица, узнав от мужа об опасности, сперва сбежала вниз и спряталась, было в подвале; но скоро убедилась, что там гибель еще вернее, и возвратилась в палаты. Она была не одета; её не узнали и столкнули с лестницы. Однакож она добралась до своих комнат и ожидала там судьбы своей. За нею вслед нахлынул туда раздраженный народ московский. Несколько минут удерживал в дверях толпу верный служитель Марины, Ян Осмульский, защищая вход саблею; наконец пал под выстрелами, которые ранили смертельно и одну из дам царицы. Вломившись через труп Осмульского в дверь, толпа прекратила убийства и бросилась грабить спальни. Царица еще до этого спряталась под юбку своей гофмейстерины. Некоторые, в разгаре долго сдерживаемого негодования, забыли даже о грабеже и приступили к дамам с ругательствами. «Где царь и царица?» спрашивали они, и, не получив удовлетворительного ответа, излили свою досаду на женщин. Но тут подоспели бояре и положили конец недостойной сцене. Они отвели царицу с её дамами в другую комнату и старались уверить ее в безопасности. Все вещи их спрятали в кладовые за печатью и приставили к покоям стражу, чтоб никто не оскорблял женщин.
В течение этого времени Дмитрий, разбитый падением, лежал и стонал на дворе запасного при дворце магазина. Стрельцы, стоявшие на страже у Чертольских ворот услышали его стоны и скоро узнали в нем царя. Дмитрий убеждал их быть верными в эту роковую годину, обещая им великие награды, и стрельцы решились сражаться за него до последнего издыхания. Тут подоспели к ним приверженцы Шуйского, требуя самозванца; но стрельцы встретили их ружейною пальбою. Легко вообразить, с каким чувством услышал Дмитрий их выстрелы! Надежда еще раз оживила душу его. Два, или три человека пало с противной стороны. Толпа отхлынула назад.
Это была минута, грозная для Шуйского. Он убеждал бояр, купцов и простолюдинов докончить начатое дело. Воображая самого себя на месте Дмитрия, он толковал так его чувства: «Мы имеем дело не с таким человеком, который мог бы забыть малейшую обиду. Только дайте ему волю — он запоет другую песню: перед своими глазами погубит нас в жесточайших муках! Мы имеем дело не просто с коварным плутом, но с свирепым чудовищем! Задушим, пока оно в яме! Горе нам, горе женам и детям нашим, если бестия выползет из пропасти!» Речь эта возбудила новый жар в тех до кого ближе касались жизнь и смерть Дмитрия. Но, боясь действовать открытою силою, потому что в таком случае стрельцы, сопротивляясь упорно, нашли бы, может быть, себе помощников в толпе народа, бояре придумали хитрость: «Пойдем», закричали они, «в стрелецкую слободу, истребим семейства стрельцов, коли не хотят нам выдать изменника, плута, обманщика!» Хитрость удалась. Усердие стрельцов не выдержало испытания, и они выдали Дмитрия.
Торжествующие приверженцы Шуйского потащили тогда Дмитрия в новый, уже разграбленный и обезображенный дворец. В сенях он увидел под стражею несколько телохранителей своих, обезоруженных и печальных. Слезы потекли из глаз его; он протянул одному руку, но не мог выговорить ни слова. Его повели далее, в залу, где так часто пировал он с своими приближенными. Вместе с толпою пробрался туда и один из пленных телохранителей, ливонский дворянин Вильгельм Фирстенберг, чтоб узнать, что будет с царем. Но там скоро заметили нерусского свидетеля, и один из бояр заколол его подле самого Дмитрия. «Смотри», говорили москвичи, «как усердны немецкие псы: и теперь не покидают его! Побьем их всех до последнего!» Но большинство отвергло эту жестокость. Между тем беззащитного Дмитрия кололи, щипали и терзали каждый в свою охоту, потом нарядили в платье пирожника и осыпали насмешками. «Поглядите на царя всероссийского», говорил один: «у меня такой царь на конюшне!» — «А я бы этому царю дал себя знать!» подхватывал другой. Третий, ударив его по щеке, закричал: «Говори, негодяй, кто ты? Кто твой отец и откуда ты родом?» — «Вы все знаете», отвечал Дмитрий, «что я царь ваш, сын Иоанна Васильевича. Спросите мать мою — она в монастыре, или выведите меня на Лобное место и дозвольте объясниться.» — «Нечего объясняться», отвечал князь Голицын: «я был у царицы; она отрекается от тебя и говорит, что ты обманщик.» В это время народ теснился во дворец и спрашивал, что говорит польский шут? Ему отвечали, что он винится в самозванстве и что Нагие подтверждают отречение царицы Марфы. Тогда загремела тысяча голосов: «Бей его! руби его!» в палаты ворвался боярский сын, Григорий Валуев, и, сказав: «Что толковать с еретиком? вот я благословлю этого польского свистуна!» прострелил его насквозь из пистолета. Другие спешили насладиться удовольствием, которого так долго жаждали: один рассек ему лоб, другой затылок, многие вонзили ему в живот ножи; потом вытащили изуродованное тело в сени и бросили с крыльца на труп Басманова. «Ты любил его живого», говорили убийцы, «не расставайся ж и с мертвым!»
Неразумная чернь, обыкновенно пристающая к торжествующей стороне[118], овладела бездушными останками того, кто еще так недавно был её идолом, и, зацепя их веревками за ноги, повлекла из Кремля на Красную площадь, мимо монастыря царицы Марфы. То же сделано было и с верным его слугою, Басмановым. На площади тело Дмитрия положили на короткий стол, так что голова его висела с одного конца, а ноги с другого. Под ноги бросили ему труп Басманова и оставили их в таком положении для всенародного зрелища. Тут уже не было конца грубому остроумию мещан и мещанок. Кто-то принес из дворца безобразную маску, положил на живот Дмитрию и объявил шумному сборищу, что она найдена в комнатах царских наложниц, на месте образов, которые отысканы под кроватью. «Вот твой Бог!» кричали голоса. Другие старались преобразить его в уличного музыканта: всунули в рот дудку, под мышку положили волынку, а в руку медную деньгу и приговаривали: «Ты часто заставлял дудить; теперь дуди сам в нашу забаву!» Некоторые секли бездушный труп плетьми и восклицали: «Сгубил ты наше царство, разорил казну, дорогой приятель немцев!» А московские бабы осыпали, между тем, царицу всевозможными ругательствами.
Но эти сцены, как ни было ужасно их значение, можно еще назвать мирными в сравнении с тем, что совершала в это время другая часть московских горожан, которой принадлежит честь низвержения самозванца и бесчестие цареубийства. В оправдание старой Москвы, заключавшей в себе много людей добродетельных, должно сказать, что большинство народонаселения, состоящее из граждан умеренных и спокойных, ничего не знало о замысле Шуйского. Каких людей Шуйский избрал орудиями кровавого своего дела, видно уже из того, что, когда, во время грабежа дворцовых конюшен, они увели 95 лошадей и нельзя было увесть последней, на ту пору захромавшей, то ее убили, содрали кожу, рассекли начетверо и унесли с собою. Не в одной столице, но и в окрестных черных слободах подготовлены были жители к московскому восстанию, хоть и не была объявлена прямая цель его. По первому набату вооруженные секирами, косами и кольями толпы поселян прискакали верхами и на повозках, а иные прибежали пешком на место убийств и грабежа. Условный крик москвичей: «Поляки режут бояр и царя!» обратил ярость их и жажду добычи на квартиры польских жолнеров. Иностранцы вовсе не ожидали такой бури, иначе они соединились бы в крепких квартирах знатнейших польских панов. «Видно, Бог хотел отнять у нас ум», говорят они в своих записках, «чтобы всех нас покарать за гордость, надменность и наглые поступки жолнеров из царициной свиты: на пути к Москве они грабили королевских подданных и отовсюду слышали проклятия....» Такого-то сорту были, по большей части, люди, нахлынувшие в Москву с Мнишками. В дороге они до того нагло обходились с русскими поселянами, что старшие принуждены были, для обуздания их, учредить особенных судей, «которых однако», замечает очевидец, «никто не слушал». Теперь они получили достойную кару по делам своим. Но было много жертв невинных и достойных сожаления. Так во дворце и по квартирам, в самом Кремле, погибло человек до ста музыкантов и песенников, которые, по свидетельству немецкого пастора, были люди благонравные и в своем деле весьма искусные. Жен их и дочерей горожане отводили в свои дома, но не из сострадания.... Воевода Мнишек не мог подать помощи своему зятю: ворота его квартиры завалены были снаружи колодами и всякою всячиною. Жолнеры его выстроились, однакож, в боевой порядок и хотели пробиться на конях в крепость, но скоро убедились в невозможности этой попытки: улицы были заставлены рогатками и кипели буйными толпами народа. Также поступил и князь Вишневецкий: сев на коней с своими людьми, он хотел пробиться в крепость или ускользнуть в поле: но, узнав о смерти царя и гибели многих поляков, решился остаться в доме и спасти себя упорною защитою. Завязалась резня на обоих дворах. Русские хотели вломиться в ворота и, неумея владеть оружием как поляки, падали в свалке кучами; наконец привезли пушки и открыли пальбу, но и тут, второпях, или от неуменья, пушкарь навел большую пушку так, что вместо поляков прорезал в толпе своих целую улицу. Бояре, управясь с Дмитрием, спешили унимать буйство черни — орудия более не нужного — и, отогнав ее не без труда, приставили к воротам квартир Мнишка, Вишневецкого, к посольскому и к другим домам охранительную стражу. Но, пока они подоспели, совершено было много кровавых дел. Некоторые паны, поверив клятвам осаждающих, что будут оставлены в покое, выдали оружие и были изрублены в куски; другие защищались до последних сил и пали в сече. Чернь не отваживалась нападать на многолюдные квартиры, но где находила десяток, или немного более поляков вместе, побивала всех без пощады. Чтоб дать понятие об отвратительном характере этих убийств — хотя всякое убийство отвратительно, — приведем расказ очевидца, пастора Бера.
«Один благородный поляк, пробужденный тревогою, вскочил с постели в одной рубашке и, взяв кошелек с сотнею червонцев, кинулся в погреб и зарылся там в песок. Русские, думая, что в погребу закопаны сокровища, нашли его. Бросив им свой кошелек, он молил об одной жизни, отдавался в плен, уверял, что не знает за собой никакой вины ни против царя, ни против народа, предлагал все свое имение в Москве и в Польше, просил только отвести его во дворец, где он даст отчет в своих поступках. Его вывели из погреба. На дворе он увидел своих людей, раздетых до нага и изрубленных. Принужденный идти по трупам их, этот добрый человек погрузился в печаль невыразимую. С какою горестью смотрел он! как тяжки были вздохи его! Между тем встретился один москвич и закричал: «Бей этого...!» Несчастный поляк кланялся ему почти до земли и умолял ради Бога пощадить жизнь его такими словами, которые бы смягчили самый камень; видя же непреклонность злодея, стал просить именем Святого Николая и Пречистой Девы Марии. Жестокосердый москвич ударил его саблею. Тут вырвался несчастный из рук проводников, отскочил назад, снова поклонился и воскликнул: «О москвичи! Вы называетесь христианами: где же христианское ваше милосердие? Пощадите меня ради святой веры вашей, ради жены и детей моих, покинутых мною в отечестве!» Все было напрасно. Убийца рассек ему плечо; кровь полилась ручьями. Отчаянный поляк бросился бежать. Злодеи догнали и изрубили его, он умер в жестоких муках; потом бросились на труп и поссорились друг с другом за рубашку убитого. Я сам был тому свидетелем.»
Это был один из ужаснейших дней, какие только помнит история. Шесть часов сряду гремел набат, раздавались ружейные выстрелы, стук оружия, топот коней, грохот колес и крики ожесточенного народа: «Секи, руби подлых ляхов!» Наконец, к 11 часам, бояре успели прекратить резню. Народ удовлетворил жажде мщения, упился кровью ненавистных гостей своих и винами их погребов. После кровавой бури настало время буйной радости. Каждый хвалился своими подвигами[119], забывая, что они куплены не дешевою ценою в настоящем, и не предчувствуя, что следует за ними в будущем. По одним известиям, поляков было убито тогда 1,200 человек, а русских 400; по другим, одних поляков 2,135 человек; а иные полагают 1,500 поляков и 2,000 москвичей.
На другой день бояре возвратили Марину отцу её, но содержали их вместе с другими поляками под стражею и потом отправили, до решения дела, в Ярославль, откуда престарелый честолюбец возвратился, через два года, на родину, а дочь его, не желая расстаться с царским титулом, закружилась в новом вихре народных смятений; наконец очутилась в московской тюрьме и умерла там самою горестною смертью.
Совершив свой многосложный подвиг — уничтожив трех царей сряду, к бесчестию своему и к бедствию отечества, — Шуйский вкусил, наконец, плод тяжких забот своих, плод горестный, как оказалось в последствии: 19 мая собрались на Красной площади всех сословий московские жители, и, едва зашла речь о собрании земской думы для избрания царя, партия Шуйского, не дав пойти в ход этой мысли, поспешила провозгласить его царем[120].
Народ остался в недоумении, что с ним делают. Царская власть, в которую Годунов облекся после стольких всенародных молений и которая утвердилась за Дмитрием, в силу добровольного признания его сыном Иоанна Грозного, теперь была дерзостно схвачена рукою старого крамольника и, соединясь с его именем, без участия народа, потеряла священное свое значение. Большинство, верное Дмитрию до самого восстания, скоро отрезвилось от одуряющего чаду внутреннего переворота, и, как, не смотря на усилия боярской партии, вера в истину происхождения царя далеко не у всех была поколебана, то многие чувствовали, что сделано дело, как говорится, не чистое. Этим объясняются странные слухи о Дмитриевом теле, ходившие по городу. Рассказывали, что по ночам сиял над ним какой-то свет, который исчезал, когда к нему приближались, и вновь сиял, когда отходили в сторону. А когда его отвезли за город и бросили в Божий дом вместе с другими мертвецами, ожидавшими погребения, оно на другой день очутилось при входе. Над ним сидели два голубя, которые тотчас улетали, когда кто приближался, и снова садились, когда никого не было. Бояре приказали зарыть его в землю; но на утро нашли его на другом кладбище, далеко от Божьего дома. Ужас нашел на москвичей. Одни считали покойника чернокнижником, другие «человеком необыкновенным», которого кровь вопиет к Богу об отмщении. Чтоб прекратить вредные толки, бояре Шуйского распорядились сжечь останки самозванца и пепел развеять по ветру. Но лучше было бы для них и для России, если б они набальзамировали убитого хищника престола и сохранили во свидетельство действительности его смерти; гораздо безопаснее было бы для них даже и тогда, когда б они, обнаружа род и племя мнимого Дмитрия, не умертвили его и держали в крепком заточении: ибо умы простолюдинов, потеряв всякий след Дмитрия, своротили на более опасную дорогу. Еще в первый день мятежа пронеслась весть, что убит был не Дмитрий, а простой немец, на него похожий. Может быть, поляки, чтобы встревожить Шуйского, распустили в народе эту молву; но она расширялась с чудовищною быстротою, так что скоро стали рассказывать с разными вероятными подробностями, когда, как и куда бежал Дмитрий. Чего желают, тому верят. К Шуйскому не лежала душа народа; большинство было предано храброму, деятельному, и щедрому Дмитрию. О его низком обмане никто уже не помнил; этот обман не оскорблял уж более народной гордости. И вот пошла и пошла расти в Москве и в областях старая сказка на новый лад, сказка, которую Шуйский избрал для низвержения Годунова, а судьба — для низвержения самого Шуйского.
КОНЕЦ.