Несколько предварительных слов

В этих "Записках" повторено все, что напечатано в моем "Опыте биографии Гоголя", кроме мест, потребовавших исключения, или замены новыми, вследствие точнейшего изучения предмета и вновь открытых материалов.

Считаю нужным объяснить причины, по которым я назвал свою книгу не вторым, пополненным изданием "Опыта", а "Записками". Во-первых, это последнее заглавие показалось мне более удобным для будущих ссылок на мою книгу. Во-вторых, здесь так много переделок и дополнений против "Опыта", что я считаю "Записки о жизни Гоголя" новым своим трудом. В-третьих, самое количество писем и других документов, далеко превосходящее то, которое включено в "Опыт", должно дать этой книге особое значение в глазах читателей. Наконец, в-четвертых - и это самое главное - обширность предпринятой мною работы, обнятая мною полнее при ближайшем знакомстве с делом, заставила меня приостановиться с дальнейшими биографическими выводами и обратить свою книгу в простой сборник известий о Гоголе, - сборник, который может еще пополниться новыми записками и изустными рассказами знавших Гоголя лично и по которому со временем можно будет написать его биографию.

Николай М. (псевдоним П. А. Кулиша)

Период первый

I.

Предки Гоголя. - Первые поэтические личности, напечатлевшиеся в душе его. - Характерические черты и литературные способности его отца. - Первые влияния, которым подвергались способности Гоголя. - Отрывки из комедий его отца. - Воспоминания его матери

В малороссийских летописях записано два лица, носившие имя Гоголя. Первый Гоголь, выдавшийся из толпы своих темных однофамильцев, был Иоанн, епископ пинский. Он является в числе провозвестников той унии, против которой воевал герой современного нам Гоголя, Тарас Бульба. Не известно, состояли ли предки поэта в каком-нибудь родстве с этим епископом; только Гоголи существовали с давних времен на Украине. Доказательством тому служит, между прочим, старинное сотенное село Гоголев, бывшее, вероятно, гнездом их фамилии, подобно тому как другие села, названные по известным в истории именам, указывают на домашний очаг других старинных родов в Малороссии. Впрочем история молчит о Гоголях во все продолжение ожесточенных войн за унию и только в эпоху Богдана Хмельницкого выносит из темной неизвестности одного Гоголя. То был Остап Гоголь, полковник подольский. О нем говорится в летописях при описании битвы на Дрижиполе (1655); потом его имя упоминается, в исчислении отсутствующих полковников, под "переяславскими статьями"; наконец, в "Летописи Самовидца" он является рядом с Петром Дорошенком, которому он один из полковников остался до конца верен и после которого еще несколько времени отстаивал подвластную себе часть Украины. Не больше пяти строк посвятил летописец этому обращику казацкой неугомонности, но и из них видно, какого сорта это был характер. Остап Гоголь ездил в Турцию послом от Дорошенка, в то время, когда уже все другие полковники вооружились против этой "вихреватой головы", как называли пана Петра Запорожцы, и когда Дорошенко колебался между двумя мыслями: сесть ли ему на бочку пороху и взлететь на воздух, или отказаться от гетманства. Может быть, только Остап Гоголь и поддерживал так долго его безрассудное упорство, - потому что, оставшись после Дорошенка один на опустелом правом берегу Днепра, он не склонился, как другие, на убеждения Самойловича, а пошел служить, с горстью преданных себе казаков, воинственному Яну Собескому и, разгромив с ним под Веною Турок, принял от него опасный титул гетмана, который не под силу пришло носить самому Дорошенку. Что было с ним потом и какая смерть постигла этого, как по всему видно, энергического человека, летописи молчат. Его боевая фигура, можно сказать, только выглянула из мрака, сгустившегося над украинскою стариною, осветилась на мгновение кровавым пламенем войны и утонула снова в темноте.

И какому летописцу его времени было дело до Остапа Гоголя, полковника отдаленной надднестрянской Украины и потом гетмана небольшой дружины казаков, обрывка грозной тучи, вызванной чародеем Хмельницким на бой с громами польских магнатов?.. Но это имя, выброшенное волнами событий на широкий берег истории, до сих пор отрешенное от живых интересов нашего ума и чувства, вяжется теперь с другим подобным именем, которое отмечено в летописях мира более яркой и приветливо сияющей звездой. Конечно, ни один луч в сиянии этой звезды не зависит от зловещего блеска, озарившего личность Остапа Гоголя; но любопытно, однако ж, знать, в каком разряде людей, в каком быту и при каких обстоятельствах вырабатывалась в минувшие века жизненная сила, которой в наши дни, дивной игрой природы, сообщился таинственный огонь поэзии. Вот почему пишущий эти строки с живейшим любопытством прочитал сухой дворянский протокол поэта, по которому род его восходит ко временам воинственного Остапа и в котором упоминается еще две старинные, исторически известные фамилии, бывшие в близком родстве с поколением Гоголей.

Странно, однако ж, что в этом документе полковник Гоголь назван Андреем и получает в 1674 году привилегию на владение деревнею Ольховцем от польского Короля Яна Казимира, который за шесть лет перед тем отрекся от престола. Не зная, как объяснить такую несообразность, пишущий эти строки все-таки думает, что это - предание о полковнике Остапе, искаженное в канцеляриях гетманской Малороссии, ибо до сих пор ни в одном известном документе не встретилось не только полковника Андрея Гоголя, но и никакого другого полковника Гоголя, кроме Остапа. Далее в протоколе говорится, что полковой писарь[2] Афанасий Гоголь (дед нашего поэта), в доказательство своих прав на дворянство, представил документы на имение, перешедшие к нему от деда жены его, полковника Танского, и тестя, бунчукового товарища Семена Лизогуба. Не известно, как велики были эти имения, но в протоколе говорится, что они находились в местечках Липлявом, Бубнове, Келеберде и деревне Решотках[3].

Что касается до предков Гоголя по женской линии, то полковник переяславский Василий Танский происходил от известной польской фамилии этого имени и оставил Польшу в то время, когда Петр Великий вооружился против претендента на польский престол, Лещинского. Он усердно служил Петру в шведской войне и занимал всегда одно из самых видных мест между малороссийскою старшиною. Прадед поэта, Семен Лизогуб, происходил от генерального обозного Якова Лизогуба, известного тоже в царствование Петра Великого и его преемников; а его мать, Марья Ивановна, была дочь надворного советника Косяровского, как это видно из его метрического свидетельства. Таким образом, Гоголь, по своей родословной, принадлежал к высшему сословию в Малороссии и в числе своих предков мог считать несколько личностей, хорошо памятных истории.

Заметим, что полковник Остап, игравший роль посла в Турцию, полковник Танский, знатный шляхтич польский, и Яков Лизогуб, генеральной обозный (то есть генерал-фельд-цехмейстер), - все это должны были быть образованнейшие люди своего времени. Что касается до дедушки поэта, полкового писаря[4], то уже одно это звание показывает, что он мог получить образование в Киевской духовной академии, или по крайней мере в одной из семинарий, которые занимали тогда место нынешних гимназий, и кто знает, не из его ли рассказов заимствовал Гоголь разные обстоятельства жизни старинного бурсака, находимые нами в его повести "Вий"? Если это и не так, то можно сказать почти наверное, что с него он рисовал своего идиллического Афанасия Ивановича. В таком случае, припомним несколько строк, обрисовывающих две личности (Афанасия Ивановича и его жену), имевшие, так или иначе, влияние на образование души нашего поэта в то время, когда она легко поддавалась всякому влиянию.

"Если бы я был живописец и хотел изобразить на полотне Филемона и Бавкиду, я бы никогда не избрал другого оригинала, кроме их. Афанасию Ивановичу было шестьдесят лет, Пульхерии Ивановне пятьдесят пять. Афанасий Иванович был высокого роста, ходил всегда в бараньем тулупчике, покрытом камлотом, сидел согнувшись и всегда почти улыбался, хотя бы рассказывал, или просто слушал. Пульхерия Ивановна была несколько серьезна, почти никогда не смеялась; но на лице и в глазах ее было написано столько доброты, столько готовности угостить вас всем, что было у них лучшего, что вы, верно, нашли бы улыбку уже чересчур приторною для ее доброго лица. Легкие морщины на их лицах были расположены с такою приятностностию, что художник, верно бы, украл их. По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии... Когда-то в молодости Афанасий Иванович служил в компанейцах, был после секунд-майором; но это было очень уже давно... Он всегда слушал с приятною улыбкою гостей, приезжавших к нему, иногда и сам говорил, но более расспрашивал. Он не принадлежал к числу тех стариков, которые надоедают вечными похвалами старому времени, или порицаниями нового; он, напротив, расспрашивая их, показывал большое любопытство и участие к обстоятельствам вашей собственной жизни, удачам и неудачам, которыми обыкновенно интересуются все добрые старики... Тогда лицо его можно сказать, дышало добротою... Они наперерыв старались угостить вас всем, что только производило их хозяйство. Но более всего приятно мне было то, что во всей их услужливости не было никакой приторности. Это радушие и готовность так кротко выражались на их лицах, так шли к ним, что поневоле соглашался на их просьбы. Они были следствие чистой, ясной простоты их добрых, бесхитростных душ"[5].

Сын полкового писаря, Василий Афанасьевич Гоголь, отец поэта, был человек весьма замечательный. Он обладал даром рассказывать занимательно о чем бы ему ни вздумалось и приправлял свои рассказы врожденным малороссийским комизмом. Во время рождения Николая Васильевича[6], он имел уже чин коллежского асессора, что в провинции - и еще в тогдашней провинции - было решительным доказательством, во-первых, умственных достоинств, а во-вторых, бывалости и служебной деятельности. Это уже одно заставляет нас предполагать в нем известную степень образованности - теоретической, или практической, все равно; но, кроме того, мы имеем еще другое доказательство высшего умственного его развития, о чем будет сказано ниже. Таким образом занимательность его рассказов объясняется не одним врожденным даром слова: он много знал, много видел и много испытал. - это не подлежит сомнению. Но как бы то ни было, только его небольшое наследственное село Васильевка, или - как оно называется исстари - Яновщина, сделалось центром общественности всего околотка. Гостеприимство, ум и редкий комизм хозяина привлекали туда близких и далеких соседей. Тут-то бывали настоящие "вечера на хуторе", которые Николай Васильевич, по особенному обстоятельству, поместил возле Диканьки[7]; тут-то он видал этих неистощимых балагуров, этих оригиналов и деревенских франтов, которых изобразил потом, несколько окарикатуря, в своих несравненных предисловиях к повестям Рудого Панька.

Надобно быть жителем Малороссии, или, лучше сказать, малороссийских захолустий, лет тридцать назад, чтобы постигнуть, до какой степени общий тон этих картин верен действительности. Читая эти предисловия, не только чуешь знакомый склад речей, слышишь родную интонацию разговоров, но видишь лица собеседников и обоняешь напитанную запахом пирогов со сметаною или благоуханием сотов атмосферу, в которой жили эти прототипы Гоголевой фантазии.

Вообще в первых своих произведениях Гоголь нарисовал многое, что окружало его в детстве, почти в том виде, как оно представлялось глазам его. Тут еще не было художественного слияния в одно предметов, разбросанных по целому миру и набранных поэтическою памятью в разных местах и в разные времена. Поэтому, его "Вечера на хуторе" и некоторые пьесы в "Миргороде" и в "Арабесках", при всей незрелости своей, имеют для нас теперь особенный интерес. Тут из-за картин выглядывает сам художник, тогда как в позднейших сочинениях он, силою своего таланта, поставил изображенные им лица, предметы и события вне всякого сближения с своею домашнею жизнью[8]. Здесь он дитя, невольно высказывающееся в своей наивности; там он муж, беспристрастно и вследствие высших соображений выражающий поэтические истины. Малороссийские помещики прежнего времени жили в деревнях своих весьма просто: ни в устройстве домов, ни в одежде не было у них большой заботы о красоте и комфорте. Поющие двери, глиняные полы и экипажи, дающие своим звяканьем знать прикащику о приближении господ, - все это должно было быть так и в действительности Гоголева детства, как оно представлено им в жизни старосветских помещиков. Это не кто другой, как он сам, вбегал прозябнув в сени, хлопал в ладоши и слышал в скрипении двери: "батюшки, я зябну!" то он вперял глаза в сад, из которого глядела сквозь растворенное окно майская темная ночь, когда на столе стоял горячий ужин и мелькала одинокая свеча в старинном подсвечнике. Покрытая зеленою плесенью крыша и крыльцо, лишенное штукатурки, представлялись его глазам, когда он, переехав пажити, лезущие в экипаж, приближался к родному дому, и старосветские помещики были портреты почтенной четы отходящих из нашего мира старичков, которые мирною жизнью, исполненною тихой люби и довольства, лелеяли детское сердце поэта, как теплая, светлая осень лелеет молодые посевы. И если он от своего отца и его досужих собеседников позаимствовал оригинальную, истинно малороссийскую манеру балагурить, то, без сомнения, охлажденные старостью речи прототипов Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны заронили в его душу семена серьезных убеждений религии и нравственности, развивавшиеся в нем незримо для мира, наравне с даром овладевать рассеянным умом падкого на смешное читателя. Детские письма его покажут, как рано в нем скрывались высокие стремления к пользе ближнего, оказавшиеся впоследствии подкладкою его юмористических произведений. Но не будем забегать вперед и посмотрим еще на обстановку детских лет поэта, поговорим о влияниях, содействовавших складу его ума и предначертавших направление, по которому он должен был пойти в зрелом возрасте. При его впечатлительности, ничто не оставалось для него посторонним, до него некасающимся. Вот как рассказывает сам он в своем жадном любопытстве, находившем пищу во всем, что представлялось его взорам:

"Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишко, село ли, слободка, любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строение, все, что носило только на себе напечатленье какой-нибудь заметной особенности, все останавливало меня и поражало. Каменный ли казенный дом, известной архитектуры... круглый ли, правильный купол, весь обитый листовым железом, вознесенный над выбеленною как снег, новою церковью, рынок ли, франт ли уездный, попавшийся среди города - ничего не ускользало от свежего, тонкого вниманья, и, высунувши нос из походной телеги своей, я глядел и на невиданный дотоле покрой какого-нибудь сюртука, и на деревянные ящики с гвоздями, с серой, желтевшей вдали, с изюмом и мылом, мелькавшие из дверей овощной лавки вместе с банками высохших московских конфет, глядел и на шедшего в стороне пехотного офицера, занесенного Бог знает из какой губернии на уездную скуку, и на купца, мелькнувшего в сибирке на беговых дрожках, и уносился мысленно за ними. Уездный чиновник пройди мимо - я уже и задумывался: Куда он идет? на вечер ли к какому-нибудь своему брату, или прямо к себе домой, чтобы, посидевши с полчаса на крыльце, пока не совсем еще сгустились сумерки, сесть за ранний ужин, с матушкой, с женой, с сестрой жены и всей семьей, и о чем будет веден разговор у них в то время, когда дворовая девка в монистах, или мальчик в толстой куртке, принесет, уже после супа, сальную свечу в долговечном сальном подсвечнике. Подъезжая к деревне какого-нибудь помещика, я любопытно смотрел на высокую, узкую деревянную колокольню, или широкую, желтую, деревянную старую церковь. Заманчиво мелькали мне издали, сквозь древесную зелень, красная крыша и белые трубы помещичьего дома, и я ждал нетерпеливо, покуда разойдутся по обе стороны заступавшие его сады, и он покажется весь с своею тогда, увы! вовсе не пошлою наружностью, и по нем старался я угадать, кто таков сам помещик, толст ли он, и сыновья ли у него, или целых шестеро дочерей с звонким девическим смехом, играми и вечною красавицей меньшею сестрицей, и черноглазы ли они, и весельчак ли он сам, или хмурен как сентябрь в последних числах, глядит в календарь, да говорит про скучную для юности рожь и пшеницу"[9].

Таков был Гоголь-ребенок. Если бы судьба бросила его в мир круглым сиротою, то с этим инстинктом всматриваться во все его окружающее, с этим даром по виденному угадывать невиданное и из отдельных, несвязных частиц строить целое, он во всяком случае сделался бы, так или иначе, художником. Пускай бы он родился в самом монотонном уголке России, посреди каких-нибудь Зырян, или Калмыков: он и там высосал бы из родной почвы соки для цветов воображения и плодов мыслящего духа. Но судьба назначила ему увидеть свет в стране по замечанию Линнея, самой разнообразной естественными произведениями, и посреди племени, одаренного всеми видоизменениями чувств, от совершенного равнодушия к житейским выгодам и отсутствия всякой энергии до неугомонной предприимчивости и горячего пристрастия к любимой мечте, - от беззаботного, ленивого смехотворства до глубочайших, мрачных, или торжественных движений сердца, - посреди племени, у которого песня звенит, вся от начала до конца, богатыми рифмами - чистый, благородный металл поэзии - и каждым почти словом питает воображение. Небо сияет в ней месяцем и звездами над двором "красной дивчины"; роза плывет по воде, эмблематически выражая потерю цветущей молодости, от яркости нарядов красавицы вспыхивает дуброва, через которую она едет к суженому; влюбленная казачка молит Бога собрать ее вздохи, как цветы, и поставить у изголовья "милого", чтоб он проснувшись вспомнил о ней. А песни матерей и жен бывшего воинственного сословия! а мужественные рапсодии бандуристов, звучащие крепкою речью, унылые и вместе торжественные!.. Каково такая поэзия должна была подействовать на душу будущего автора "Тараса Бульбы" и живописца украинской природы!

Этого мало. Он рождается в семействе, отделенном только одним, или двумя поколениями от эпохи казацких войн. От своего деда он мог слышать еще свежие, полные живого интереса устные предания о том, что записано в летописях. И точно, следы этого сохранились в повести о "Пропавшей грамоте", рассказанной от лица балагура-дьячка. Автор, набросив на себя, по обыкновению, покров шутливости, говорит с чувством, явно искренним:

"Эх старина, старина! что за радость, что за разгулье падет на сердце, когда услышишь про то, что давно-давно - и года ему, и месяца нет - деялось на свете! А как впутается еще какой-нибудь родич, дед, или прадед - ну, тогда и рукой махни. Чтоб мне поперхнулось за акафистом великомученице Варваре, если не чудится, что вот-вот сам все это делаешь, как будто залез в прадедовскую душу, или прадедовская душа шалит в тебе!"

Самые легкие черты старинной Малороссии, разбросанные у него - не говорю уже в "Тарасе Бульбе", но и в мелких рассказах и отрывках - дышат именно таким чувством, "как будто он залез в прадедовскую душу" и видел сквозь нее собственными глазами своего предка, Остапа Гоголя. В нем не заметно этого правильного, полного изучения старины, на которое опирается родственная ему фантазия Вальтера Скотта; он говорит вещи, известные и мне, и другому, и десятому, но говорит их так, что в каждой их фразе веет воздух не нашего времени и в складе его речи чуешь присутствие отдаленной действительности. Видно, что он был поражен в детстве не событиями старины, о которых случалось ему слышать, а общим характером этих событий, и чувство, впечатлевшееся тогда в его сердце, сообщало потом всему, чего он ни касался своею кистью, тот свет, в котором его детскому воображению представлялась старина[10].

Таким образом, обстоятельства детства поэта и первые впечатления, которые он должен был получить от окружающей его природы и людей, благоприятствовали будущему развитию его таланта, наделяя его свежими, живыми, цветистыми материалами. Довольно было работы для детского ума, пока он вобрал в себя образы и впечатления, которые после так свежо явились в его картинах "буколической", как он сам называет, жизни малороссийских помещиков и в изображениях того, что он видел только духовными своими глазами в детстве. Впоследствии сцена его наблюдений и восприимчивости расширилась еще более.

В соседстве села Васильевки, именно в селе Кибинцах[11], поселился известный Дмитрий Прокофьевич Трощинский, гений своего рода, который из бедного козачьего мальчика умел своими способностями и заслугами возвыситься до степени министра юстиции. Устав на долгом пути государственной службы, почтенный старец отдыхал в сельском уединении посреди близких своих домашних и земляков. Отец Гоголя был с Трощинским в самых приятельских отношениях. Так и должно было случиться неизбежно. Оригинальный ум и редкий дар слова, какими обладал сосед, были оценены вполне воспитанником высшего столичного круга. С своей стороны, Василий Афанасьевич Гоголь не мог найти ни лучшего собеседника, как бывший министр, ни обширнейшего и более избранного круга слушателей, как тот, который собирался в доме государственного человека, отдыхавшего на родине после долгих трудов. Тот и другой открыли в себе взаимно много родственного, много общего, много одинаково интересующего.

В то время Котляревский только что выступил на сцену с своею "Наталкою Полтавкою" и "Москалем-чаривныком", пьесами, до сих пор неисключенными из репертуара провинциальных и столичных театров. Комедии из родной сферы, после переводов с французского и немецкого, понравились малороссиянам, и не один богатый помещик устраивал для них домашний театр. То же сделал и Трощинский. Собственная ли это его была затея, или отец Гоголя придумал для своего патрона новую забаву - не знаем, только старик-Гоголь был дирижером такого театра и главным его актером. Этого мало: он ставил на сцену пьесы собственного сочинения, на малороссийском языке.

К сожалению, все это считалось не более, как шуткою, и никто не думал сберегать игравшиеся на кибинском театре комедии. Единственные следы этой литературной деятельности мы находим в эпиграфах к "Сорочинской ярмарке" и к "Майской ночи". Между этими эпиграфами есть несколько стихов из Котляревского и Гулака-Артемовского, которых имена под ними и подписаны. Под остальными сказано только: "Из малороссийской комедии". Сколько мне известна печатная и письменная малороссийская литература до появления "Вечеров на хуторе", эпиграфы эти не принадлежат ни одной пьесе. То же самое должно сказать и о двух эпиграфах к "Сорочинской ярмарке", под которыми подписано: "Из старинной легенды" и "Из простонародной сказки". Все ли это отрывки из сочинений Гоголева отца, я не могу еще сказать. Может быть, Гоголь сочинил сам некоторые из них, подобно Вальтеру Скотту, который, затрудняясь иногда подобранием эпиграфов к многочисленным главам своих романов, импровизировал несколько стихов в старинном, или простонародном вкусе и подписывал под ними: Old song (старинная песня). По крайней мере теперь я могу отчасти оправдать свою прежнюю догадку касательно этого обстоятельства, найдя в числе упомянутых эпиграфов один несомненный отрывок из комедии Василия Гоголя. Этим я обязан достойной матери нашего поэта, которая часто видала две комедии своего покойного мужа на кибинском театре и помнит кое-что из разговоров действующих лиц.

Первая из комедий Гоголева отца называлась двойным титулом: "Роман и Параска, или (другое название позабыто)". В этой пьесе представлены муж и жена, жившие в доме Трощин-ского на жалованьи, или на других условиях и принадлежавшие, как видно, к "высшему лакейству". Они явились в комедии под настоящими именами, только в простом крестьянском быту, и хотя разыгрывали почти то же, что случалось у них в действительной жизни, но не узнавали себя на сцене. Трощинский был человек Екатерининского века и любил держать при себе шутов; но этот Роман был смешон только своим тупоумием, которому бывший министр юстиции не мог достаточно надивиться. Что касается до жены Романа, то она была женщина довольно прыткая и умела водить мужа за нос. Такою она представлена и в комедии.

Действие происходит в малороссийской хате, убогой, но чистенькой. Параска сидит у печи и прядет. Входит мужик, хорошо одетый, и говорит:

- Здорова була, кумо! А кум де?

Параска. - На печи.

Кум. - Упять на печи? Або, може, и не злазыв сёгодни?

Тут между кумом и кумою происходит секретный разговор. Она выпрашивает у него зайца, чтоб подурачить мужа и выжить его на время из хаты. Кум замечает ей: "Ты, кумо, у лыха граеш", однако ж отдает ей свою добычу.

Когда гость удалился, Параска обращается к мужу с увещаниями:

- Ты б такы пишов хоть зайця пiймав, щоб мы оскоромылысь хоть заячыною.

Роман (громко с печи). - Чим я его буду ловыть? У мене чортыма ни собакы, ни рушныци.

Параска. - Кум поросям зайця ловыть; а наше коване таке прудке!

Роман (радостно). - То-то й е! Я дывлюсь, а воно так швыдко побигло до корыта!

Параска. - От бачиш! Уставай лыш та убирайся.

Роман. - Треба ж поснидаты.

Параска. - Ты знаешь, що у нас ничого нема. Я зроблю хыба росольцю та накрышу сухарив; ты и попоисы.

Роман садится посреди хаты и надевает постолы (лапти). Параска подает ему волоки (оборы), но волоки рвутся у него в руках, и он в отчаяньи:

Оттеперь так!

И принимается бранить жинку. Но та говорит:

- Возьмы вже хоч поворозку з очипка.

Потом надевает на него серую свитку, шапку, подпоясывает и говорит:

- Оттеперь зовсим молодец: тильки в конопли на опудало.

Роман. - Колы б же порося побигло за мною.

Параска. - Як же можно, щоб порося за чоловиком бигло? Ты его положы в торбу, накынь на плечи, а як побачиш зайця, то й выпусты.

Выпроводивши его, она говорит:

- Де такы выдано, щоб поросям зайця ловылы! А Роман бидный и поняв виры. Iого недовго одурыты. Теперь же буду выглядаты мого мылого дяка, Хому Грыгоровыча. У мене для его и вареныки прыготовлени и курочка спечена, в печи засунена.

Дьяк является с приветствиями на славянском языке, прибавляя к каждой фразе тее-то, и называя хозяйку сладкоустою Парасковиею Охримовной. Он "отпускает", по словам почтенной расскащицы, "чудные фразы", но она их перезабыла.

Параска ставит на стол угощение, как в это время раздается за наружною дверью стук. Параска смотрит в окно и произносит то, что напечатано в эпиграфе к VI-й главе "Сорочинской ярмарки":

"От бида, Роман идё! Оттеперь як раз надсадыт менй бебехив, да и вам, пане Хомо, не без лыха буде".

Дьяк просит спрятать его куда-нибудь. Она прячет куда попало, отворяет мужу дверь, и тот является с бранью и упреком, что поросенок его убежал совсем в другую сторону, увидя зайца.

Но Параска показывает ему зайца и уверяет, что поросенок принес его домой.

Роман (в изумленьи). - Бач!.. вин биг навпереймы!

Потом рассказывает, по каким местам он искал своего поросенка и приводит странные названия урочищ, долин и косогоров. Пьеса оканчивается "очень смешным" открытием спрятанного дьяка; но где и как он был найден - позабыто.

Итак вот происхождение семинариста в "Сорочинской ярмарке", Фомы Григорьевича, героя предисловий к "Вечерам на хуторе", дьяка и великолепной Солохи в "Ночи перед Рождеством".

Другая комедия называлась: "Собака-вивця". Вот ея содержание.

Солдат, квартируя у мужика, видел, как тот повел на ярмарку продавать овцу. Он условился с товарищем овладеть ею, и товарищ явился навстречу мужику.

- Ба, мужичок! сказал он: - Где ты ее нашел?

- Кого? отвечает мужик: - вивцю?

- Нет, собаку.

- Яку собаку?

- Нашего капитана. Сегодня сбежала у капитана собака, и вот она где! Где ты ее взял? Вот уж обрадуется капитан!

- Та се, москалю, вивця, говорит мужик.

- Бог с тобою! какая вивца?

- Та що бо ты кажешь! А клыч же: чы пиде вона до тебе? Солдат, показывая сено из-под полы, говорит:

- Цуцу! цуцу!

Овца начала рваться от хозяина к солдату.

Мужик колеблется. А солдат начал представлять ему такие доводы, что разуверил его окончательно. Мало того: он обвинил его в воровстве, и тот, чтоб только отвязаться, отдал солдату овцу и еще копу грошей.

- Будь ласков, служба, просил он солдата: - не кажы, що вона була у мене. Мабуть, злодий, укравшы iи, укынув мини в загороду. Я пиду додому та визьму з загороды спражню вже вивцю, та й поведу на торг.

Из этого видно, что Гоголь в самом раннем возрасте был окружен литературною и театральною сферою, и таким образом тогда уже был для него намечен предстоявший ему путь. Он, можно сказать, под домашним кровом получил первые уроки декламации и сценических приемов, которыми впоследствии восхищал близких своих приятелей[12]. Приезжая домой на вакации, он имел не один случай, если не видеть театр Трощинского, то слышать о нем и позаимствовать кое-что от своего отца. Как бы то ни было, только в Нежинской гимназии мы находим его не только писателем и журналистом, но и отличным актером.

Однако ж, прежде, нежели расскажем, как все это было, мы должны, для порядка своего повествования, упомянуть, что Гоголь получил первоначальное воспитание дома, от наемного семинариста; потом готовился к поступлению в гимназию в Полтаве, на дому у одного учителя гимназии, вместе с младшим своим братом Иваном. Но когда их взяли домой на каникулы и младший брат умер (9-ти лет от роду), Николай Васильевич (будучи старше его годом) оставался некоторое время дома. Между тем тогдашний черниговский губернский прокурор Бажанов уведомил Гоголева отца об открытии в Нежине Гимназии высших наук князя Безбородко и советовал ему поместить сына в находящийся при этой гимназии пансион, что и было сделано в мае месяце 1821 года. Гоголь вступил своекоштным воспитанником, а через год зачислен казеннокоштным.

Здесь мы оглянемся назад и вспомним еще два обстоятельства, которых биограф не должен упускать из виду при наблюдении дальнейших психологических явлений в жизни Гоголя. Первое - его любовь к товарищу первых детских игр, потерянному при самом вступлении в общество чужих людей. Он был нежно привязан к брату и упоминал о нем с глубоким чувством в беседах с школьными своими друзьями. Из всех героев своих повестей ни о ком не писал он с такой любовью, чуждою комического покрова, как об Андрее[13]: может быть, его, прекрасного и в объятиях смерти, оставил он нам памятником братской любви своей и долгих сожалений.

Второе обстоятельство - история знакомства его отца с его матерью, сделавшаяся, без сомнения, ему известною в числе первых узнанных им семейных преданий. Эта история сообщена мне в трех-четырех строках самою Марьей Ивановной Гоголь и, с ее позволения, я приведу здесь эти строки... Но, для большей ясности, я должен начать выписку из ее письма немного выше.

"В Малороссии назад пятьдесят лет большая трудность была в воспитании детей небогатым людям, к числу которых принадлежали и мои родители; а женщинам не считали даже нужным доставлять образование. Мои родители не были таких мыслей. Отец мой для того служил, чтоб иметь способ образовать нас и много трудился, прежде в военной службе, которая была тогда очень тяжела, и когда потерял здоровье для той службы, то перешел в штатскую, и тогда было началось мое воспитание, когда он был в Харькове губернским почтмейстером. И когда ему объявили доктора, что он лишится от излишнего прилежания зрения, то оставил службу и переехал в свой маленькой хуторок, и окончилось мое воспитание, продолжавшееся всего 1 год. Потом выдали меня 14 лет за моего доброго мужа, в 7 верстах живущего от моих родителей. Ему указала меня Царица Небесная, во сне являясь ему. Он меня тогда увидал, неимеющую году, и узнал, когда нечаянно увидал меня в том же самом возрасте, и следил за мной во все возрасты моего детства".

Мне кажется, что эти последние слова характеризуют сферу первых понятий и верований Гоголя более, нежели все, что было мною до сих пор сказано, и потому советую читателю обратить на их особенное внимание.

II.

Пребывание Гоголя в Гимназии высших наук Князя Безбородко. - Детские проказы его. - Первые признаки литературных способностей и сатирического склада ума его. - Воспоминания самого Гоголя о его школьных литературных опытах. - Школьная журналистика. - Сценические способности Гоголя в детстве. - Страсть к книгам.

Теперь мы будем говорить о той поре жизни поэта, о которой воспоминания его соучеников ясны и живы. Гоголь представляется нам красивым белокурым мальчиком, в густой зелени сада Нежинской гимназии, у вод поросшей камышом речки, над которою взлетают чайки, возбуждавшие в нем грезы о родине. Он - любимец своих товарищей, которых привлекала к нему его неистощимая шутливость, но между ними немногих только, и самых лучших по нравственности и способностям, он избирает в товарищи своих ребяческих затей, прогулок и любимых бесед, и эти немногие пользовались только в некоторой степени его доверием. Он многое от них скрывал, по-видимому, без всякой причины, или облекал таинственным покровом шутки. Речь его отличалась словами малоупотребительными, старинными или насмешливыми; но в устах его все получало такие оригинальные формы, которыми нельзя было не любоваться. У него все перерабатывалось в горниле юмора. Слово его было так метко, что товарищи боялись вступать с ним в саркастическое состязание. Гоголь любил своих товарищей вообще, и до такой степени спутники первых его лет были тесно связаны с тем временем, о котором впоследствии он из глубины души восклицал: "О моя юность! о моя свежесть!"[14], что даже школьные враги его, если только он имел их, были ему до конца жизни дороги. Ни об одном из них не отзывается он с холодностью или неприязнью, и судьба каждого интересовала его в высшей степени.

Впрочем товарищи составляли только отраду его в разлуке с родным семейством, но не могли заменять для него первых сердечных привязанностей. Побывав дома на каникулах 1821 года, он до такой степени вновь сжился с отцом и матерью, что разлука с ними довела его до болезненного раздражения чувств.

"Ах, как бы я желал (писал он к ним), если б вы приехали как можно поскорей и узнали б об участи своего сына! Прежде каникул писал я, что мне здесь хорошо, а теперь напротив того. О, если бы, дражайшие родители, приехали (вы) в нынешнем месяце! тогда бы вы услышали, что со мною делается! Мне после каникул сделалось так грустно, что всякий Божий день слезы рекой льются, и сам не знаю, от чего; а особливо, когда вспомню об вас, то градом так и льются. И теперь у меня грудь так болит, что даже не могу много писать. Простите мне за мою дерзость, но нужда все заставит делать. Прощайте, дражайшие родители! Далее слезы мешают мне писать.

Не забудьте также (продолжает он) доброго моего Симона, который так старается обо мне, что не прошло ни одной ночи, чтобы он не увещевал меня не плакать об вас, дражайшие родители, и часто просиживает по целой ночи надо мною".

Бывшие наставники Гоголя аттестовали его, как мальчика скромного и "добронравного"; но это относится только к благородству его натуры, чуждавшейся всего низкого и коварного. Он действительно никому не сделал зла, ни против кого не ощетинивался жесткою стороною своей души; за ним не водилось каких-нибудь дурных привычек. Но никак не должно воображать его, что называется, "смирною овечкою". Маленькие злые, ребяческие проказы были в его духе, и то, что он рассказывает в "Мертвых душах" о гусаре, списано им с натуры. Подобные затеи были между его товарищами в большом ходу. Но, может быть, не все так хорошо знакомы с его произведениями, как автор этих "Записок"; может быть, немногие помнят чудную картину, просветлевшую в воображении поэта при воспоминании о гусаре; картина же эта живо рисует и школу, в которой он воспитывался, и ее местоположение, а потому мы выпишем ее здесь целиком. Гоголь рассказывает о том, как дамы губернского города N, по случаю странных подозрений насчет Чичикова, "умели напустить такого туману в глаза всем, что все несколько времени оставались ошеломленными. Положение их в первую минуту (продолжает он) было похоже на положение школьника, которому, сонному, товарищи, вставшие поранее, засунули в нос гусара, то есть бумажку, наполненную табаком. Потянувши впросонках весь табак к себе со всем усердием спящего, он пробуждается, вскакивает, глядит, как дурак, выпучив глаза, во все стороны, и не может понять, где он, что с ним было, и потом уже различает озаренные косвенным лучем солнца стены, смех товарищей, скрывшихся по углам, и глядящее в окно наступавшее утро с проснувшимся лесом, звучащим тысячами птичьих голосов и с освежившеюся речкою, там и там пропадающею блещущими загогулинами между тонких тростников, всю усыпанную нагими ребятишками, зазывающими на купанье, и потом уже наконец чувствует, что в носу у него сидит гусар"[15].

Эти "блестящие загогулины между тонких тростников" живо напоминают тому, кто знает местность Нежинского лицея, протекающую мимо него тихую, поросшую камышами речку, а проснувшийся лес, звучащий тысячами птичьих голосов, есть не что иное, как тенистый обширный сад Лицея, похожий на лес. Ссылаюсь на соучеников Гоголя, не помнят ли они при этом "косвенном луче солнца" золотистых кудрей детской головы своего знаменитого сверстника. Да, это одно из тех летних утр, когда душа поэта, упиваясь новостью "всех наслаждений бытия", набиралась (мы употребляем его слово) творческого запаса на будущую деятельность; потому так и живо, так и тепло, и солнечно оно в Гоголевой картине.

Можно сказать вообще, что Гоголь мало вынес познаний из Нежинской гимназии высших наук, а между тем он развился в ней необыкновенно. Он почти вовсе не занимался уроками. Обладая отличною памятью, он схватывал на лекциях верхушки и, занявшись перед экзаменом несколько дней, переходил в высший класс. Особенно не любил он математики. В языках он тоже был очень слаб, так что, до переезда в Петербург, едва ли мог понимать без пособия словаря книгу на французском языке[16]. К немецкому и английскому языкам он и впоследствии долго еще питал комическое отвращение[17]. Он шутя говаривал, что он "не верит, чтобы Шиллер и Гете писали на немецком языке: верно на каком-нибудь особенном, но быть не может, чтобы на немецком". - Вспомните слова его: "по-английски произнесут как следует птице и даже физиономию сделают птичью, и даже посмеются над тем, кто не сумеет сделать птичьей физиономии"[18]. Эти слова написаны им не из одного только побуждения попрекнуть русскую публику равнодушием к родному языку.

Зато в рисовании и в русской словесности он сделал большие успехи. В Гимназии было тогда, и до сих пор (в Лицее) есть, несколько хороших пейзажей, исторического стиля картин и портретов. Вслушиваясь в суждения о них учителя рисования, человека необыкновенно преданного своему искусству[19], и будучи приготовлен к этому практически, Гоголь уже в школе получил основные понятия об изящных искусствах, о которых впоследствии он так сильно, так пламенно писал в разных статьях своих и уже с того времени предметы стали обрисовываться для его глаза так определительно, как видят их только люди, знакомые с живописью[20].

Что касается до литературных успехов, то пишущему эти строки случайно достались классные упражнения на заданные темы г-на Кукольника, покойного Гребенки и Гоголя, который назывался и подписывался, во время пребывания своего в Гимназии, полным своим именем: Гоголь Яновский[21]. О первых мы молчим, так как не о том идет речь; но сочинения Гоголя на заданные темы отличаются уже некоторою опытностью, разумеется, ученического пера, и силою слова, составляющею одно из существеннейших достоинств его первоначальных сочинений. Литературные занятия были его страстию. Слово в эту эпоху вообще было какою-то новостью, к которой не успели приглядеться. Самый процесс применения его, как орудия, к выражению понятий, чувств и мыслей, казался тогда восхитительною забавою[22]. Это было время появления первых глав "Евгения Онегина", время, когда книги не читались, а выучивались наизусть. В этот-то трепетный жар к поэзии, который Пушкин и его блистательные спутники разнесли по всей России, раскрылись первые семена творчества Гоголя, но выражались сперва, разумеется, бесцветными и бесплодными побегами, как и у всех детей, которым предназначено быть замечательными писателями. Интересен рассказ о Гоголе-гимназисте, напечатанный одним из его наставников, г. Кулжинским в 21 № "Москвитянина" 1854 года.

"Он учился у меня (говорит г. Кулжинский) три года и ничему не научился, как только переводить первый параграф из хрестоматии при латинской грамматике Кошанского: Universus mundus plerumque distribuitur in duas partes, coelum et terram (за что и был прозван вместе с другими латинистами Universus mundus). Во время лекций Гоголь всегда, бывало, под скамьею держит какую-нибудь книгу, не обращая внимания ни на coelum, ни на terram. Надобно признаться, что не только у меня, но и у других товарищей моих он, право, ничему не научился. Школа приучила его только к некоторой логической формальности и последовательности понятий и мыслей, а более ничем он нам не обязан. Это был талант, неузнанный школою и, ежели правду сказать, нехотевший или неумевший признаться школе. Между тогдашними наставниками Гоголя были такие, которые могли бы приголубить и прилелеять этот талант, но он никому не сказался своим настоящим именем. Гоголя знали только как ленивого, хотя, по-видимому, не бездарного юношу, который не потрудился даже научиться русскому правописанию. Жаль, что не угадали его. А кто знает? может быть, и к лучшему".

По рассказу Г.И. Высоцкого, соученика Гоголя и друга первой его юности, охота писать стихи высказалась впервые у Гоголя по случаю его нападок на товарища Б<орозди>на, которого он преследовал насмешками за низкую стрижку волос и прозвал Расстригою Спиридоном. Вечером, в день именин Б<орозди>на, 12-го декабря, Гоголь выставил в гимназической зале транспарант собственного изделия, с изображением чорта, стригущего дервиша, и с следующим акростихом: Се образ жизни нечестивой, Пугалище (дервишей) всех, И<нок монастыря> строптивой, Расстрига, сотворивший грех. И за сие-то преступленье Достал он титул сей. О чтец! имей терпенье, Начальные слова в устах замечателей.

Вскоре за тем (рассказывает г. Высоцкий) Гоголь написал сатиру на жителей города Нежина, под заглавием: "Нечто о Нежине, или Дуракам Закон не писан", и изобразил в ней типические лица разных сословий. Для этого он взял несколько торжественных случаев, при которых то или другое сословие наиболее выказывало характеристические черты свои, и по этим случаям разделил свое сочинение на следующие отделы: 1) "Освящение Церкви на Греческом Кладбище"; 2) "Выбор в Греческий Магистрат"; 3) "Всеедная Ярмарка"; 4) "Обед у Предводителя (Дворянства) П***"; 5) "Роспуск и Съезд Студентов". Г. Высоцкий имел копию этого довольно обширного сочинения, списанную с автографа; но Гоголь, находясь еще в Гимназии, выписал ее от него из Петербурга, под предлогом, будто бы потерял подлинник, и уже не возвратил.

Другой соученик и друг детства и первой молодости Гоголя, Н.Я. Прокопович, сохранил воспоминание о том, как Гоголь, бывши еще в одном из первых классов Гимназии, читал ему наизусть свою стихотворную балладу, под заглавием "Две рыбки". В ней, под двумя рыбками, он изобразил судьбу свою и своего брата - очень трогательно, сколько припомнит г. Прокопович тогдашнее свое впечатление.

Наконец сохранилось предание еще об одном ученическом произведении Гоголя - о трагедии "Разбойники", написанной пятистопными ямбами.

Каковы б ни были эти первые литературные попытки, но они обнаруживали уже, к чему был призван в жизни даровитый юноша. Между тем Гоголь до конца жизни сомневался (разумеется, по временам), "точно ли поприще писателя есть его поприще", и ему можно, поэтому, верить, что он не придавал большой важности своим первым опытам в стихах и в прозе. Вот как он сам рассказывает об этом в безыменной записке 1847 года.

"...в те годы, когда я стал задумываться о моем будущем (а задумываться о будущем я начал рано - в ту пору, когда все мои сверстники думали еще об играх), мысль о писательстве мне никогда не входила в ум, хотя мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего добра. Я думал просто, что я выслужусь, и все это доставит служба государственная. От этого страсть служить была у меня в юности очень сильна: она пребывала неотлучно в моей голове, впереди всех моих дел и занятий. Первые мои опыты, первые упражнения в сочинениях, к которым я получил навык в последнее время пребывания моего в школе, были почти все в лирическом и серьезном роде. Ни я сам, ни сотоварищи мои, упражнявшиеся вместе со мной в сочинениях, не думали, что мне придется быть писателем комическим и сатирическим, хотя, несмотря на мой меланхолический от природы характер, на меня часто находила охота шутить и даже надоедать другим моими шутками, хотя в самых ранних суждениях моих о людях находили уменье замечать те особенности, которые ускользают от внимания других людей, как крупные, так мелкие и смешные. Говорили, что я умею не то что передразнить, но угадать человека, то есть угадать, что он должен в таких и таких случаях сказать с удержанием самого склада и образа его мыслей и речей. Но все это не переносилось на бумагу, и я даже вовсе не думал о том, что сделаю со временем из этого употребление".

Возвратимся к устным преданиям соучеников Гоголя. Не ограничиваясь первыми успехами в стихотворстве, Гоголь захотел быть журналистом, и это звание стоило ему больших трудов. Нужно было написать самому статьи почти по всем отделам, потом переписать их и, что всего важнее, сделать обертку наподобие печатной. Гоголь хлопотал изо всех сил, чтоб придать своему изданию наружность печатной книги, и просиживал ночи, разрисовывая заглавный листок, на котором красовалось название журнала: "Звезда". Все это делалось, разумеется, украдкою от товарищей, которые не прежде должны были узнать содержание книжки, как по ее выходе из редакции. Наконец первого числа месяца книжка журнала выходила в свет. Издатель брал иногда на себя труд читать вслух свои и чужие статьи. Все внимало и восхищалось. В "Звезде", между прочим, помещена была повесть Гоголя: "Братья Твердиславичи" (подражение повестям, появлявшимся в тогдашних современных альманахах), и разные его стихотворения. Все это написано было так называемым "высоким" слогом, из-за которого бились и все сотрудники редактора. Гоголь был комиком во время своего ученичества только на деле: в литературе он считал комический элемент слишком низким. Но журнал его имеет происхождение комическое. Был в Гимназии один ученик с необыкновенною страстью к стихотворству и с отсутствием всякого таланта, - словом, маленький Тредьяковский. Гоголь собрал его стихи, придал им название "Альманаха" и издал под заглавием: "Парнасский Навоз". От этой шутки он перешел к серьезному подражанию журналам и работал над обертками очень усердно в течение полугода или более.

Новое литературное направление заставило его бросить журналистику. Воротясь однажды, после каникул, в гимназию, он привез на малороссийском языке комедию, которую играли на домашнем театре Трощинского, и из журналиста сделался директором театра и актером. Кулисами служили ему классные доски, а недостаток в костюмах дополняло воображение артистов и публики. С этого времени театр сделался страстью Гоголя и его товарищей, так что, после предварительных опытов, ученики сложились и устроили себе кулисы и костюмы, копируя, разумеется, по указаниям Гоголя, театр, на котором подвизался его отец: другого никто не видал[23]. Начальство Гимназии воспользовалось этою страстью, чтобы заохотить воспитанников к изучению французского языка, и ввело в репертуар Гоголева театра французские пьесы. Тут-то и Гоголю пришлось познакомиться с французским языком, который вообще малороссиянам, неприученным к нему с детства, кажется гораздо труднее и, главное, противнее даже немецкого. Русские пьесы, однако ж, не выводились, и предание гласит, что Гоголь особенно отличался в ролях старух. Театр, основанный Гоголем в гимназии, процвел наконец до того, что на представления его съезжались и городские жители. Некоторые из них помнят его до сих пор в роли Простаковой и говорят, что он исполнял ее превосходно. Этому можно поверить. Кроме мимики, он умел перенимать и голос других. Во время своего пребывания в Петербурге он любил представлять одного старичка, Б., которого он знавал в Нежине. Один из его слушателей, никогда не видавший этого Б., приходит раз к своему приятелю и видит какого-то старичка, который играет на ковре с детьми. Голос и манеры этого старичка тотчас напомнили ему представление Гоголя. Он отводит хозяина в сторону и спрашивает, не Б. ли это. Действительно, это был Б.

Еще мы знаем автора "Мертвых душ" в роли хранителя книг, которые выписывались им на общую складчину. Складчина была невелика, но тогдашние журналы и книги нетрудно было и при малых средствах приобресть все, сколько их ни выходило. Важнейшую роль играли "Северные Цветы", издававшиеся бароном Дельвигом; потом следовали отдельно выходившие сочинения Пушкина и Жуковского, далее - некоторые журналы. Книги выдавались библиотекарем для чтения по очереди. Получивший для прочтения книгу должен был, в присутствии библиотекаря, усесться чинно на скамейку в классной зале, на указанном ему месте, и не вставать с места до тех пор, пока не возвратит книги. Этого мало: библиотекарь собственноручно завертывал в бумажки большой и указательный пальцы каждому читателю, и тогда только вверял ему книгу. Гоголь берег книги, как драгоценность, и особенно любил миниатюрные издания. Страсть к ним до того развилась в нем, что, не любя и не зная математики, он выписал "Математическую энциклопедию" Перевощикова, на собственные свои деньги, за то только, что она издана была в шестнадцатую долю листа. Впоследствии эта причуда миновалась в нем; но первое издание "Вечеров на хуторе" еще отзывается ею.

III.

Переписка с матерью во время пребывания в Гимназии: нужда в деньгах; - желание учиться музыке и танцам; - участие отца в направлении способностей Гоголя; - смерть отца; - отчаяние Гоголя; - опасения за здоровье матери; - сроки получения денег из дому; - склонность к сельскому хозяйству и садоводству; - ученические сочинения; - гимназический театр; - характеристика отца и горячая любовь к нему; - страсть к книгам; - заботы о костюме; - высокие стремления Гоголя-школьника. - Письма к Г.И. Высоцкому: одиночество; сарказмы; мечты о будущем. - Письмо к матери о страданиях от людей и воздаянии добром за зло. - Записная книга Гоголя-гимназиста.

Дополню изустные предания о Гоголе-школьнике выписками из его писем к отцу и матери. Маленький Гоголь нередко терпел в Нежине нужду (это биограф должен принять к сведению) не только в деньгах, но и в платье. В письме от 7 января 1822 года он говорит:

"Еще прошу вас, пришлите мне тулуп, потому что нам не дают казенного ни тулупа, ни шинели, а только в одних мундирах, несмотря на стужу. И еще ежели б вы прислали жилетов хоть два. Здесь нам дают по одному жилету".

В октябре того же года он писал:

"Прошу вас, дражайшие родители, прислать мне сколько-нибудь денег, потому что у меня они вовсе сошли, так что я найдусь принужденным занять; да и взаймы достать негде; а мне надо ужасно, а особенно в теперешних моих обстоятельствах. Также ежели б еще прислали чего-нибудь из съестных припасов, как маменька еще тогда обещалась прислать сушеных вишен без косточек. Но мне хоть чего-нибудь и похуже, а много, ежели это".

В нем рано обнаружилась страсть к изящным искусствам. В декабре 1821 года он писал к родителям:

"Ежели угодно вам будет, чтоб я учился танцевать и играть на скрипке и фортепиано, так извольте заплатить 10 рублей в месяц. Я уже подписался хотевшим учиться на сих инструментах, также и танцеванию, но не знаю, как вам будет угодно".

По недостатку денег на уплату танцмейстеру Гоголь долго не приступал к танцеванью. В октябре 1823 года он пишет:

"Я еще не начинал учиться танцевать; однако время не уйдет. Ежели вы только пришлете деньги через Федьку, то я до Рождества еще буду уже совершенно уметь танцевать".

Гоголь и в детстве не отличался здоровьем. Он писал к отцу в первое время своего пребывания в Нежине, что пьет какую-то настойку, данную ему отцом для постоянного употребления, и потом часто упоминает, что был болен, и иногда опасно.

Следующая выписка из письма Гоголя к отцу от 22 января 1824 года покажет, какое участие принимал отец в образовании его артистических способностей.

"Скрипку и другие присланные вами мне вещи исправно получил. ------Извините, что я вам не посылаю картин. Вы, видно, не поняли, что я вам говорил; потому что эти картины, которые я вам хочу послать, были рисованы пастельными карандашами и не могут никак дня пробыть, чтоб не потереться, ежели сейчас не вставить в рамки. И для того прошу вас и повторяю прислать мне такой величины, как я вам писал, т.е. две таких, которые бы имели 3/4 аршина в длину и 1/2 аршина в ширину, а одну такую, которая бы имела 1 1/4 длины и 3/4 ширины, да еще маленьких две 1/4 и 2 вершка длины и 1/4 ширины. Посылаю вам при сем "Вестник Европы" в целости и прошу вас покорнейше прислать мне комедии, как-то: "Бедность и благородство души", "Ненависть к людям и раскаяние", "Богатонов или Провинциал в столице", и еще ежели каких можно прислать других, за что я вам очень буду благодарен и возвращу в целости. Также, ежели можете, то пришлите мне полотна и других пособий для театра. Первая пьеса у нас будет представлена "Эдип в Афинах", трагедия Озерова. Я думаю, дражайший папенька, вы не откажете мне в удовольствии сем и прислать нужные пособия, так, ежели можно, прислать и сделать несколько костюмов, - сколько можно, даже хоть и один; получше, ежели бы побольше; также хоть немного денег. Сделайте только милость, не откажите мне в этой просьбе. Каждый из нас уже пожертвовал что мог, а я еще только. Как же я сыграю свою роль, о том я вас извещу.----------Я переменился как в нравственности, так и в успехах. Ежели бы вы увидели, как я теперь рисую! (я говорю о себе без всякого самолюбия)".

Из письма от 13 июня 1824 года видно, что Гоголь был в то время полон жажды впечатлений природы и поэзии. Он мечтает о поездке на каникулы домой и просит прислать ему на дорогу несколько книг из Кибинец, то есть из библиотеки Трощинского.

"Но вместо повестей (говорит он), пришлите вы нам[24] книгу под заглавием: "Собрание образцовых сочинений в стихах", с портретами авторов, в шести томах".

Доказательством, что Гоголь видал игру домашних актеров в Кибинцах или в Васильевке и пользовался уроками своего отца в сценическом искусстве, может служить следующее место из письма его к отцу:

"Сделайте милость, объявите мне: поеду ли я домой на Рождество? то, по вашему обещанию, прошу мне прислать роль. Будьте уверены, что я ее хорошо сыграю".

После этого еще понятнее будет, каким ударом была для Гоголя смерть его отца. Чувства его выражены в следующем письме к матери[25].

"1825-го года, апреля 23 дня. Нежин. Не беспокойтесь, дражайшая маменька! я сей удар перенес с твердостью истинного христианина. Правда, я сперва был поражен ужасно сим известием, однако ж не дал никому заметить, что я был опечален; оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния; хотел даже посягнуть на жизнь свою. Но Бог удержал меня от сего, и к вечеру приметил я в себе только печаль, но уже не порывную, которая наконец превратилась в легкую, едва приметную меланхолию, смешанную с чувством благоговения ко Всевышнему. Благословляю тебя, священная вера! в тебе только я нахожу источник утешения и утоления своей горести. Так, дражайшая маменька, я теперь спокоен, хотя не могу быть счастлив, лишившись лучшего отца, вернейшего друга, всего драгоценного моему сердцу. Но разве не осталось ничего, что б меня привязывало к жизни? разве я не имею еще чувствительнейшей, нежной, добродетельной матери, которая может мне заменить и отца, и друга и всего? Что есть милее? что есть драгоценнее? ---------".

Во второй приписке к этому письму Гоголь просит прислать ему 10 рублей (ассигнациями) для покупки книги "Курс российской словесности" и прибавляет: "На свои нужды мне ничего ненадобно".

Мать под влиянием горести долго не отвечала сыну на это, и еще на два письма. Он мучился опасениями за ее жизнь и писал к ней через месяц:

"Вы не знаете, что причиняете мне своим молчанием; вы не знаете, что отравляете каждою минутою мою жизнь. Ежели бы вы меня увидели, вы бы согласились, что я совсем переменился. Я теперь, можно сказать, совсем не свой: бегаю с места на место; не могу ничем утешиться, ничем заняться; считаю каждую минуту, каждое мгновение; бегаю на почту, спрашиваю, есть ли хоть малейшее известие, но вместо ответа получаю - нет! и возвращаюсь с печальным видом в свое ненавистное жилище, которое с тех пор мне опротивело. Вы не знаете, что это несносное нет наносит мне боязнь неизъяснимую. Печальные мысли наперерыв теснятся в моей голове и не дают мне ни минуты насладиться спокойствием.---------Ежели же не получу ответа на это письмо, то сие молчание будет самый ужасный для меня признак. Тогда-то я прибегну к отчаянию, и оно-то даст мне средство, как избавиться от сей мрачной неизвестности".

Получив наконец успокоительное известие о матери, он пишет к ней от 3-го июня 1825 года о скором свидании и прибавляет: "Я постараюсь к вам привезть несколько своих произведений, также хорошеньких картинок своей работы".

В одном письме к матери, от 30-го сентября 1825 года, обозначены сроки, в которые обыкновенно Гоголь получал, еще по распределению отца, деньги из дому, именно:

"После каникул...................................15 получил

Перед Покровом Божией Матери.....10

Перед Рождеством..............................10

Перед масленой...................................10

Перед Воскресением Христовым.......10

Перед Зеленою неделею.....................10

Перед каникулами................................5

Итого 70" (р. асс.) Замечательны, в письме от 17-го января 1836 года, следующие слова:

"Я теперь сделался большим хозяином: умею различать хлеба и на каникулах покажу вам, где сено, овес, жито и прочее".

После этого он часто осведомлялся о хозяйственных занятиях матери и предлагал ей разные советы.

Родственник и сосед родителей Гоголя Д.П. Трощинский очень интересовался им, читал его письма, делал об них свои замечания и вообще имел влияние на его понятия и чувства. Маленький Гоголь проникнут был глубоким к нему почтением и благодарностью, как это видно из следующих мест переписки его с матерью:

Сентября 10-го, 1826 года: "Уведомьте, когда его высокопревосходительство Дмитрий Прокофьевич будет у нас (т.е. в Васильевке). Что он найдет там хорошего? что ему понравится? Мне с нетерпением хочется знать мнение великого человека даже о самых маловажностях".

Октября 15-го, 1826: "Писали вы, чтобы я прислал его высокопревосходительству какое-нибудь сочинение. Думал и я было сперва то сделать, но после рассудил, что поднесши какую-нибудь эфемерную мелочь, я мало принесу себе пользы и мало хорошего дам о себе мнения, решился, что лучше приуготовить себя к занятиям гораздо важнейшим и сделать что-нибудь достойное внимания просвещенного вельможи, благодетеля Малороссии... Не хочу, ежели благодарность моя будет слаба и не покажет сердечных моих чувствований. Лучше пусть она будет сокрыта до времени и после выявит сердце, чувствующее благодеяния, средством, хотя менее достойным сих благодеяний".

Но не для представления только Трощинскому желали дома видеть сочинения Гоголя-гимназиста: ими занимались с особенным вниманием и придавали всю важность занятиям его словесностью. В одном письме к матери (от 10-го сентября, 1826 года) он говорит:

"Вы пишете, чтобы я вам к Рождеству привез что-нибудь из сочинений своих. Время еще далекое, однако ж постараюсь заготовить".

В другом (от 23-го октября, 1825):

"В рассуждении же сочинения скажу вам, что я его не брал (из дому), но оно осталось между книгами в шкафу. Но это не большая беда, ежели оно и точно пропало: я постараюсь вас вознаградить новым и гораздо лучшим".

В третьем (от 23-го ноября, 1826):

"Думаю, удивитесь вы успехам моим, которых доказательства вручу лично вам. Сочинений моих вы не узнаете: новый переворот настигнул их; род их теперь совершенно особенный. Рад буду, весьма рад, когда принесу вам удовольствие".

Следующее письмо было помещено в "Опыте биографии Гоголя", но в него вкралось несколько ошибок, происшедших не от моей вины[26]. Теперь оно сверено, как и другие, с подлинником.

"1827-го года, февраля 26. Нежин.

К числу замечательностей своих, иногда желаю быть ясновидцем, знать, что у вас делается, чем вы занимаетесь; и верите ли, почтеннейшая маменька, с каким удовольствием я занимаюсь отгадыванием всего того, что вас занимает. Как вы проводили масленую? весело ли? были ли у вас собрания? Извините, что закидал вас кучею вопросов. Обыкновенно человеку, как говорят, порядком повеселившемуся, всегда хочется сделать участником других, особливо ближайших к нему. Кто ж ближе к моему сердцу, как не вы, почтеннейшая маменька? ваша радость, ваше удовольствие - и я счастлив.

Посмотрите же, как я повеселился. Вы знаете, какой я охотник до всего радостного. Вы одни только видели, что под видом иногда для других холодным, угрюмым, таилось кипучее желание веселости (разумеется не буйной), и часто, в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сентиментальной мечтательности, я разгадывал науку счастливой, веселой жизни, удивляясь, как люди, жадные счастья, немедленно убегают его, встретившись с ним.

Ежели об чем я теперь думаю, так это все о будущей жизни моей. Во сне и наяву мне грезится Петербург, с ним вместе и служба государству. До сих пор я был счастлив; но ежели счастие состоит в том, чтобы быть довольну своим состоянием, то не совсем, - не совсем, до вступления в службу, до приобретения, можно сказать, собственного постоянного места.

Масленицу, всю неделю, мы провели так, что желаю всякому ее провесть, как мы: всю неделю веселились без устали. Четыре дня сряду был у нас театр, и, к чести нашей, признали единогласно, что из провинциальных театров ни один не годится против нашего. Правда, играли все прекрасно. Две французские пьесы, соч. Мольера и Флориана, одну немецкую, соч. Коцебу; русские: "Недоросль", соч. Фон-Визина; "Неудачный Примиритель", Княжнина; "Лукавин", Писарева, и "Береговое Право", соч. Коцебу. Декорации были отличные, освещение великолепное, посетителей много, и все приезжие, и все с отличным вкусом. Музыка тоже состояла из наших: восемнадцать увертюр Россини, Вебера и других были разыграны превосходно. Короче сказать, я не помню для себя никогда такого праздника, какой провел теперь. Дай Бог, чтоб вы провели его еще веселее. Ожидают у нас директора Ясновского со дня на день. Не знаем его характера. Говорят, что слишком добр, даже до слабости, чего мы боимся.

Позвольте вас, почтеннейшая маминька, потрудить одною просьбою: сделайте милость, пришлите мне холста самого толстого штуки две и, ежели можно, более. Нам необходимо нужен[27]. Вы этим много, много одолжите меня. А до того остаюсь с сыновним почтением и самою жаркою преданностью и любовью, остаюсь навсегда послушнейшим сыном

Николаем Гоголем ".

Когда, в эпоху своей литературной славы, Гоголю случалось написать задушевное слово о своих чистых стремлениях к общему благу, или заговорить языком юноши, идеально-великодушного, некоторые из людей, весьма близких к нему, принимали его слова недоверчиво, считая их аффектацией. Но надобно знать историю семьи, в которой он родился и получил первые понятия о жизни, чтобы поверить, как мог образоваться в нем этот мечтательно-благородный характер, который выказывается в его интимной переписке и в некоторых из его посмертных сочинений. Еще рано входить в подробности семейной истории покойного поэта; но вот как он изображает своего отца, в письме к матери от 24-го марта 1827 года.

"Весна приближается - время самое веселое, когда весело можем провесть его" Это напоминает мне времена детства, мою жаркую страсть к садоводству. Это-то время было обширный круг моего действия. Живо помню, как было с лопатою в руке глубокомысленно раздумываю над изломанною дорожкою... Признаюсь, я бы желал когда-нибудь быть дома; в это время я и теперь такой же, как и прежде, жаркий охотник к саду. Но мне не удастся, я думаю, долго побывать в это время. Несмотря на все, я никогда не оставлю сего изящного занятия, хотя бы вовсе не любил его. Оно было любимым упражнением папеньки, моего друга, благодетеля, утешителя... не знаю, как назвать. Это небесный ангел, это чистое, высокое существо, которое одушевляет меня в моем трудном пути, живит, дает дар чувствовать самого себя и часто в минуты горя небесным пламенем входит в меня, рассветляет сгустившиеся думы. В сие время сладостно мне быть с ним, я заглядываю в него, т.е. в себя, как в сердце друга, испытую свои силы для поднятия труда важного, благородного на пользу отечества, для счастия граждан, для блага жизни (себе) подобных, и, дотоле нерешительный, неуверенный (и справедливо) в себе, я вспыхиваю огнем гордого самосознания, и душа моя будто видит этого незваного ангела, твердо и непреклонно все указующего в мету жадного искания... Через год вступлю я в службу государственную".

Помещу теперь два письма, уже известные читателям. В них также вкралось было несколько ошибок, по причине, объясненной на стр. 34.

1

"1827 года, апреля 6-го дня. Нежин. Позвольте, во первых, почтеннейшая маменька, поздравить вас с праздником Восресения Христова. Думаю, что вы провели первые дни его хорошо; желаю и окончить его весело. Благодарю вас за присылку денег, так же и почтенейшего дедушку[28]. В это время они бывают мне очень нужны. Мой план жизни теперь удивительно строг и точен во всех отношениях; каждая копейка теперь имеет у меня место. Я отказываю себе даже в самых крайних нуждах, с тем чтобы иметь хотя малейшую возможность поддержать себя в таком состоянии, в каком нахожусь, чтобы иметь возможность удовлетворить моей жажде видеть и чувствовать прекрасное. Для него-то я с трудом величайшим собираю годовое свое жалованье, откладывая малую часть на нужнейшие издержки. За Шиллера, которого я выписал из Лемберга, дал я 40 рублей: деньги весьма немаловажные по моему состоянию, но я награжден с излишком и теперь несколько часов в день провожу с величайшею приятностью[29]. Не забываю также и русских и выписываю что только выходит самого отличного. Разумеется, что я ограничиваюсь одним только чем-либо; в целые полгода я не приобретаю более одной книжки, и это меня крушит чрезвычайно. Удивительно, как сильно может быть влечение к хорошему. Иногда читаю объявление о выходе в свет творения прекрасного; сильно бьется сердце и с тяжким вздохом роняю из рук газетный листок объявления, вспомня невозможность иметь его. Мечтание достать его смущает сон мой, и в это время получению денег я радуюсь более самого жаркого корыстолюбца. Не знаю, что бы было со мною, ежели бы я еще не мог чувствовать от этого радости; я бы умер от тоски и скуки. Это услаждает разлуку мою с вами. Вы рисуетесь в светлых мечтах моих, и душа моя разом обнимает всю свою жизнь.----------

Давно ли я приехал с Рождества? а уже трех месяцев как не бывало. Половина времени до каникул утекла; еще половина, и я опять с вами, опять увижу вас и снова развеселюсь во всю ивановскую. Не могу надивиться, как весела, как разнообразна жизнь наша. Одно имя каникул приводит меня в восхищение. Как бы то ни было, но целый год бывши как будто в заключении и в одно мгновение ока увидеть всех родных, все близкое сердцу... очаровательно! До следующей почты.

Любящий вас более всего в мире сын ваш.

Николай Гоголь ".

2

"1827-й год, м<есяц> май, 20-е число.

Получил ваше письмо сегодня и, к моей горести, узнал, что вы больны. Я уже это заметил бы из одной краткости письма вашего, которому видно мешала много болезнь. Всегда нужно проклятой судьбе на самом удовольствии покоя, в котором я уже находился, зачернить начаток светлых дней едкостью горя.

Меня мучит ваша болезнь.------Сделайте милость, берегите себя. В это время, когда вы нездоровы, я чувствую себя от того нездоровым. Вы сами знаете, что я еще драгоценнее вас ничего не имею.

Чем более близится место свидания, тем более я опасаюсь неверности счастия. Дай Бог, чтоб я застал вас в здоровьи совершенном, в счастии, в спокойствии, окруженными всеми возможными для вас радостями. Не более месяца только осталось нам жить в разрознении; тогда я опять с вами.------Я не могу не радоваться, вспомнив, сколько меня ожидает дома близких моему сердцу, желая, чтобы этот год, как и все будущие, Бог подарил нам изобилие, чтобы роскошь плодородия упитала счастливое наше жилище, чтобы все крестьяне наши были награждены с избытком за годичные труды свои. У нас здесь поговаривают об плодородии этого года. Я думаю, что и у вас также. Желательно мне бы узнать об этом от вас, маменька, также и водится ли что в саду нашем. Здесь и на фрукты урожай. Что-то теперь делают пенаты мои? Я думаю, все ожидают меня с нетерпением.

Позвольте поговорить с вами теперь касательно платья. Ежели посылать деньги, то не тогда, когда будете присылать за мною: нужно гораздо прежде, а то экипаж всегда дожидается, и тогда нужно метаться по всем портным, и то еще ежели сыщешь, несмотря на дорогую плату. Я советовал бы вам, милая маменька, деньги отправить тотчас по получении моего письма: оно как раз и вылет, что ко времени моего отъезда платье поспеет, для чего нужно по крайней мере три недели, а то мне всегда за скоростью шьют на живую нитку. Денег пришлите мне 150, полтораста рублей, потому (что) мне, кроме крупного платья, нужно еще до пропасти разных безделушек, как-то: галстухи, подтяжки, платочки. Хотелось бы также сертучек летний, легенький, простенький, чтобы ходить дома. Казенных нам теперь не шили, и мы принуждены ходить в суконных.

Дай Бог, маменька, чтоб я вас застал совершенно здоровыми, совершенно веселыми. Меня крушит ужасно как болезнь ваша. Сто раз целуя заочно ручки ваши, остаюсь вашим послушнейшим, любящим вас более жизни сыном

Николаем Гоголь-Яновским ".

Так оканчивается это письмо. Г. Григорий Данилевский, напечатав его первый в "Московских Ведомостях" 1852, № 124, с разными поправками, приделал к нему следующее окончание из письма от 7-го июня 1826 года.

"Присылайте за мною экипажец уместительный, потому что я еду со всем богатством вещественных и умственных имуществ, и вы увидите труды мои.------Теперь я оканчиваю посылать за себя представителей, т.е. письма. Но через две недели явится творец их, никогда неизменчивый в своих чувствах, все тот же пламенный, признательный, никогда не загасивший вечного огня привязанности к родине и родным"[30].

Чем больше приближалось время окончания гимназического курса, тем больше сознавал Гоголь недостаточность своих познаний, особенно в языках, для того, чтобы привесть в исполнение планы, строившиеся в голове его. В конце 1827 года он писал к матери:

"Я теперь совершенный затворник в своих занятиях. Целый день с утра до вечера ни одна праздная минута не прерывает моих глубоких занятий. Об потерянном времени жалеть нечего; нужно стараться вознаградить его; и в короткие эти полгода я хочу произвесть и произведу (я всегда достигал своих намерений) вдвое более, нежели во все время моего здесь пребывания, нежели в целые шесть лет. Мало я имею к тому пособий, особливо при большом недостатке в нашем состоянии. На первый только случай, к новому году только, мне нужно по крайней мере выслать 60 рублей на учебные для меня книги, при которых я еще буду терпеть недостаток. Но при неусыпности, при моем железном терпении, я надеюсь положить с ними начало по крайней мере, которого уже невозможно бы было сдвинуть, начало великого предначертанного мною здания. Все это время я занимаюсь языками. Успех венчает, слава Богу, мои начинания. Но это еще ничто с предполагаемым: в остальные полгода я положил себе за непременное - окончить совершенно изучение трех языков. На успех я не могу пожаловаться. От него и от своего непоколебимого намерения я много надеюсь. Мне жалко, мне горестно только, что я принужден вас расстраивать и беспокоить, зная наше слишком небогатое состояние, моими просьбами о деньгах, и сердце мое разрывается, когда подумаю, что я буду иметь неприятную необходимость надоедать вам подобными просьбами чаще прежнего. Но, почтеннейшая маменька, вы, которая каждый час заставляет нас удивляться высокой своей добродетели, своему великодушному самоотвержению единственно для нашего счастия, не старайтесь сохранять для меня имения. К чему оно? Только разве на первые два или три года в Петербурге мне будет нужно вспоможение, а там... разве я не умею трудиться? разве я не имею твердого, неколебимого намерения к достижению цели, с которым можно будет все побеждать? и эти деньги, которые вы мне будете теперь посылать, не значит ли это отдача в рост, с тем, чтоб после получить утроенный капитал с великими процентами? Продайте тот лес большой, который мне назначен. Деньгами, вырученными за него, можно не только сделать вспоможение мне, но и сестре моей Машиньке[31]. Я как подумаю, что ей бедной слишком мало достается на часть, так не лучше ли будет, если разделюсь всем своим имением с нею, особливо как буду в Петербурге. Я бы оставил только домик для своего приезду. Об меньших сестрах после подумаем. А вы, маменька, осчастливите (чего я надеюсь без сомнения) меня своим пребыванием, и, спустя каких-нибудь года три после своего бытия в Петербурге, я приеду за вами. Вы тогда не оставите меня никогда. Тогда вы будете в Петербурге моим ангелом-хранителем, и советы ваши, свято мною исполняемые, загладят прошлое легкомыслие моей юности, и тогда-то я буду совершенно счастлив".

Грустно читать эти мечты о внутреннем удовлетворении жизнью, о каких-то великодушных предприятиях и о великих результатах бескорыстной деятельности, которыми Гоголь надеялся наслаждаться, - грустно читать обо всем этом, зная, какая борьба предстояла ему в водовороте добра и зла, высокого и низкого, прекрасного и отвратительного, в который он бросился своими свежими силами. Но сколько поэзии в этой юношеской самоуверенности, в этой дерзости стремиться к чрезвычайному, не имея еще сил чрезвычайных! Никто из наших поэтов не задумывался так рано о великих подвигах для блага ближнего; ни у кого не было в юности так широко любящей души; и никто не боролся так горячо с равнодушием массы ближних к добру. Читатель далее увидит, как ясно сознавал Гоголь свое призвание еще до переезда в Петербург. Теперь я помещу два письма к Г.И. Высоцкому, писанные в 1827 году, и потом перейду снова к переписке его с матерью.

Г. Высоцкий был соученик Гоголя по Гимназии высших наук и шел классом или двумя выше его.

Сходство вкусов сблизило их, ибо тот и другой отличались мечтательностью и комизмом. Все юмористические прозвища, под которыми Гоголь упоминает в своих письмах о товарищах, принадлежат г. Высоцкому. Он имел сильное влияние на первоначальный характер Гоголевых сочинений. Товарищи их обоих, перечитывая "Вечера на хуторе" и "Миргород", на каждом шагу встречают слова, выражения и анекдоты, которыми г. Высоцкий смешил их еще в гимназии.

Ученические письма Гоголя отличаются отсутствием всяких правил орфографии, что обнаруживает поверхностность полученного поэтом в детстве воспитания, а, пожалуй, также и его всегдашнюю небрежность в литературной манипуляции. Чтоб сделать их более ясными, я расставил как следует знаки препинания, обратил прописные буквы, на которые он был тогда очень щедр, в строчные и поправил неправильные окончания в прилагательных именах.

1

"1827 года, января 17. Нежин.

Теперь только приехал я из дому, где был все праздники, и сегодня только получил твою записку от Шапалинского. Извини меня, бесценный друг, что я так неблагодарно отплатил за твое дружеское расположение: на письмо твое не отвечал ни слова. Я знаю, что ты, зная меня, не подумаешь, чтобы это произошло от какого-либо небрежения или холодности: нет, друг! По крайней мере, позволь сказать, что ни к кому сердце мое так не привязывалось, как к тебе. С первоначального нашего здесь пребывания, уже мы поняли друг друга, а глупости людские уже рано сроднили нас; вместе мы осмеивали их и вместе обдумывали план будущей нашей жизни. Половина наших дум сбылась: ты уж на месте, уже имеешь сладкую уверенность, что существование твое не ничтожно, что тебя заметят, оценят; а я... зачем нам так хочется скоро видеть наше счастие? зачем нам дано нетерпение? мысль о нем и днем и ночью мучит, тревожит мое сердце: душа моя хочет вырваться из тесной своей обители, и я весь - нетерпенье. Ты живешь уже в Петербурге, уже веселишься жизнью, жадно торопишься пить наслаждения, а мне еще не ближе полутора года видеть тебя, и эти полтора года длятся для меня нескончаемым веком... Много принесло мне удовольствия письмо твое; жадно перечитывал я тобою писанное, ловил слова, и мне казалось, будто я слышу из уст твоих. И после всего этого, после всей радости, которую ты прислал ко мне с письмом, я ни слова не сказал тебе. Какая неблагодарность чернее этой? Но еще раз прошу тебя, не вини меня: ты знаешь мою оплошность, которую теперь уже оставил, и принял твердое намерение писать нарочно побольше писем в разные места, чтобы тем приучить себя к исправности. Сделай милость, Г<ерасим> Ив<анович>, для нашей старой привязанности, для нашей дружбы не забудь меня, - пиши ко мне раз в месяц. С этой поры никогда письмо твое не будет оставлено без ответа.

Пиши мне об своей жизни, о своих занятиях, удовольствиях, знакомствах, службе и обо всем, что только напоминает прелесть жизни петербургской. Это одно для меня развеет горечь моего заточения, сблизит урочное время и покажет мне тебя в твоем быту. Я знаю, что не оставишь меня, и уже с восхищением в мечтах читаю письмо, забывая и местопребывание свое, и весь мир, выключая тебя с Петербургом.

Я здесь совершенно один: почти все оставили меня; не могу без сожаления и вспомнить о вашем классе. Много и из моих товарищей удалилось. Л<укашевич> поехал в Одессу, Д<анилевский>[32] тоже выбыл. Не знаю, куда понесет его. Здесь он весьма худо вел себя. Из старых никого нет. Нас теперь весьма мало; но мне до их дела нет: я совершенно позабыл всех. Изредка только здешние происшествия трогают меня; впрочем, я весь с тобою в столице. Об твоем аттестате я всегда надоедал Шапалинскому, и теперь крепко настоял, чтоб отсылать к тебе. Он уже изготовлен, и ты скоро получишь. Каково теперь у вас? Как-то будете веселиться на маслянице? Ты мне мало сказал про театр, как он устроен, как отделан. Я думаю, ты дня не пропускаешь, - всякий вечер там. Чья музыка? Что тебе сказать об наших новостях? здесь их совершенно нет. Писать тебе про пансион? он у нас теперь в самом лучшем, самом благородном состоянии, и всем этим мы одолжены нашему инспектору Белоусову. К масленице затевают театр. Дураки все так же глупы. Барончик, Доримончик, фон-Фонтик-Купидончик, Мишель Дюсенька, Хопцики здрав и невредим, и час от часу глупеет. Демиров-Мишковский, Батюшечка и Урсо кланяются по пояс. Мыгалыч чуть-чуть было не околел. Впрочем все благополучно. Бодян только просит у тебя на водку. Но прости: я болтаю пустяки и надоел уже, думаю, тебе до сна. По следующей почте я намерен еще тебе сказать кое об чем; а до того времени не забудь твоего верного, всегда и везде тебя любящего старинного друга

Н. Гоголя.

Божко и Миллер благодарят, что ты не забыл их".

Отметка г. Высоцкого: "Получено от Николая Васильевича Гоголь-Яновского сие письмо 9-го февраля 1827 г. В С.-Петербурге ".

2

"1827 год, м. июнь, число 26. Нежин. Пишу к тебе таки из Нежина. Не думай, чтобы экзамен мог помешать мне писать к тебе. Письмами твоими я уже более сблизился с тобою, и потому буду беспрестанно надоедать. Мне представляется, что ты сидишь возле меня, что я имею право поминутно тебя расспрашивать. Милый, Герас<им> Иван<ович>, знаю привязанность твою: она вылилась вся в письме твоем. Она, кажется, растет между нами более и более, и утверждается нашею разлукою. Люблю тебя еще более, чем прежде, и спешу соединиться с тобою, хотя ты меня ужаснул чудовищами великих препятствий. Но они бессильны; или - странное свойство человека! - чем более трудностей, чем более преград, тем более он летит туда. Вместо того, чтобы остановить меня, они еще более разожгли во мне желание. Меня восхищает, когда я подумаю, что там есть кому ждать меня, есть кому встретить родным приветствием и облеснуть лицо светлою радостью. Означились мне на сердце также и друзья-приятели твои. Я не знаю их, никогда не видал, но они друзья тебе, и я их так же люблю, как и ты. Зачем ты не наименил ни одного из них? Хотя имя не определит человека, не ознакомит с ним, однако я все бы мог из письма твоего узнать их характер, свойство, с кем ты более дружен, - особливо, когда они будут действующими лицами в твоих письмах, чего мне непременно хочется. Уединясь совершенно от всех, не находя здесь ни одного, с кем бы мог слить долговременные думы свои, кому бы мог выверить мышления свои, я осиротел и сделался чужим в пустом Нежине. Я иноземец, забредший на чужбину искать того, что только находится в одной родине, и тайны сердца, вырывающиеся на лице, жадные откровения, печально опускаются в глубь его, где такое же мертвое безмолвие. В таком случае я желаю знать тебя в кругу твоих друзей, где не скрываешься и где ваши занятия всегда радостны; хочу даже, чтобы ты писал мне ваши разговоры и целые происшествия замечательного дня. Может быть, я требую многого; но ты не откажешь в этом тому, у которого, кроме тебя, почти ничего не осталось и который только этим и бывает весел. И точно: я ничего теперь так не ожидаю, как твоих писем. Они - моя радость в скучном уединении. Несколько только я разгоняю его чтением новых книг, для которых берегу деньги, неоставляющие для меня ничего, кроме их, и выписывание их составляет одно мое занятие и одну мою корреспонденцию. Никогда еще экзамен для меня не был так несносен, как теперь. Я совершенно весь истомлен, чуть движусь. Не знаю, что со мною будет далее. Только я и надеюсь, что поездкою домой обновлю немного свои силы. Как чувствительно приближение выпуска, а с ним и благодетельной свободы! Не знаю, как-то на следующий год я перенесу это время!.. Как тяжко быть зарыту вместе с созданьями низкой неизвестности в безмолвие мертвое! Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодовольствия высокое назначение человека. И между этими существователями я должен пресмыкаться... Из них не исключаются и дорогие наставники наши. Только между товарищами, и то немногими, нахожу иногда, кому бы сказать что-нибудь. Ты теперь в зеркале видишь меня. Пожалей обо мне! Может быть, слеза соучастия, отдавшаяся на твоих глазах, послышится и мне.

Ты уже и успел дать за меня слово об моем согласии на ваше намерение отправиться за границу. Смотри только вперед не раскаяться? может быть, мне жизнь петербургская так понравится, что я и поколеблюсь и вспомню поговорку: "не ищи того за морем, что сыщешь ближе". Но уже так и быть; ты дал слово - нужно мне спустить твоей опрометчивости. Только когда это еще будет? Еще год мне нужно здесь, да год, думаю, в Петербурге; но, впрочем, я без тебя не останусь в нем: куда ты, туда и я. Только будто ли меня ожидают? Меня это ужасть как приближает к Петербургу, - тем более, что я внесен уже в ваш круг. Мое имя, я думаю, поминается между вами, и, может быть, по какому-то тайному сочувствию, кто-нибудь из друзей твоих наименит меня, как друга их друга, предугадывая, что он также добр. На днях я получил письмо от Л<юбича>, не знаю по какой благодати. Чего только он в нем не наговорил! и каламбуров и стишков. Изо всего письма я только мог заметить, что, увидевши мое письмо к тебе, он загорелся воспоминанием и решился подкрепить его посланием. На четырех страницах не сказал об себе ни слова, даже не объявил при конце письма, что он Л<юбич>-Р<оманович>; а в заключение просил меня известить об Кляроцьке К<урдюмовой>, об которой ты, я думаю, сам знаешь, какого я глубокого сведения: даже не видал ее ни разу. Жалею, однако ж, что мне нет времени писать, особливо теперь. Чтоб он еще, однако ж, не почел за пренебрежение. Извини меня как-нибудь перед ним... Нет ли там у вас Николаевича-Кобеляцкого? Мы уже год как его не видим. Сначала было наведывался к нам, а теперь пропал без вести. У нас теперь у Нежине завелось сообщение с Одессою посредством парохода или брички Ваныкина. Этот пароход отправляется отсюда ежемесячно с огурцами и пикулями и возвращается набитый маслинами, табаком и гальвою. Семенович-Орлай, который теперь обретается в Одессе, подманил отсюда Д<емирова>-М<ышковского>, которому давно уже гимназия открыла свободный, без препятствий пропуск за пьянство; и по сему поводу пароход совершил седьмую экспедицию для взятия в пассажиры М<ышковско>го, а на место его в гувернеры высадил директорскую ключницу, ростом в сажень с половиною, которая привела было в трепет всю челядь Гимназии высших наук к<нязя> Безбородко, пока один Бодян не доказал, что русский солдат чорта не боится, и в славном сражении при Шурше оборотил передние ее челюсти на затылок. К<укольник> к нам ходит теперь с бритою головою (опасаясь, верно, плотоядных животных); но чтобы не выказать срамоты, заказал красную шапочку, и этим точно охарактеризовал себя. И действительно теперь он сделался таким, что всяк придет в недоумение, похож ли он на того человека, которому бреют голову, или на того, который ходит в красной шапочке, и попеременно бесится, находясь то в степени (употреблю твое слово) амуристики, то в степени, обладавшей знаменитым изгнанником Д<емировы>м-М<ышковски>м. Данилевский находится теперь в Москве, - не могу наверно сказать где, но, кажется, в пансионе. Петр Александрович Б<аранов>, наскуча недеятельною жизнью, захотел отведать трудностей воинских, и, месяц назад, я получил письмо, в котором объявляет он о своем определении в Северский конно-егерский полк.------

Теперь гимназия наша заселена все семействами. Всем чиновникам пришла блажь жениться. Об женитьбе Шапалинского и Самойленка, я думаю, (ты) слышал; кроме того, Лаура (П<ерсидский>) совокупился законным браком с дочерью Капетихи. В<ановский> женится на Фелибертисе (он овдовел при тебе); И<еропес> - на базилевой сестрице, которая приехала из Одессы; Л<опушевский> - на какой-то французской мамзели, которой имени ей-Богу я до сих пор не знаю, хотя три месяца уже прошло после их обручения; и даже казак М<оисеев> намеревается, вероятно, уничтожить одиночество своей жизни, хотя это и кроется во мраке баснословия; но доказательством сему служит его покупка земли, на которой уже начал дом строить.

Мишель наш, барон Кунжут-фон-Фонтик - радуйся - снова у нас; а мы уже было думали, что он совсем нас оставит. Уже подал было прошение о принятии его в драгунский полк: но благоразумный отец, узнав об этом, отеческою рукою расписал ему задний фасад, в числе 150 ударов, и он, барончик Хопцики, обновленный, явился у нас снова, празднуя свое перерождение. Но я, думаю, надоел тебе пустяками. Читая письмо мое, я думаю, ты почесываешь голову и частенько поглядываешь на часы, как на свидетелей теряемого времени. Но неужели мы должны век серьезничать, - и отчего же изредка не быть творителями пустяков, когда ими пестрится жизнь наша? Признаюсь, мне наскучило горевать здесь, и, не могши ни с кем развеселиться, мысли мои изливаются на письме и, забывшись от радости, что есть с кем поговорить, прогнав горе, садятся нестройными толпами в виде букв на бумагу, и в это время - вообрази - я на какую мысль набрел. Уже ставлю мысленно себя в Петербурге, в той веселой комнатке, окнами на Неву, так как я всегда думал найти себе такое место. Не знаю, сбудутся ли мои предположения, буду ли я точно живать в этаком райском месте, или неумолимое веретено судьбы зашвырнет меня с толпою самодовольной черни - (мысль ужасная!) в самую глушь ничтожности, отведет мне черную квартиру неизвестности в мире.

Но, покуда еще неизвестно нам предопределение судьбы, ужели нельзя хотя помечтать о будущем? Этим богатством я всегда буду наделен. Оно не оставит меня во все дление жизни. Но слушай: будто ты сидишь у меня, будто говорим мы долго, будто смеемся, и - веришь ли? - будто, забывшись, перо выпадало раз двадцать на бумагу, разрушало мечтательные думы и с досады зачеркивало ничего ему несделавшие слова. Ах, как в это время хотелось бы мне обнять тебя, увидеть тебя! Не знаю, может ли что удержать меня ехать в Петербург, хотя ты порядком пугнул и пристращал меня необыкновенною дороговизною, особливо съестных припасов. Более всего удивило меня, что самые пустяки так дороги, как-то: манишки, платки, косынки и другие безделушки. У нас, в доброй нашей Малороссии, ужаснулись таких цен и убоялись, сравнив суровый климат ваш, который еще нужно покупать необыкновенною дороговизною, и благословенный малоросийский, который достается почти даром: а[33] потому многие из самых жарких желателей уже навостряют лыжи обратно в скромность своих недальних чувств и удовольнились ничтожностью, почти вечною. Хорошо, ежели они обратят свои дела для пользы человечества. Хотя в самой неизвестности пропадут их имена, но благодетельные намерения и дела освятятся благоговением потомков.

Какое теперь ужасное у нас плодородие, ты не поверишь, - особливо фруктов! Деревья гнутся, ломятся от тяжести. Не знаем, девать куда. Я воображаю об необыкновенной роскоши, которою я буду пресыщаться, приехавши домой. Уже два дни экипаж стоит за мною. С нетерпением лечу освежиться, ожить от мертвого усыпления годичного в Нежине, от ядовитого истомления, вследствие нетерпения и скуки. Возвратясь, начну живее и спокойнее носить иго школьного педантизма, пока уроченное время, со всеми своими мучительными ожиданиями и нетерпением, не предстанет снова истомленному. Какая у нас засуха! более полтора месяца не шли дожди. Не знаю, что будет далее. Лето вдруг у нас переменилось: сделалось вдруг так холодно, что даже принуждены мерзнуть, особливо по утрам. Весна была нестерпимо жарка.

Позволь еще тебя, единственный друг Герас<им> Иван<ович>, попросить об одном деле... надеюсь, что ты не откажешь... а именно: нельзя ли заказать у вас в Петербурге портному самому лучшему фрак для меня? Мерку может снять с тебя, потому что мы одинакого росту и плотности с тобой. А ежели ты разжирел, то можешь сказать, чтобы немного уже. Но об этом после, а теперь - главное - узнай, что стоит пошитье самое отличное фрака по последней моде, и цену выставь в письме, чтобы я мог знать, сколько нужно посылать тебе денег. А сукно-то, я думаю, здесь купить, оттого, что ты говоришь - в Петербурге дорого. Сделай милость, извести меня как можно поскорее, и я уже приготовлю все так, чтобы, по получении письма твоего, сейчас все тебе и отправить, потому что мне хочется ужасно как, чтобы к последним числам или к первому ноября я уже получил фрак готовый. Напиши, пожалуста, какие модные материи у вас на жилеты, на панталоны, выставь их цены и цену за пошитье. Извини, драгоценный друг, что я тебя затрудняю так; я знаю, что ты ни в чем не откажешь мне, и для того надеюсь получить самый скорый от тебя ответ и уведомление. Как ты обяжешь только меня этим! Какой-то у вас модный цвет на фраки? Мне очень бы хотелось сделать себе синий с металлическими пуговицами[34]; а черных фраков у меня много, и они мне так надоели, что смотреть на них не хочется. С нетерпением жду от тебя ответа, милый, единственный, бесценный друг.

Письмо мое начал укоризнами уныния и при конце развеселился. Тебе хочется знать причину? вот она: я начал его в Нежине, а кончаю дома, в своем владении, где окружен почти с утра до вечера веселием. Желаю тебе вполне им наслаждать(ся), и чтобы никогда минута горести не отравляла часов твоей радости. А я до гроба твой

Неизменный, верный, всегда тебя любящий

Николай Гоголь.

Из Нежина к тебе кланяются все, - примечательнее: Лопушевский, буфетчик Марко (прежний фаворит твой, с своею красною жонкою), барон фон-Фонтик давинее (?), Гусь Евлампий[35], Григоров, Божко, Миллер и проч. и проч., а отсюдова один только я приветствую тебя поклоном заочно[36] ".

Судя по множеству черных фраков, о которых упоминает Гоголь в письме к г. Высоцкому, и по его заботам о своем костюме, выраженным в письме к матери, можно подумать, что он был франт между своими соучениками. Между тем они сохранили о нем воспоминание, как о страшном неряхе. Он решительно пренебрегал тогда своею внешностью и принаряжался только дома, где, видно, были люди, на которых он особенно желал производить приятное впечатление[37].

"Окончив курс наук (говорит г. Кулжинский), Гоголь прежде всех своих товарищей, кажется, оделся в партикулярное платье. Как теперь вижу его, в светло-коричневом сюртуке, которого полы подбиты были какою-то красною материей в больших клетках. Такая подкладка почиталась тогда пес plus ultra молодого щегольства, и Гоголь, идучи по гимназии, беспрестанно обеими руками, как будто не нарочно, раскидывал полы сюртука, чтобы показать подкладку".

В Петербурге некоторые помнят его щеголем; было время, что он даже сбрил себе волосы, чтобы усилить их густоту, и носил парик. Но те же самые лица рассказывают, что у него из-под парика выглядывала иногда вата, которую он подкладывал под пружины, а из-за галстуха вечно торчали белые тесемки. А один из его учеников[38], описывая Гоголя в эпоху 1831 года, говорит, что костюм его был составлен из резких противоположностей щегольства и неряшества. Таким образом, Гоголь служит новым подтверждением мнения, что поэт в мелких делах общежития непременно должен иметь какие-нибудь странности.

Следующая выписка из письма Гоголя к матери (от 1-го марта, 1828) представит изумительное явление: молодой школьник говорит о высоком христианском самосовершенствовании посредством нужд и страданий и характеризует себя в настоящем и будущем с поразительною верностью.

"Я не говорил (вам) никогда, что утерял целые 6 лет даром. Скажу только, что нужно удивляться, что я в этом глупом заведении мог столько узнать еще. Вы изъявили сожаление, что меня вначале не поручили кому; но знаете ли, что для этого нужны были тысячи? Да что бы из этого было? Видел я здесь и тех, которые находились под особым покровительством. Им только лучше ставили классные шары, а впрочем они были глупее прочих, потому что они совершенно ничем не занимались. Я не тревожил вас уведомлением об этом, зная, что лучшего воспитания вы дать мне были не в состоянии и что не во всякое заведение можно было так счастливо на казенный счет попасть. Кроме неискусных преподавателей наук, кроме великого нерадения и проч., здесь языкам совершенно не учат. Доказательством сему служат те, которые, приехавши сюда с некоторыми познаниями в языках, выезжали, позабывши последние. Ежели я что знаю, то этим обязан совершенно одному себе. И потому не нужно удивляться, если надобились деньги иногда на мои учебные пособия, если не совершенно достиг того, что мне нужно. У меня не было других путеводителей, кроме меня самого, а можно ли самому без помощи других, совершенствоваться? Но времени для меня впереди еще много, силы и старание имею. Мои труды, хотя я их теперь удвоил, мне не тягостны ни мало; напротив, они не другим чем мне служат, как развлечением, и будут также служить им и в моей службе, в часы, свободные от других занятий. Что же касается до бережливости в образе жизни, то будьте уверены, что я буду уметь пользоваться малым. Я больше поиспытал горя и нужд, нежели вы думаете. Я нарочно старался у вас, всегда когда бывал дома, показывать рассеянность, своенравие и проч., чтобы вы думали, что я мало обтерся, что мало был прижимаем злом. Но вряд ли кто вынес столько неблагодарностей, несправедливостей, глупых, смешных притязаний, холодного презрения и проч. Все выносил я без упреков, без роптания; никто не слыхал моих жалоб; я даже всегда хвалил виновников моего горя. Правда, я почитаюсь загадкою для всех: никто не разгадал меня совершенно. У вас почитают меня своенравным педантом, думающим, что он умнее всех, что он создан на другой лад от людей[39]. Верите ли, что я внутренно сам смеялся над собою вместе с вами? Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом - угрюмый, задумчивый, неотесанный и проч., у иных умен, у других глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер. Верьте только, что всегда чувства благородные наполняют меня, что никогда не унижался я в душе и что я всю жизнь свою обрек благу. Вы меня называете мечтателем опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними. Нет, я слишком много знаю людей, чтобы быть мечтателем. Уроки, которые я от них получил, останутся навеки неизгладимыми, и они - верная порука моего счастия. Вы увидите, что со временем за все их худые дела я буду в состоянии заплатить благодеяниями, потому что зло их мне обратилось в добро. Это непременная истина, что ежели кто порядочно пообтерся, ежели кому всякой раз давали чувствовать крепкий гнет несчастий, тот будет счастливейший".

Собранные мною предания о школьном учении Гоголя и его письма из гимназии достаточно показывают, каково было воспитание, полученное Гоголем в Нежине. Чтоб еще ближе познакомить читателя со вкусом и наклонностями будущего автора повестей и комедий, сделаю описание записной книги его, заведенной в 1826 году и в которую он, по всем признакам, не вносил уже ничего, по окончании курса. Книга эта, судя по ее переплету, слишком мастерскому для нежинской работы даже и в наше время, была кем-то подарена Гоголю для того употребления, которое он из нее сделал. Разнообразие внесенных в нее статей обнаруживает в молодом владельце ее сильную жажду знания, которой противодействовала, может быть, только поэтическая лень, не дававшая Гоголю привести в исполнение всех его намерений по предмету положительной эрудиции.

Записная книга Гоголя сшита в лист из синеватой бумаги хорошего, по своему времени, сорта и переплетена в кожу; толщиной она в вершок. На заглавном листе ее читаем: "Книга Всякой Всячины, или Подручная Энциклопедия. Составл. Н.Г. Нежин, 1826"[40]. Вот предметы, интересовавшие почему-либо Гоголя-школьника. Исчисляю их в том порядке, как разбросаны они в книге, поделенной на мелкие части алфавитом.

"Аптекарский вес.

Архитектурные чертежи[41].

Лексикон малороссийский[42].

Вес в разных государствах.

Hauteurs des quelques monuments remarquables.

Древнее вооружение греческое[43].

Вирша, говоренная гетману Потемкину Запорожцами[44].

Деньги и монеты разных государств.

Выговор гетмана Скоропадского Василию Салогубу[45]

Декрет Миргородской Ратуши 1702 года[46].

"Распространение диких дерев и кустарников в Европе".

Выписки из "Енеиды" Котляревского.

Чертежи сельских заборов.

Игры, увеселения малороссиян.

Имена, даваемые при крещении[47].

Нечто об истории искусств.

Мысли об истории вообще[48].

Коммерческий словарь"[49].

Рисунки садовых мостиков.

"Мера протяжения.

Малороссийские загадки.

Малороссийские предания, обычаи, обряды".

Чертежи музыкальных инструментов древних греков.

"Нечто о русской старинной масленице".

Песня:

"Ой ну, Юрку, продай курку,

А сам прыстань до вербунку..."

Об одежде и обычаях русских XVII века, из Мейеберга[50].

Об одежде персов.

Обычаи малороссиян.

Пословицы, поговорки, приговорки и фразы малороссийские.

Планетные системы[51].

Карта, сделанная бароном Герберштейном во время пребывания в России[52].

О старинных русских свадьбах[53].

Ключ к стенографии Эрдмана.

О свадьбах малороссиян.

Сравнение садового года Франции и России.

Чертежи садовых скамеек.

"Об архитектуре театров[54].

Список российской <драматической> и балетной труппы С.-Петербургского театра артистов. (Из Р<усской> Т<алии> 1825 года).

Pieces de M. Scribe.

Рисунки беседок.

Передний фасад (прежний) дома в д. Васильевке, в готическом вкусе.

Задний фасад того же дома[55].

Славянские цифры".

Вот все, что можно было до сих пор собрать о первом периоде жизни Гоголя. Другой бы, может быть, представил это в более выразительном виде и слил бы разные мелочи в более стройную картину; я представляю факты в том простом виде и почти в том сцеплении их между собою, в каком они были открываемы мною, будучи убежден, что это только абрис, по которому впоследствии нанесутся цветы и тени, и что если последующая внутренняя жизнь Гоголя была столь разнообразна в своих движениях, столь богата умственными представлениями, столь благоуханна цветами сердца, то корней всего этого надобно искать в темной и таинственной почве детства, ибо в "организме ребенка скрывается уже человек"[56], и первые движения детского ума нередко проявляют те идеи, для распространения которых гениальная натура призвана в мир[57]. Как ни много, на первый раз, собрано у меня материалов для каждого из трех периодов жизни поэта, но из этого не следует еще строить истории его жизни так систематически, так последовательно и заключительно, как развивается роман или поэма. Я только покажу читателю разные положения Гоголя в жизни и в литературе, разные стороны его житейского и поэтического характера, сколько это раскрылось для самого меня из известных доселе фактов и письменных документов, но далеко еще то время, когда можно будет в заглавии подобного сочинения написать: "Полная биография". Что касается до первого периода жизни Гоголя, то он, сравнительно с прочими, оказывается самым скудным сведениями и требует много труда для наполнения всех своих пробелов. Не знаю, кто будет иметь возможность, желание или уменье заняться этим делом; но важность подобного занятия, как для истории русской словесности, так и для психологии вообще должна быть очевидна для каждого.

Период второй

IV.

Переезд в Петербург. - Инстинкт таланта. - Письмо к матери о петербургской жизни. - Значение матери в жизни Гоголя. - Просьбы к ней о материалах для сочинений. - Первые попытки в стремлении к известности. - Сожжение поэмы в стихах. - Выписки из нее. - Неудавшееся желание поступить в число актеров. - Первая любовь. - Поездка за море. - Гоголь-юноша характеризует самого себя. - Пребывание в Любеке и Травемунде. - Воспоминания Гоголя об этой поездке в 1847 году.

Гоголь окончил курс наук в 1828 году, с правом на чин четырнадцатого класса (отличные воспитанники выпускались с правом на чин двенадцатого класса), и уехал на родину, а оттуда, в конце 1828 года в Петербург. С переселением его с юга на север начинается новый период его существования, столь резко отличный от предшествовавшего, как отличается у птиц время оперенного состояния от времени неподвижного сиденья в родном гнезде. Из его писем мы уже знаем, что его привлекали в Петербург служба, театр и поездка за границу. Как ни разнородны были эти влечения, но каждое из них брало свое начало в чувствах, общих всем гениальным людям - в сознании внутренних сил, в стремлении проявить их и в жажде славы. Гоголь не знал, каким путем выйти ему из неизвестности. Все пути к общей пользе были для него равны, и потому его мечты о службе были так же теплы, так же нетерпеливы, как и мечты о духовных наслаждениях столичной жизни. Неопытному мальчику столица представлялась каким-то эдемом, где его ожидают одни радости. "Зачем нам так хочется видеть наше счастье? (говорит он) Мысль о нем и днем и ночью мучит, тревожит мое сердце; душа моя хочет вырваться из тесной своей обители, и я весь - нетерпенье".

Наконец ожидание его исполняется: он в Петербурге.

Будучи одним из слабейших воспитанников в Гимназии, не обладая даже и умеренным запасом сведений по какой бы то ни было отрасли знания, не умея даже написать без орфографических ошибок страницы, на чем он мог основывать свою надежду на успехи в столице? Приведенные выше письма его доказывают, что он чуял в себе врожденный всем талантам инстинкт, устремляющий юношу к великому, и, по темному внушению этого инстинкта, искал себе поприща для деятельности. В успехе он не сомневался: скрытые в нем силы говорили ему, что он назначен к чему-то необыкновенному, а высокие стремления к пользе ближнего для его неопытного ума были тому ручательством.

Но людям, с которыми он соприкоснулся впервые в столице, не было никакого дела до его высоких стремлений. Его, без сомнения, приняли везде с тою холодностью, которая так неприятно поражает здесь всякого новичка из провинции, и которая есть не что иное, как усвоенная опытом осторожность столичного жителя в выборе себе сотрудников по службе, в литературе, или в какой бы то ни было сфере деятельности. Каково должен был подействовать на пламенного мечтателя такой прием, предоставляю судить каждому, кто находился когда-либо в его положении. Впрочем Гоголь передал отчасти историю тогдашних своих впечатлений в письмах к матери, из которых я помещаю здесь выписки.

3-го января 1829 года, он писал к ней, что на него "напала хандра или другое подобное" и что он "уже около недели сидит поджавши руки и ничего не делает. Не от неудач ли это (продолжает он), которые меня совершенно обравнодушили ко всему?----------

Петербург мне показался вовсе не таким, как я думал. Я его воображал гораздо красивее, великолепнее, и слухи, которые распустили другие о нем, также лживы. Жить здесь не совсем по-свински, т. е. иметь раз в день щи да кашу несравненно дороже, нежели думали. За квартиру мы платим восемьдесят рублей (ассигнациями) в месяц за одни стены, дрова и воду. Она состоит из двух небольших комнат и права - пользоваться на хозяйской кухне. Съестные припасы также недешевы, выключая одной только дичи (которая, разумеется, лакомство не для нашего брата); картофель продается десятками; десяток луковиц репы стоит 30 коп. (асс.). Это все заставляет меня жить как в пустыне. Я принужден отказаться от лучшего своего удовольствия - видеть театр. Если я пойду раз, то уже буду ходить часто, а это для меня накладно, т.е. для моего неплотного кармана".

Иногда нужда в деньгах доходила у него до крайности. "Но впрочем (пишет он от 30-го апреля, 1829) это все пустое. Что за беда посидеть какую-нибудь неделю без обеда? Того ли еще будет на жизненном пути? всего понаберешься. Знаю только, что если бы втрое, вчетверо, всотеро раз было более нужд, и тогда они бы не поколебали меня и не остановили меня на моей дороге. Вы не поверите, как много в Петербурге издерживается денег. Несмотря на то, что я отказываюсь почти от всех удовольствий, что уже не франчу платьем, как было дома, имею только пару чистого платья для праздника или для выхода и халат для будня, что я тоже обедаю и питаюсь не слишком роскошно, и несмотря на это все по расчету менее 120 рублей (асс.) никогда мне не обходится в месяц. Как в этаком случае не приняться за ум, за вымысел, как бы добыть этих проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в мире? Вот я и решился..."

Этими словами оправдываются следующие весьма важные слова Гоголя в его безыменной записке 1847 года:

"В те годы, когда я стал задумываться о моем будущем, мысль о писательстве мне никогда не входила в ум, хотя мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего добра".

Далее он описывает своей матери Петербург, и здесь уже заметна наблюдательность будущего автора "Портрета", "Невского проспекта", "Шинели" и других пьес, в которых отразился Петербург, как в зеркале.

"Петербург (говорит он) вовсе непохож на прочие столицы европейские, или на Москву. Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности; на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе непохожи на иностранцев, а русские, в свою очередь, объиностранились и сделались ни тем, ни другим. Тишина в нем необыкновенная; никакой дух не блестит в народе; все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях-------Забавна очень встреча с ними на проспектах, тротуарах. Они до того бывают заняты мыслями, что, поравнявшись с кем-нибудь из них, слышишь, как он бранится и разговаривает сам с собою; иной приправляет телодвижениями и размашками рук.----------Дом, в котором обретаюсь я, содержит в себе 2-х портных, одну маршанд-де-мод, сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду, декатировщика и красильщика, кондитерскую, мелочную лавку, магазин сбережения зимнего платья, табачную лавку и наконец привилегированную повивальную бабку. Натурально, что этот дом должен быть весь облеплен золотыми вывесками.

Я живу на четвертом этаже[58], но чувствую, что и здесь мне не очень выгодно. Когда еще стоял я вместе с (А.С.) Данилевским, тогда ничего, а теперь очень ощутительно для кармана; что тогда платили пополам, за то самое я плачу теперь один. Но впрочем мои работы повернулись, и я, наблюдая внимательно за ними, надеюсь в недолгом времени добыть же что-нибудь. Если получу верный и несомненный успех, напишу к вам об этом подробнее".

Далее он описывает петербургские гулянья, но говорит, что все они для него "несносны, особливо екатерингофское первое мая. Все удовольствие состоит в том, что прогуливающиеся садятся в кареты, которых ряд тянется более нежели на 10 верст, и притом так тесно, что лошадиные морды задней кареты дружески целуются с богато убранными, длинными гайдуками".

Это уж черта, что называется, гоголевская!

Всего замечательнее в переписке Гоголя-юноши с матерью - нравственная зависимость его от нее. Для Гоголя мать, в начале жизни, была все: поверенная сокровеннейших движений души его, утешительница и наставница, слушательница и, вероятно, критик первых его опытов в стихах и в прозе, помощница во всех его предприятиях, и, наконец, опора его душевной чистоты. Все это я, по возможности, докажу выписками из его писем к ней.

"Теперь вы, почтеннейшая маминька (говорит он во втором письме к ней из Петербурга), мой добрый ангел-хранитель, теперь вас прошу, в свою очередь, сделать для меня величайшее из одолжений. Вы имеете тонкий, наблюдательный ум, вы знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и потому, я знаю, вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка от верхнего платья до самих сапогов, с поименованием, как все это называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян, - равным образом названия платья, носимого нашими крестьянскими девками до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками. Вторая статья: название точное и верное платья, носимого до времен гетманских. Вы помните? раз мы видели в нашей церкви одну девку, одетую таким образом. Об этом можно будет расспросить старожилов. Я думаю, Анна Матвеевна или Агафия Матвеевна[59] много знают кое-чего из давних годов. Еще - обстоятельное описание свадьбы, не упуская наималейших подробностей. Об этом можно расспросить Демьяна (кажется, так его зовут; прозвания не вспомню), которого мы видели учредителем свадеб и который знал, по-видимому, все возможные поверья и обычаи. Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале, о русалках. Если есть кроме того какие-либо духи или домовые, то о них подробнее, с их названиями и делами. Множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов и проч., и проч., и проч. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно. На этот случай и чтобы вам не было тягостно, великодушная, добрая моя маминька, советую иметь корреспондентов в разных местах нашего повета. Александра Федоровна, которой сметливости и тонким замечаниям я всегда удивлялся, может в этом случае оказать нам очень большую помощь. ----------Еще прошу вас выслать мне две папинькины малороссийские комедии: "Овца-собака" и "Романа с Параскою". Здесь так занимает всех все малороссийское, что я постараюсь попробовать, нельзя ли одну из них поставить на здешний театр. За это по крайней мере достался бы мне хотя небольшой сбор. А по моему мнению, ничего не должно пренебрегать, на все нужно обращать внимание. Если в одном неудача, можно прибегнуть к другому, в другом - к третьему и так далее. Самая малость иногда служит большою помощью".

В это время Гоголю представился прекрасный случай съездить с кем-то за границу; но тот, кто должен был это устроить, вдруг умер. Гоголь называет его своим "великодушным другом" и говорит, что это было "одно существо, к которому он истинно привязался было навсегда". Вступить в службу обыкновенным порядком он не решался, пугаясь механической канцелярской работы и, по его выражению, "стоял в раздумьи на жизненном пути, ожидая решения еще некоторым своим ожиданиям". Между тем он опять просил у матери (в письме от 22-го мая, 1829) сведений о малороссийских обычаях.

"Время свое (писал он) я так расположил, что и самое отдохновение, если не теперь, то вскорости, принесет мне существенную пользу. Между прочим, я прошу вас, почтеннейшая маминька, узнать теперь о некоторых играх из карточных: у Панхвиля как играть и в чем состоит он? равным образом что за игра Пашок, семь листов? из хороводных в хрещика, в журавля. Если знаете другие какие, то не премините. У нас есть поверья в некоторых наших хуторах, разные повести, рассказываемые простолюдинами, в которых участвуют духи и нечистые. Сделайте милость удружите мне которою-нибудь из них".

Очевидно, что он собирал материалы для повестей, которые составили "Вечера на хуторе близ Диканьки". Но прежде нежели он обратился к родной еще нетронутой почти никем почве поэзии, его фантазия сделала несколько попыток в подражание читанному им в книгах. Не многие могли бы по ним угадать, что может выдти со временем из начинающего писателя. Способности будущего знаменитого поэта не получили еще тех граней, которыми они сверкают в глаза каждому, и нужно было ему встретиться разве с глубоким знатоком талантов, чтоб обратить на себя особенное внимание. Ничего подобного, покаместь, не случилось, тем более, что Гоголь сам боялся гласности и прокладывал себе дорогу к литературным успехам тайком даже от ближайших друзей своих. Он написал стихотворение "Италия" и отправил его incognito к издателю "Сына Отечества", может быть, для того только, чтоб узнать, удостоятся ли его стихи печати. Стихи были напечатаны[60], и вот эти первые черты пера, которому предстояло столь высокое развитие.

ИТАЛИЯ Италия - роскошная страна!
По ней душа и стонет и тоскует.
Она вся рай, вся радости полна,
И в ней любовь роскошная веснует:
Бежит, шумит задумчиво волна
И берега чудесные цалует;
В ней небеса прекрасные блестят;
Лимон горит и веет аромат.
И всю страну объемлет вдохновенье,
На всем печать протекшего лежит;
И путник зреть великое творенье,
Сам пламенный, из снежных стран спешит,
Душа кипит, и весь он - умиленье,
В очах слеза невольная дрожит;
Он погружен в мечтательную думу,
Внимает дел давно минувших шуму.
Здесь низок мир холодной суеты,
Здесь гордый ум с природы глаз не сводит;
И радужной в сияньи красоты
И жарче и ясней по небу солнце ходит.
И чудный шум и чудные мечты
Здесь море вдруг спокойное наводит.
В нем облаков мелькает резвый ход,
Зеленый лес и синий неба свод.
А ночь, а ночь вся вдохновеньем дышет
Как спит земля, красой упоена!
И страстно мирт над ней главой колышет,
Среди небес, в сиянии луна
Глядит на мир, задумалась, и слышит,
Как под веслом проговорит волна;
Как через сад октавы пронесутся,
Пленительно вдали звучат и льются.
Земля любви и море чаровании!
Блистательный мирской пустыни сад!
Тот сад, где в облаке мечтаний
Еще живут Рафаэль и Торкват!
Узрю ль тебя я, полный ожиданий?
Душа в лучах, и думы говорят,
Меня влечет и жжет твое дыханье,
Я в небесах весь звук и трепетанье!..

Между тем у Гоголя была в запасе поэма "Ганц Кюхельгартен", написанная, как сказано на заглавном листке, в 1827 году[61]. Не доверяя своим силам и боясь критики, Гоголь скрыл это раннее произведение свое под псевдонимом В. Алова. Он напечатал его на собственный счет, вслед за стихотворением "Италия", и раздал экземпляры книгопродавцам на комиссию. В это время он жил вместе со своим земляком и соучеником по гимназии Н.Я. Прокоповичем, который поэтому-то и знал, откуда выпорхнул "Ганц Кюхельгартен". Для всех прочих знакомых Гоголя это оставалось непроницаемою тайною. Некоторые из них - и в том числе П.А. Плетнев, которого Гоголь знал тогда еще только по имени, и М.П. Погодин получили incognito по экземпляру его поэмы; но автор никогда ни одним словом не дал им понять, от кого была прислана книжка. Он притаился за своим псевдонимом и ждал, что будут говорить о его поэме. Ожидания его не оправдались. Знакомые молчали или отзывались о "Ганце" равнодушно, а между тем Н. Полевой прихлопнул ее в своем журнале насмешкою, от которой сердце юноши-поэта сжалось болезненною скорбью. "Им овладела (скажем его словами) та разборчивая, мнительная боязнь за свое непорочное имя, которая чувствуется юношею, носящим в душе благородство таланта, которая заставляет если не истреблять, то по крайней мере скрывать от света те произведения, в которых он сам видит несовершенство"[62]. Он бросился со своим верным слугой Якимом по книжным лавкам, отобрал у книгопродавцев экземпляры, нанял нумер в гостинице[63], и сжег все до одного[64].

Гоголь, по-видимому, не подозревал, что Прокопович знал, кто автор "Ганца Кюхельгартена", - иначе он, дорожа своей литературной тайною, просил бы приятеля не разглашать ее. Что касается до слуги малороссиянина, то он был неграмотен и рассказывал впоследствии одному из моих друзей только о сожжении какой-то книги, - но какая то была книга, об этом г. Прокопович объявил мне только после смерти поэта. Ему же обязан я большею частью сведений о первом периоде жизни Гоголя. Прокопович был неразлучным спутником поэта от самого вступления его в Гимназию князя Безбородко до выезда за границу. Ни о ком Гоголь не отзывался впоследствии с таким братским чувством, как об этом свидетеле его первых усилий проложить себе дорогу в жизни, и никто не знал так Гоголя-юноши, как Прокопович.

Считаю нелишним познакомить читателей с "Ганцом Кюхельгартеном", чтоб показать, с чего может начинать такой писатель, как Гоголь, и в каких потемках блуждает иногда талант, отыскивая свой истинный путь. Прежде всего обратите внимание на предисловие: как ребячески автор ухищряется заинтересовать в свою пользу публику.

"Предлагаемое сочинение никогда бы не увидело света, если б обстоятельства, важные для одного только автора, не побудили его к тому. Это произведение его восемнадцатилетней юности. Не принимаясь судить ни о достоинстве, ни о недостатках его, и предоставляя это просвещенной публике, скажем только то, что многие из картин сей идиллии, к сожалению, не уцелели; они, вероятно, связывали более ныне разрозненные отрывки и дорисовывали изображение главного характера. По крайней мере мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданьем юного таланта".

Что касается до самой поэмы, то она, очевидно, была внушена неопытному школьнику чтением "Луизы", Фосса, в переводе Теряева[65]; даже героиня поэмы называется Луизою, - а пастор, ее отец, списан довольно рабски с фоссова "добросердого пастора Гринарского"[66]. Действие вертится на борьбе Ганса между любовью к простенькой деревенской девушке и жаждою славы. Он покидает свою возлюбленную, пускается в широкий свет, узнает, что люди холодны, и возвращается к своей Луизе. Автор не напрасно оговорился в предисловии касательно несвязности этого "создания юного таланта", будто бы спасенного как-то от утраты. Оно состоит из кусков, которые едва кой-как держатся вместе. Силы поэта были еще слишком слабы для произведения чего-нибудь стройного целого. Он был способен вдохновляться только отрывочными представлениями и извлекал поэзию не из жизни, а из того, что поражало его воображение в науке и литературе. Заметно, что классический мир возбудил в нем особенное сочувствие. Вот как он передает, в одном из многочисленных своих эпизодов, представления свои о древней Греции:

"Земля классических, прекрасных созиданий,
И славных дел и вольности земля,
Афины! к вам, в жару чудесных трепетаний,
Душой приковываюсь я!
Вот от треножников до самого Пирея
Кипит, волнуется торжественный народ;
Где речь Эсхинова, гремя и пламенея,
Все своенравно вслед влечет,
Как воды шумные прозрачного Иллиса.
Велик сей мраморный изящный Парфенон!
Колонн дорических он рядом обнесен;
Минерву Фидий в нем переселил резцом,
И блещет кисть Парразия, Зевксиса.
Под портиком мудрец
Ведет высокое о дольнем мире слово:
Кому за доблести бессмертие готово,
Кому позор, кому венец.
Фонтанов стройных шум, нестройных песней клики
С восходом дня толпа в амфитеатр валит,
Персидский Кандис весь испещренный блестит,
И вьются легкие туники.
Стихи Софокловы порывисто звучат;
Венки лавровые торжественно летят;
С медоточивых уст любимца Эпикура
Архонты, воины, служители Амура
Спешат прекрасную науку изучить:
Как жизнью жить, как наслажденье пить.
Но вот Аспазия; не смеет и дохнуть
Смятенный юноша, при черных глаз сих встрече.
Как жарки те уста! как пламенны те речи
И, темные как ночь, те кудри как-нибудь
Волнуясь, падают на грудь,
На беломраморные плечи.
Но что, при звуке чаш, тимпанов дикий вой?
Плющом увенчаны вакхические девы,
Бегут нестройною, неистовой толпой
В священный лес; все скрылось... что вы? где вы?..
Но вы пропали, я один.
Опять тоска, опять досада;
Хотя бы Фавн пришел с долин,
Хотя б прекрасная Дриада
Мне показалась в мраке сада.
О как чудесно вы свой мир
Мечтою греки населили!
Как вы его обворожили!
А наш - и беден он и сир,
И расквадрачен весь на мили".
А вот картина падшей Греции.
"Печальны древности Афин.
Колонн, статуй ряд обветшалый
Среди глухих стоит равнин.
Печален след веков усталых:
Изящный памятник разбит;
Изломлен немощный гранит;
Одни обломки уцелели.
Еще доныне величав
Чернеет дряхлый архитрав
И вьется плющ по капители;
Упал расщепленный карниз
В давно заглохшие окопы.
Еще блестит сей дивный фриз;
Сии рельефные метопы;
Еще доныне здесь грустит
Коринфский орден многолетний;
Рой ящериц по нем скользит.
На мир с презреньем он глядит.
Все тот же он великолепный,
Времен минувших вдавлен в тьму
И без вниманья ко всему.
Печальны древности Афин.
Туманен ряд былых картин.
Облокотясь на мрамор хладный,
Напрасно путник алчет жадный
В душе былое воскресить,
Напрасно силится развить
Протекших дел истлевший свиток.
Ничтожен труд бессильных пыток.
Везде читает смутный взор
И разушенье и позор.
Промеж колонн чалма блистает.
И мусульманин по стенам,
По сим обломкам, камням, рвам
Коня свирепо напирает,
Останки с воплем разоряет".

Восток, со своими фантастическими верованиями и яркими картинами природы, также пленял в то время молодое воображение поэта, и он воссоздал читанное о Востоке в следующей форме.

"В стране, где сверкают живые ключи,
Где, чудно сияя, блистают лучи,
Дыхание амры и розы ночной
Роскошно объемлет эфир голубой,
И в воздухе тучи курений висят;
Плоды Мангустана златые горят;
Лугов Кандагарских сверкает ковер,
И смело накинут небесный шатер,
Роскошно валится дождь яркий цветов -
То блещут, трепещут рои мотыльков.
Я вижу там пери. В забвеньи, она
Не видит, не внемлет, мечтаний полна.
Как солнца два, очи небесно горят;
Как Гемасагара, так кудри блестят;
Дыхание лилий серебряных чад,
Когда засыпает истомленный сад,
И ветер их вздохи развеет порой,
А голос - как звуки сиринды ночной,
Или трепетанье серебренных крыл,
Когда ими звукнет резвясь Исразил,
Иль плески Хиндары таинственных струн.
А что же улыбка? а что ж поцелуй?
Но вижу, как воздух, она уж летит,
В края поднебесны, к родимым спешит.
Постой, оглянися? - Не внемлет она
И в радуге тонет, и вот не видна.
Но воспоминанье мир долго хранит,
И благоуханьем весь воздух обвит".

Вся поэма Гоголя состоит большею частью из описаний. В них уже виден местами ход кисти, которая впоследствии написала столько несравненных пейзажей. Вот одно из таких мест:

"Уж издали белеет скромный домик
Вильгельма Бауха, мызника. Давно
Женившися на дочери пастора,
Его состроил он. Веселый домик!
Он выкрашен зеленой краской; крыт
Красивою и звонкой черепицей.
Вокруг каштаны старые стоят,
Нависши ветвями, как будто в окна
Хотят продраться; из-за них мелькает
Решетка из прекрасных лоз, красиво
И хитро сделана самим Вильгельмом.
По ней висит и змейкой вьется хмель.
С окна протянут шест; на нем белье
Блистает белое пред солнцем. Вот
В пролом на чердаке толпится стая
Мохнатых голубей; протяжно клохчут
Индейки; хлопая встречает день
Крикун петух и по двору вот важно,
Меж пестрых кур, он кучи разгребает
Зернистые; гуляют тут же две
Ручные козы и резвяся щиплют
Душистую траву. Давно курился
Уж дым из белых труб; курчаво он
Вился и облака приумножал.
С той стороны, где с стен валилась краска
И серые торчали кирпичи,
Где древние каштаны стлали тень,
Которую перебегало солнце,
Когда вершину их ветр резво колыхал, -
Под тенью тех деревьев, вечно милых,
Стоял с утра дубовый стол..." и проч.

Приведу, далее, картину невиданного тогда еще автором моря.

"С прохладою, спокойный, тихий вечер
Спускается; прощальные лучи
Целуют где-где сумрачное море,
И искрами живыми, золотыми
Деревья тронуты, и вдалеке
Виднеют сквозь туман морской утесы
Все разноцветные. Спокойно все.
Пастушьих лишь рожков унывный голос
Несется вдаль с веселых берегов,
Да тихий шум в воде всплеснувшей рыбы
Чуть пробежит и вздернет море рябью,
Да ласточка, крылом черкнувши моря,
Круги по воздуху скользя дает..."

Следующее место в эпилоге к поэме замечательно по контрасту с тем, что писал Гоголь о Германии лет через десять в письмах к своей ученице (читатель найдет их впереди).

"Веду с невольным умиленьем
Я песню тихую мою
И с неразгаданным волненьем
Свою Германию пою.
Страна высоких помышлений!
Воздушных призраков страна!
О, как тобой душа полна:
Тебя обняв, как некий гений,
Великий Гете бережет
И чудным строем песнопений
Свевает облака забот".

Не снискав известности на поприще литературном, Гоголь обратился к театру. Успехи его на гимназической сцене внушали ему надежду, что здесь он будет в своей стихии. Он изъявил желание вступить в число актеров и подвергнуться испытанию. Неизвестно, какую роль должен был он играть на пробном представлении, только игру его забраковали начисто, и я не знаю, приписать ли это робости молодого человека, невидавшего света. Как бы то ни было, но Гоголь должен был отказаться от театра после первой неудачной репетиции[67] и оставался несколько времени в самом неприятном положении - в положении басенного муравья, въехавшего в город на возу с сеном.

К неудачам в литературе и на сцене присоединилось еще одно горе, тяжелее всего налегающее на молодое сердце. Он влюбился в какую-то девушку или даму, недоступную для него в его положении. При своей врожденной скрытности и при своем расположении к мрачному отчаянию, он мог дойти до страшного душевного расстройства; но его спасла мысль - ехать за границу. Мы знаем из гимназического его письма, что эта мысль давно уже его занимала; но, видно, неудобства к ее осуществлению преодолевали в нем силу желания видеть чудные места, о которых он начитался в книгах. Теперь все препятствия исчезли перед желанием бежать из края, в котором он не может быть счастлив, в котором живет недоступная для него красота, и проч. и проч., как обыкновенно говорят и думают молодые влюбленные. Всего лучше - послушаем, как он сам описывает мучения своей любви в письме к матери, от 24-го июля 1829 года.

"Теперь, собираясь с силами писать к вам, не могу понять, от чего перо дрожит в руке моей; мысли тучами налегают одна на другую, не давая одна другой места, и непонятная сила нудит и вместе отталкивает их излиться пред вами и (открыть) всю глубину истерзанной души. Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всемогущего. Но как ужасно это наказание! Безумный, я хотел было противиться этим вечно неумолкаемым желаниям души, которые один Бог вдвинул в меня, претворил меня в жажду, ненасытимую бездейственною рассеянностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитать свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по нескольким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеивать благо и работать на пользу мира[68]. И я осмелился откинуть эти божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней------- где не представляется совершенно впереди ничего!----------Я решился, в угодность вам больше, служить здесь во что бы ни стало. Но Богу не было этого угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи и - что всего страннее - там, где их вовсе нельзя было ожидать. Люди, совершенно неспособные, без всякой протекции легко получали то, чего я с помощью своих покровителей не мог достигнуть. Не явно ли он наказывал меня этими всеми неудачами, в намерении обратить на путь истинный? Что ж? я и тут упорствовал; ожидал целые месяцы, не получу ли чего; наконец... какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать... Маминька, дражайшая маминька! Я знаю, вы одни истинный друг мне. Поверите ли! и теперь, когда мысли мои уже не тем заняты, и теперь, при напоминании, невыразимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я Только могу сказать... Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке... Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее... нет, не назову ее... она слишком высока для всякого, не только для меня.

Я бы назвал ее ангелом, но это выражение------некстати для нее.------Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти. Лице, которого поразительное блистание в одно мгновение печатлеется в сердце, глаза, быстро пронзающие душу, но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков. О, если бы вы посмотрели на меня тогда!.. Правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска с возможными муками кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешнику уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была... я по крайней мере не слыхал подобной любви. В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я... Взглянуть на нее еще раз - вот бывало одно, единственное желание, возраставшее сильнее (и) сильнее, с невыразимою едкостью тоски.

С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. В умилении, я признал невидимую десницу, пекущуюся о мне, и благословил так давно назначаемый путь мне. Нет это существо, которое Он послал лишить меня покоя, расстроить шатко созданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество, Им созданное, часть Его же самого. Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени! Она слишком высока, высока!

Итак я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много. Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше; я даже легко получил пропуск. Одна остановка была наконец за деньгами; но вдруг получаю следуемые в Опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов; узнал, что просрочка длится на четыре месяца после сроку, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть до самого ноября месяца будут ждать. Поступок решительный, безрассудный; но что же было мне делать?.. Все деньги, следуемые в Опекунский совет, оставил я себе и теперь могу решительно сказать - больше от вас не требую. Одни труды мои и собственно прилежание будут награждать меня. Что же касается до того, как вознаградить эту сумму, как внесть ее сполна, вы имеете полное право данною и прилагаемою мною при сем доверенностью продать следуемое мне имение, часть, или все, заложить его, подарить, и проч. Во всем оно зависит от вас совершенно.------

Не огорчайтесь, добрая, несравненная маминька! Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня. Я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их на век. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности; и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя: это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных.

Но не ужасайтесь разлуки: я не далеко поеду. Путь мой теперь лежит в Любек.----------Что же касается до свидания нашего, то не менее, как через два или три года могу я быть в Васильевке вашей.----------

Принося чувствительнейшую и невыразимую благодарность за ваши драгоценные известия о малороссиянах, прошу вас убедительно не оставлять и впредь таковыми письмами. В тиши уединения я готовлю запас, которого порядочно не обработавши, не пущу в свет. Я не люблю спешить, а тем более занимать поверхностно. Прошу также, добрая и несравненная маминька, ставить как можно четче имена собственные и вообще разные малороссийские проименования. Сочинение мое, если когда выдет, будет на иностранном языке, и тем более мне нужна точность, не исказить неправильными именованиями существенного имени нации".

Через неделю по отправке этого письма, Гоголь писал к матери уже из Любека. Он извинялся перед нею в огорчениях, которые причинял ей своими поступками, тосковал в разлуке с нею, выражал сомнение, точно ли он повиновался указанию свыше, удаляясь из отечества.

"Часто я думаю о себе (писал он), зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере, редкое в мире, - чистую пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем Он дал всему этому такую грубую оболочку? зачем Он одел все это в такую странную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?"

Вот внутренний портрет Гоголя, нарисованный им самим. Черты этого образа с летами прояснялись, облагораживались и становились все выше и величественнее, но основания были все те же. И теперь, когда мы знаем его в разные периоды его жизни, мы, подобно ему, невольно задаем себе вопрос: зачем существовало это действительно редкое сердце, для чего явилась пред нами эта чистая, пламенная и высокая душа в вечной борьбе с собственными противоречиями? Большую часть жизни употребил Гоголь на анализ самого себя, как нравственного, предстоящего пред лицом Бога существа, и как бы только случайно вдавался иногда в деятельность другого рода, которая составила его земную славу, - зачем, для чего это? Трудно предлагать ответ на эти вопросы, пока не все приведено в известность, что относится к Гоголю, и пока не определилось вполне его историческое значение, как человека; его можно только предчувствовать.

Но возвратимся к письмам. Гоголь сам - лучший свой биограф, и если бы были напечатаны все его письма, то не много нужно было бы прибавить к ним объяснений для уразумения истории его внутренней жизни. Хотя он и говорит, что сокровеннейших движений души своей он не вверял никому, но это, кажется, потому говорит он, что они оставались и для него не совсем ясными. В разные времена и под разными влияниями, он высказывал свои задушевные тайны по частям, и никогда не мог силою воспоминания собрать этих частей в одно; но для нас, может быть, это будет в свое время возможно. Станем же общими силами приводить в известность и ясность все неизвестное и неясное в его жизни, смиряя в себе по возможности эгоистические чувства.

Поездка Гоголя за границу направлена была на Любек собственно с той целью, чтобы пользоваться в Травемунде, небольшом городке, отстоящем от Любека на 18 верст, водами от некоторых недугов, которые, как сказали ему, происходили в нем от золотухи. Он описал матери подробно Любек и даже набросал пером вид улицы из окна своей квартиры. Его поразили старинные готические храмы, немецкие узкие дома в пять и в шесть этажей, немецкая опрятность комнат и улиц, щеголеватые костюмы поселянок на рынках и простота жизни богатых горожан.

"Извощиков (говорит он) нет в помине. Зато вы увидите огромные фуры, которые здесь в большом употреблении, посреди которых укреплены на ремнях ящики (вроде висячего стула). В этих-то фурах вы увидите семейство, достойное фламандской школы, везущее в город продукты. В ящике обыкновенно сидит мать с дочерью; на лошади, запряженной в фуру, верхом усаживается сын; если же обретается зять, то и тот себе находит место на той же самой лошади; а сзади уже пешком какой-нибудь по-нашему наймыт. Зато уж и езда: ничего хуже я не знаю. Лошади здоровы и жирны, как волы, а между тем не скорее их идут".

Описания его отличаются простотою, но в них беспрестанно мелькают черты будущего великого живописца людей и природы. Окрестности Любека он нашел довольно привлекательными, но отдал преимущество видам своей родины по реке Псёлу, которая, может быть, тогда уже была описана им в "Сорочинской ярмарке". Любекские немцы показались ему учтивее и добрее англичан, с которыми, он провел шесть суток на пароходе. Новые, невиданные нигде предметы не произвели на него такого живого, потрясающего впечатления, как он воображал, мечтая за год перед тем о поездке за море.

Через двенадцать дней Гоголь писал к матери из Травемунда и уже готовился к возвращению в Россию.

"Несмотря на мое желание (говорил он), я не должен пробыть долго в Любеке: я не могу, я не в силах приучить себя к мысли, что вы беспрестанно печалитесь, полагая меня в таком далеком расстоянии".

Итак вот побудительная причина к скорому возвращению из-за моря, а не истощение кошелька, как до сих пор полагали. По крайней мере Гоголь в письмах из Любека и Травемунда не упоминает о нужде в деньгах. Через осмьнадцать лет, в безыменной записке, он объясняет несколько иначе причину своего скорого возвращения, относя тоску свою к друзьям и товарищам детства. Но он писал ее для печати и потому, вероятно, скрыл имя матери под более общим наименованием. Вот его слова.

"Может быть, это было просто то непонятное поэтическое влечение, которое тревожило иногда и Пушкина, - ехать в чужие края, единственно затем, чтобы, по выражению его,

Под небом Африки моей

Вздыхать о сумрачной России.

Как бы то ни было, но это противувольное мне самому влечение было так сильно, что не прошло 5 месяцев по прибытии моем в Петербург[69], как я сел уже на корабль, не будучи в силах противиться чувству, мне самому непонятному. Проэкт и цель моего путешествия были очень неясны. Я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы насладиться лучшими краями, но скорей, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России и добуду любовь к ней вдали от нее. Едва только я очутился в море, на чужом корабле, среди чужих людей (пароход был английский, и на нем ни души русской), мне стало грустно, мне сделалось так жалко друзей и товарищей моего детства, которых я оставил и которых я всегда любил, что прежде чем вступить на твердую землю, я уже подумал о возврате. Три дни только я пробыл в чужих краях[70], и, несмотря на то, что новость предметов начала меня завлекать, я поспешил на том же самом пароходе возвратиться, боясь, что иначе мне не удастся возвратиться".

В Травемунде Гоголя заняло всего более древний собор и старинные обычаи трактирной жизни.

"Это здание (писал он к матери) решительно превосходит все, что я до сих пор видел, своим древним готическим великолепием. Здешние церкви не оканчиваются, подобно нашим, круглым или неправильным куполом, но имеют потолок ровной высоты во всех местах, изредка только пересекаемый изломленными готическими сводами. Высота, ровная во всех местах, и - вообразите - несравненно выше, нежели у нас в Петербурге Казанская церковь, с шпицем и крестом. Все здание оканчивается по углам длинным и угловатым, необыкновенной толщины, каменным шпицем, теряющимся в небе... Живопись внутри церкви удивительная. Много есть таких картин, которым около 700 лет, но некоторые все еще пленяют необыкновенною свежестью красок и осенены печатью необыкновенного искусства. Знаменитое произведение Альбрехта Дюрера, изваяние Квелино - все было мною рассмотрено с жадностью. На одной стене церкви находятся необыкновенной величины часы, с означением разных метеорологических наблюдений, с календарем на несколько сот лет и проч. Когда настанет 12 часов, большая мраморная фигура вверху бьет в колокол 12 раз. Двери с шумом отворяются вверху; из них выходят стройно один за одним 12 апостолов в обыкновенный человеческий рост, поют и наклоняются каждый, когда проходят мимо изваяния Иисуса Христа, и таким же самым порядком уходят в противоположные двери. Привратник их встречает поклоном, и двери с шумом за ними затворяются. Апостолы так искусно сделаны, что можно принять их за живых. Я видел здесь комнату, принадлежащую собранию чинов города. Она великолепна своею давностью и вся в антиках.

Здешние жители не имеют никаких собраний и живут почти в трактирах. Эти трактиры мне очень нравятся. Вообразите себе какого-нибудь богатого помещика-хлебосола, как прежде, например, бывало в Кйбенцах, у которого множество гостей, тут и живут и сходятся вместе только обедать, или ужинать. Хозяин трактира занимает здесь точно такую же роль и первое место за столом. Возле него: - его супруга, которой это не мешает несколько раз сбегать, во время стола, на кухню. Прочие места занимаются гражданами всех наций. Со мною вместе находилось два швейцар(ц)а, англичанин, индейский набоб, гражданин из Американских Штатов и множество разноземельных немцев: и все мы были совершенно как лет 10 друг с другом знакомы. (Этого уже в Петербурге не водится.) Ужин всегда оканчивается пением, и всегда довольно поздно. Короче, время, здесь проведенное, было бы для меня очень приятно, если бы я только так же был здоров душою, как теперь телом".

Гоголь, перед отъездом за границу, квартировал вместе с Н.Я. Прокоповичем. Они не вели в отсутствие Гоголя переписки, и Прокопович воображал его странствующим Бог знает где. Каково же было его удивление, когда, возвращаясь однажды[71] вечером от знакомого, он встретил Якима, идущего с салфеткою к булочнику, и узнал, что у них "есть гости"! Когда он вошел в комнату, Гоголь сидел, облокотясь на стол и закрыв лицо руками. Расспрашивать, как и что, было бы напрасно, и таким образом обстоятельства, сопровождавшие фантастическое путешествие, как и многое в жизни Гоголя, остались для него тайною.

Естественно, что письмо от матери, найденное им в Петербурге, не могло заключать в себе одобрения его поступков. Оправдания и извинения Гоголя весьма интересны. Я повторяю их здесь по мере возможности.

"Одни только гордые помыслы юности (писал он к ней от 24-го сентября, 1829), проистекавшие, однако ж, из чистого источника, из одного только пламенного желания быть полезным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко.----------Ах, если бы вы знали ужасное мое положение! Ни одной ночи я не спал покойно, ни один сон мой не наполнен был сладкими мечтами. Везде носились передо мною бедствия и печали, и беспокойства, в которые я ввергнул вас.------

Бог унизил мою гордость: Его святая воля! Но я здоров, и, если мои ничтожные занятия не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно не могу впасть в отчаяние: оно - удел безумца. ------Я не в силах теперь известить вас о главных причинах, скопившихся, которые бы, может быть, оправдали меня хотя в некотором отношении. Чувства мои переполнены. Я не могу перевести дыхания".

V.

Гоголь поступает на службу и делается домашним наставником. - Характеристические черты его в качестве домашнего наставника. - Первые статьи, помещенные в журналах. - Успех "Вечеров на хуторе". - Переписка с матерью: просьбы о сообщении ему этнографических сведений о Малороссии; - затруднительные денежные обстоятельства; - реестр прихода и расхода; - порядок жизни; - занятия живописью; - взгляд на свои бедствия; - "Вечера на хуторе"; - исполнение некоторых надежд.

Это было самое трудное время для нашего поэта. Отец его умер еще до выхода его из гимназии; имение, поддерживаемое деятельностью опытного хозяина, приносило теперь доход, едва достаточный для содержания вдовы и пяти дочерей его[72]. Гоголь не требовал из дому денег, перебивался в Петербурге кое-как и должен был, оставя аристократические затеи, обратиться к жизни более положительной. Апреля 1830 г. он определился на службу в Департамент уделов и занял место помощника столоначальника[73], - но не прослужил здесь и году. Он достал от кого-то рекомендательное письмо к В.А. Жуковскому, который сдал молодого человека на руки П.А. Плетневу, с просьбою позаботиться о нем. Плетнев был тогда инспектором Патриотического института и исходатайствовал у Ее Императорского Величества для Гоголя в этом заведении место старшего учителя истории, которое он и занял с 10 марта 1831 года. Чтоб доставить ему больше средств для жизни, Плетнев ввел его наставником детей в дома П.И. Балабина, Лонгинова и А.В. Васильчикова, к которым поэт до конца жизни сохранил самые дружеские чувства.

Благодаря краткой записке одного из его тогдашних учеников, М.Н. Лонгинова (цитованной уже на стр. 52), мы знаем, каков был Гоголь в роли домашнего учителя.

Г<-н> Лонгинов и двое его маленьких братьев не нашли в Гоголе и тени педантизма, угрюмости и взыскательности, которые часто считаются как бы принадлежностями звания наставника. Уроки его походили скорее на случайные толки взрослого человека с детьми, нежели на то, что они привыкли разуметь под именем уроков.

Маленькие Лонгиновы думали сперва, что он будет преподавать им русский язык, но, к удивлению их, Гоголь начал толковать им о предметах, касающихся естественной истории; во второе посещение он заговорил о системах гор, рек и проч., а в третье повел речь о всеобщей истории.

- Когда же начнем мы, Николай Васильевич, уроки русского языка? спросили его.

Гоголь насмешливо улыбнулся и сказал:

- На что вам это, господа? В русском языке главное дело ставить е и [ять], а это вы и так знаете, как видно из ваших тетрадей. Просматривая их, я найду иногда случай заметить вам кое-что. Выучить писать гладко и увлекательно не может никто. Эта способность дается природой, а не ученьем.

После этого классы шли обычной чередой, то есть, один посвящался естественной истории, другой географии, третий всеобщей истории и т.д. Гоголь вводил в свои чтения множество смешных анекдотов и, сочувствуя веселости детей, хохотал с ними сам от чистого сердца. Даже такие исторические явления, как, например, войны Амазиса и происхождение гражданских обществ, он умел поворачивать смешною стороною, к обоюдному удовольствию слушателей и преподавателя.

В нем тогда заметна была сильная склонность к новаторству в языке и науке. Он не позволял своим ученикам употреблять выражений, сделавшихся давно стереотипными, останавливал их на половине периода и спрашивал усмехаясь:

- Кто это научил вас так говорить? Это неправильно. Надобно сказать так-то.

Между прочим он утверждал, что Балтийское море следует называть Бальтическим, а Балтийским-де называют его невежды.

- Вы их не слушайте, прибавлял он добродушно.

Очевидно, что он горячо брался за все, чем надеялся принести пользу; но каковы были применение к делу и последствия его горячности - это статья особая. По свидетельству г. Лонгинова, как и по отзывам многих других лиц, Гоголь не имел прямых способностей ни элементарного преподавателя наук, ни профессора. Ход его обучения был неверен; он умел только манить ученика вперед и вперед, оставляя в его уме пробелы, которые предоставлял ему наполнять, когда угодно. Между прочими своими попытками в педагогии, он занимался тогда (вероятно, в пособие Жуковскому) сочинением синхронистических таблиц для преподавания истории по новой методе, но употреблял свои таблицы, во время уроков, только в виде опыта.

Гоголь очень скоро сделался коротким знакомым в доме Лонгиновых и часто говорил с хозяйкой о своих литературных занятиях, надеждах и проч., но почти ни слова не говорил о литературе в присутствии отца своих учеников. М.Н. Лонгинов объясняет это тем, что он никак не мог отделить отношений своих как доброго знакомого, от мысли о подчиненности (старик Лонгинов был его начальником по Патриотическому институту). Но для тех, которые знавали Гоголя впоследствии и помнят, как он нередко переменял задушевную речь на самую обыкновенную, едва являлся в комнату новый посетитель, - это объясняется той гордой застенчивостью таланта, которая не позволяет ему оставаться для всех нараспашку.

В Департаменте уделов Гоголь был плохим чиновником и, по собственным словам, извлек из службы в этом учреждении только разве ту пользу, что научился сшивать бумагу. Об этом он упоминал не раз, показывая сшитые в тетради письма Пушкина, Жуковского и других, которыми он дорожил (и не выпуская этих тетрадей из рук, в буквальном смысле слова). Но и в качестве преподавателя он не отличался большими достоинствами. Только в первое время он принялся за исполнение обязанностей своего звания с жаром юноши, жаждавшего найти достойное поприще для своей деятельности, и, забывая, под влиянием этого чувства, о материальных выгодах новой своей обязанности, смотрел на нее, как на цель своего существования, как на призвание свыше. Но мало-помалу занятия литературные отвлекали его от однообразных трудов учителя. В продолжение 1830 и 1831 годов появилось в журналах и газетах несколько безымянных его статей, которые можно назвать пробою пера, устремленного к широкой деятельности. Некоторые из них напечатаны без всякой подписи, другие - под разными псевдонимами.

Так, в феврале 1830 года, в № 118 "Отечественных Записок", и в марте, в № 119, явилась без подписи повесть Гоголя "Басаврюк или Вечер накануне Ивана Купала", переделанная без ведома автора издателем журнала Свиньиным и напечатанная потом в прежнем виде в "Вечерах на хуторе близ Диканьки". Прочтите внимательно предисловие к ней: Гоголь сам, в шутливом тоне, рассказывает историю этой переделки.

"Раз один из тех господ (говорит он) - нам простым людям мудрено и назвать их - писаки они не писаки, а вот то самое, что барышники на наших ярмарках. Нахватают, напросят, накрадут всякой всячины да и выпускают книжечки не толще букваря, каждый месяц, или неделю, - один из этих господ и выманил у Фомы Григорьевича эту самую историю, а он вовсе и позабыл о ней. Только приезжает из Полтавы тот самый паныч в гороховом кафтане, про которого говорил я... привозит с собою небольшую книжечку и, развернувши посредине, показывает нам. Фома Григорьевич готов уже был оседлать нос свой очками, но, вспомнив, что он забыл их подмотать нитками и облепить воском, передал мне. Я, так как грамоту кое-как разумею и не ношу очков, принялся читать. Не успел повернуть двух страниц, как он вдруг остановил меня за руку. "Постойте, наперед скажите мне, что это вы читаете?" Признаюсь, я немного пришел в тупик от такого вопроса. "Как что читаю, Фома Григорьевич? вашу быль, ваши собственные слова". - "...Кто вам сказал, что это мои слова?" - "Да чего лучше, тут и напечатано: рассказанная таким-то дьячком". - "...Кто это напечатал! Так ли я говорил? Що то вже як у кого чортма клепки в головы! Слушайте, я вам расскажу ее сейчас..."" Этим он хотел сказать, что отвергает поправки редактора журнала, в котором она первоначально была напечатана[74].

В конце 1830 года напечатана была в "Северных Цветах" на 1831 год глава исторического романа (стр. 225), под которою выставлены буквы оооо, потому (как объяснил нам г. Гаевский), что о встречается четыре раза в имени и фамилии автора: Николай Гоголь-Яновский. Заглавие романа было "Гетьман". В примечании сказано, что первая часть его была написана и сожжена, потому что сам автор не был ею доволен. Кроме этой главы, уцелела еще одна, под заглавием: "Пленник", и была напечатана сперва в одном из периодических изданий, а потом вошла вместе с первою в составленный Гоголем из собственных сочинений альманах "Арабески"[75]. Эти два отрывка написаны уже со всеми признаками несомненного таланта и могли обратить на себя внимание таких людей, как Дельвиг и Пушкин, которые действительно приняли в это время Гоголя под свое покровительство и, вместе с Жуковским, Плетневым и другими, содействовали дальнейшим его успехам на литературном поприще.

В первом номере "Литературной Газеты" на 1831 год напечатана несравненно слабейшая пьеса его "Учитель. Из малороссийской повести: Страшный кабан". Она признана даже составителем "Арабесок" недостойною занять место в этом сборнике, равно как и второй отрывок из той же повести, под заглавием "Успех посольства", напечатанный в 17 № "Литературной Газеты" 1831 года. Употребленный здесь псевдоним 77. Глечик (по объяснению г. Гаевского) имеет то основание, что в историческом романе, из которого напечатана глава в "Северных Цветах", одно из действующих лиц - миргородский полковник Глечик.

В том же номере другая статья Гоголя: "Несколько мыслей о преподавании детям географии", подписанная именем Г. Янов, т.е. Гоголь-Яновский. Это была первая подпись, обнаруживающая готовность робкого и недоверчивого к самому себе малороссиянина объявить настоящее свое имя. Под статьею читаем: "Продолжение обещано"; но обещание не исполнено. В примечании к этой статье, Гоголь, под влиянием тогдашнего своего увлечения педагогиею, а может быть, и по какому-нибудь более тайному побуждению, говорит следующее:

"Просим читателей смотреть на предложенную здесь статью, как на одно только начало. Автору, который совершенно посвятил себя юным питомцам своим, более всего желательно знать о сем предмете мнения ученых наших преподавателей. В последующих за сим мыслях читатели встретят, может быть, более нового, более относящегося к облегчению науки и приведению оной в ясность и понятность для детей".

Далее, в 4 № "Литературной Газеты" на 1831 год, мы находим статью "Женщина" уже с подписью Н. Гоголь. Автор очевидно писал с сильным сердечным увлечением и потому, вероятно, считал это молодое произведение вполне достойным своего имени[76].

В эти первые годы литературной своей деятельности он работал очень много, потому что к маю 1831 года у него уже готово было несколько повестей, составивших первый том "Вечеров на хуторе близ Диканьки". Не зная, как распорядиться с этими повестями, Гоголь обратился за советом к П.А. Плетневу. Плетнев хотел оградить юношу от влияния литературных партий и в то же время спасти повести от предубеждения людей, которые знали Гоголя лично или по первым его опытам, и не получили о нем высокого понятия. Поэтому он присоветовал Гоголю, на первый раз, строжайшее incognito и придумал для его повестей заглавие, которое бы возбудило в публике любопытство. Так появились в свет "Повести, изданные пасичником Рудым Паньком", который будто бы жил возле Диканьки, принадлежавшей князю Кочубею. Книга была принята огромным большинством любителей литературы с восторгом, и не прошло года, как уже появилась в печати вторая часть "Вечеров на хуторе". Пасичник Рудый Панько очевидно был ободрен первым приемом и разболтался в предисловиях ко второй книжке еще любезнее[77].

Между зоилами Гоголя особенно отличался Н. Полевой, который, вообразив, что Рудый Панько - новый псевдоним О. Сомова, писавшего под именем Байского, напал на "Вечера на хуторе" и старался доказать, что Гоголь вовсе не малороссиянин, а "москаль, да еще и горожанин". По этому случаю в тогдашних "Литературных Прибавлениях к Русскому Инвалиду" появилась статья Никиты Лугового, в которой доказано, что Полевой имел самые превратные понятия о Малороссии.

Возвратимся несколько назад и проследим эпоху первых литературных успехов Гоголя по письмам его к матери. Они очень многочисленны и пространны, но наполнены большею частью семейными мелочами, строительными и хозяйственными рассуждениями. Я приведу из них только краткие выписки, опустив даже и выражения нежнейшей сыновней любви и почтения, которыми Гоголь был преисполнен к матери и в которых он изливался с горячим многословием юности.

Ноября 12-го, 1829. "Вы пишете, что довольно нерасчетливо живу, или по крайней мере жил прежде. Но, ради Бога, не верьте Св<етлично>му: в жизнь мою я не видал такого жестокого лгуна. Когда он видел, чтобы у меня пировало множество гостей на мой счет? когда я нанимал квартиру, состоящую из 3-х комнат один? И теперь нанимаем мы 3 комнаты; но нас три человека вместе стоят, и комнатки очень небольшие. Еще прошу вас, маминька, - не думайте найти во мне хотя искру гордости. Если я прежде казался таковым, то теперь не покажусь, верно, им. Ваши мысли на этот счет совершенно согласны с моими. Они стоят быть написаны золотыми буквами; жаль только, что редкие следуют им".

Исполняя желание матери знать обо всем, что встретит он замечательного в своем путешествии, он говорит, что претерпел на море бурю, "во время которой и мысль о страхе не закрадывалась в его душу", описывает шведские и датские берега и остров Борнгольм; наконец упоминает, что, кроме Любека и Траве-мунда, был также - хотя "очень мало", - и в Гамбурге.

Февраля 2-го, 1830. "Жалованья получаю сущую безделицу. Весь мой доход состоит в том, что иногда напишу или переведу какую-нибудь статейку дома для г.г. журналистов. И потому вы не сердитесь, моя великодушная маминька, если я вас часто беспокою просьбою доставлять мне сведения о Малороссии, или что-либо подобное. Это составляет мой хлеб. Я и теперь попрошу вас собрать несколько таковых сведений, если где-либо услышите какой забавный анекдот между мужиками в нашем селе, или в другом каком, или между помещиками. Сделайте милость, описуйте для меня также нравы, обычаи, поверья. Да расспросите про старину хоть у Анны Матвеевны или Агафий Матвеевны: какие платья были в их время у сотников, их жен, у тысячников, у них самих? какие материи были известны в их время? и все с подробнейшею подробностию. Какие анекдоты и истории случались в их время, смешные, забавные, печальные, ужасные? Не пренебрегайте ничем: все имеет для меня цену. В столице нельзя пропасть с голоду имеющему хотя скудный от Бога талант. Одного только нужно опасаться здесь бедняку - заболеть. Тогда-то уже ему почти нет спасенья: источники его доходов прекращаются, издержки на лекарства и лекарей для него совершенно невозможны, и ему остается одно средство - умереть. Но этого со мною никогда не может случиться: здесь есть Арендт, которого искусство и благородная душа чужды всякого интереса. - Часто наводит на меня тоску мысль, что, может быть, долго еще не удастся мне увидеться с вами. Как бы хотелось мне хотя на мгновение оторваться от душных стен столицы и подышать хотя на мгновение воздухом деревни! Но неумолимая судьба истребляет даже надежду на то. Как подумаю о будущем лете, теперь даже томительная грусть залегает в душу. Вы помните, я думаю, как я всегда рвался в это время на вольный воздух, как для меня убийственны были стены даже маленького Нежина. Что же теперь должно происходить в это время, когда столица пуста и мертва, как могила; когда почти живой души не остается в обширных улицах, когда громады домов, с вечно-раскаленными крышами, одни только кидаются в глаза, и ни деревца, ни зелени, ни одного прохладного местечка, где бы можно было освежиться! Не мудрено, когда прошлый год со мною произошло такое странное, безрассудное явление. Я был утопающий, хватившийся за первую попавшуюся ему ветку. Хотя бы на это время я был в состоянии нанять комнату где-нибудь на даче, за городом. Но там квартиры несравненно дороже, а при бедности моего состояния, это почти невозможно. - Еще осмеливаюсь побеспокоить вас одною просьбою: ради Бога, если будете иметь случай, собирайте все попадающиеся вам древние монеты и редкости, какие отыщутся в наших местах, стародавние, старопечатные книги, другие какие-нибудь вещи-антики, а особливо стрелы, которые в множестве находимы были в Псле. Я помню, их целыми горстями доставали. Сделайте милость, пришлите их. Я хочу прислужиться этим одному вельможе, страстному любителю отечественных древностей, от которого зависит улучшение моей участи. - Нет ли в наших местах каких записок, веденных предками какой-нибудь старинной фамилии, - рукописей стародавних про времена гетьманщины, и прочего подобного"?

В письме от 2-го апреля 1830 года, Гоголь жалуется матери на свое тягостное положение в столице. Перепробовав разные средства получить выгоднейшее место по службе, он готов был иногда бросить все и ехать из Петербурга, но его удерживали надежды на службу в будущем. Литературою он занимался, как видно, только из нужды в деньгах, но она ему доставляла тогда немного более 100 р. ассигнациями в год; а жалованья он не получал и 500 р. асс. Иногда ему помогал двоюродный брат его матери, А.А. Тр<ощин>ский; но то были весьма небольшие деньги.

"Доказательством моей бережливости (говорит он) служит то, что я еще до сих пор хожу в том самом платье, которое я сделал по приезде своем в Петербург из дому, и потому вы можете судить, что фрак мой, в котором я хожу повседневно, должен быть довольно ветх и истерся также немало, между тем как до сих пор я не в состоянии был сделать нового не только фрака, но даже и теплого плаща, необходимого для зимы. Хорошо еще, (что) я немного привык к морозу и отхватал всю зиму в летней шинели.----------Приношу благодарность тетеньке Катерине

Ивановне, которая решилась пожертвовать временем - собрать для меня несколько любопытных песен; но драгоценнейшие из них есть, однако ж, списанные вами две запорожские. Благодарю также Лукерью Федоровну и Марью Борисовну за их участие".

При этом письме Гоголь приложил реестр своим доходам и издержкам за декабрь 1829 и январь 1830 года. Он всего ближе вводит нас в обстоятельства квартирной жизни поэта, и потому помещаю его здесь.

ДЕКАБРЬ.

Приход Расход Получено от его превосходительства Андрея Андреевича . . 150 руб. За квартиру.....25 р.

На стол.......25 р.

На дрова.......7 р.

На свечи........3 р.

Водовозу.......2 р.

На чай, сахар и хлеб.....20 р.

В библиотеку для чтения ..5р.

На сапоги.........10 р.

Прачке..........5 р.

На содержание человека ... 10 р.

Куплено ваксы на.....1 р. 50 к.Итого 150 р. Жалованья в этот месяц не получил, по причине вычету за переименование в чине, на инвалидов, на гошпиталь и проч. Прежних оставалось 20 рублей. Итого.....113 р. 50 к.

Кроме того за мытье полов заплачено........1 р. 50

на лекарство......3 р. 70

На цирульника .... 1 р. 506 руб. 70 к.

ЯНВАРЬ

Приход Расход Получено жалованья за м. январь.................30 р.

От Андрея Андреевича полученных осталось .... 50 р.

Выручил за статью, переведенную с французского: О торговле русских в конце XVI и начале XVII века для Северного Архива.....20 р. За квартиру......25 р.

На стол........25 р.

На дрова........7 р.

На сахар, чай и хлеб .. 20 р.

На свечи.........3 р.

Водовозу.........2 р.

За перчатки заплачено .. 3 р.

Прачке..........5 р.

На содержание человека. ..10 р.

За два носовых платка ... 2 р. 50 к.

На мелкие издержки, как-то: извощикам, цирульникам и проч. потреблено ..5р.

На подтяжки.....4 р.Итого 100 руб. Итого 111 р. 50 к.

В баню.........1 р. 50 к.

Июня 3-го, 1830. "Литературные мои занятия и участие в журналах я давно оставил, хотя одна из статей моих доставила мне место, ныне занимаемое. Теперь я собираю материалы только и в тишине обдумываю свой обширный труд. Надеюсь, что вы по-прежнему, почтеннейшая маминька, не оставите иногда в часы досуга присылать все любопытные для меня известия, которые только удастся собрать. Не могу изъяснить моей благодарности любезной моей сестрице Машиньке, которая так много трудилась для меня в этом деле и которой прекрасные качества узнаю я с каждым разом более.-------Несмотря на все старания мои, я не мог, однако ж, иметь никакой возможности переехать на дачу. Судьба никаким образом не захотела свесть меня с высоты моего пятого этажа в низменный домик на каком-нибудь из островов. Необходимости должно повиноваться. Но я всячески стараюсь услаждать свое заключение. Мне советуют делать сколько можно больше движения, и я каждый почти день прогуливаюсь по дачам и прекрасным окрестностям. Нельзя надивиться, как здесь приучаешься ходить. Прошлый год, я помню, сделать верст пять в день была для меня большая трудность; теперь же я делаю свободно верст 20 и более и не чувствую никакой усталости. И это здесь вовсе не удивительно: всякий этим может похвалиться. В 9 часов утра отправляюсь я каждый день в свою должность и пробываю там до 3-х часов; в половине 4-го я обедаю; после обеда в 5 часов отправляюсь я в класс Академии Художеств, где занимаюсь живописью, которую я никак не в состоянии оставить, тем более что здесь есть все средства совершенствоваться в ней, и все они, кроме труда и старания, ничего не требуют. По знакомству своему с художниками, и со многими даже знаменитыми, я имею возможность пользоваться средствами и выгодами, для многих недоступными. Не говоря уже об их таланте, я не могу не восхищаться их характером и обращением. Что это за люди! Узнавши их, нельзя отвязаться от них навеки... Какая скромность при величайшем таланте!-------В классе, который посещаю я, три раза в неделю, просиживаю два часа. В семь часов прихожу домой, иду к кому-нибудь из своих знакомых на вечер, которых у меня таки не мало. Верите ли, что одних однокорытников моих из Нежина до 25 человек?-------Три раза в течение недели отправляюсь я к людям семейным, у которых пью чай и провожу вечер. С 9 часов вечера я начинаю свою прогулку: или бываю на общем гулянье, или сам отправляюсь на разные дачи. В 11 часов вечера гулянье прекращается, и я возвращаюсь домой, пью чай, если нигде не пил [вам должно показаться это поздним: я не ужинаю]. Иногда прихожу домой часов в 12 и в 1 час, и в это время еще можно видеть толпу гуляющих".

Несмотря на твердую решимость жить собственными средствами, Гоголь, с сокрушенным сердцем, должен был иногда просить у матери денег и всегда получал их. От 1-го сентября 1830 года он писал к ней:

"Часто большие неудобства встречаются иногда от замедления присылки, и тогда принужден я бываю продавать за бесценок самонужнейшие вещи, которых приобретение становится впоследствии мне несравненно дороже".

Замечательно негодование, с каким Гоголь отверг приписанные ему в это время сочинения.

"И я (пишет он от 19-го декабря, 1830), посвятивший себя всего пользе, обрабатывающий себя в тишине для благородных подвигов, пущусь писать подобные глупости, унижусь до того, чтобы описывать презренную жизнь каких-то низких тварей, и таким площадным, вялым слогом, буду способен на такое низкое дело, буду столько неблагодарен, черен душою, чтобы позабывать мою редкую мать, моих сестер, моих родственников, жертвовавших для меня последним, для какой-нибудь девчонки!"[78]

Наконец наступил 1831-й год, год появления в свет "Вечеров на хуторе". Гоголь ни слова не упоминал еще о своих повестях в письмах к матери. От 10-го февраля этого года он только писал к ней, что надеется, если не в нынешнем, то в следующем году иметь возможность обойтись без ее помощи; однако ж просил денег, которые между ним и матерью положено было получать ему из дому в известные сроки.

"Как благодарю я вышнюю десницу (говорит он в этом письме) за те неприятности и неудачи, которые довелось испытать мне! Ни на какие драгоценности в мире не променял бы их. Чего не изведал я в то короткое время! Иному во всю жизнь не случалось иметь такого разнообразия. Время это было для меня наилучшим воспитанием, какого, я думаю, редкий царь мог иметь. Зато какая теперь тишина в моем сердце! Какая неуклонная твердость и мужество в душе моей! Неугасимо горит во мне стремление, но это стремление - польза".

От 16-го апреля 1831 года он писал: "В 1832 году буду иметь возможность приехать к вам, не принесши вам никаких издержек, а в 33-м, в свою очередь, помочь вам". Он хвалился, что выгодно переменил службу, что вместо 42-х часов в неделю работает только 6, жалованье его несколько увеличилось и что надеется давать уроки еще в других учебных заведениях и получать в четыре раза больше жалованье. "Но между тем (продолжал он) занятия мои, которые еще большую принесут мне известность, совершаются мною в тиши, в моей уединенной комнатке.------Я теперь более нежели когда-либо тружусь и более нежели когда-либо весел. Спокойствие в груди моей величайшее".

В том же письме он хвалится "лестным для него дружеством" некоторых дам из высшего общества.

"Всего более (говорит он) удивлялся я уму здешних знатных дам. Никогда не думал я, чтобы женщина (исключение я прежде делал для одних вас только), чтобы женщина могла иметь столько самоотвержения, столько любви к своим детям, чтобы, отказываясь от всех посещений и даже зазывов во дворец, посвящать и проводить с ними все время" и пр.

Письма Гоголя к матери интересны от начала до конца, о чем бы он ни говорил в них, но я останавливаюсь только на тех местах, из которых видно, под какими влияниями формировались талант и душа его. Нетрудно догадаться, кого рисует он, говоря о знатных дамах, которых дружбою он пользовался, и кто знает их, тому понятно, как велико должно было быть их нравственное влияние на юношу, получившего в родительском доме прекрасные начала высокого христианского воспитания.

По отношению к автору "Мертвых душ" в высшей степени интересны следующие строки автора еще не вышедших в свет "Вечеров на хуторе близ Диканьки":

"Я чрезвычайно любопытен знать состояние земляков наших, которых беспрестанные разорения имений чрезвычайно трогают меня. Часто на досуге раздумываю о средствах, какие могут найтиться для того, чтобы вывесть их на прямую дорогу, и если со временем удастся что-нибудь сделать для нашей общей пользы, то почту себя наисчастливейшим человеком".

Наконец первая книжка "Вечеров на хуторе" вышла, и Гоголь послал один экземпляр матери к дню ее ангела, при следующих скромных строках:

"Очень жалею, что не могу прислать вам хорошего подарка. Но вы и в безделице увидите мою сыновнюю любовь к вам, и потому я прошу вас принять эту небольшую книжку. Она есть плод отдохновения и досужих часов от трудов моих. Она понравилась здесь всем, начиная от Г<осударын>ни. Надеюсь, что и вам также принесет она сколько-нибудь удовольствия, и тогда я уже буду счастлив".

Тут он снова повторяет свою просьбу к матери и сестре о собирании для него малороссийских песен и сказок, просит также приобретать для него старинные костюмы малороссийские и составить полный современный костюм мужской и женский из лучших образцов.

В следующем письме, от 9-го октября, он уже выражает надежду на помещение младших сестер, на казенный счет, в один из петербургских институтов, из которых особенно хвалил Патриотический и Екатерининский.

17-го октября 1831 года Гоголь имел удовольствие уделить часть заработанных денег на подарки матери и старшей сестре и послал им на 90 рублей ассигнациями разных петербургских изделий; а через пять месяцев, когда старшая сестра его была сговорена, он послал матери "в помощь к приуготовлениям к свадьбе" 500 р. асс. Наконец летом 1832 года он приехал в Васильевку, провел с нежно любимою матерью и сестрами три месяца и, возвращаясь в Петербург, увез с собой двух младших сестер для помещения, на казенный счет, в Патриотический институт. Это была самая светлая эпоха жизни нашего поэта. "Вечера на хуторе" были окончательно изданы и увенчались блистательным успехом; Гоголь был уже ценим и ласкаем Пушкиным и Жуковским; вопиющие нужды его существования в Петербурге были удовлетворены; он был счастлив возможностью помочь родному семейству; он видел родину после трех лет с половиною трудной жизни на севере; он надышался воздухом густых малороссийских садов, насмотрелся на поля и степи, наслушался давно неслы-шанных речей: создание "Старосветских помещиков" и "Тараса Бульбы" было в нем естественным результатом всех этих событий и влияний.

VI.

Воспоминания Н.Д. Белозерского. - Служба в Патриотическом институте и в С.-Петербургском Университете. - Воспоминания г. Иваницкого о лекциях Гоголя. - Рассказ товарища по службе. - Переписка с А.С. Данилевским и М.А. Максимовичем: о "Вечерах на хуторе"; - о Пушкине и Жуковском; - о любви; - о товарищах-земляках; - об издании малороссийских песен; - о петербургских литераторах; - о страсти к малороссийским песням; - о перемещении на службу в Киев. - Воззвание Гоголя к гению накануне нового (1834) года.

От людей, знавших Гоголя лично в период его петербургской жизни, я узнал о нем немного. Это потому, что Гоголь, с практическим направлением своего таланта, соединял нежную деликатность души, не позволявшую ему выказывать перед другими то, чего у них недоставало, и, предаваясь врожденной своей наблюдательности, защищался личиною человека обыкновенного от наблюдательности других. В нем можно было подметить какую-нибудь поэтическую особенность не иначе, как только без его ведома, то есть, когда он не стоял у самого себя на стороже. Эту черту характера он сохранил до самой смерти.

Один из моих приятелей, Н.Д. Белозерский, посещая в Нежине бывшего инспектора Гимназии князя Безбородко, г. Белоусова, видал у него студента Гоголя, который был хорошо принят в доме своего начальника и часто приходил к его двоюродному брату, тоже студенту, г. Божко, для ученических занятий. Он описывает будущего поэта в то время немножко сутуловатым и с походкою, которую всего лучше выражает слово петушком. Впоследствии они встретились, уже как старые знакомые, в Петербурге, в эпоху "Вечеров на хуторе" и "Миргорода". Белозерский нашел Гоголя уже приятелем Пушкина и Жуковского, у которых он проживал иногда в Царском Селе. Это была самая цветущая пора в характере поэта. Он писал все сцены из воспоминаний родины, трудился над "Историею Малороссии" и любил проводить время в кругу земляков. Тут-то чаще всего видели его таким оживленным, как рассказывает г. Гаевский, в своих "Заметках для биографии Гоголя". Г. Прокопович вспоминает с восхищением об этой поре жизни своего друга. У него я видел портрет Гоголя, рисованный и литографированный Венециановым, и который, по словам владельца, можно назвать портретом автора "Тараса Бульбы".

Гоголь отличался тогда щеголеватостью своего костюма, которым впоследствии начал пренебрегать, но боялся холоду и носил зимою шинель, плотно запахнув ее и подняв воротник обеими руками выше ушей. В то время переменчивость в настроении его души обнаруживалась в скором созидании и разрушении планов. Так однажды весною он объявил, что едет в Малороссию, и, действительно, совсем собрался в дорогу. Приходят к нему проститься и узнают, что он переехал на дачу. Н.Д. Белозерский посетил его в этом сельском уединении. Гоголь занимал отдельный домик с мезонином, недалеко от Поклонной горы, на даче Гинтера.

- Кто же у вас внизу живет? - спросил гость.

- Низ я нанял другому жильцу, - отвечал Гоголь.

- Где же вы его поймали?

- Он сам явился ко мне, по объявлению в газетах. И еще какая странная случайность! Звонит ко мне какой-то господин. Отпирают.

- Вы публиковали в газетах об отдаче в наем половины дачи?

- Публиковал.

- Нельзя ли мне воспользоваться?..

- Очень рад. Не угодно ли садиться? Позвольте узнать вашу фамилию.

- Половинкин.

- Так и прекрасно! вот вам и половина дачи. - Тотчас без торгу и порешили.

Через несколько времени г. Белозерский опять посетил Гоголя на даче и нашел в ней одного г. Половинкина. Гоголь, вставши раз очень рано и увидев на термометре 8 град<усов> тепла, уехал в Малороссию, и с такою поспешностью, что не сделал даже никаких распоряжений касательно своего зимнего платья, оставленного в комоде. Потом уж он писал из Малороссии, к своему земляку Белозерскому, чтоб он съездил к Половинкину и попросил его развесить платье на свежем воздухе. Белозерский отправился на дачу и нашел платье уже развешенным.

Переходя к воспоминаниям второго лица о Гоголе, я должен сперва возвратиться несколько назад и рассказать о дальнейшей педагогической службе его. Состоя в чине титулярного советника со дня вступления в должность старшего учителя истории при Патриотическом институте, Гоголь, "в награду отличных трудов", был пожалован от Ее Величества, 9-го марта 1834 года, брильянтовым перстнем. А между тем, при содействии своих покровителей и силою собственного авторитета, он проложил себе путь к высшему посту: 24-го июня 1834 года он был утвержден адъюнктом по кафедре всеобщей истории при С.-Петербургском университете. Он искал этого места вовсе не из честолюбия или корыстных видов. Честолюбие его было выше мелочного тщеславия ступенью, занимаемою в обществе, а материальные выгоды никогда не составляли цели его жизни: они были в его глазах только средствами для осуществления планов, постоянно занимавших его душу. Письма его к М.А. Максимовичу о кафедре всеобщей истории в Киевском университете, которой он напрасно домогался, покажут, для чего ему нужно было получить место профессора. Встретив в этом искании препятствия, он ограничился званием адъюнкта в столичном университете. "Здесь он не переставал работать по мере данных ему Богом сил, не переставал учиться и постоянно имел в виду цель - сделаться наконец ученым хорошим профессором, именно историком. Но его художническая природа мешала постоянно той пассивной деятельности, которая нужна для обогащения себя сведениями. Его понимание истории не могло обратиться в спокойное преподавание. Тем не менее с юных лет Гоголь делал постоянные усилия образовать себя, которые тем более имеют в себе заслуги, что для художника они тяжелее, нежели для всякого другого. Доказательством этому служит его записная книга, о которой говорено было выше. Такие записные книги видали у него постоянно. Чем далее, тем более заставлял он себя заниматься, изучать, работать. Коротко его знавшие могут это засвидетельствовать. Быстрота соображения, гениальная отгадка смысла вещей и событий мешает также заниматься последовательно. Человек, для которого смысл события является выводом, часто тяжело добываемым долгими трудами, видит всю цену и необходимость для него этих трудов. Но для того, чей острый взор проникает в смысл события, не дожидаясь полной, окончательной работы, для того не составляет она той необходимости, как для медленно идущего ума. Не хочу сказать, чтобы дар прозрения освобождал человека от труда: я хочу сказать только то, что этот дар, предупреждая вывод постепенный, мешает последовательности работы"[79]. Вот почему Гоголь, желая служить как истинный гражданин своего отечества на поприще преподавания наук, далеко не достиг своей цели, и когда в конце 1835 года вышло постановление, по которому он должен был выдержать испытание на степень доктора философии, если бы пожелал занять профессорскую должность, - он предпочел лучше оставить государственную службу и служить отечеству исключительно на поприще писателя[80].

О том, как он исполнял обязанности звания адъюнкта всеобщей истории и каково читал свои университетские лекции, мы имеем прекрасный мемуар одного из его слушателей, г. Иваницкого[81].

"Гоголь читал историю Средних веков, - говорит г. Иваницкий, - для студентов 2-го курса филологического отделения. Начал он в сентябре 1834, а окончил в конце 1835 года. На первую лекцию он явился в сопровождении инспектора студентов. Это было в 2 часа. Гоголь вошел в аудиторию, раскланялся с нами и, в ожидании ректора, начал о чем-то говорить с инспектором, стоя у окна. Заметно было, что он находился в тревожном состоянии духа: вертел в руках шляпу, мял перчатку и как-то недоверчиво посматривал на нас. Наконец подошел к кафедре и, обратись к нам, начал объяснять, о чем намерен он читать сегодня лекцию. В продолжение этой коротенькой речи, он постепенно всходил по ступеням кафедры: сперва встал на первую ступеньку, потом - на вторую, потом - на третью. Ясно, что он не доверял сам себе и хотел сначала попробовать, как-то он будет читать. Мне кажется, однако ж, что волнение его происходило не от недостатка присутствия духа, а просто от слабости нервов, потому что в то время, как лицо его неприятно бледнело и принимало болезненное выражение, мысль, высказываемая им, развивалась совершенно-логически и в самых блестящих формах. К концу речи Гоголь стоял уж на самой верхней ступеньке кафедры и заметно одушевился. Вот в эту-то минуту ему и начать бы лекцию, но вдруг вошел ректор... Гоголь должен был оставить на минуту свой пост, который занял так ловко, и даже можно сказать, незаметно для самого себя. Ректор сказал ему несколько приветствий, поздоровался со студентами и занял приготовленное для него кресло. Настала совершенная тишина. Гоголь опять впал в прежнее тревожное состояние: опять лицо его побледнело и приняло болезненное выражение. Но медлить уж было нельзя: он вошел на кафедру и лекция началась...

Не знаю, прошло ли и пять минут, как уж Гоголь овладел совершенно вниманием слушателей. Невозможно было спокойно следить за его мыслью, которая летела и преломлялась, как молния, освещая беспрестанно картину за картиной в этом мраке средневековой истории. Впрочем, вся эта лекция из слова в слово напечатана в "Арабесках", кажется, под заглавием: "О характере истории Средних веков". Ясно, что и в таком случае, не доверяя сам себе, Гоголь выучил наизусть предварительно написанную лекцию, и хотя во время чтения одушевился и говорил совершенно свободно, но уж не мог оторваться от затверженных фраз, и потому не прибавил к ним ни одного слова.

Лекция продолжалась три четверти часа. Когда Гоголь вышел из аудитории, мы окружили его в сборной зале и просили, чтоб он дал нам эту лекцию в рукописи. Гоголь сказал, что она у него набросана только вчерне, но что со временем он обработает ее и даст нам; а потом прибавил: "на первый раз я старался, господа, показать вам только главный характер истории Средних веков; в следующий раз мы примемся за самые факты и должны будем вооружиться для этого анатомическим ножом".

Мы с нетерпением ждали следующей лекции. Гоголь приехал довольно поздно и начал ее фразой: "Азия была всегда каким-то народо-вержущим вулканом". Потом поговорил немного о великом переселении народов, но так вяло, безжизненно и сбивчиво, что скучно было слушать, и мы не верили сами себе, тот ли это Гоголь, который на прошлой неделе прочел такую блестящую лекцию? Наконец, указав нам на кое-какие курсы, где мы можем прочесть об этом предмете, он раскланялся и уехал. Вся лекция продолжалась 20 минут. Следующие лекции были в том же роде, так что мы совершенно наконец охладели к Гоголю, и аудитория его все больше и больше пустела.

Но вот однажды - это было в октябре - ходим мы по сборной зале и ждем Гоголя. Вдруг входят Пушкин и Жуковский. От швейцара, конечно, они уж знали, что Гоголь еще не приехал, и потому, обратясь к нам, спросили только, в которой аудитории будет читать Гоголь? мы указали на аудиторию. Пушкин и Жуковский заглянули в нее, но не вошли, а остались в сборной зале. Через четверть часа приехал Гоголь, и мы вслед за тремя поэтами вошли в аудиторию и сели по местам. Гоголь вошел на кафедру, и вдруг, как говорится, ни с того, ни с другого, начал читать взгляд на историю аравитян. Лекция была блестящая, в таком же роде, как и первая. Она вся из слова в слово напечатана в "Арабесках". Видно, что Гоголь знал заранее о намерении поэтов приехать к нему на лекцию, и потому приготовился угостить их поэтически. После лекции Пушкин заговорил о чем-то с Гоголем, но я слышал одно только слово: "увлекательно"...

Все следующие лекции Гоголя были очень сухи и скучны: ни одно событие, ни одно лицо историческое не вызвало его на беседу живую и одушевленную... Какими-то сонными глазами смотрел он на прошедшие века и отжившие племена. Без сомнения, ему самому было скучно, и он видел, что скучно и его слушателям. Бывало, приедет, поговорит с полчаса с кафедры, уедет, да уж и не показывается целую неделю, а иногда и две. Потом опять приедет, и опять та же история. Так прошло время до мая.

Наступил экзамен. Гоголь приехал, подвязанный черным платком: не знаю уж, зубы у него болели, что ли. Вопросы предлагал бывший ректор И.П. Ш<ульгин>. Гоголь сидел в стороне и ни во что не вступался. Мы слышали уж тогда, что он оставляет Университет и едет на Кавказ. После экзамена мы окружили его и изъявили сожаление, что должны расстаться с ним. Гоголь отвечал, что здоровье его расстроено и что он должен переменить климат.

- Теперь я еду на Кавказ: мне хочется застать там еще свежую зелень; но я надеюсь, господа, что мы когда-нибудь еще встретимся.

Поездка эта. однако ж, не состоялась, не знаю почему".

Это - воспоминание студента о Гоголе-профессоре. А вот что говорит один из его товарищей по службе в университете.

"Я познакомился с Гоголем тогда, как он был сделан адъюнкт-профессором в С.-Петербургском Университете, где я тоже был адъюнкт-профессором. Гоголь сошелся с нами хорошо, как с новыми товарищами; но мы встретили его холодно. Не знаю, как кто, но я только по одному: я смотрел на науку чересчур лирически, видел в ней высокое, чуть-чуть не священное дело, и потому от человека, бравшегося быть преподавателем, требовал полного и безусловного посвящения себя ей. Сам я занимался сильно, но избрал для преподавания искусство, мастерство [начертательную геометрию], не смея взяться за науку высшего анализа, которую мне тогда предлагали. К тому же Гоголь тогда, как писатель-художник, едва показался; мы, большинство, толпа, не обращали еще дельного внимания на его "Вечера на хуторе"; наконец и самое вступление его в Университет путем окольным отдаляло нас от него, как от человека. По всему этому сношения с ним у меня были весьма форменные, и то весьма редкие".

Таково было положение Гоголя в Университете. Понятно, что он не очень был привязан к своему месту и оставил его, конечно, без сожаления.

В переписке Гоголя с А.С. Данилевским и известным писателем М.А. Максимовичем открываются новые черты юношеского периода его жизни.

Г<-н> Данилевский был близкий родственник и сосед Гоголя по имению. Они вместе воспитывались в нежинской Гимназии высших наук и вместе искали служебного поприща в Петербурге. Прожив несколько времени в столице, г. Данилевский определился в один из кавказских полков и жил в Пятигорске в то время, когда Гоголь делал свои первые литературные попытки. Эта разлука была поводом к переписке между ними, из которой читатель узнает много интересного.

Первое письмо Гоголя к другу его детства написано было между изданием первой и приготовлением к печати (а, может быть, и сочинением) второй книжки "Вечеров на хуторе", которые он называет своим поросенком. Тут, между прочим, уже открываются его близкие отношения к Пушкину и Жуковскому, которые в то время работали в полноте сил и возбуждали молодого поэта к деятельности. Тогда еще крепка была цепь литературного преемства; еще свежи были предания о Державине; еще недавно умолкнул Карамзин, а между тем Пушкин и Жуковский стояли уже на высших ступенях своего развития. И в такую-то эпоху развернулись первые цветы Гоголева таланта. Письма к г. Данилевскому, которые сейчас будут мною приведены, можно сказать согреты огнем жертвенника, у которого молодой поэт присутствовал в благоговейном восхищении. К сожалению, он мало высказывал того, что проникало глубоко в его душу. Письма его изображают внешнюю жизнь, которая его окружала.

1

"Ноября 2 (1831), СПб. Вот оно как! пятый месяц на Кавказе и, может быть, еще бы столько прошло до первой вести, если бы Купидо сердца не подогнало лозою[82]. Впустили молодца на Кавказ -

"Ой лыхо закаблукам, достанецця й передам!"

Знаешь ли, сколько раз ты в письме своем просил меня не забыть прислать нот? Шесть раз: два раза с начала, два в средине да два при конце. Ге, ге, ге! дело далеко зашло! Я, однако ж, тот же час решился исполнить твою просьбу. Для этого довольно бы тебе раз упомянуть. Я обращался к здешним артисткам указать мне лучшее; но Сильфида Урусова и Ласточка Розетта[83] требовали непременно, что(б) я поименовал великодушную смертную, для которой так хлопочу. Как мне поименовать, когда я сам не знаю, кто она? Я сказал только, что средоточие любви моей согревает ледовитый Кавказ и бросает на меня лучи косвеннее северного солнца. Как бы то ни было, только забрал все, что было лучшего в здешних магазинах. Французские кадрили в большой моде здесь Титова. Однако ж я посыл(аю) тебе и Россини несколько французск(их) романсов, русских новых песен, всего на тридцать рублей. Да что за вздор такой ты мелешь, что пришлешь мне деньги после? К чему это? Я тебе и без того должен 65 рублей. Я думал было и на остальные набрать тебе всякой всячины - конфект и прочего, да раздумал: может быть, тебе что нужнее будет. Ты пожалуста без церемонии напиши, что прислать тебе на остальные 35 рублей, и я немедленно вышлю. В здешних магазинах получено из-за моря столько дамских вещей и прочего, и все совершенное объедение!

Порося мое давно уже вышло в свет. Один экземпляр послал я к тебе в Сорочинцы. Теперь, я думаю, Василий Иванович совокупно с любезным зятем Егором Львовичем его почитывают. Однако ж, на всякий случай посылаю тебе еще один. Оно успело уже заслужить

.......................славы дань -

Кривые толки, шум и брань.

В Сорочинцы я тебе также отправил и Ольдекопов Словарь. Письмо твое я получил сегодня, то есть 2 ноября (писанное тобою 18 октября). Пишу ответ сегодня, а отправляю завтра. Кажется, исправно? Зато день хлопот. Это я для того тебе упоминаю, чтобы ты умел быть благодарным и писал в следующем письме подробнее. Напиши также, в который день ты получишь письмо мое вместе с сею посылкою. Мне любопытно знать, сколько времени оно будет по почте идти к тебе. Ну, известное лицо города Пятигорска, более сказать мне тебе нечего. Ведь ты же сам меня торопишь скорее отправлять письмо.

Все лето я прожил в Павловске и Царском Селе.------Почти каждый вечер собирались мы, Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты знал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей! У Пушкина повесть, октавами писанная: "Кухарка", в которой вся Коломна и петербургская природа живая. Кроме того сказки русские народные, - не то что "Руслан и Людмила", но совершенно русские. Одна писана даже без размера, только с рифмами, и прелесть невообразимая! У Жуковского тоже русские народные сказки, одни экзаметрами, другие просто четырехстопными стихами, и чудное дело! Жуковского узнать нельзя. Кажется, появился новый обширный поэт, и уже чисто русской; ничего германского и прежнего. А какая бездна новых баллад! они на днях выйдут.

Ты мне обещал описать прибытие свое домой, прием, встречи и пр. и пр., да мне кажется, что у тебя на квартире и пера чиненного нет; только один карандаш, в часы досуга, подмахивает злодейское деревцо.

Прощай; будь здоров и любим, да не забывай твоего неизменного

Гоголя".

2

"1 января, 1832 (из Петербурга).

Подлинно много чудного в письме твоем. Я сам бы желал на время принять твой образ с твоими страстишками и взглянуть на других таким же взором, исполненным сарказма, каким глядишь ты на мышей, выбегающих на середину твоей комнаты. Право, должно быть что-то не в шутку чрезвычайное засело Кавказской области в город Пятигорск. Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая в довольно плохом положении. Кто это кавказское солнце! Почему оно именно один только Кавказ освещает, а весь мир оставляет в тени, и каким образом ваша милость сделалась фокусом зажигательного стекла, то есть, привлекла на себя все лучи его? За такую точность ты меня назовешь бухгалтерскою книгою или иным чем. Но сам посуди: если не прикрепить красавицу к земле, то черты ее будут слишком воздушны, неопределенно-общи и потому бесхарактерны.

Посылаю тебе все, что только можно было скоро достать: "Северные Цветы" и "Альциону". "Невский Альманах" еще не вышел, да вряд ли в нем будет что-нибудь путнее. Галстухов черных не носят; вместо них употребляют синие. Я бы тебе охотно выслал его, но сижу теперь болен и не выхожу никуда. Духи же, я думаю, сам ты знаешь, принадлежат к жидкостям; а жидкостей на почте не принимают. После постараюсь тебе и другое прислать, теперь же не хочу задерживать письма. Притом же "Северные Цветы", может быть, на первый раз приведут в забвение неисправность в прочем. Тут ты найдешь Языкова так прелестным, как еще никогда, Пушкина чудную пиесу "Моцарт и Сальери", в которой, кроме яркого поэтического создания, такое высокое драматическое искусство, - картинного "Делибаша", и все, что ни есть его, чудесно! - Жуковского "Змия". Сюда затесалась и Красненького "Полночь".

Письма твоего, писанного из Лубен, в котором ты описываешь приезд свой домой, я, к величайшему сожалению, не получал. ------Незадолго до твоего, я получил письмо от Василия

Ивановича, в котором он извещает меня, что книги, посланные мною тебе в Семереньки, он получил. Не излишним почитаю при сем привесть его слова, сказанные в похвалу моей книги.

"Если выдадите еще книгу в свет Вечера, то пришлите для любопытства и прочету. Мы весьма знаем, что присланная вами книга есть сочинение ваше. Это есть прекраснейшее дело, благороднейшее занятие. Я читал и рекомендацию ей от Булгарина в "Северной Пчеле" очень с хорошей стороны и к поощрению сочинителя. Это видеть приятно".

Видишь, какой я хвастун! Читал ли ты новые баллады Жуковского? Что за прелесть! Они вышли в двух частях вместе с старыми и стоят очень недорого: десять рублей.

Что тебе сказать о наших? Они все, слава Богу, здоровы, прозябают по-прежнему, навещают каждую среду и воскресенье меня старика и, к удивлению, до сих пор еще ни один из них не имеет звезды и не директор департамента.

Рассмешила меня до крайности твоя приписка или обещание в конце письма: "Может быть, в следующую почту напишу к тебе еще, а может быть, нет". К чему такая благородная скромность и сомнение? к чему это: может быть, нет? Как будто удивительная твоя аккуратность мало известна!

Писал бы к тебе еще, но болезнь моя мешает. Отлагаю до удобнейшего времени, а теперь прощай. Обнимаю тебя и вместе завидую, что ты находишься в стране здравия.

Твой Гоголь.

Да, вот молодец! пишу 1-го января и забыл поздравить с новым годом. Желаю тебе провесть его в седьмом небе блаженства".

Обращу внимание читателя на следующие слова добродушного родственника, приводимые Гоголем в этом письме: "Мы весьма знаем, что присланная вами книга есть сочинение ваше".

Они показывают, что многие лица и обстоятельства, представленные Гоголем в "Вечерах на хуторе", были общеизвестны в его родном околотке: иначе каким бы образом там сделалось так рано известно, что под псевдонимом Рудого Панька скрывается Гоголь?[84]

3

"СПб. 1832, марта 10.

Мне бы следовало просто на тебя рассердиться и начхать, как говаривал Ландражен[85], за твои эдакие пакости. Вот уже скоро три месяца, как от тебя ни двоеточия ни точки. Даже не известил меня, получил ли в исправности посланные мною альманахи. Видно, тебе теперь ничего не нужно из Петербурга, потому что ты тогда только писал ко мне, когда имел во мне надобность. Эй, не плюй в колодезь! увидишь, если не доведется из него же после напиться. Может быть, ты находишься уже в седьмом небе и оттого не пишешь. Чорт меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба! и с таким же сарказмом, как ты, гляжу на славу и на все, хотя моя владычица куды суровее твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не встретишь хотя порознь тех неуловимо-божественных черт и роскошных вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в ее, Боже, как гармоническом лице. Но довольно. Посылаю тебе вторую книжку "Вечеров" и на удачу "Онегина". Может быть, у вас в глуши его еще не читали. В таком случае ты обомлеешь от радости и, верно, не найдешь слов, чем выразить мне свою благодарность.

Прощай. Если тебе что нужно прислать, то пиши смело, хотя и не случится у тебя денег. Все тебе будет выслано. Мы люди свои, после сочтемся. _______________

Твой Гоголь".

4

"СПб. Марта 30 (1832).

Я нимало не удивляюсь, что мое письмо шло так долго. Должно вспомнить, что теперь время самое неблагоприятное для почт: разлитие рек, негодность дороги и проч. Я получил твои деньги и не могу скоро выполнить твоего порученья. Если бы ты наперед хорошенько размыслил все, то, верно, не прислал бы мне теперь денег, верно бы вспомнил, что за две недели до праздника ни один портной не возьмется шить, и потому, в наказанье, ты будешь ждать три сверхсрочных недели своего сюртука, потому что, спустя только неделю после праздника, примутся шить его тебе. На требование же мое поставить тебе сукно по 25 р. аршин, Руч дал мне один обыкновенный свой ответ, что он низких сортов сукон не держит.

Теперь несколько слов о твоем письме. С какой ты стати начал говорить о шутках, которыми будто бы было наполнено мое письмо? и что ты нашел бессмысленного в том, что я писал к тебе, что ты говоришь только о поэтической стороне, не упоминая о прозаической? Ты не понимаешь, что значит поэтическая сторона? Поэтическая сторона: "Она несравненная, единственная" и проч. Прозаическая: "Она Анна Андреевна такая-то". Поэтическая: "Она принадлежит мне, ее душа моя". Прозаическая: "Нет ли каких препятствий в том, чтоб она принадлежала мне не только душою, но и телом и всем; одним словом - ensemble?" Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака; но тот только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Эта любовь не полна; она только начало, мгновенный, но зато сильный и свирепый энтузиазм, потрясающий надолго весь организм человека. Но вторая часть, или лучше сказать, самая книга - потому что первая только предуведомление к ней - спокойна, и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днем открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что они казались совершенно незаметными и обыкновенными. Это художник, влюбленный в произведенье великого мастера, с которого уже он никогда не отрывает глаз своих и каждый день открывает в нем новые и новые очаровательные и полные обширного гения черты, изумляясь сам себе, что он не мог их увидать прежде. Любовь до брака - стихи Языкова: они эффектны, огненны и с первого разу уже овладевают всеми чувствами. Но после брака любовь - это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец превращается в величавый и обширный океан, в который чем более вглядываешься, тем он кажется необъятнее, и тогда самые стихи Языкова кажутся только частью, небольшою рекою, впадающею в этот океан. Видишь, как я прекрасно рассказываю! О, с меня бы был славный романист, если бы я стал писать романы! Впрочем это самое я докажу тебе примером, ибо без примера никакое доказательство не доказательство, и древние очень хорошо делали, что помещали его во всякую хрию. Ты, я думаю, уже прочел "Ивана Федоровича Шпоньку". Он до брака удивительно как похож на стихи Языкова, между тем как после брака сделается совершенно поэзией Пушкина.

Хочешь ли ты знать, что делается у нас в этом водяном городе? Приехал Возвышенный с паном Платоном и П<еликаном>.------Вся эта труппа пробудет здесь до мая, а может быть и долее. Возвышенный все тот же; трагедии его все те же. Тасс его, которого он написал уже в шестой раз, необыкновенно толст, занимает четверть стопы бумаги. Характеры все необыкновенно благородны, полны самоотверженья и, вдобавок, выведен на сцену мальчишка 13 лет, поэт и влюбленный в Тасса по уши. А сравненьями играет, как мячиками; небо, землю и ад потрясает, будто перышко. Довольно, что прежние: губы посинели у него цветом моря, или: тростник шепчет, как шепчут в мраке цепи - ничто против нынешних. Пушкина все по-прежнему не любит; "Борис Годунов" ему не нравится.------

Красненькой кланяется тебе. Он еще не актер, но скоро будет им, и может быть, тотчас после Святой.

У вас, я думаю, уже весна давно. Напиши, с которого времени начинается у вас весна. Я давно уже не нюхал этого кушанья".

5

"26 апреля (1832) СПб. Сейчас только что принесли мне от Руча твой модный сюртук. Мерка у него твоя была в сохранности, и он уверяет, что совершенно сделал по ней. Я замечу только то, что я слишком теперь стал тебя тонее. Теперь если бы ты увидел меня, то бы верно не узнал: так я похудал. Твой сюртук на меня так широк, как халат. На Кавказе, я думаю, ты еще больше разжирел; а здешний проклятый климат убийствен. Очень жалею, что не могу прислать, кроме жилета, ничего больше: денег у меня теперь совершенно нет, и я не знаю, станет ли на пересылку. Меня все смешат твои обещания. К чему эти уверения, что будешь непременно ко мне писать чрез каждые две недели. Как будто я не знаю тебя! Уже прошло около полтора месяца после того, а ты до сих пор ни строчки. Да вряд ли напишешь и впредь, покуда какая-нибудь нужда не заставит. Однако ж я прошу тебя, извести меня по крайней мере, в исправности ли ты получил прежде посланные мною книги и теперь посылаемый сюртук с жилетом, потому что я до тех пор не могу быть спокоен, пока не получу твоей расписки в исправном получении. Признаюсь, я опасаюсь оттого тебе посылать новых книг, которых вышло доныне немало, что не знаю, исправно ли ты их получаешь. Спешу отправлять и не имею больше времени.

Твой Гоголь".

Следующее письмо, должно быть, написано с дачи, которую Гоголь нанимал с г. Половинкиным: в нем он мечтает о летних удовольствиях в Малороссии, которые-то, вероятно, и соблазнили его оставить дачную жизнь со всеми ее искусственными прелестями.

"1832. СПб. Июня 15. Опять не могу дождаться от тебя письма, или хоть даже короткого извещения о получении сюртука и прочего. Верно, тебя скука никогда не посещает, ибо только в таком расположении обыкновенно приходит охота писать.

"Счастлив ты в прелестных...

Ты Сенпри в карикатурах".

Желалось бы мне поглядеть на тебя. Да нельзя ли это сделать таким образом, чтобы мы выехали один другому навстречу? Сборное место положить хотя в Толстом или в Васильевке. Наши Не-жинцы почти все потянулись на это лето в Малороссию, даже Красненькой уехал. А в июле месяце если бы тебе вздумалось заглянуть в Малороссию, то застал бы и меня, лениво возвращающегося с поля от косарей, или беззаботно лежащего под широкой яблоней, без сюртука, на ковре, возле ведра холодной воды со льдом и проч. Приезжай!

Твой Гоголь".

На возвратном пути из родины, Гоголь отыскал в Москве своего земляка М.А. Максимовича, который был тогда профессором ботаники при Московском университете. Знакомство их началось с 1829 года, когда г. Максимович, посетив Петербург, видел Гоголя за чаем у одного общего их земляка, где собралось еще несколько малороссиян. По словам его, Гоголь ничем особенным не выдался из круга собеседников, и он не сохранил в памяти даже наружности будущего знаменитого писателя. Гоголь не застал г. Максимовича дома, и г. Максимович, узнав, что у него был автор "Вечеров на хуторе", поспешил к нему в гостиницу. Гоголь встретил своего гостя, как старого знакомого, видев его три года тому назад не более, как в продолжение двух часов, и г. Максимовичу стоило большого труда не дать заметить поэту, что он совсем его не помнит. По словам г. Максимовича, Гоголь был тогда хорошеньким молодым человеком, в шелковом архалуке вишневого цвета. Оба они заняты были в то время Малороссиею: Гоголь готовился писать историю этой страны, а Максимович собирался печатать свои "Украинские народные песни"[86], и потому они нашли друг друга очень интересными людьми. Немного времени провели они вместе, но с этой поры начинается ряд писем Гоголя к г. Максимовичу, в высшей степени замечательных. Вот первое.

"СПб. 1832, декабря 12.

Я думаю, вы земляче, порядочно меня браните за то, что я до сих пор не откликнулся к вам? Ваша виньетка меня долго задерживала. Тот художник, малоросс в обоих смыслах, про которого я вам говорил и который один мог бы сделать национальную виньетку, пропал как в воду, и я до сих пор не могу его отыскать. Другой, которому я поручил, наляпал каких-то

Чухонцев, и так гадко, что я посовестился вам посылать.------

Однако ж жаль, что наши песни будут без виньетки; еще более жаль, если я вас задержал этим. Как же вы поживаете? Можно ли надеяться мне вашего приезду нынешней зимой сюда? А это было бы так хорошо, как нельзя лучше. Я до сих пор не перестал досадовать на судьбу, столкнувшую нас мельком на такое короткое время. Не досталось нам ни покалякать о том, о сем, ни помолчать, глядя друг на друга. Посылаю вам виршу, говоренную Запорожцами, и расстаюсь с вами до следующего письма.

Н. Гоголь.

Поклонитесь от меня, когда увидите, Щепкину. Посылаю поклон также земляку, живущему с вами, и желаю ему успехов в трудах, так интересных для нас"[87].

Это письмо, написанное после первого знакомства и чуть ли не после одного свидания с земляком, показывает уже, как симпатична была натура Гоголя и как ошибочны были взводимые на него некоторыми обвинения в холодности к знакомым и друзьям. Обширный план литературной деятельности, начертанный им в третьем периоде его существования, поглотил все его нравственные силы, набросил на его лицо покров холодности и наложил печать молчания на уста его; но были минуты, когда его душевный жар к человеку вообще и товарищам ранней молодости в особенности обнаруживался во всей весенней свежести, и это подтверждается множеством его писем.

Следующее письмо к А.С. Данилевскому говорит очень много о редких свойствах Гоголевой натуры, в которой юношеская пылкость соединялась с удивительным самообладанием. Между прочим читатель найдет здесь несколько строк из его сердечного романа, о котором он проговорился в письме от 1 -го января, 1832.

"Декабрь, 20-е (1832). СПб.

Наконец я получил-таки от тебя письмо. Я уже думал, что ты дал тягу в Одессу или в иное место. Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, хотя самому, благодаря судьбу, не удалось испытать. Я потому говорю благодаря, что это пламя меня бы превратило в прах в одно мгновенье. Я бы не нашел себе в прошедшем наслажденья; я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия. И потому-то, к спасенью моему, у меня есть твердая воля, два раза отводившая меня от желания заглянуть в пропасть. Ты счастливец, тебе удел вкусить первое благо в свете - любовь; а я... Но мы, кажется, своротили на байронизм.

Да зачем ты нападаешь на Пушкина, что он прикидывался? Мне кажется, что Байрон скорее. Он слишком жарок, слишком много говорит о любви и почти всегда с исступлением. Это что-то подозрительно. Сильная, продолжительная любовь проста, как голубица, то есть, выражается просто, без всяких определительных и живописных прилагательных. Она не выражает, но видно, что хочет что-то выразить, чего, однако ж, нельзя выразить, и этим говорит сильнее всех пламенных, красноречивых тирад. А в доказательство моей справедливости, прочти те строки, которые ты велишь мне целовать.

Жаль, что ты не едешь в Петербург; но если ты находишь выгоду в Одессе, то нечего делать. Не забывай только писать. Жаль, нам дома так мало удалось пожить вместе. Мне все кажется, что я тебя почти что не видел.

Скажу тебе, что Красненькой заходился не на шутку жениться на какой-то актрисе с необыкновенным, говорит, талантом, - лучше Брянского - я ее впрочем не видел - и доказывает очень сильно, что ему необходимо жениться. Впрочем мне кажется, что этот задор успеет простыть покаместь. Здесь и Драгун. Такой молодец с себя! с страшными бакенбардами и очками. Но необыкновенный флегма.----------

Прощай! где бы ни был ты, желаю, чтобы тебя посетил необыкновенный труд и прилежание, такое, с каким ты готовился к школе, живя у Иохима. Это - лекарство от всего. А чтобы положить этому хорошее начало, пиши как можно чаще письма ко мне. Это средство очень действительно".

Я имею еще одно только письмо Гоголя к А.С. Данилевскому, относящееся ко второму периоду его жизни. Оно очень интересно, между прочим, по его заметкам о тогдашних писателях. Пушкин здесь является верным своему признанию:

Во дни веселий и желаний

Я был от балов без ума.

Прочие обрисованы также вскользь, но меткими чертами.

"1833, февраля 8. СПб. Я получил оба письма твои почти в одно время и изумился страшным переворотам в нашей стороне. Кто бы мог подумать, чтобы Соф<ья> В<асильевна> и М<арья> Ал<ексеевна> выйдут в одно время замуж, что мыши съедят живописный потолок Юрьева и что голтвянские балки[88] узрят на берегах своих черниговского форшмейстера! Насмешил ты меня Л<ангом>------

Один Гаврюшка в барышах. Однако я от всей души рад, что Марья Алексеевна вышла замуж. Жаль только, что ты не написал за кого. Что ты ленишься, или скучаешь?

Мне уже кажется, что время то, когда мы были вместе в Васильевке и в Толстом, чорт знает как отдалилось, - как будто ему минуло лет пять! Оно получило уже для меня прелесть воспоминания. Я вывез, однако ж, из дому всю роскошь лета и ничего решительно не делаю. Ум в страшном бездействии; мысли так растеряны, что никак не могут собраться в одно целое.

И не один я, - все, кажется, дремлет. Литература не двигается; пара только вздорных альманахов вышла - "Альциона" и "Комета Белы". Но в них, может быть, чайная ложка меду, а прочее все деготь. Пушкина нигде не встретишь, как только на балах. Так он протранжирит всю жизнь свою, если только какой-нибудь случай и более необходимость не затащут его в деревню. Один только князь Одоевский деятельнее. На днях печатает он фантастические сцены, под заглавием: "Пестрые сказки". Рекомендую: очень будет затейливое издание, потому что производится под моим присмотром. Читаешь ли ты "Илиаду"? Бедный Гнедич уже не существует. Как мухи, мрут люди и поэты. Один Х<востов> и Ш<ишков>, на зло и посмеяние векам, остаются тверды и переживают всех------Поздравляю тебя с новым земляком, приобретением нашей родине. Это Фаддей Бенедиктович Булгарин. Вообрази себе: уже печатает малороссийский роман, под названием "Мазепа".------В альманахе "Комета Белы" был помещен его отрывок под титулом: "Поход Палеевой вольницы", где лица говорят даже малороссийским языком. Попотчивать ли тебя чем-нибудь из Языкова, чтобы закусить г.... конфектами? Но я похвастал, а ничего и не вспомню. Несколько строчек, однако ж приведу,

Как вино, вольнолюбива,
Как вино, она игрива
И блистательно светла.
Как вино, ее люблю я,
Прославляемое мной.
Умиляя и волнуя
Душу, полную тоской,
Всю тоску она отгонит
И меня на ложе склонит
Беззаботной головой.
Сладки песни распевает
О былых, веселых днях,
И стихи мои читает,
И блестит в моих очах.

Красненькой еще не женился, да что-то и не столько уже поговаривает об этом.------

Не знаю, вряд ли тебе будет хорошо ехать теперь. Дорога, говорят, мерзкая; снег то вдруг нападает, то вдруг исчезнет. Но, как бы то ни было, я очень рад, что ты это вздумал и хоть ты и пострадаешь в дороге, зато я выиграю, тебя прежде увидевши. А Тиссон как? поедет ли он с тобою, или нет? Мне Аким[89] надоел (он состоит в должности поверенного Афанасия и ходит здесь по делам его). Беспрестанно просит позволения идти к Т<ушинскому>, который употребляет Фабиевские увертки в промедлении уплаты 15 руб. с копейками. Это ты можешь передать Афанасию.

Ты меня ужасно как ошеломил известием, что у вас снег тает и пахнет весною. Что это такое весна? Я ее не знаю, я ее не помню, я позабыл совершенно, видел ли ее когда-нибудь. Это должно быть что-то такое девственное, неизъяснимо упоительное, Элизиум. "Счастливец!" повторил я несколько раз, когда прочел твое письмо. Чего бы я не дал, чтобы встретить, обнять, поглотить в себя весну! Весну... как странно для меня звучит это имя! Я его точно так же повторяю, как К<укольник> (NB. который находится опять здесь и успел уже написать 7 трагедий) повторял - помнишь? - Поза, Поза, Поза[90].

Кстати о Возвышенном. Он нестерпимо скучен сделался. Тогда, было, соберет около себя толпу и толкует или о Моцарте и интеграле, или движет эту толпу за собою испанскими звуками гитары. Теперь совсем не то: не терпит людности и выберет такое время придти, когда я один, и тогда - или душит трагедией, или говорит так странно, так вяло, так непонятно, что я решительно не могу понять, какой он секты, и не могу заметить никакого направления в нем.

Зато приятель твой Василий Игнатьевич, о котором ты заботишься, ни на волос не переменился с того времени, как ты его оставил. Та же ловкость, та же охота забегать по дороге к приятелям за две версты в сторону. Кажется, он, чем далее, делается легче на подъем, так что в глубокой старости улетит, я думаю, с телом в поднебесные страны, отчизну поэтов.

Прощай. Пиши, если успеешь. Видишь ли ты Федора Акимовича с новобрачного супругою, или хотя мужественного Грыця! Да, что Баранов? в наших еще краях? Поклонись ему от меня, если увидишь и скажи ему, что я именем политики прошу его написать строк несколько. Что в Васильевке делается? Я думаю, Катерина Ивановна[91] напела тебе уши песнями про Богрендом духтером".

Следующее из писем Гоголя к г. Максимовичу, находящихся у меня в руках, писано через семь месяцев после первого, - именно 2 июня 1833 года. В нем Гоголь опять жалуется на изнурительный петербургский климат, который прогнал его впоследствии за границу.

"СПб. Июля 2 (1833).

Чувствительно благодарю вас, земляче, за "Наума" и "Размышления"[92], а также и за приложенное к ним письмо ваше. Все я прочел с большим аппетитом, хотя и получил, к сожалению, поздно, потому что теперь только приехал из Петергофа, где прожил около месяца и застал их у Смирдина лежавши(ми) около месяца.

Жаль мне очень, что вы хвораете.------Я сам думаю то же сделать и на следующий год махнуть отсюда. Дурни мы, право, как рассудишь хорошенько.------Едем! Сколько мы там насобираем всякой всячины! все выкопаем. Если вы будете в Киеве, то отыщите экс-профессора Белоусова[93]: этот человек будет вам очень полезен во многом, и я желаю, чтоб вы с ним сошлись. Итак, вы поймаете еще в Малороссии осень - благоухающую, славную осень, с своим свежим, неподдельным букетом. Счастливы вы! А я живу здесь среди лета и не чувствую лета. Душно; а нет его. Совершенная баня; воздух хочет уничтожить, а не оживить[94]. Не знаю, напишу ли я что-нибудь для вас. Я так теперь остыл, очерствел, сделался такой прозой, что не узнаю себя. Вот скоро будет год, как я ни строчки. Как ни принуждаю себя, нет, да и только. Но, однако ж, для "Денницы"[95] вашей употреблю все силы разбудить мозг свой и разворушить[96] воображе(ние). А до того, поручая вас деятельности, молю Бога, да ниспошлет вам здоровье и силы, что лучше всего на этом грешном мире. Уведомьте пожалуста, какую пользу принесет вам московский водопой и каким образом вы проводите на нем день свой. Я слышал, что Дядьковский отправился на Кавказ. Он еще не возвратился? Если возвратился, то что говорит о Кавказе, об употреблении вод, о степени их целительности, и в каких особенно болезнях? Из моих тщательных вопросов вы можете догадаться, что и мне пришло в думку потащиться на Кавказ, зане скудельный состав мой часто одолеваем недугом и крайне дряхлеет. Хотелось бы мне очень вместо пера покалякать с вами языком, да этот год мне никак нельзя отлучиться из Петербурга... Итак, будьте здоровы и не забывайте земляка, которому будет подарком ваша строка. Прощайте.

Ваш Н. Гоголь".

В промежуток между июлем и ноябрем с Гоголем случилось нечто необыкновенное. Может быть, то были неприятности по службе или по предмету его литературных занятий; но, судя по тону его речи, едва ли не будет вернее, если мы скажем, что то была

Забота юности - любовь.

Обратите внимание на строки, напечатанные курсивом в следующем письме, писанном из Петербурга, от 9 ноября:

"Я получил ваше письмо, любезнейший земляк, через Смирдина. Я чертовски досадую на себя за то, что ничего не имею, что бы прислать вам в вашу "Денницу". У меня есть сто разных начал и ни одной повести, и ни одного даже отрывка полного, годно(го) для альманаха. Смирдин из других уже рук достал одну мою старинную повесть[97], о которой я совсем было позабыл и которую я стыжусь назвать своею; впрочем, она так велика и неуклюжа, что никак не годится в ваш альманах. Не гневайтесь на меня, мой милый и от всей души и сердца любимый мною земляк. Я вам в другой раз непременно приготовлю что вы хотите. Но не теперь: если б вы знали, какие со мною происходили странные перевороты, как сильно растерзано все внутри меня. Боже, сколько я пережег, сколько перестрадал! Но теперь я надеюсь, что все успокоится, и я буду снова деятельный, движущийся.

Теперь я принялся за историю нашей------Украины. Ничто так не успокаивает, как история. Мои мысли начинают литься тише и стройнее. Мне кажется, что я напишу ее, что я скажу много того, чего до меня не говорили.

Я очень порадовался, услышав от вас о богатом присовокуплении песен и собрании Ходаковского. Как бы я желал теперь быть с вами и пересмотреть их вместе, при трепетной свече, между стенами, убитыми книгами и книжною пылью, с жадностью жида, считающего червонцы! Моя радость, жизнь моя! песни! как я вас люблю! Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, пред этими звонкими, живыми летописями!.. Я сам теперь получил много новых, и какие есть между ними - прелесть. Я вам их спишу...[98] не так скоро, потому что их очень много. Да! я вас прошу, сделайте милость, дайте списать все находящиеся у вас песни, выключая печатных и сообщенных вам мною. Сделайте милость и пришлите этот экземпляр мне. Я не могу жить без песен. Вы не понимаете, какая это мука. Я знаю, что есть столько песен, и вместе с тем не знаю. Это все равно, если б кто перед женщиной сказал, что он знает секрет, и не объявил бы ей. Велите переписать четкому, красивому писцу в тетрадь in quarto на мой счет. Я не имею терпения дождаться печатного; притом я тогда буду знать, какие присылать вам песни, чтобы у вас не было двух сходных дублетов. Вы не можете представить, как мне помогают в истории песни[99]. Даже не исторические, даже п......, они все дают по новой черте в мою историю, все разоблачают яснее и яснее------прошедшую жизнь и------прошедших людей... велите сделать это скорее. Я вам за то пришлю находящиеся у меня, которых будет до двухсот, и что замечательно - что многие из них похожи совершенно на антики, на которых лежит печать древности, но которые совершенно не были в обращении и лежали зарытые.

Прощайте, милый------земляк, не забывайте меня, как я незабываю вас...[100] Лучше вычеркнуть...

Пишите ко мне.

Вечно ваш Н. Гоголь".

Читатель теперь видит, что я не напрасно распространился о первоначальных влияниях, которым подвергался Гоголь в родной своей сфере; они были могущественны и дали его чувствам, мыслям и словам поэтический строй, показавшийся столь оригинальным всей России. Письма его, при всей небрежности его языка и изложения, обнаруживают яснее, нежели печатные сочинения, из какого жерла лился поток его вдохновения и у кого учился он дивному своему искусству одной строкой выражать целый образ. В них открывается, с какой томительной жаждой эта душа вбирала в себя все, что было нужно для будущего ее творчества. И ничто, может быть, не насыщало так в Гоголе артистической жажды новых образов, свежих речей, сильно высказанных чувств, ничто, может быть, не способствовало до такой степени развитию в нем лирического настроения, как родные предания и родные песни. Они положили в основу созданиям его кисти горячий, цветистый подмалевок, который согревает скрытою теплотою самые холодные его картины. В его Чичиковых, в его Плюшкиных, в его Маниловых и Собакевичах, во всех этих обыденных фигурах нашей жизни проглядывают, сквозь верхний сероватый тон, яркие краски, которыми он живописал Тараса Бульбу; в простом складе его прозы слышится быстрое движение песни; в его изображениях ничтожества человеческого душа чует стремление к высокой трагедии. Здесь-то, может быть, скрывается источник необъяснимого обаяния, в котором он постоянно держит читателя, какие бы лица ни выводил на сцену, какие бы картины ни развернул перед его глазами. Оно сделалось как бы врожденным свойством Гоголя вследствие той "жажды знаний и труда", тех чистых стремлений к прекрасному и возвышенному, которые пробуждают во глубине души поэта таящиеся в ней силы, приводят их в действие и мало-помалу обращают их для него в покорные орудия. То были цветы юности, по которым можно было уже заключать, какие будут собраны плоды впоследствии... Но возвратимся к письмам.

В то время Киевский университет только что начинал организоваться. М.А. Максимович желал поступить на кафедру русской словесности, а к Гоголю писал, чтоб он искал для себя кафедры всеобщей истории. (Вспомним, что Гоголь тогда был еще старшим учителем истории в Патриотическом институте.) На это-то письмо Гоголь отвечал ему, не выставя числа:

"Благодарю тебя за все: за письмо, за мысли в нем, за новости и проч. Представь, я тоже думал: туда! туда! в Киев! в древний, в прекрасный Киев!------Там или вокруг него деялись дела старины нашей... Я работаю. Я всеми силами стараюсь; но на меня находит страх: "может быть, я не успею!" Мне надоел Петербург, или, лучше, не он, но------климат его: он меня допекает. Да, это славно будет, если мы займем с тобою киевские кафедры: много можно будет наделать добра. А новая жизнь среди такого хорошего края! Там можно обновиться всеми силами. Разве это малость? Но меня смущает, если это не исполнится!.. Если же исполнится, да ты надуешь, тогда одному приехать в этот край, хоть и желанный, но быть одному соверш(енно), не иметь с кем заговорить языком души - это страшно!------Нужно будет стараться кого-нибудь из известных людей туда впихнуть, истинно просвещенных и так же чистых и добрых душою, как мы с тобою. Я говорил Пушкину о стихах[101]. Он написал путешествуя две большие пиесы, но отрывков из них не хочет давать, а обещается написать несколько маленьких. Я с своей стороны употреблю старание его подгонять.

Прощай до следующего письма. Жду с нетерпением от тебя обещанной тетради песен, тем более, что беспрестанно получаю новые, из которых много есть исторических, еще больше - прекрасных. Впрочем я нетерпеливее тебя, и никак не могу утерпеть, чтобы не выписать здесь одной из самых интересных, которой верно у тебя нет"[102].

Из отметки г. Максимовича на этом письме видно, что оно было писано в 1833 году, а предыдущее и последующее за ним (по порядку нумерации) письма - оба с означением чисел - определяют для него промежуток между 9 ноября и концом года. Гоголь в это время писал или готовил к изданию свои повести и другие пьесы, составившие "Арабески" и "Миргород". До какой степени он уже и тогда сознавал свои творческие силы, видно из следующего поэтического воззвания его к гению, написанного накануне нового года[103].

"1834.

Великая, торжественная минута. Боже*, как слились и столпились около ней волны различных чувств! Нет, это не мечта! Это** та роковая, неотразимая грань между воспоминанием и надеждою. Уже нет воспоминания, уже оно несется, уже пересиливает его надежда, у ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее*** Молю тебя, жизнь души моей,**** мой Гений, о, не скрывайся от меня! Пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь***** этот так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь, ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами? или... о, будь блистательно, будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь передо мною 1834 (год)? Будь и ты моим ангелом******. Если лень и бесчувственность) хотя на время осмелятся коснуться меня*******, о, разбуди меня тогда, не дай им овладеть мною; пусть твои многоговорящие цифры********, как неумолкающие часы, как завет, стоят передо мною; чтобы каждая цифра твоя громче набата разила слух мой, чтобы она, как гальванический прут, производила судорожное потрясение во всем моем составе. Таинственный, неизъяснимый 1834 (год), где означу я тебя великими труда(ми)? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве*********, увенчанном многоплодными садами, опоясанно(м) моим южным прекрасным, чудным небом, упоительными ночами, где горы обсыпаны кустарниками, с своими*********** гармоническими обрывами, и подмывающий (их)*********** чистый и быстрый мой Днепр? Там ли? О, я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне, зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеяв(ший) во мне мечты. О, взгляни, прекрасный, низведи на меня свои небесные очи! Я на коленях, я у ног твоих. О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хотя два часа каждый день, как прекрасный брат мой. Я совершу, я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество. Я совершу! О, поцелуй и благослови меня!"

______________________

* сколько.

**Великий.

*** Како.

**** хранитель Ангел.

***** год.

****** пробу, буд.

******* буди.

******** стоят.

********* среди.

********** как.

*********** ее.

______________________

VII.

Продолжение переписки с М.А. Максимовичем: об "Истории Малороссии"; - о малороссийских песнях; - о Киеве; - об "Арабесках" и "Истории Средних веков"; - о "Миргороде". - Переписка с М.П. Погодиным: о всеобщей истории, о современной литературе, об истории Малороссии. - Переписка с матерью в 1833-1835 годах: практическое направление писем; - воспоминания детских впечатлений; - суждение о литературе.

В числе писем Гоголя к г. Максимовичу есть письма довольно обыкновенные; но и в них местами вспыхивает искра чувства, или ума, или юмора. Притом же из них видны отношения нашего поэта к современным писателям, взгляд его на тогдашние литературные явления; манера его обращаться с людьми, и т.д. Поэтому я, оставляя в стороне занимательность или незанимательность их для большинства читателей, помещу их все здесь, как материалы для истории русской литературы, выключив только места, почему-либо для кого-нибудь щекотливые.

"Январь 7. (1834, из С.-Петербурга.) Поздравляю тебя с 1834 и от души благодарю тебя за "Денницу", которой, впрочем, я до сих пор не получал, потому что О<доевский> заблагорассудил кому-то отдать мой экземпляр. Слышу, однако ж, что в ней есть много хорошего; по крайней мере мне так говорил Жуковский.

Что ж ты не пишешь ни о чем? Ох, эти земляки мне! Что мы, братец, за лентяи с тобою! Однако, наперед положить условие: как только в Киев - лень к чорту! чтоб и дух ее не пах. Да превратится он в русские Афины, Богоспасаемый наш город! Да! отчего до сих пор не выходит ни один из московских журналов? Скажи Н<адеждину>, что это нехорошо, если он вздумает, по прошлогоднему, до тех пор не выпускать новых, покаместь не додаст старых. Что за рыцарская честность! теперь она в наши времена так же смешна, как и ханжество. Подписчики и читатели и прошлый год на него сердились все. Притом же для него хуже: он не нагонит и будет отставать вечно, как Полевой. Знаешь ли ты собрание галицких песен, вышедших в прошлом году (довольно толстая книжка in-8)? очень замечательная вещь! Между ними есть множество настоящих малороссийских, так хороших, с такими свежими красками и мыслями, что весьма не мешает их включить в гадаемое собрание. Когда же погляжу я на песни?"

"СПб. Февраля 12. (1834.) Я получил только сегодня два твоих письма: одно от 26-го января, другое от 8 февраля, - все это по милости С<доевского>, который изволит их чорт знает сколько удерживать у себя. В одном письме ты пишешь за Киев[104]. Я думаю ехать. Дела, кажется, мои идут на лад.----------

Ты говоришь, что, если заленишься, то тогда, набравши силы, в Москву. А на что человеку дается характер и железная сила души? К черту лень, да и концы в воду! Ты рассмотри хорошенько характер земляков: они ленятся, но зато, если что задолбят в свою голову, то навеки. Ведь тут только решимость: раз начать - и все... Типография будет под боком. Чего ж больше. А воздух! а гливы! а рогиз! а соняшники! а паслин! а цыбуля![105] а вино хлебное, как говорит приятель наш Ушаков. Тополи, груши, яблони, сливы, морели, дерен, вареники, борщ, лопух... Это просто роскошь! Это один только город у нас, в котором как-то пристало быть келье ученого.

Запорожской Старины я до сих пор нигде не могу достать. -------Историю Малороссии я пишу всю от начала до конца. Она будет или в шести малых, или в четырех больших томах. Экземпляра песен галицких здесь нигде нет; мой же собственный у меня замотал один задушевный приятель. - Песен я тебе с большою охотою прислал (бы), но у меня их ужасная путаница; незнакомых тебе, может быть, будет не более ста, за то известных - вероятно, около тыся(чи), из которых большую часть мне теперь нельзя посылать. Если бы ты прислал свой список с находящихся у тебя, тогда бы я знал, какие тебе нужны, и прочие бы выправил с моими списками и послал бы тебе. - Ну, покаместь прощай! а там придет время, что будем все это говорить, что теперь заставляем царапать наши руки, в Богоспасаемом нашем граде".

"Марта 12, СПб. 1834. Да это, впрочем, не слишком хорошо, что ты не изволил писать ко мне. Молодец! меня подбил ехать в Киев, а сам сидит и ни гадки[106] о том. А между тем я почти что не на выезде уже. Что ж, едешь или нет? влюбился же в------Москву!------Слушай: ведь ты посуди сам, по чистой совести, каково мне одному быть в Киеве. Земля и край вещь хорошая, но люди чуть ли еще не лучше, хотя не полезнее, NB, для нездорового человека, каков ты да я.

Песни нам нужно издать непременно в Киеве. Соединившись вместе, мы такое удерем издание, какого еще никогда ни у кого не было. Весну и лето мы бы там славно отдохнули, набрали материалов, а к осени бы и засели работать. Послушай: не бросай сего дела! Подумай хорошенько. Здоровье - вещь первая на свете. ------Что ж, получу ли обещанные песни?"

"Марта 26 (1834). СПб.

Во-первых, твое дело не клеится как следует, несмотря на то, что и князь Петр и Жуковский хлопотал об тебе. И их мнение, и мое вместе с ними, есть то, что тебе непременно нужно ехать самому. За глаза эти дела не делаются------Если ты сам прибудешь лично и объявишь свой резон, что ты бы и рад дескать, но твое здоровье... и прочее, тогда будет другое дело; князь же с своей стороны и Жуковский не преминут подкрепить, да и Пушкин тоже. Приезжай; я тебя ожидаю. Квартира же у тебя готова. Садись в дилижанс и валяй! потому что зевать не надобно; как раз какой-нибудь олух влезет на твою кафедру.

Ты, нечего сказать, мастер надувать! пишет: посылаю песни; а между тем о них ни слуху, ни духу; заставил разинуть рот, а вареника и не всунул. А я справлялся около недели в почтампте и у Смирдина, нет ли посылки ко мне. - Вацлав[107], я тебе говорил, что отжилен у меня совершенно безбожно одним молодцом, взявшим на два часа и улизнувшим, как я узнал, совершенно из города. - Поговорим об объявлении твоем: зачем ты делишь свое собрание на гульливые, козацкие и любовные? Разве козацкие не гульливые и гульливые не все ли козацкие? Впрочем, я не знаю настоящего значения твоего слова: козацкие. Разве нет таких песней, у которых одна половина любовная, другая гульливая. По мне, разделения не нужно в песнях. Чем больше разнообразия, тем лучше. Я люблю вдруг возле одной песни встретить другую, совершенно противного содержания. - Мне кажется, что песни должно разделять на два разряда: в первом должны поместиться все твои три первые отделения, во втором - обрядные. Много, если на три разряда: 1-й - исторические, 2-й - все, выражающие различные оттенки народного духа, и 3-й - обрядные. Впрочем, как бы то ни было, разделение вещь последняя.

Я рад, что ты уже начал печатать. Если бы я имел у себя списки твоих песен, я бы прислужился тебе и, может быть, даже несколько помог. Но в теперешнем состоянии не знаешь, за что взяться. Да и несносно ужасно делать комментарии не зная на что, а если и зная, то не будучи уверен, кстати ли они будут и не окажутся ли лишними. Если не пришлешь песен, то хоть привези с собою, - да приезжай поскорей. Мы бы так славно все обстроили здесь, как нельзя лучше. Я очень многое хотел писать к тебе, но теперь у меня бездна хлопот, и все совершенно вышло из головы. Прощай, до следующей почты. Мысленно целую тебя и молюсь о тебе, чтобы скорей тебя выпхнули в Украину".

"1834, Марта 29. СПб.

Песню твою про Нечая получил вчера. Вот все, что получил от тебя вместо обещанных каких-то книг. Что ты пишешь про Цыха?[108] разве есть какое-нибудь официальное об этом известие? Министр мне обещал непременно это место и требовал даже, чтоб я сейчас подавал просьбу, но я останавлива(юсь) затем, что мне дают только адъюнкта, уверяя впрочем, что через год непременно сделают ординарным; и------признаюсь, я сижу затем только еще здесь, чтобы как-нибудь выработать себе на подъем и разделаться кое с какими здешними обстоятельствами. Эй, не зевай! садись скорее в дилижанс. Без твоего присутствия ничего не будет.

Посылаю тебе за Нечая другой список Нечая, который списан из галицкого собрания. Видно, как много она терпела изменений. Каневский переменен на Потоцкого: даже самые обстоятельства в описании другие, исключая главного".

"Апреля 7 (1834). СПб. Не беспокойся: дело твое, кажется, пойдет на лад. Третьего дня я был у министра; он говорил мне такими словами: "Кажется, я Максимовича переведу в Киев, потому что для русской словесности не находится более достойный его человек. Хотя предмет для него нов, но он имеет дар слова, и ему можно успеть легко в нем, хотя впрочем он теоретического никакого не выпустил еще сочинения". На что я сказал, что ты мне показывал многие свои сочинения, обнаруживающие верное познание литературы и долгое занятие ею. Также при этом напомнил ему о твоих трудах в этом роде, помещаемых в разных периодических изданиях. Из слов его, сказанных на это, я увидел только, что препятствий, слава Богу, никаких нет. Итак поздравляю тебя. Я тоже с своей стороны присовокупил, как на тебя действует тамошний климат и как расстраивается твое здоровье. Видно было, что старания князя В<яземского> и Жуковского не были тщетны. Он по крайней мере не представлял уже никаких невозможностей и совершенно согласился с тем, что состояние здоровья своего должно быть уважено. Для окончательного дела тебе бы весьма не мешало бы предстать самому, потому что, сколько я мог заметить, личное присутствие ему нравится. Но, впрочем, если тебе нельзя и состояние твоего"здоровья не дозволяет, то я в таком случае перестаю о том просить тебя, несмотря на то, что мне очень бы хотелось видеться с тобою. Мне, впрочем, кажется, что если бы был в состоянии, то весьма бы было нехудо. Но как бы то ни было, прощай до следующего письма. Я очень рад, что письмо мое тебя успокоит, и потому не хочу ничего постороннего писать, чтобы не задержать его, чтобы ты получил его как раз в пору. О получении его уведоми меня немедленно. Прощай; будь здоров! целую тебя и поручаю тебя охранению невидимых благих сил".

"20 апреля (1834). СПб.

Ну, я рад от души и от сердца, что дело твое подтвердилось уже официально. Теперь тебе точно незачем уже ехать в Петербург. Тебя только беспокоят дела московские. Смелее с ними: одно побоку, другому киселя дай, и все кончено. Из необходимого нужно выбирать необходимейшее, и ты выкрутишься скоро. Я сужу по себе. Да, кстати о мне: знаешь ли, что представления Б<радке> чуть ли не больше значат, нежели наших здешних ходатаев? Это я узнал верно. Слушай: сослужи службу: когда будешь писать к Б<радке>, намекни ему о мне вот каким образом: что вы бы дескать хорошо сделали, если бы залучили в университет Гоголя, что ты не знаешь никого, кто бы имел такие глубокие исторические сведения и так бы владел языком преподавания, и тому подобные скромные похвалы, как будто вскользь. Для примера ты можешь прочесть предисловие к грамматике

Г<реча> или Г<реча> к романам Б<улгарина>----------Тогда бы я скорее в дорогу и, может быть, еще бы застал тебя в Москве.

Благодарю тебя за песни. Я теперь читаю твои толстые книги; в них есть много прелестей. Отпечатанные листки меня очень порадовали. Издание хорошо. Примечания с большим толком.

О переводах я тебе замечу вот что: иногда нужно отдаляться от слов подлинника нарочно для того, чтобы быть к нему ближе. Есть пропасть таких фраз, выражений, оборотов, которые нам, малороссиянам, кажутся очень будут понятны на русском, если мы переведем их слово в слово, но которые иногда уничтожают половину силы подлинника. Почти всегда сильное лаконическое место становится непонятным для русских, потому что оно не в духе русского языка. И тогда лучше десятью словами определить всю обширность его, нежели скрыть его. Этих замечаний, впрочем, ты не можешь еще приноровить к приведенному тобою переводу, потому что он очень хорош; окончание его прекрасно... Но, чтобы и к нему сделать придирку, вот тебе замечание на первый случай... мотай на ус:

Федора Безродного, атамана куренного, постреляли, порубили, только не поймали чуры.

Во-первых, постреляли не русское слово, оно не по-русски спрягнулося и скомпоновалося и вместе с словом порубили на русском слабее выражает, нежели на нашем. Мне кажется, вот как бы нужно было сказать:

Куренного атамана Федора Безродного они всего пронизали пулями, всего изрубили, не поймали только его чуры.

В переводе более всего нужно привязываться к мысли и менее всего к словам, хотя последние чрезвычайно соблазнительны, и, признаюсь, я сам, который теперь рассуждаю об этом с таким хладнокровным беспристрастием, вряд ли бы уберегся от того, чтобы не влепить звонкое словцо в русскую речь, в простодушной уверенности, что его и другие так же поймут. Помни, что твой перевод для русских, и потому все малороссийские обороты речи и конструкцию прочь! Ведь ты, верно, не хочешь делать надстрочного перевода? Да впрочем это было бы излишне, потому что он у тебя и без того приложен к каждой песне. Ты каждое слово так удачно и хорошо растолковал, что кладешь его в рот всякому, кто захочет понять песню. Я бы тебе много кой-чего хотел еще сказать, но, право, чертовски скучно писать о том, что можно переговорить гораздо с большею ясностью и толком. Да притом это такая длинная материя: зацепи только - и пойдет тянуться; в подобных случаях более всего нужны толки с другою головою, потому что верно одна заметит то, что другая пропустит. Как бы то ни было, я с радостью ребенка держу в руках твой первый лист и говорю: "Вот все, что осталось от прежних дум, от прежних лет!" как выразился Дельвиг. Я еще никому не успел показать его, но понесу к Жуковскому и похвастаюсь Пушкину, и мнения их сообщу тебе поскорее. А между тем подгоняй свои типографские станки. Я тебе пришлю скоро кое-какие песни, которые, впрочем, войдут в последний разве только отдел твоего первого тома. За Песнями Люду Галичского я послал в Варшаву, и как только получу их, то ту же минуту пришлю их тебе.------

О<доевскому> скажу, чтобы он скорее пристроил твоего Наума[109]. Эти дни, может быть, не увижу его, потому что ты сам знаешь, что за безалаберщина деется у людей на праздниках: они все как шальные. По улицам мечутся шитые мундиры и трех-угольные шляпы, а дома между тем никого. У Плетнева постараюсь тоже на этих днях отобрать нужные для тебя сведения. Но до того прощай. Поручаю тебя ангелу-хранителю твоему: да будешь ты здрав и спокоен".

"Мая 28. (1834, из С.-Петербурга.) Извини меня: точно, я, кажется, давно не писал к тебе. У меня тоже большой хлам в голове. Благодарю тебя за лист песен, который ты называешь шестым, и который, по моему счету, 4-й. О введении твоем ничего не могу сказать, потому что я не имею его и не знаю, отпечатано ли оно у тебя. Кстати: ты можешь прочесть в Журнале Просвещения, 4-м номере, статью мою о малороссийских песнях; там же находится и кусок из введения моего в историю Малороссии, впрочем, писанной мною очень давно.

Мои обстоятельства очень странны----------признаюсь, я брошу все и откланяюсь... Бог с ними совсем! И тогда махну или на Кавказ, или в долы Грузии, потому что здоровье мое здесь еле держится. Ты знаешь Цыха? кто это Цых! кажется П<ого>дин его знает. Нельзя ли как-нибудь уговорить Цыха, чтобы он взял себе или просил, или бы по крайней мере соглашался бы взять кафедру русской истории?

Ты извини меня, что я не толкую с тобою ничего о песнях. Право, душа не в спокойном состоянии. Перо в руках моих как деревянная колода, между тем как мысли мои состоят теперь из вихря. Когда увижусь с тобою, то об этой статье потолкуем вдоволь; потому что, как бы ни было, а все-таки надеюсь быть в следующем месяце в Москве. Прощай, да пиши ко мне. В эти времена волнения письма все-таки сколько-нибудь утишают душу".

"Мая 29 (1834, из Петербурга.) Только что я успел отправить к тебе вчерашнее письмо мое, как вдруг получил два твоих письма: одно еще от 10-го мая, другое от 19-го мая. Ну, теперь я не удивляюсь твоему молчанию. С<мирдин> никуда не годится: он их изволил продержать у себя больше недели. Благодарю, очень благодарю тебя за листки песен. Я не пишу к тебе никаких замечаний потому, что я ужасно не люблю печатных или письменных критик, т. е. не читать их не люблю, но писать. Недавно С<ергей> С<еменович> получил от Срезневского экземпляр песней и адресовался ко мне с желанием видеть мое мнение о них в Журнале Просвещения, так же, как и о бывших до него изданиях - твоем и Цертелева. Что ж я сделал? я написал статью, только самого главного позабыл: ничего не сказал ни о тебе, ни Срезневском, ни о Цертелеве. После я спохватился и хотел было прибавить и проболтаться о твоем великолепном новом издании, но опоздал: статья уже была отпечатана. Так как не скоро к вам доходят петербургские книги, то посылаю тебе особый опечатанный листок, также и листок из Истории Малороссии, который мне зело не хотелось давать. Я слышал уже суждения некоторых присяжных знатоков, которые глядят на этот кусок, как на полную историю Малороссии, позабывая, что еще впереди 80 глав они будут читать, и что эта глава только фронтиспис. Я бы, впрочем, весьма желал видеть твои замечания, тем более, что этот отрывок не войдет в целое сочинение, потому что оно начато писаться после того гораздо позже и ныне почти в другом виде. Но из новой моей истории Малороссии я никуда не хочу давать отрывков. Кстати: ты просил меня сказать о твоем разделении истории. Оно очень натурально и, верно, приходило в голову каждому, кто только слишком много занимался чтением и изучением нашего прошедшего. У меня почти такое же разделение, и потому я не хвалю его, считая неприличным хвалить то, что сделалось уже нашим - и твоим и моим вместе".

"8 июня (1834). СПб.

Я получил твое письмо через Щепкина, который меня очень обрадовал своим приездом. Что тебе сказать о здоровье?..[110] мы, братец, с тобой! Что же касается до моих обстоятельств, то я сам, хоть убей, не могу понять их.------Я имею чин коллежского асессора, не новичок, потому что занимался довольно преподаванием ------и при всем я не могу понять----------Ты видишь, что сама судьба вооружается, чтобы я ехал в Киев. Досадно, досадно! потому что мне нужно, очень нужно мое здоровье: мое занятие, мое упрямство требует этого. А между тем мне не видать его. Песни твои идут чем дальше лучше. Да что ты не присылаешь мне до сих пор введения? мне очень хочется его видеть. Кстати о введении: если ты встретишь что-нибудь новое в моей статье о песнях, то можешь прибавить к своему: дескать вот что еще об этом говорит Гоголь. Да что, ведь книжка должна у тебя быть теперь совершенно готова? - Прощай. Да хранят тебя небеса и пошлют крепость душе и телу. Пора, пора вызвать мочь души и действовать крепко!"

Здесь кстати привести рассказ г. Кулжинского о попытке Гоголя переместиться на службу в Киев.

"Вот что я слышал от лица, уполномоченного пригласить Гоголя адъюнктом в Киев. Зимою, 1834 года, в министерстве приготовляли устав и штаты для Университета Св. Владимира и заботились о приискании наставников. Воспитанники профессорского института тогда еще не возвратились из ученого путешествия по Европе, - нужно было запастись домашними средствами. Для всех кафедр были уже в виду достойные кандидаты, только для русской истории не было человека. Начальство вспомнило о Гоголе и предложило лицу, уполномоченному познакомиться с ним и пригласить его на кафедру адъюнкта. Гоголю тогда было не более 26 лет. Пришедши к лицу, пригласившему его, он с первого слова очаровал его своим умным и красноречивым разговором. К концу беседы Гоголю было объявлено, чтоб он принес свои документы и прошение. Через несколько дней Гоголь опять явился, опять очаровал своим разговором, но ни документов, ни просьбы не принес. Когда ему за третьим разом напомнили об этом, он, не без некоторого замешательства, вынул из бокового кармана и подал свой аттестат об окончании курса Гимназии высших наук, с правом на чин четырнадцатого класса, и прошение об определении его ординарным профессором. - "Знаете ли что? отвечали ему: вас нельзя вдруг определить ординарным при этом аттестате. Согласитесь сперва в адъюнкты". Гоголь долго упрямился, не соглашался. Дело дошло до министра, который и с своей стороны приказал объявить молодому писателю, что он охотно определит его адъюнктом. Но Гоголь не согласился".

Следующее письмо замечательно по признанию поэта в чувствах, привязывающих его к Петербургу. Обратите внимание на слова, напечатанные курсивом. Гоголь редко, даже и на столько, обнаруживал перед кем бы то ни было сердечные дела свои. Люди, которых дружба удерживала его на севере, без сомнения, были Пушкин, Жуковский, князь Вяземский и П.А. Плетнев.

"10 июня (1834, из С.-Петербурга).

Тебя удивляет, почему меня так останавливает русская история. Ты очень странен и говоришь еще о себе, что ты решился же взять словесность. Ведь для этого у тебя было желание, а у меня нет.------Если бы это было в Петербурге, я бы, может быть, взял ее, потому что здесь я готов пожалуй два раза в неделю на два часа отдать себя скуке. Но, оставляя Петербург, знаешь ли, что я оставляю? Мне оставить Петербург не то, что тебе Москву: здесь все, что дорого, что было мило моему сердцу, люди, с которыми сдружился и которых алчет душа, все, что привычка сделала еще драгоценнейшим. Бросив все это, нужно стараться всеми силами заглушить сердечную тоску. Нужно отдалять всеми мерами то, что может вызывать ее. И ты вдобавок хочешь еще, чтоб самая должность была для меня тягостью. Если меня не будет занимать предмет мой, тогда я буду несчастлив. Я очень хорошо знаю свое сердце, и потому то, что для другого кажется своенравием, то есть у меня следствие дальновидности. Но, впрочем, кажется, это не может остановить их.------Остановка вся за одним Б<радке>------Итак, я жду теперь от него решения и по нем узнаю, велит ли мне судьба ехать, или нет. О песнях твоих постараюсь написать извещение и одолеть сколько-нибудь свою лень, которая уже почуяла лето и становится деспотом".

Далее Гоголь является настоящим малороссиянином, горячо привязанным к товарищу по ближайшему к его душе делу, мечтательным и вместе шутливым. Едва возьмет он, как будто невзначай, несколько слишком нежных нот, говорящих звуками его сердца, уже спешит развлечь внимание своего слушателя умышленно грубым запорожским комизмом и потом, сам того не замечая, попадает на идиллию и на торжественный лиризм. Для многих эти письма будут простая будничная проза; мне - в них на каждом шагу чудятся поэтические мотивы. Это пробы смычка, готовящегося импровизировать симфонию, которая неотступно грезится артисту.

"27 июня (1834, из Петербурга.)

Итак ты в дороге. Благословляю тебя! Я уверен, что тебе будет весело, очень весело в Киеве. Не предавай(ся) заранее никаким сомнениям и мнительности. Я к тебе буду, непременно буду, и мы заживем вместе... чорт возьми все! Дела свои я повел таким порядком, что непременно буду в состоянии ехать в Киев, хотя не раннею осенью или зимою; но когда бы то ни было, а я все-таки буду. Я дал себе слово и твердое слово; стало быть все кончено: нет гранита, которого бы не проби(ли) человеческая сила и желание.

Ради Бога, не предавайся грустным мыслям, будь весел, как весел теперь я, решивший, что все на свете трын-трава. Терпением и хладнокровием все достанешь. - Еще просьба, ради всего нашего, ради нашей Украины, ради отцовских могил, не сиди над книгами! Черт возьми, если они не служат теперь для тебя к то(му) только, чтобы отемнить свои мысли! Будь таков, как ты есть, говори свое, и то как можно поменьше. Студенты твои------Но впрочем лучше всего ты делай эстетические с ними разборы. Это для них полезнее всего; скорее разовьет их ум, и тебе будет приятно. Так делают все благоразумные люди. Таким образом поступает и Плетнев, который нашел - и весьма справедливо - что все теории - совершенный вздор и ни к чему не ведут. Он теп(ерь) бросил все прежде читанные лекции и делает с ними в классе эстетические разборы, толкует и наталкивает их------на хорошее. Он очень удивляется тому, что ты затрудняешься, и советует с своей стороны тебе работать прямо с плеча, что придется. Вкус у тебя хорош, словесность русскую ты знаешь лучше всех педагогов-толмачей; итак чего тебе больше? Послушай, ради Бога занимайся поменьше это(й) гилью. Лето (ты) непременно должен в Киеве полениться. Жаль, что я не с тобою теперь: я бы не дал тебе и заглянуть в печатную бумагу. Я бы тебя повез по Пслу, где бы мы лежали в натуре[111], купались, а вдобавок бы еще женил тебя на одной хорошенькой, если не на распрехорошенькой. Но так и быть! пожди до лета следующего, а теперь прими совет и крепко держи его в памяти. Книг я тебе в Москву не посылаю, потому что боюсь, чтобы ты с ними не разминулся, а посылаю прямо в Киев, где они будут тебя ожидать. Как нарочно, эти книги нашлись у меня, и потому денег тебе за них платить не нужно.----------Но во всем этом ты можешь обойтиться и без моих советов. Я же тебя умоляю еще раз беречь свое здоровье; а это сбережение здоровья состоит в следующем секрете: быть как можно более спокойным, стараться беситься и веселиться сколько можно, до упадку, хотя бывает и не всегда весело, и помнить мудрое правило, что все на свете трын-трава и...[112] В этих немногих, но значительных словах заключается вся мудрость человеческая. Черт возьми! я как воображу, что теперь на Киевском рынке целые рядна вываливают персик, абрикос, которое все там нипочем, что киево-печерские <монахи> уже облизывают уста, помышляя о делании вина из доморощенного винограду, и что тополи ушпигуют скоро весь Киев, - так, право, и ра(з)бирает ехать, бросивши все; но, впрочем, хорошо, что ты едешь вперед. Ты приготовишь там все к моему прибытию и приищешь местечко для покупки, ибо я хочу непременно завестись домком в Киеве, что, без сомнения, и ты не замедлишь учинить с своей стороны. Да, приехавши в Киев, ты должен непременно познакомиться с экс-профессором Белоусовым. Он живет в собственном доме, - на Подоле, кажется. Скажи ему, что я просил его тебя полюбить, как и меня. Он славный малой, и тебе будет приятно сойтись с ним.

Да послушай: как только тебе выберет(ся) время, даже в дороге, то тотчас пиши ко мне, меня все интересует о тебе... самая дорога и проч. и проч...

Смотри, пожалуста, не забывай писать мне почаще: ты мне делаешься очень дорог и, долго не получая от тебя письма, я уже скучаю.

Но да почиет над тобо(ю) благословение Божие! Я твердо уверен, что ты будешь счастлив. Мне пророчит мое сердце".

Удивляешься на каждом шагу, сколько любви было в нашем поэте к человеку, с которым, по его собственным словам, судьба столкнула его мельком, на короткое время. Мать не могла бы напутствовать своего сына более нежными благословениями, и брат не предохранял бы брата от разных неприятностей с большею заботливостью. Все следующее письмо дышет идеально-нежною дружбою.

"СПб. Июль 1.(1834).

Итак посылаю тебе книги прямо в Киев, где, надеюсь, они тебя уже застанут, вместе с ними и тетрадь песен, которые в разные времена списывались. Она замечательна тем, что содержит в себе самые обыкновенные, общеупотребительные песни, но которых вряд ли кто может пересказать из поющих: так утратились слова их. Я думаю, ты теперь можешь много кое-чего отрыть в Киевопечерской Лавре, а для чичерони возьми Белоусова, о котором я тебе писал. Ты теперь в таком спокойном, уютном и святом месте, что труд и размышление к тебе притекут сами. Умей только разпорядить хорошо время, - отдавай все прогулке. Моцион тебе необходим. - Наше солнце и наш воздух укрепят тебя, только занимайся всегда поутру, и ввечеру, а в полдень Боже тебя сохрани. В полдень лежи на солнце, но голову (держи) в тени; ввечеру гуляй или иди к кому-нибудь на вечер. Домой приходи пораньше и ложись пораньше. Это непременно должен соблюсти: если соблюдешь, то лучше поправишься, нежели на Кавказе. Прощай, да пребывает с тобою все хорошее. Опиши все до иголки, как ты найдешь Киев, в каком виде представится тебе твое новое житье; все это ты должен неукоснительно описать. Я же буду ожидать с нетерпением твоего отзыва. Да, Бога ради, будь поравнодушнее ко всему кажущемуся тебе с первого взгляда неприятным; смотри на мир так, как смотрит на него поэт[113].------"

Следующее письмо представляет материал для собирателя анекдотов о поэтической рассеянности. Гоголь просит г. Максимовича замолвить слово попечителю Киевского учебного округа об одном господине, о котором тот впервые слышит, - исчисляет достоинства этого господина, но не упоминает его имени.

"СПб. Июля 18. (1834).

Я получил твои экземпляры песен и по принадлежности раздал кому следовало. Препровождаю к тебе благодарность получателей. Жуковский читал некот(орые): они произвели эффект. Многие понравились Н<аследнику>. Я, однако же, все ожидал, что ты еще будешь писать ко мне из Москвы. Мне хотелось знать, как ты собрался в дорогу, сел в бричку и прочее. - Что-то ты теперь поделываешь в Киеве? А кстати, чтобы не позабыть: к вам, или к нам, в Киев хочет ехать один преинтересней(ший) и прелюбезнейший человек, который тебе понравится донельзя, - настоящий земляк и человек, с которым никогда не будет скучно, никогда, сохранивший все то, что требуется для молодости, несмотря на то, что ему за сорок лет. Он хочет занять место директора гимназии, если нельзя в Киеве, то в какой-нибудь другой Киевского же округа. Вначале он служил по ученой части, потом был за границей, потом в таможнях, изъездил всю Русь, охотник страшный до степей[114] и Крыма и, наконец, служит здесь в Почтовом департаменте. Извести только, есть ли какое-нибудь вакантное место, и в таком случае замолвь словечко от себя Б<радке>, не прямо, но косвенно, т. е. вот каки(м) образом: что ты знаешь-де человека, весьма годного занять место истинно достойного, но что не знаешь-де, согласится ли он на это, потому что в Петербурге имеет выгодное место и считают его нужным человеком; что прежде он хотел ехать в Киев; то по(про)бовать, может быть он согласится, тем более, что там близко его родина. А с своей стороны ты очень будешь доволен им. - Познакомился ли ты с Белоусовым, как я тебе писал в прежнем письме? Он находится теперь при графе Л<евашове>. Да что ты не прислал мне нот малороссийских песен? прислал один лист под названием "Голоса", а самых-то голосов и нет! Я с нетерпением дожидаюсь их. Каково у вас лето? как ты проводишь его? Да пиши скорее. Что это! я уже около месяца не получаю от тебя никакой вести. Это скучно".

Естественно, г. Максимович спросил у него: как же я должен назвать твоего protege, которого ты предлагаешь так расхвалить, если попечитель спросит его фамилию? В письме от 14 августа того же 1834 года Гоголь сообщает уже имя, отчество и фамилию человека, "с которым никогда не будет скучно, никогда!" Но оно замечательно не в этом отношении, как читатель и сам увидит.

"Во-первых (пишет Гоголь) позволь тебе заметить, что ты страшный нюня! все идет как следует, а он еще и киснет! Когда я------плюю на все и говорю, что все на свете трын-трава... а признаюсь, грусть хотела было сильно подступить ко мне, но я дал ей, по выражению твоему, такого пидплесня, что она задрала ноги.----------Я решился ожидать благоприятнейшего и удобнейшего времени, хотел даже ехать осенью непременно в Гетманщину, как здешний попечитель князь К<орсаков> предложил мне, не хочу ли я занять кафедру всеобщей истории в здешнем университете, обещая мне чрез три месяца экстраорд<инарного> профессора, зане не было ваканции. Я, хорошенько разочтя, увидел, что мне выбраться в этом году нельзя никак из Питера: так я связался с ним долгами и всеми делами своими, что было единственною причиною неуступчивости моих требований в рассуждении Киева. Итак я решился принять предложение остаться на год в здешнем университете, получая тем более прав к занятию в Киеве. Притом же от меня зависит приобресть имя, которое может заставить быть поснисходительнее в отношении ко мне и не почитать меня за несчастного просителя, привыкшего чрез длинные передние и лакейские пробираться к месту. Между тем, поживя здесь, я буду иметь возможность выпутаться из своих денежных обстоятельств. На театр здешний я ставлю пьесу[115], которая, надеюсь, кое-что принесет мне, да еще готовлю из-под полы другую. Короче, в эту зиму я столько обделаю, если Бог поможет, дел, что не буду раскаиваться в том, что остался здесь этот год. Хотя душа сильно тоскует за Украиной, но нужно покориться, и я покорился безропотно, зная, что с своей стороны употребил все возможные силы.----------Как бы то ни было, но перебираюсь на следующий год, и если вы не захотите принять к себе в Киев, то в отеческую берлогу, потому что мне доктора велят напрямик убираться, да призна(юсь), и самому становится чем дале нестерпимее петербургский воздух. Я тебя попрошу, пожалуста, разведывай, есть ли в Киеве продающиеся места для дома, если можно, с садиком и, если можно, где-нибудь на горе, чтобы хоть кусочек Днепра был виден из него, и если найдется, то уведоми меня; я не замедлю выслать тебе деньги. Хорошо бы, если бы наши жилища были вместе. Пожалуста напиши мне обстоятельнее о Киеве. Теперь ты, я думаю, его совершенно разнюхал, каков он, и каков имеет характер люд, обитающий в нем: офицеры, Поляки, ученый дрязг наш, перекупки и монахи. Тот приятель наш, о котором я рекомендовал тебе, есть Семен Данил. Шаржинский: воспитыва(лся) в здешнем Педагогическом институте, где окончил курс, был отправлен учителем в Феодосию, после в другие места в южной России, - в какие, не помню, а спросить его позабыл, потом служил в таможнях, наконец нахо(ди)тся у Б<улгакова> в Почтовом департаменте. В Нежин не изъявляет желания, зная, что там более трудностей, потому что гимназия имеет особенные права и постановления.------Спешу к тебе кончить письмо, зане страх некогда: сейчас еду в Царское, где проживу две недели, по истечении которых непременно буду писать к тебе".

"Августа 23 (1834, из С.-Петербурга.) Приятель наш Семен Данилов. Шаржинский хочет или в Каменец-Подольскую, или в Винницкую гимназию, и потому я тебе еще раз пишу об этом. Если эти места не вакантны теперь, то, может быть тебе известно, когда они будут вакантны, и в таком случае пожалуста не прозевай. - Пронюхай, что есть путного в вашей библиотеке, относящегося до нашего края; весьма бы было хорошо, если бы ты поручил кому-нибудь составить им маленькой реестрец, дабы я мог все это принять к надлежащему сведению. Я получаю много подвозу из наших краев. Между ними есть довол(ьно) замечательных вещей. История моя терпит страшную перестройку: в первой части целая половина совершенно новая. Есть ли что-нибудь на руках у Берлинского? ведь он старый корпила... Я тружусь как лошадь, чувствуя, что это последний год, но только не над------лекциями, которые у нас до сих пор еще не начинались, но над собственно своими вещами. На днях С<енковский> и Г<реч> перегрызлись, как собаки; но, впрочем, есть надежда, что сии достойные люди скоро помирятся. Наши все почти разъехались: Пушкин в деревне, Вяземский уехал за границу, для поправления здоровья своей дочери. Город весь застроен подмостками для лучшего усмотрения Александровской колонны, имеющей открыться 30 августа.------

Прощай. Пиши, что и как в Киеве".

"СПб. Января 22-го, 1835.

Ну, брат, я уже не знаю, что и думать о тебе. Как, ни слуху, ни духу! Да не сочиняешь ли ты какой-нибудь календарь или конский лечебник? Посылаю тебе сумбур, смесь всего, кашу, в которой есть ли масло - суди сам[116]. За то ты должен непременно описать все, что и как, начиная с университета и до последней киевской букашки. - Я думаю, что ты пропасть услышал новых песен. Ты должен непременно поделиться со мною и прислать. Да нет ли каких-нибудь эдаких старинных преданий? Эй, не зевай! Время бежит, и с каждым годом все стирается. А! послушай, хоть некстати, но чтоб не позабыть. Есть некто мой соученик, чрезвычайно добрый малый и очень преданный науке. Он, имея довольно хорошее состояние, решился на странное дело: захотел быть учителем в Житомирской гимназии из одной только страсти к истории. Фамилия его Тарновский. Нельзя ли его как-нибудь перетащить в университет? Право, мне жаль, если он закиснет в Житомире. Он был после и в Московском университете и там получил канди(да)та. Узнай его покороче. Ты им будешь доволен. - Ну, весною увидимся; нарочно еду на Киев для одного тебя.

Что тебе сказать о здешних происшествиях? У нас хорошего, ей-Богу, ничего нет. Вышла Пушкина "История пугачевского бунта", а больше ни-ни-ни. Печатаются Жуковского полные сочинения и выйдут все 7 томов к маю месяцу. - Я пишу историю средних веков, которая, думаю, будет состоять томов из 8, если не из 9. Авось либо и на тебя нападет охота и благодатный труд. А нужно бы, - право, нужно озарить Киев чем-нибудь хорошим. Но...

Прощай! Да неужели у тебя не выберется минуты времени писнуть хоть две строчки?"

Гоголь хвалится, что пишет историю средних веков, которой никогда не суждено было быть оконченною, и ни слова не говорит о "Тарасе Бульбе" и прочих миргородских повестях, которые занимали его ум в это время. Впрочем, в письме от 23 августа 1834 года, он говорит, что "трудится как лошадь над собственно своими вещами": видно, это-то и были миргородские повести. Он до тех пор строил и перестраивал свою "Историю Малороссии", пока из мертвого хлама летописных сказаний поднялся живой, буйно-энергический образ Тараса Бульбы. Эта размашистая фигура высказала яснее всевозможных томов, как Гоголь понимал старинную жизнь Малороссии. Напечатав "Тараса Бульбу", он отложил попечение об истории своей родины и уже никогда к ней не возвращался.

Следующее письмо выражает ликующее состояние его души по свершении долгого и, по собственному его признанию, тяжелого труда. Вероятно, такие судьи, как Пушкин, Жуковский, князь Вяземский и Плетнев, не замедлили увенчать чело поэта свежими, вполне заслуженными лаврами, и, под влиянием восторженного сознания своего успеха, он, вероятно, делал не раз то, что советует в этом письме г. Максимовичу и что потом, в карикатурном виде, уступил Чичикову. Это - письмо автора "Тараса Бульбы", еще не совсем отрешившегося от своего заунывно-разгульного идеала. Уже одно его начало показывает, что автор только что воротился с Запорожской Сечи.

"Марта 22 (1835, из С.-Петербурга.)

Ой чи живи, чи здорови,

Вси родычи гарбузовы?[117].

Благодарю тебя за письмо. Оно меня очень обрадовало, во-первых, потому, что не коротко, а во-вторых, потому, что я из него больше гораздо узнал о твоем образе жизни.

Посылаю тебе "Миргород". Авось-либо он тебе придется по душе. По крайней мере я бы желал, чтобы он прогнал хандрическое твое расположение духа, которое, сколько я замечаю, иногда овладевает тобою и в Киеве. Ей-Богу, мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов. Мы никак не привыкнем (особенно ты) глядеть на жизнь, как на трын-траву, как всегда глядел козак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши поутру с постели, дернуть в одной рубашке по всей комнате тропака? Послушай, брат: у нас на душе столько грустного и заунывного, что если позволять всему этому выходить наружу, то это черт знает что такое будет. Чем сильнее подходит к сердце старая печаль, тем шумнее должна быть новая веселость. Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина. Когда душа твоя потребует другой души, чтобы рассказать всю свою полугрустную историю, заберись в свою комнату и откупори ее, и когда выпьешь стакан, то почувствуешь, как оживятся все твои чувства. Это значит, что в это время я, отдаленный от тебя 1500 верстами, пью и вспоминаю тебя. И на другой день двигайся и работай и укрепляйся железною силою, потому что ты опять увидишься с старыми своими друзьями. Впрочем, я в конце весны постараюсь проехать в Киев, хотя мне, впрочем, совсем не по дороге. Я думал о том, кого бы отсюда наметить в адъюнкты тебе, но решительно нет. Из заграничных все правоведцы.------Тарновский идет по истории, и потому не знаю, согласится ли он переменить предмет; а что касается до его качеств и души, то это такой человек, которого всегда на подхват можно взять. Он добр и свеж чувствами как дитя, слегка мечтателен, и всегда с самоотвержением. Он думает только о той пользе, которую можно принесть слушателям, и детски предан этой мысли, до того, что вовсе не заботится о себе, награждают ли его, или нет. Для него не существует ни чинов, ни повышений, ни честолюбия. Если бы даже он не имел тех достоинств, которые имеет, то и тогда я бы посоветовал тебе взять его за один характер; ибо я знаю по опыту, что значит иметь при университете одним больше благородного человека. Но прощай; напиши, в каком состоянии у вас весна. Жажду, жажду весны! Чувствуешь ли ты свое счастие? знаешь ли ты его? Ты, свидетель ее рождения, впиваешь ее, дышешь ею, - и после этого ты еще смеешь говорить, что не с кем тебе перевести душу... Да дай мне ее одну, одну, и никого больше я не желаю видеть, по крайней мере на все продолжение ее.------Но прощай. Желаю тебе больше упиваться ею, а с нею и спокойствием и ясностью жизни, потому что для прекрасной души нет мрака в жизни".

Казалось бы, теперь между автором "Миргорода" и профессором русской словесности должна была вновь закипеть оживленная переписка; но случилось напротив. Гоголь написал еще только два письма к г. Максимовичу (одно через четыре месяца, а другое через четыре с половиною года), и после, до 1849 года, они не писали ни слова друг к другу, хотя до конца жизни оставались в самых дружеских отношениях.

Вот предпоследнее письмо Гоголя к г. Максимовичу.

"Полтава. Июль, 20 дня, 1835.

О тебе я потерял совершенно все слухи. Не получая долго писем, я думал, что ты занят; к тому же на ухо шепнула мне лень моя, что нечего и тебе докучать письмами, и я решился лучше всего этого явиться к тебе вдруг в Киев. Но вышло не так: ехавшему вместе со мною нужно было поспешать в срок и никак нельзя было делать разъездов, и Киев был пропущен мимо. Теперь я живу в предковской деревне и через три недели еду опять в Петербург, - к 13 или к 14, впрочем, буду непременно в Киеве, нарочно сделавши 300 верст кругу, и проживу два дни с тобою. И тогда поговорим о том и о другом и о прочем. Больше, право, ничего не знаю и не умею сказать тебе, кроме того разве, что я тебя крепко люблю и с нетерпением желаю обнять тебя; впрочем, ты, верно, это и без моих объявлений знаешь. Тупая теперь такая голова сделалась, что мочи нет. Языком ворочаешь так, что унять нельзя, а возьмешься за перо - находит столбняк. А что, как ты? Я думаю, так движешься и работаешь, что небу становится жарко. Дай тебе Бог за то возрастания сил и здоровья. Если будет тебе время, то отзовись еще. Письмо твое успеет застать меня. Право, соскучил без тебя. Дай хоть руку твою увидеть".

О последнем письме Гоголя к г. Максимовичу я покаместь умолчу: оно относится к третьему периоду жизни поэта и представляет его уже совсем иным человеком... Здесь я прослежу историю первого периода его литературной деятельности по письмам его к М.П. Погодину. Они не были еще знакомы лично, как уже вели между собой дружескую переписку. От 10-го января 1833 года Гоголь писал к г. Погодину:

"Меня изумляет ваше молчание. Не могу постигнуть причину. Не разлюбили ли вы меня? Но, зная совершенно вашу душу, я отбрасываю с негодованием такую мысль. По всему мы должны быть соединены тесно друг с другом. Однородность занятий - заметьте - и у вас, и у меня. Главное дело - всеобщая история, а прочее - стороннее. Словом, все меня уверяет, что мы не должны разлучаться на жизненном пути", и проч.

Гоголь так же, как и Пушкин, очень высоко ценил исторические драмы г. Погодина. Это видно из письма его от 1-го февраля 1833 года.

"Как! (пишет он) в такое непродолжительное время и уже готова драма, огромная драма, между тем как я сижу, как дурак, при непостижимой лени мыслей! Это ужасно! Но поговорим о драме. Я нетерпелив прочесть ее, - тем более, что в "Петре" вашем драматическое искусство несравненно совершеннее, нежели в "Марфе": и так "Борис", верно, еще ступенькою стал выше "Петра". Если вы хотите непременно вынудить из меня примечание, то у меня только одно имеется: ради Бога, прибавьте боярам несколько глупой физиогномии. Это необходимо, - так даже, чтобы они непременно были смешны.------Какая смешная спесь во время Петра!------Один сам подставлял свою бороду, другому насильно брили. Вообразите, что один бранит антихристову новизну, а между тем сам хочет сделать новомодный поклон и бьется из сил сковеркать ужимку французо-кафтанника.------

Благословенный вы избрали подвиг! Ваш род очень хорош. Ни у кого столько истины и истории в герое пиесы. "Бориса" я очень жажду прочесть".

Продолжение этого письма показывает, что Гоголь занимался от всей души делом образования молодых умов и предначертывал себе большие работы по этому предмету. Разумеется, он не имел ни времени, ни сил выполнить свои предначертания, тем более, что его очень часто отвлекали от чисто-умственных, строгих занятий роскошные создания фантазии.

"Журнальца (писал он), который ведут мои ученицы, я не посылаю, потому что они[118] очень обезображены посторонними и чужими прибавлениями, которые они присоединяют иногда от себя из дрянных печатных книжонок, какие попадутся им в руки. Притом же я только такое подносил им, что можно понять женским мелким умом. Лучше обождите несколько времени; я вам пришлю, или привезу чисто свое, которое подготовляю к печати. Это будет всеобщая история и география в трех, если не в двух, томах, под заглавием: "Земля и люди". Из этого гораздо лучше вы узнаете некоторые мои мысли об этих науках.

Да (продолжает он), я только теперь прочел изданного вами Беттигера. Это точно одна из удобнейших и лучших для нас история. Некоторые мысли я нашел у ней совершенно сходными с моими, и потому тотчас выбросил их у себя. Это несколько глупо с моей стороны, потому что в истории приобретение делается для пользы всех, и владение ими законно. Но что делать? проклятое желание быть оригинальным! Я нахожу только в ней тот недостаток, что во многих местах не так развернуто и охарактеризовано время. Так александрийский век слишком бледно и быстро промелькнул у него. Греки, в эпоху национального образованного величия, у него - звезда не больше других, а не солнце древнего мира. Римляне, кажется, уже слишком много внутренними и внешними разбоями заняли места против других. Но это замечания, собственно для нас, а------для преподавания это самая золотая книга":

Интересен взгляд Гоголя, в ту эпоху, на "Вечера на хуторе". Их автор очень быстро шел вперед.

"Вы спрашиваете об Вечерах Диканских. Чорт с ними! я не издаю их. И хотя денежные приобретения были бы не лишние для меня, но писать для этого, прибавлять сказки не могу. Никак не имею таланта заняться спекулятивными оборотами. Я даже позабыл, что я творец этих Вечеров, и вы только напомнили мне об этом. Впрочем Смирдин отпечатал полтораста экземпляров 1-й части, потому что второй у него не покупали без первой. Я и рад, что не больше. Да обрекутся они неизвестными, покаместь что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня! Но я стою в бездействии, в неподвижности. Мелкого не хочется; великое не выдумывается.------"

Следующее письмо (от 20-го февраля, 1833) ясно показывает в Гоголе борьбу двух равно сильных стремлений, которые впоследствии приняли обширные размеры и в самой этой обширности заключали непреодолимые для него препятствия. Одно было желание принести пользу, другое - создать творение, великое в художественном смысле. Здесь видно, как идея истины и красоты постоянно превышала у него форму и как он был склонен уже и тогда оставлять в пренебрежении сделанное и разрушать недоконченное, чтобы творить вновь, согласно с высшими понятиями о пользе и изяществе.

"Журнала девиц я потому не посылал, что приводил его в порядок, и его-то, совершенно преобразивши, хотел я издать под именем "Земля и люди". Но я не знаю, отчего на меня напала тоска... корректурный листок выпал из рук моих, и я остановил печатание. Как-то не так теперь работается, не с тем вдохновенно-полным наслаждением царапает перо бумагу. Едва начинаю и что-нибудь совершу из ист(ории), уже вижу собственные недостатки. То жалею, что не взял шире, огромней объему, то вдруг зиждется совершенно новая система и рушит старую. Напрасно я уверяю себя, что это только начало, эскиз, что это не нанесет пятна мне, что судья у меня один только будет, и тот один - друг; но не могу... Черт побери, пока, труд мой, набросанный на бумаге, до другого, спокойнейшего времени! Я не знаю, отчего я теперь так жажду современной славы. Вся глубина души так и рвется наружу. Но я до сих пор не написал ровно ничего. Я не писал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге и когда, приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой, толстой тетради.------И сколько злости, смеху, соли! но вдруг остановился. ------А что из того, когда пиэса не будет играться? Драма живет только на сцене. Без нее, она как будто без тела. Какой же мастер понесет на показ народу неконченное произведение? Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самой невинной, которым даже квартальный не мог бы обидеться. Но что комедия без правды и злости? Итак за комедию не могу приняться. Примусь за историю - передо мною движется сцена; шумит апплодисмент; рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и - история к чорту! И вот почему я сижу при лени мыслей".

Вот суждение Гоголя (в том же письме) о современных литераторах и литературе, в дополнение к тем, которые представлены уже выше.

"Крылова нигде не попал, чтобы напомнить ему за портрет. Этот блюдолиз, несмотря на то, что породою слон, летает как муха по обедам.------Читал ли ты Смирдинское "Новоселье"?

Книжища ужасная; человека можно уколотить. Для меня она замечательна тем, что здесь в первый раз показались в печати такие гадости, что читать мерзко. Прочти Брамбеуса: сколько тут------всего!"

От 8-го мая, 1833. "Пушкин уж почти кончил историю Пугачева. Это будет единственное у нас в этом роде сочинение. Замечательна очень вся жизнь Пугачева. Интересу пропасть! совершенный роман!"

От 11-го января, 1834. "...Рука твоя летит по бумаге; фельдмаршал твой бодрствует над ней; под ногами у тебя валяется толстый дурак, т.е. первый № Смирдинской "Библиотеки". Кстати о "Библиотеке". Это довольно смешная история. С<енковский> очень похож на старого пьяницу и забулдыжника, которого долго не решался впускать в кабак даже сам целовальник, но который, однако ж, ворвался и бьет, очертя голову, сулеи, штофы, чарки и весь благородный препарат. Сословие, стоящее выше брамбеусины, негодует на бесстыдство и наглость кабачного гуляки; сословие, любящее приличие, гнушается и читает; начальники отделений и директоры департаментов читают и надрывают бока от смеху; офицеры читают и говорят: "С<укин> с<ын>, как хорошо пишет!"; помещики покупают и подписываются, и, верно, будут читать. Одни мы, грешные, откладываем на запас для домашнего хозяйства. Смирдина капитал растет. Но это еще все ничего. А вот что хорошо. С<енковский> уполномочил сам себя властью решить (и) вязать: марает, переделывает, отрезывает концы и пришивает другие к поступающим пьесам. Натурально, что если все так кротки, как почтеннейший Ф<адей> В<енедикто>вич (которого лицо очень похоже на лорда Байрона, как изъяснялся не шутя один лейб-гвардии кирасирского полка офицер), который объявил, что он всегда за большую честь для себя почтет, если его статьи будут исправлены таким высоким корректором, которого фантастические путешествия даже лучше его собственных. Но сомнительно, чтобы все были так робки, как этот почтенный муж.------Но вот что плохо: что мы все в дураках. В этом и спохватились наши тузы литературные, да поздно. Почтенные редакторы зазвонили нашими именами, набрали подписчиков, заставили народ разинуть рот и на наших же спинах и разъезжают теперь. Они поставили новый краеугольный камень своей власти. Это другая Пчела! И вот литература наша без голоса! а между тем наездники эти действуют на всю Русь:------а Русь только середи Руси".

В том же письме Гоголь говорит о своих литературных предприятиях, которым не суждено было осуществиться, к сожалению любителей малороссийской старины, но к чести его ума. Он убедился, что еще слишком мало разработаны источники для истории Малороссии и что ему придется сочинять, а не писать эту историю. Всеобщая же история была не по его здоровью.

"Я весь теперь (говорит он), погружен в историю малороссийскую и всемирную. И та, и другая у меня начинает двигаться... Это сообщает мне какой-то спокойный и равнодушный к житейскому характер, а без того я бы был страх сердит на все эти обстоятельства. Ух, брат, сколько приходит ко мне мыслей теперь! да каких крупных, полных, свежих! Мне кажется, что сделаю кое-что необщее во всеобщей истории. Малороссийская История моя чрезвычайно бешена, да иною впрочем и быть ей нельзя. Мне попрекают, что слог в ней уже слишком горит, неисторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна"!

В двух последних письмах 1834 года Гоголь выразил свой взгляд на дело историка вообще и на свои лекции в университете. Эти письма дополняют понятия наши о нем, составленные по печатным историческим статьям его.

От 2-го ноября. "Охота тебе заниматься и возиться около Герена, который далее своего немецкого носа и своей торговли ничего не видит. Чудной человек: он воображает себе, что политика - какой-то осязательный предмет, господин во фраке и башмаках и притом совершенно абсолютное существо, являющееся мимо художеств, мимо наук, мимо людей, мимо жизни, мимо нравов, мимо отличий веков, нестареющее, немолодеющее, ни умное, ни глупое, - чорт знает что такое! Впрочем, если ты займешься Гереном с тем, чтоб развить и переделать его по-своему, это другое дело. Я тогда рад, и мне нет дела до того, какое название носит книга. Пять-шесть мыслей новых уже для меня искупают все. Ну, а известное дело - куда ты сунешь перо свое, то уже, верно, там будет новая мысль".

От 14-го декабря. "Об Герене я говорил тебе в шутку, между нами; но я его при всем том гораздо более уважаю, нежели многие, хотя он и не имеет так глубокого гения, чтобы стать наряду с первоклассными мыслителями, и я бы от души рад был, если б нам подавали побольше Геренов. Из них можно таскать обеими руками. С твоими мыслями я уже давно был согласен, и если ты думаешь, что я отсекаю народ от человечества, то ты не прав. Ты не гляди на мои исторические отрывки: они молоды, они давно писаны; не гляди также на статью о средних веках в д<епартаментско>м журнале. Она сказана только так, чтобы сказать что-нибудь и только раззадорить несколько в слушателях потребность узнать то, о чем еще нужно рассказать, что оно такое. Я с каждым месяцем и с каждым днем вижу новое и вижу свои ошибки. Не думай также, чтобы я старался только возбудить чувства и воображение. Клянусь, у меня цель высшая! Я, может быть, еще малоопытен; я молод в мыслях; но я буду когда-нибудь стар. Отчего же я через неделю уже вижу свою ошибку? Отчего же передо мною раздвигается природа и человек? Знаешь ли ты, что значит не встретить сочувствия, - что значит не встретить отзыва? Я читаю один, решительно один в здешнем университете. Никто меня не слушает; ни на одном (лице) ни разу не встретил я, чтобы поразила его яркая истина. И оттого я решительно бросаю теперь всякую художническую отделку, а тем более желание будить сонных слушателей. Я выражаюсь отрывками и только смотрю в даль и вижу ее в той системе, в какой она явится у меня вылитою через год. Хоть бы одно студентское существо понимало меня!------"

Представляю теперь выписки из писем его к матери, относящихся к этому времени. Он писал к ней, по обыкновению, очень часто, но после издания второй части "Вечеров на хуторе" тон его семейных писем сделался степеннее. В них преобладают мелочи практической жизни и только изредка прорываются поэтические воспоминания детства, или идеи, чисто художественные. Может быть, это происходило от сближения с людьми, которые интересовались им исключительно как литератором и давали ему много случаев наговориться об изящном и высоком; а может быть, и самые обстоятельства ввели его больше в круг семейных забот и мелочей. Как бы то ни было, но автор "Вечеров на хуторе" очень прилежно занимался в Петербурге составлением узоров для ковров домашней фабрикации и пересылал их матери, тщательно осведомлялся обо всем, что делается в деревне по предметам огородничества, садоводства, земледелия и ремесл, много хлопотал по разным хозяйственным сделкам в Опекунском совете и в других местах и часто уведомлял мать об успехах двух сестер, воспитывавшихся в Патриотическом институте. В письмах его упоминается также и о получении из Малороссии национальных костюмов, о сказках, о песнях и т.п., высылаемых ему из дому. Он был все тот же нежный, горячо любящий сын. В письме от 20-го июня 1833 года, он говорит ей, в убеждение не предаваться излишним заботам по хозяйству:

"Зачем нам деньги, когда они ценою вашего спокойствия? На эти деньги (если только они будут) мне все кажется, что мы будем глядеть такими глазами, как Иуда на серебреники: за них проданы ваша тишина и, может быть, часть самой жизни, потому что заботы коротают век".

Следующее место в письме от 9-го августа того же года показывает, что Гоголь не скоро после первых повестей написал миргородские повести (если только понимать это место в прямом смысле):

"Вряд ли будет что-нибудь у меня в этом, или даже в следующем году. Пошлет ли Всемогущий Бог мне вдохновение - не знаю".

Советы, предложенные им матери, касательно воспитания младшей сестры его (в письме от 2-го октября, 1833), дополняют и объясняют многое в истории его внутренней жизни.

"Отдалите от нее девичью, чтобы она никогда туда не заходила. Велите ей быть неотлучно при вас. Лучше нет для девицы воспитания, как в глазах матери, а особливо такой, как вы. Пусть она спит в вашей комнате. Ввечеру нельзя ли вам так завесть, чтобы все (сидели) за одним столом: вы, сестра (старшая), Павел Осипович и она, и каждый занимался бы своим? Давайте ей побольше занятий. Пусть она занимается теми же делами, что и большие. Давайте ей шить не лоскутки, а нужные домашние вещи. Поручите ей разливать чай. Ради Бога, не пренебрегайте этими мелочами. Знаете ли вы, как важны впечатления детских лет? То, что в детстве только хорошая привычка и наклонность, превращается в зрелых летах в добродетель. Внушите ей правила религии: это фундамент всего.------Говорите, что Бог все видит, все знает, что она ни делает. Говорите ей поболее о будущей жизни; опишите всеми возможными и нравящимися для детей красками те радости и наслаждения, которые ожидают праведных, и какие ужасные, жестокие муки ждут грешных. Ради Бога, говорите ей почаще об этом при всяком ее поступке, худом или хорошем. Вы увидите, какие благодетельные это произведет следствия. Нужно сильно потрясти детские чувства, и тогда они надолго сохранят все прекрасное. Я испытал это на себе. Я очень хорошо помню, как меня воспитывали. Детство мое доныне часто представляется мне. Вы употребляли все усилие воспитать меня как можно лучше.------Я помню, я ничего сильно не чувствовал. Я глядел на все, как на вещи, созданные для того, чтобы угождать мне. Никого особенно не любил, выключая только вас, и то только потому, что сама натура вдохнула это чувство. На все я глядел бесстрастными глазами. Я ходил в церковь потому, что мне приказывали, или носили меня. Я ничего не видел, кроме риз, попа и------дьячков. Я крестился потому, что видел, что все крестятся. Но один раз - я живо, как теперь, помню этот случай - я просил вас рассказать мне о Страшном Суде, и вы мне, ребенку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешников, что это потрясло и разбудило во мне всю чувствительность; это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли. ----------Я вижу яснее и лучше многое, нежели другие. В немногие годы я много узнал, особливо по этой части. Я исследовал человека от его колыбели до конца, и от этого ничуть не счастливее. У меня болит сердце, когда я вижу, как заблуждаются люди. Толкуют о добродетели, о Боге, а между тем не делают ничего[119]. Хотел бы, кажется, помочь им, но редкие, редкие из них имеют светлый природный ум, чтобы увидеть истину моих слов".

В письме от 12-го апреля 1835 года, автор "Миргорода" и "Ревизора" говорит:

"Вы, говоря о моих сочинениях, называете меня гением. Как бы это ни было, но это очень странно. Меня, доброго, простого человека, может быть, не совсем глупого, имеющего здравый смысл, и называть гением! Нет, маминька, этих качеств мало, чтобы составить его: иначе - у нас столько гениев, что и (не) протолпиться".

Он просит не хвалиться никому его талантом. "Скажите только просто, что он добрый сын, и больше ничего не прибавляйте. ------Это для меня будет лучшая похвала".

"Я знаю (продолжает он) очень много умных людей, которые вовсе не обращают внимания на литературу, и тем не менее я их уважаю. Литература вовсе не есть следствие ума, а следствие чувства, - таким самым образом, как и музыка, как и живопись. У меня, например, нет уха к музыке и я не говорю о ней, и меня от того никто не презирает. Я не знаю ни в зуб математики, и надо мною никто не смеется.----------В Петербурге, во всем Петербурге, может быть, только человек пять и есть, которые истинно и глубоко понимают искусство, а между тем в Петербурге есть множество истинно прекрасных, благородных, образованных людей. Я сам, преданный и погрязший в этом ремесле, я сам никогда не смею быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать такое-то произведение... Нет, может быть, я только десятую долю понимаю".

VIII-[IX].

Книги, в которых Гоголь писал свои сочинения. - Начатые повести. - Гоголь посещает Киев. - Аналогия между характером Гоголя и характером украинской песни.

В письмах к г. Максимовичу Гоголь ненароком открывает местами, под какими впечатлениями и влияниями писал он свои первые повести; но по ним трудно было бы составить себе понятие о самом процессе его авторства. Гораздо яснее говорят об этом его черновые книги, в которых он обыкновенно писал свои сочинения. Эти книги, принадлежащие ныне одному из ближайших друзей Гоголя, К.С. Аксакову, одним уже видом своим дают понятие о простом уголке, в котором роилось столько грез. Каждый знает переплетенные тетради из простой бумаги, с кожаными корешками, накрапленными кой-как купоросным раствором, продающиеся в бумажных лавках низшего разряда, в Петербурге, и покупаемые присутственными местами для записывания входящих и исходящих бумаг. Такие книги служили Гоголю для черновых рукописей его сочинений. У К.С. Аксакова хранится их шесть, не считая записной книги, переплетенной в кожу, и отдельных листов, на которых написаны: "Сорочинская ярмарка", "Майская ночь" и начало комедии "Женихи"[120]. Перелистывание их - я уверен - доставило бы многим такое грустное удовольствие, какое испытывал я, когда они очутились у меня в руках. Содержа в памяти блестящие вымыслы поэта и глядя на эти сероватые листы бумаги, исписанные мелким, нечетким и несвободным почерком, без всякой системы или порядка, без всяких заглавий и нумерации, едва веришь, что между теми и другими есть что-нибудь общего. Кто бы мог предположить, что этот нетвердый почерк, напоминающий почерки женских рук, эти неровные строки, тесно прижатые одна к другой, эти каракульки, написанные часто бледными или рыжими чернилами, часто заплывшие, часто выдвинувшиеся из своей плохо построенной шеренги, выражали душу, столь чисто-возвышенную, и ум, одаренный благороднейшими способностями? Перед глазами читающего черновые книги Гоголя является жалкий призрак земной формы человека, в которой, на вечное удивление наше, живет бессмертный дух, не имеющий с нею ничего общего. Их вид рождает в духе такое странное, болезненное и вместе восхитительное чувство, какое мы испытываем, глядя на мертвого, которого душа живет в душе нашей и в которого вечную, светлую жизнь в невещественном мире мы несомненно веруем. Между тем простое, так сказать научное любопытство находит в этих видимых следах улетевшего от нас духа много для себя пищи.

Гоголь, как видно, сперва долго обдумывал то, что желает написать, - обдумывал до тех пор, пока его вымысел обращался как бы в сложившуюся песню. Он вписывал свое сочинение в книгу почти без всяких помарок, и редко можно найти в его печатных повестях какие-нибудь дополнения или переделки против черновой рукописи. Часто его сочинения прерываются, чтоб дать место другой повести или журнальной статье; потом, без всякого обозначения или пробела, продолжается прерванный рассказ и перемешивается с посторонними заметками или выписками из книг. Это дивное творчество, в одно и то же время устремленное к важным созданиям и мелким эскизам или рассуждениям, напоминает деятельность природы, которая с равной любовью и заботливостью образует тысячелетний дуб и однолетнюю легкую ветку хмеля, уцепившуюся за его низшие ветви. Представляю краткое описание каждой книги.

Трудно определить хронологический порядок этих книг, потому что Гоголь завел их, кажется, все в одном году и вписывал то в одну, то в другую свои заметки и сочинения. Но назовем первою книгою ту, которая имеет следующее заглавие: "Книга для записки книг, тетрадей, белья, платьев и других вещей, принадлежащих Василию Тарновскому. Заведена 1826 года, сентября 24. Москва".

Под этим заглавием надпись рукою Гоголя: "Но после переведена в другую шнуровую, а на место оной выдана департаментом сельского хозяйства под управление голтвянского помещика Николая Васильева сына Гоголь-Яновского"[121].

После нескольких листов, занятых реестрами г. Тарновского, следуют в таком порядке статьи Гоголя:

"О построении зданий деревянных из мокрой глины. Сочинение Карла Штиссера".

"Дешевый способ покрывать кровли сельских зданий".

"Об индейском растении Бататас".

"Способ производить картофельные семена разных сортов".

"Общие правила содержания домашнего скота".

Через десять листов, на обороте листа: Начало статьи: "Скульптура, живопись и музыка", прерванное на 7-й строке. Потом на новом листе -

"ПОВЕСТЬ Из книги под названием: Лунный Свет в разбитом окошке чердака на Васильевском Острове, в 16 линии.

Было далеко за полночь. Один фонарь только озарял неправильную улицу и бросал какой-то странный блеск на каменные дома, и оставлял во мраке деревянные; из серых (они) превращались совершенно в черные..." И только. Потом:

Продолжение статьи "Скульптура, живопись и музыка".

Повесть "Невский проспект"[122].

Повесть "Ночь перед Рождеством".

Статья "Несколько слов о Пушкине".

После этой статьи, на новом листе, одним пером написано:

"Обеты и клятвы внутри души при возведении в высокий сан".

А другим:

"Я давно уже ничего не рассказывал вам. Признаться сказать, оно очень приятно, если кто станет что-нибудь рассказывать. Если же выберется человек небольшого роста, с сиповатым баском, да и говорит ни слишком громко, ни слишком тихо, а так совершенно, как кот мурчит над ухом, то это такое наслаждение, что ни пером описать, ни другим чем-нибудь не сделать. Это мне лучше нравится, нежели проливной дождик, когда сидишь в сенях на полу, перед дверью, поджавши под себя ноги, а он, голубчик, трепает во весь дух солому на крыше, и деревенские бабы бегут босыми ногами, (набросив) свое рубье на голову и схватив под руку ч(еревыки). - Вы никогда не слыхали про моего деда? Что это был за человек! с какими достоинствами! я вам скажу, что таких людей я теперь нигде не отыскивал".

Статья "Об архитектуре".

Эта статья прервана далеко до окончания страницы и продолжается на другом листе, на котором весьма торопливым почерком набросано сперва несколько фраз, пойманных, видно, в разговорах. Именно:

"Что вам стал виц-мундир? почем суконце? - Да, да, знаю, понимаю, - да, да! Ну, а расскажите. Да о чем быш вы говорили? - Подойди, скотина. Вам на столе красного дерева работать и скоблить!"

Далее что-то непонятное; можно прочитать только:

"...разговора умен вид кухарка и проч."

Потом:

"Также. Фуфайку, надобно вам знать, сударыня, я ношу лосинную; она гораздо лучше фланелевой".

Статья "Шлецер, Миллер и Гердер".

На обороте листа, оканчивающего статью: "Шлецер, Миллер и Гердер", написано четыре строки из конца "Записок сумасшедшего":

"Боже! что они делают со мною! Они все льют на голову мою страшную воду! Она как стрела расщеливает череп мой. Матушка", и проч.

Через два листа - продолжение повести "Портрет", со слов: "Мысли его были заняты этим необыкновенным явлением".

Через четыре листа, на которых две страницы заняты счетами г. Тарновского, на обороте чистого листа - опять продолжение повести "Портрет", со слов: "Между тем с нашим художником произошла счастливая перемена".

Статья "Жизнь", без заглавия, как и все вообще повести и статьи во всех книгах, кроме небольшого начала "Повести из книги: "Лунный свет"" и еще начала одной пьесы, приведенного ниже.

Статья: "О картине Брюлова".

Повесть "Записки сумасшедшего".

Через лист, статья "Ал-Мамун".

Вторая книга черновых сочинений Гоголя заключает в себе следующее:

Пропустя шесть чистых листов, рассказ "Коляска".

Набросок безымянной трагедии из английской истории.

Через один лист, ряд рецензий, без означения книг, на которые они написаны. С пробелами, они занимают 13 листов. По сделанным мною выпискам, Н.С. Тихонравов, известный публике своими библиографическими трудами, нашел, что почти вся статья: "Новые книги" в № 1 "Современника" 1836 года принадлежит Гоголю, кроме заметок о "Востоке" (стр. 303-304) и о "Вечерах на хуторе близ Диканьки" (стр. 311-312). Ту и другую статьи г. Анненков приписывает Пушкину, что весьма вероятно, судя по отношениям его к тем, которым принадлежат упомянутые книги. Кроме этих двух вставок, все остальное писано Гоголем, т.е. об "Исторических афоризмах" Погодина (стр. 296-302), "Походных записках артиллериста" (стр. 304-305), "Письмах леди Рондо" (стр. 308-309), "Путешествии вокруг света" (стр. 309 - 310), "Атласе космографии" (стр. 311, две строчки), "Моем новоселье" (стр. 313-314) и "Сорок одной повести лучших иностранных писателей". Вероятно, и заключение обзора писано Гоголем (стр. 318-319).

Из прочих рукописных рецензий Гоголя видно, что Гоголь намерен был высказать также несколько замечаний и о некоторых других книгах, но они или не были окончательно написаны, или остались без употребления. Так статейка, начинающаяся словами: "Если воспользоваться всеми этими рецептами, то можно сварить такую кашу, на которую и охотника не найдешь" относится, очевидно, к упомянутой в "Современнике" "Полной ручной кухмистерской книге" (т. I, стр. 316), а другая, начинающаяся так: "Путешествие в Иерусалим производит действие сказочное в наш период. Это одна из тех книг, кои больше всего и благоговейнее всего читаются", принадлежит, кажется, к "Путешествию к Святым Местам, совершенному в XVII столетии иеродиаконом Троицкой Лавры". В "Современнике" осталось одно заглавие этой книги. Г. Анненков в "Материалах для биографии А.С. Пушкина" (т. I, стр. 417-418) ошибочно приписал Пушкину статьи о "Походных записках артиллериста" и "Моем новосельи": черновые книги Гоголя доказывают, что они написаны им, а не Пушкиным.

После рецензий, через один лист, четыре листа (с пробелами) заняты первоначальными набросками сцен комедии "Женитьба". Потом двенадцать листов оставлены чистыми, вероятно, для ее продолжения, а в конце книги пятнадцать листов были заняты какою-то повестью, но вырваны почти при самом корне книги. Оставшиеся вдоль полей при корне не напоминают ни одной из печатных повестей Гоголя. Вот они:

"Хотелось бы что-нибудь эдакого - птицы или раков, или кулебяку хорошую...". - "Слегка почесывая правую сторону головы, потому что там показывалось что-то вроде лысины..." - "Чтобы видно было, что как будто вы придали мне верх". - "Между деревьями мелькали три трубы, из которых одна дымилась".

В третьей черновой книге Гоголя находятся следующие пьесы:

"Взгляд на Малороссию".

Пропустя страницу, на обороте листа - начало рассказа: "Нос", прерванное на словах: "Коллежский асессор любил после обеда выпить рюмку хорошего вина".

Пропустя два листа, начало какой-то повести, за которую Гоголь принимался два раза. Сперва он написал это начало на одной стороне листа, потом переписал, в исправленном виде, на обороте и продолжил несколько строк далее. Вот оно.

" - Мне нужно видеть полковника, я к нему имею дело, говорил почти отрок 17 лет.

- Тебе полковника! произнес с расстановкою сторожевой козак перед большою ставкою, рассматривая и переминая на своей ладони, с какой-то недоверчивостью, грубо искрошенный табак, это странное растение, которое с такою изумительною быстротою разнесла по всем концам мира вновь открытая часть света. Трубка давно была у него в зубах. - На что тебе полковник?

При этом взглянул на просителя. Это был почти отрок, готовящийся быть юношею, уже с мужественными чертами лица, воспитанного солнцем и здоровым воздухом, в полотняном крашенном кунтуше и шароварах.

- С тобою не станет говорить полковник, (продолжал козак, поглядевши) на него почти презрительно и закинув назад алый рукав с золотым шнурком.

- Отчего же он не станет со мною говорить?

- Кто ж с тобою станет говорить? ты еще недавно молоко сосал. Если б у тебя был хотя суконный кунтуш да пищаль, тогда бы... Ведь ты, верно, попович, или школяр? Знаешь ли ты этот инструмент? промолвил (козак) с видом самодовольной гордости и указав на трубку.

- Ты думаешь...

Но молодой воин остановился, увидевши, что козак вдруг онемел, потупил глаза в землю и снял шапку, до того заломленную набекрень.

Двое пожилых мужчин, один в коротком плаще с рукавами, выложенными золотом, с узорно вычеканенными пистолетами, другой был, одет(ый в) кафтан с серебряною привязанною к поясу чернильницею, - прошли мимо и вошли в ставку. Дрожа и бледнея, шмыгнул за ними молодой человек и вошел (также).

Молодой человек ударил поклон в самую землю, от страха, увидевши, как вошедшие перед ним богатые кафтаны поклонились в пояс и почтительно потупили глаза в землю с тем безграничным повиновением, которое так странно (со)вмещалось с необузданностью, чем особенно славились козацкие войска.

На разостланном ковре сидел полковник. Ему, казалось, на вид было лет 50. Волоса у него стали седеть; белые усы опускались вниз. Длинный синий рубец на щеке и лбу придавал почти бронзовому его лицу...[123] нельзя было отыскать никакой резкой характерной черты, но просто выражалась спокойная уверенность... Глядя на него можно было узнать, что у него рука железная и... может управлять... На нем были широкие, синие, с серебром шаровары. Верхнее платье небрежно валялось на полу. Несколько пистолетов и ружей стояло и висело по углам ставки, с уздами; (в) углу куль соломы. Полковник сам своей рукой чинил свое седло, когда вошли к нему писарь и есаул.

- Здравствуйте, панове, мои верные, мои добрые товарищи! Вот вам приказ: Не пускать далеко на попас, потому что татарва теперь рыскает по степям... Да чтоб козаки не стреляли по дорогам дроф и гусей, потому что и порох избавят даром... Сухари да вода, то козацкая еда... Да смотрите оба, чтобы все было как следует... вчера я видел, как козак кланялся что-(то) слишком часто (на) коне. Я хотел было протрезвить его, да жаль было заряда: у меня пистолет был заряжен хорошим порохом".

Пропусти страницу, на обороте листа, опять начало какого-то рассказа, а именно:

"Я знаю одного чрезвычайно замечательного человека. Фамилия его была Рудокопов и действительно отвечала занятиям, потому что казалось - к чему ни притрагивался он, все то обращалось в деньги. Я его еще помню, когда он имел только 20 душ крестьян да сотню десятин земли и ничего больше, когда он еще принадлежал..." И только.

Через лист, небольшая выписка о Платоне, греческом философе.

Через два листа, повесть "Старосветские помещики", прерванная на словах: "Он рыдал, рыдал сильно, рыдал неутешно, и слезы лились как река". Эскиз свидания автора с Афанасием Ивановичем и смерти бедного старика набросан, строках в пятнадцати, на лоскутке бумаги и вложен в книгу.

Далее лист вырван, а потом: "А поворотись, сынку!" и вся, до конца, повесть "Тарас Бульба", как она появилась в первом издании. Она оканчивается так же, как и в печати, но в черновой рукописи нет предпоследнего периода: "Немалая река Днестр..." Видно, что эта повесть-поэма написана Гоголем очень быстро. Он остановился только на сцене свидания Андрия с дочерью воеводы в осажденном городе. Здесь Гоголь запнулся на словах: "Клянусь Богом и всем, что есть на небе", потом оставил полулист пробелу и начал на обороте следующую затем главу. Видно, что эта, слабейшая часть повести долго ему не давалась.

На обороте страницы, заключившей "Тараса Бульбу", начата повесть "Вий". Окончанием ее заняты последние листы книги. Четвертая книга наполнена с двух концов. С одного вписаны в нее статьи: "О движении русской журналистики", "Москва и Петербург" и несколько рецензий для Пушкинского "Современника"; с другого - комедия "Ревизор".

Чтобы дать понятие, до какой степени сгущал Гоголь строки своего мелкого почерка в черновых повестях, скажу, что весь "Тарас Бульба" поместился у него на шестнадцати, а "Старосветские помещики", до упомянутого выше места - на четырех полулистах.

В одной из этих черновых книг, именно в первой, остались следы вырезанных листов. Можно догадываться, что на этих-то листах написано, в виде эскиза, начало исторического романа, найденное в чемодане Гоголя, остававшемся с давних пор в квартире Жуковского за границею. В этом убеждают сходство почерка и бумаги, а всего больше соответственность краев рукописи с остатками полулистов в корню книги. Судя по неоконченным главам этого сочинения и по некоторой беспорядочности повествования, видно, что Гоголь поспешил набросать только главные мысли и образы, занявшие его фантазию, оставляя развитие и связь их до другого времени. Потом, видя, вероятно, что, без хорошо обдуманного плана, ему не совладать с предметом, прекратил труд свой. Однако ж, в надежде обработать сюжет впоследствии, взял с собою брульон за границу, вырезав его из книги для удобнейшей перевозки с места, на место. Но, как "Мертвые души", развиваясь более и более в уме его, поглотили наконец всю его деятельность, то он позабыл о своем эскизе, и, может быть, только этому забвению мы обязаны тем, что набросок начатого романа уцелел от сожжения, которому автор "Мертвых душ" предал, в разные времена, не одну свою рукопись[124].

Здесь кстати упомянуть еще о двух отрывках или приступах к повестям, найденным вместе с этим эскизом и принадлежащих, по всем признакам, к одной с ним эпохе литературной жизни Гоголя. Видно, с ними связаны были, в голове автора, увлекательные вымыслы, если он захватил их с собой за границу, и, вероятно, только "Мертвые души" не дали ему довести этих неясных поэтических грез до полных созданий. При всей своей краткости, они живо рисуют эпоху петербургской жизни Гоголя; в них, сквозь вымышленные обстоятельства, ясно высказывается история его тогдашних наблюдений и, может быть, опытов. По крайней мере мне показалось, что тут больше непосредственной копировки с натуры, нежели художественного свода разновременных впечатлений, и потому я включаю их в свой сборник, как записки Гоголя о самом себе[125].

1

"Дождь был продолжительный, сырой, когда я вышел на улицу. Серодымное небо предвещало его надолго. Ни одной полосы света. Ни в одном месте, нигде не разрывалось серое покрывало. Движущаяся сеть дождя задернула* почти совершенно все, что прежде видел глаз, и только одни передние домы** мелькали будто сквозь тонкий газ***; еще тусклее над ними балкон****; выше его еще этаж, наконец крыша готова была потеряться в дождевом тумане, и только мокрый блеск ее отличался немного от воздуха. Вода урчала с труб; на тротуарах лужи...

______________________

* Близь и даль непроницаемым полотном, между тем как.

** обвиты были.

*** выше их.

**** еще.

______________________

Черт возьми, люблю я это время! Ни одного зеваки на улице. Теперь не найдешь ни одного из тех господ, которые останавливаются для того, что(б) посмотреть на сапоги ваши, на штаны, на фрак, или на шляпу, и потом, разинувши рот, поворачиваются несколько раз назад для того, чтобы осмотреть задний фасад ваш. Теперь раздолье мне закутываться крепче в свой плащ...

Как удирает этот* любезный молодой человек, с личиком**, которое можно упрятать в дамский ридикюль. Напрасно: не спасет новенького сюртучка, красу и загляденье Невского проспекта. Крепче его, крепче, дождик! пусть он вбежит, как мокрая крыса, домой.

______________________

* Длинный франт.

** меньше порядочного яблока.

______________________

А! вот и суровая дама бежит в своих пестрых тряпках, поднявши платье*, далее чего нельзя поднять, не нарушив последней благопристойности. Куда девался характер! и не ворчит, видя, как чиновн(ик)------запустил свои зеленые, как его воротник, глаза, наслаждается видом полных, на каждом шаге трепещущих ног**... О, это таковский народ! Они большие бестии, эти чиновники, ловить рыбу в мутной воде. В дождь, снег, ведро, всегда эта амфибия на улице. Его воротник, как хамелеон, меняет свой цвет*** каждую минуту от температуры; но он сам неизменен, как его**** канцелярский порядок*****.

______________________

* до тех пор, как.

**... выпуклостей ноги (точки здесь поставлены на месте двух не прочитанных слов, которые, вместе с двумя прочитанными отнесены к помаркам, так как составляют ненужное повторение).

*** от.

**** вицмундир.

***** и ловить. Но Боже!

______________________

Навстречу русская борода, купец в синем, немецкой работы, сюртуке, с талией на спине, или лучше сказать на шее*. С какою купеческою ловкостью держит он зонтик, над своею половиною! Как тяжело пыхтит эта масса мяса, обернутая в капот и чепчик! Ее скорее можно причислить к моллюскам, нежели к позвончатым животным. Сильнее дождик, ради Бога, сильнее кропи его сюртук немецкого покрою и жирное мясо этой обитательницы пуховиков и подушек! Боже, какую адскую струю они оставили после себя в воздухе из капусты и луку! Кропи их, дождик, за все: за** наглое бесстыдство плутоватой бороды, за жадность к деньгам, за бороду, полную насекомых, и сыромятную жизнь сожительницы... Какой вздор! их не проймет------что же может сделать дождь?

______________________

* Как ловко.

** мошенничество бесстыдной.

______________________

Но как бы то ни было, только такого дождя давно не было. Он* увеличился и, перемени(в) косвенное свое направление, сделался прямой**, (с) шумом хлынул в крыши, мостовую, как (бы) желая вдавить еще ниже этот болотный город. Окна в (домах) захлопнулись. Головы с усами и трубкою***, долее всех глядевшие (на улицу), спрятались; даже серый рыцарь, с алебардою и завязанною щекою, убежал в будку".

______________________

* к стал.

** утрам сильно.

*** спрятались.

______________________

2

"Фонарь умирал на одной из дальних линий Васильевского острова*. Одни только белые** каменные домы кое-где вызначивались. Деревянные чернели и сливались с густою массою мрака, тяготевшего над ними. Как страшно, когда каменный тротуар прерывается деревянным, когда деревянный даже пропадает, когда все чувствует 12 часов, когда отдаленный бутошник спит, когда кошки, одни бессмысленные кошки спевываются и бодрствуют, но человек знает, что они не дадут сигнала и не поймут его несчастье, если внезапно будет атакован мошенниками, выскочившими из этого темного переулка, который распростер к нему свои мрачные объятия!

______________________

* Низенькие домики, то каменные,

** то черные.

*** на факультеты (это слово: на факультеты не зачеркнуто Гоголем, но

______________________

Но проходивший в это время пешеход ничего подобного не имел в мыслях. Это был не из обыкновенных в Петербурге пешеходов. Он был не чиновник, не русская борода, не офицер и не немецкий ремесленник. Существо вне гражданства столицы, это был приехавший из Дерпта студент*, готовый на все должности, но еще** покамест ничего, кроме студент, занявший полугла в Мещанской, у сапожника немца. Но обо всем этом после. Студент, который в этом чинном городе был тише воды, без шпаги и рапиры, закутавшись шинелью, пробирался под домами, отбрасывая от себя самую огромную тень, головою терявшуюся в мраке.

______________________

* оно лишнее, по смыслу),

** незанявший.

______________________

Все, казалось, умерло ночью (без) огня. Ставни были закрыты. Наконец*, подходя к Большому проспекту, особенно остановилось его внимание на одном доме. Тонкая щель в ставне, светившаяся огненною чертою, невольно привлекала (его) и заманила заглянуть. Прильнув к ставне и приставив глаз к тому месту, где щель была пошире, (он засмотрелся) и задумался.

______________________

* один.

______________________

Лампа блистала в голубой комнате. Вся она была завалена разбросанными штуками материй. Газ*, почти невидимый, бесцветный, воздушно висел на ручках кресел и тонкими струями, как льющийся водопад, падал на пол**. Палевые цвета, на белой шелковой, блиставшей блеском серебра материи, светились из-под газа. Около дюжины шалей, легких и мягких как пуховые, с цветами, совершенно живыми, сомятые, были брошены на полу. Кушаки, золотые цепи висели на взбитых до потолка облаках батиста. Но более всего занимала студента стоявшая в углу комнаты стройная женская фигура***... Сколько поэзии для студента в женском платьи!****... Но белый цвет - (ни) с чем нет сравнения*****... Какие искры пролетают по жилам, когда блеснет среди мрака белое платье! Я говорю среди мрака, потому что все тогда кажется мраком******. Все чувства переселяются тогда в запах, несущийся от него, и в едва слышный, но музыкальный шум, производимый им. Это самое высшее и самое сладострастнейшее сладострастие. И потому студент наш, которого всякая горничная******* (которая) шла по улице, кидала в озноб, который не знал прибрать имени женщине, - пожирал глазами чудесное видение********, которое, стоя********* с наклоненною на сторону головою, охваченною досадною тенью, наконец поворотило прямо против него ослепительную белизну лица и шеи с китайскою прическою. Глаза, неизъяснимые глаза, с бездною души********** обворожительно-********** бархатные брови были невыносимы для студента.

______________________

* самый воздушный.

** Оранжевые.

*** Женская что может быть более иметь для студента. (Следующих слов Гоголь, вероятно, позабыл зачеркнуть или дополнить такими словами, которые бы давали им связный смысл:) Все для студента в чудесно-очаровательном, в ослепительно-божественном платьи (зачеркнуто: костюме ), в самом прекраснейшем белом, как... Дышет это платье (зачеркнуто: как ).

**** Какой цвет, что может быть жарче, пронзительнее белого цвета? (Следующие далее этого слова не зачеркнуты Гоголем, но смысл их темен:) Но белой цвет с чем нет сравнения. Женщина выше женщины в белом (зачеркнуто платьи ). Она царица. Видение (зачеркнуто: мечта ) нечто похоже на самую гармоническую мечту. Женщины чувствуют это, и потому (зачеркнуто: не всегда ) в смелые минуты преображаются в белого.

***** Все тогда.

****** все тогда.

******* девка.

******** платье.

********* в с взо повороти.

********** над стройно поднятыми (сверху над этими двумя словами что-то написано, но нельзя прочитать).

*********** (Между словами: обворожительно и бархатные не прочитано одно слово.)

______________________

Он задрожал и тогда только увидел другую фигуру, в черном фраке, с самым странным профилем. Лице, в котором нельзя было заметить ни одного угла, но вместе с сим оно назначалось легкими, округленными чертами. Лоб не опускался прямо к носу, но был совершенно покат, как ледяная гора для катанья. Нос был продолжением его - велик и туп. Губы... только верхняя выдвинулась гораздо далее. Подбородка совсем не было. От носа шла диагональная линия до самой шеи. Это был треугольник, вершина которого находилась в носе. Лица, которые более всего выражают глупость".

Гоголь исполнил обещание, данное земляку и другу в письме от 20 июля 1835 года: он посетил его в Киеве, на пути в столицу, и прожил у него около пяти суток. Г. Максимович занимал тогда квартиру в доме Катеринича, на Печерске[126]. Отсюда Гоголь отправлялся в разные прогулки по Киеву и его окрестностям, в сопровождении г. Максимовича или кого-нибудь из товарищей по Нежинской гимназии, служивших в Киеве. На лаврской колокольне, откуда открывается обширная панорама гористого Киева и его окрестностей, можно видеть собственноручную его надпись. Он долго просиживал на горе у церкви Андрея Первозванного и рассматривал вид на Подол и на днепровские луга. В то время в нем еще не было заметно мрачного сосредоточения в самом себе и сокрушения о своих грехах и недостатках; он был еще живой и даже немножко ветреный юноша. У г. Максимовича хранятся цинические песни, записанные Гоголем в Киеве от знакомых и относящиеся к некоторым киевским местностям. Безотчетная склонность его к юмору, которой он только впоследствии дал определенное направление, ни в чем не находила столько пищи, как в этом - весьма обширном - отделе малороссийской народной поэзии...

Здесь кстати сделать аналогию между характером Гоголя и характером украинской песни. Никто из современных писателей русских и иностранных не бросал на жизнь такого грустного взгляда, как Гоголь. Сам Байрон слабее его чувствовал падение натуры человеческой. Гордый своими достоинствами англичанин раздражался ничтожеством ближнего или общественными пороками. Гоголь, напротив, с смирением христианина, сознавал на своей душе ужасавшие его отпечатки соприкосновений с людьми, которые его окружали, и страдал от своего дара измерять глубину бездны, в которую он был повергнут[127]. Его сердечные вопли были вопли души, низринутой в ад с высоты самообольщения и очнувшейся посреди греховных страшилищ. Невозможно взять ноты, более грустной, какие он брал. Но вместе с тем посмотрите, с каким детским увлечением предавался он самой беззаботной веселости, даже и не в первые периоды своей жизни, - даже и тогда, когда он смеялся уже горьким смехом. То не было, однако ж, в нем признаком довольства жизнью и собою: он никогда не бывал доволен, ни собой, ни другими вполне; с школьной скамейки он уже восставал против того, что он называл тогда "корою земности и ничтожного самодоволия", которые подавляли в его ближних "высокое назначение человека", и это беспокойное чувство было залогом постоянного развития его духа. То было инстинктивное побуждение природы - вознаграждать утрату главного элемента жизни, сердечной веселости, смехом, проистекающим извне человека и заменяющим для нашего сердца только в слабой степени тот животворный смех, которым смеется ребенок, или неопытная девушка, не вкусившая в жизни еще никакой отравы. То была строгая необходимость отдыха и забытья для тяжко напряженной нравственной жизни.

Если мы предложим себе вопрос: откуда в Гоголе явился такой оригинальный строй духа; если мы пройдем вверх по течению его жизни, станем рассматривать все сильные влияния, которым он подвергался в разные ее моменты; станем доискиваться, не встречал ли он когда-либо чего-нибудь однородного с тоном и складом своего творчества: то ни его сближение с такими поэтами, как Пушкин и Жуковский, ни изучение творений Гомера, Шекспира, Шиллера и Вальтера Скотта, отпечатлевшееся на его сочинениях, ни положение его в школе, посреди немногих друзей и, так называемых им, "существователей", ни домашняя жизнь в Яновщине, где он, по собственным словам, был "окружен с утра до вечера веселием", ни внушения отца, ни любовь матери, ни неизбежное баловство со стороны таких "кротких, бесхитростных душ", каковы были подлинники его Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, - ничто это, по крайнему моему разумению, не должно было назнаменовать в его душе тот дивный путь, которым пошел его природный гений. Гораздо ранее разумного сознания своих ощущений подвергнулся он влиянию, которое действует на поэтическую душу сильнее, нежели что-либо впоследствии, и дает ей неизменное направление. То была народная поэзия племени, которого нравственные свойства в такой полноте отразила в себе Гоголева натура.

"Я думаю (говорит Вальтер Скотт, описывая свое детство), что дети получают могущественные и важные для их последующей жизни побуждения, слушая такие вещи, которых они не в состоянии вполне понимать"[128] и оправдывает это глубокомысленное замечание изложением весьма ранних влияний, которым он был обязан господствующим направлением своего гения.

Зная, как развивался в детстве шотландский бард, зная, что всего прежде, всего решительнее и всего могущественнее увлекало его поэтическую душу, и даже находя между ним и Гоголем много общего в энтузиазме, с которым тот и другой предавались изучению своей национальной поэзии, в детском и юношеском возрасте[129], я не без основания буду утверждать, что голоса украинских песен, поражавшие слух Гоголя еще в колыбели, и содержание их, рано сделавшееся для него доступным в общем своем характере, дали еще неподвижному зародышу его творчества характер трагической грусти и лирического смеха, развившийся впоследствии до такой поразительной силы. Ибо ни у одного народа песня не выходит из такой мрачной душевной глубины, как у малороссиян, и ни одно племя на земле не способно, после горького плача, после разрывающего сердце отчаяния, смеяться таким всепобеждающим смехом, каким смеются они в своих комических и саркастических песнях. Переход от горести к смеху и от смеха к горю в их поэзии и натуре так быстр и так естествен, что вся их жизнь похожа на мрачную ткань, затканную блестящим шелком, который, рисуя на одной стороне яркие цветы, тою же ниткою выражает на обороте, по сияющему полю, траурные узоры. Отсюда происходит, что "под видимым смехом" у Гоголя всегда "скрываются незримые, неведомые миру слезы"[130], а по мрачной ткани его фантазии везде рассыпаны сверкающие цветы восторга и ясного, сердечного хохота.

X.

Любовь к Нежинскому лицею (письмо к Н.Д. Белозерскому). - Письма к М.С. Щепкину о постановке "Ревизора". - Внутренние страдания комика. - Причины выезда за границу.

Странные бывают противоречия в поступках человеческих: не всегда мы делаем то, чего следовало бы ожидать от главных условий нашей натуры, и часто ничтожные обстоятельства или препятствия отклоняют нас от исполнения драгоценных для сердца намерений. Так Гоголь, на возвратном пути из Киева, хотел побывать в Нежинском лицее, который был дорог для него по первым дружеским связям в жизни, по первым, еще темным и неуловимым для слова, поэтическим понятиям, - хотел, и не побывал. В следующем письме к Н.Д. Белозерскому он прекрасно жалуется на самого себя за этот проступок сердца и двумя-тремя словами озаряет весь момент тогдашнего своего существования.

"21 февраля, 1836. СПб.

Мы с вами, Николай Данилович, кажется, решились вовсе прекратить всякие сношения и переписку. Бог знает, кто из нас виноват. Может быть, и мне прежде следовало писать к вам. Но во всяком случае нужно с той и другой стороны подобную ошибку всегда поправлять, - тем более, что между нами, как между людьми вовсе не чиновными и не чинящимися, слово поздно не имеет в себе никакого неприличия и доказывает только благородную нашу наклонность к лени.

Прежде всего, каково здоровье ваше? потом, как ваши обстоятельства? О втором вопросе я интересуюсь потому, (что) здесь пронеслись слухи, которые я желал бы со всем участием моего сердца, чтобы были ложны. Говорят, что ваш дом сгорел. Мне очень неприятно было слышать об этом, зная, как вам дорого отцовское гнездо ваше. Вы, сделайте милость, известите меня об этом. Еще занеслись для меня другие вести, также очень, очень неприятные для меня, будто бы сгорел Нежинской лицей. Признаюсь, оно так меня огорчило, как не огорчило бы известие о сгоревшем моем собственном отцовском доме. И когда я вспомнил, как безжалостно поступила со мною судьба, или, может, какое-нибудь предопределение, или, может быть, я сам, - но не тот я, который я есть во глубине души моей, но я, раздосадованный дорожными (неприятностями), рассерженный станционными смотрителями; то, признаюсь, невыразимый упрек кипит во мне. И, как нарочно, какое было тогда прекрасное утро! одно из тех самых, которые принадлежат невозвратной нашей юности. Я и у вас был после того смутен и не с такою ясностью вас встретил. Вы уведомите меня поскорее; может быть, это неправда, и страшный Лемносский пожар породил всю эту длинную историю пожаров только на словах.

Известите о том, что нового в вашей стороне. Наши все ведут себя довольно хорошо и не переменились ни в чем. Божко решился наконец совершенно углубиться в бездну мудрости и солидной, акуратной жизни. Все просит читать книг, и хотя еще ничего не прочитал, но со временем успеет. Карт совершенно не берет в руки; только два раза, когда я зашел к нему, он пунтировал, но и то проиграл не больше, как рублей четыреста. Шаржинский, как вам известно, навостряет лыжи в Радзивил<ов> почтмейстером и, вероятно, скоро удерет оттуда опять в Петербург, если только какая-нибудь Полька не сядет верхом на его синие очки. Р<оманович> женился на одной вдове, вояжировавшей в Италию, из которой может выйти четыре Р<омановича> и которая едва ли не старше еще и его летами. Симоновский по-прежнему обыкновенно решительно недоволен всем. Данилевский вам кланяется; Прокопович тоже; нижеподписавшийся тоже.

Собираюсь ставить на здешний театр комедию. Пожелайте, дабы была удовлетворительнее сыграна, что, как вы сами знаете, несколько трудно при наших актерах. Да кстати: есть в одной кочующей труппе Штейна, под дирекциею Млотковского, один актер, по имени Соленик. Не имеете ли вы каких-нибудь о нем известий? и, если вам случится встретить его где-нибудь, нельзя ли как-нибудь уговорить его ехать сюда? Скажите, что мы все будем стараться о нем. Данилевский видел его в Лубнах и был в восхищении. Решительно комический талант. Если же вам не удастся видеть его, то, может быть, вы получите какое-нибудь известие о месте пребывания его и куда адресовать к нему".

Возвратясь осенью 1835 года в Петербург, Гоголь почувствовал сильнее прежнего необходимость поправить свое здоровье в теплом климате и начал готовиться к путешествию на Кавказ или в другой подобный край заблаговременно. Второе издание "Вечеров на хуторе" и постановка на сцену "Ревизора" доставили ему к тому средства. Но кто бы мог думать, что автор такой смешной (я не говорю: веселой) комедии, как "Ревизор", страдал от нее не только во время ее представления, но и задолго до него? Причины его страданий объяснить трудно. Довольно, впрочем, сказать, что он сам ставил на сцену свою комедию и усиливался образовать для нее актеров: подвиг, требующий усилий продолжительных и авторитета непреложного. До какой степени удались ему его хлопоты, видно отчасти из следующих писем его к М.С. Щепкину и из "Письма к одному литератору" (А.С. Пушкину), напечатанного им впоследствии (с сокращениями) в приложениях к "Ревизору". Помещаю их одно за другим, в хронологическом порядке.

1

"1836, СПб. Апреля 29. Наконец пишу к вам, бесценнейший Михаил Семенович. Едва ли, сколько мне кажется, это не в первый раз происходит. Явление точно замечательное: два первые ленивца в мире наконец решаются изумить друг друга письмом. Посылаю вам "Ревизора". Может быть, до вас уже дошли слухи о нем. Я писал к ленивцу 1-й гильдии и беспутнейшему человеку в мире, П<огодину>, чтобы он уведомил вас; хотел даже посылать к вам его, но раздумал, желая сам привести к вам и прочитать собственногласно, дабы о некоторых лицах не составились заблаговременно превратные понятия, которые - я знаю - чрезвычайно трудно после искоренить, но------я такое получил отвращение к театру, что одна мысль о тех приятностях, которые готовятся для меня еще и на московском театре, в силах удержать поездку в Москву и попытку хлопотать о чем-либо.----------Мочи нет. Делайте что хотите с моею пиэсою, но я не стану хлопотать о ней. Мне она сама надоела так же, как хлопоты о ней. Действие, произведенное ею, было большое и шумное. Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях; полицейские против меня; купцы против меня; литераторы против меня. Бранят и ходят на пиэсу; на четвертое представление нельзя достать билетов. Если бы не высокое заступничество Государя, пиэса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ее. Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины - и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия. Воображаю, что же было бы, если бы я взял что-нибудь из петербургской жизни, которая мне больше и лучше теперь знакома, нежели провинциальная. Досадно видеть против себя людей тому, который их любит между тем братскою любовью.

Комедию мою, читанную мною в Москве, под заглавием "Женитьба", я теперь переделал и переправил, и она несколько похожа теперь на что-нибудь путнее. Я ее назначаю таким образом, чтобы она шла вам и Сосницкому в бенефис, что, кажется, случается в одно время года. Стало быть, вы можете адресоваться к Сосницкому, которому я ее вручу. Сам же через месяца полтора, если не раньше, еду за границу, и потому советую вам, если имеется ко мне надобность, не медлить вашим ответом и меньше предаваться нашей общей приятельнице, лени".

2

"1836, мая 10. СПб. Я забыл вам, дорогой Михаил Семенович, сообщить кое-какие замечания предварительные о "Ревизоре". Во-первых, вы должны непременно, из дружбы ко мне, взять на себя все дело постановки ее. Я не знаю никого из актеров ваших, какой и в чем каждый из них хорош; но вы это можете знать лучше, нежели кто другой. Сами вы, без сомнения, должны взять роль городничего: иначе она без вас пропадет. Есть еще труднейшая роль во всей пиэсе - роль Хлестакова. Я не знаю, выберете ли вы для нее артиста. Боже сохрани, (если) ее будут играть с обыкновенными фарсами, как играют хвастунов и повес театральных! Он просто глуп; болтает потому только, что видит, что его расположены слушать; врет потому, что плотно позавтракал и выпил порядочного вина. Вертляв он тогда только, когда подъезжает к дамам. Сцена, в которой он завирается, должна обратить особенное внимание. Каждое слово его, то есть, фраза или речение, есть экспромт, совершенно неожиданный, и потому должны выражаться отрывисто. Не должно упускать из виду, что к концу этой сцены начинает его мало-помалу разбирать; но он вовсе не должен шататься на стуле; он должен только раскраснеться и выражаться еще неожиданнее и чем далее - громче и громче. Я сильно боюсь за эту роль. Она и здесь была исполнена плохо, потому что для нее нужен решительный талант. Жаль, очень жаль, что я никак не мог быть у вас. Многие из ролей могли быть совершенно понятны только тогда, когда бы я прочел их. Но нечего делать. Я так теперь мало спокоен духом, что вряд ли бы мог быть слишком полезным. Зато, по возврате из-за границы, я намерен основаться у вас в Москве. С здешним климатом я совершенно в раздоре. За границей пробуду до весны, а весною к вам. Скажите Загоскину, что я все поручил вам. Я напишу к нему, что распределение ролей я послал к вам. Вы составьте записочку и подайте ему, как сделано мною. Да еще - не одевайте Бобчинского и Добчинского в том костюме, в каком они напечатаны: это их одел Х<раповицкий>. Я мало входил в эти мелочи и приказал напечатать по театральному. Тот, который имеет светлые волоса, должен быть в темном фраке, а брюнет, т.е. Бобчинский, должен быть в светлом. Нижнее - обоим темные брюки. Вообще, чтобы не было форсированья. Но брюшки у обоих должны быть непременно, и притом остренькие, как у беременных женщин. Покаместь прощайте. Пишите; еще успеете. Еду не раньше 30 мая, или даже, может, в первых июня".

3

"(1834), Мая 15. СПб. Не могу, мой добрый и почтенный земляк, никаким образом не могу быть у вас в Москве. Отъезд мой уже решен. Знаю, что вы все приняли бы меня с любовью; мое благодарное сердце чувствует это. Не хочу и я тоже с своей стороны показаться вам скучным и неразделяющим вашего драгоценного для меня участия. Лучше я с гордостью понесу в душе своей эту просвещенную признательность старой столицы из моей родины и сберегу ее как святыню в чужой земле. Притом, если бы я даже приехал, я бы не мог быть так полезен вам, как вы думаете. Я бы прочел ее вам дурно, без малейшего участия к моим лицам, - во-первых, потому, что охладел к ней; во-вторых, потому, что многим недоволен в ней, хотя совершенно не тем, в чем обвиняли меня мои близорукие и неразумные критики. Я знаю, что вы поймете в ней все, как должно, и в теперешних обстоятельствах поставите ее даже лучше, нежели если бы я сам был. Я получил письмо от Сер-<гея> Тим<офеевича> Аксакова тремя днями после того, как я писал к вам, со вложением письма к Загоскину. Аксаков так добр, что сам предлагает поручить ему постановку пьесы. Если это точно выгоднее для вас тем, что ему, как лицу стороннему, дирекция меньше будет противоречить, то мне жаль, что я наложил на вас тягостную обузу. Если же вы надеетесь поладить с дирекцией, то пусть остается так, как порешено. Во всяком случае я очень благодарен Сер<гею> Т<имофеевичу>, и скажите ему, что я умею понимать его радушное ко мне расположение.------

Я дорогою буду сильно обдумывать одну замышляемую мною пиэсу. Зимою в Швейцарии буду писать, а весною причалю с нею прямо в Москву, и Москва первая будет ее слышать. - Мне кажется, что вы сделали бы лучше, если бы пиэсу оставили к осени или зиме".

Приведу теперь выписки из "Письма Гоголя к одному литератору".

"Ревизор сыгран (говорит он), и у меня на душе так смутно, так странно... Я ожидал, я знал наперед, как пойдет дело, и при всем том чувство грустное и досадно-тягостное облекло меня. Мое же создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не мое".

Далее:

"Итак, неужели в моем Хлестакове не видно ничего этого? Неужели он - просто бледное лицо, а я, в порыве минутно горделивого расположения, думал, что когда-нибудь актер обширного таланта возблагодарит меня за совокупление в одном лице таких разнородных движений, дающих ему возможность вдруг показать все разнообразные стороны своего таланта? И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито-досадно. - С самого начала представления пьесы я уже сидел в театре скучный. О восторге и приеме публики я не заботился. Одного только судьи из всех, бывших в театре, я боялся - и этот судья я был сам. Внутри себя я слышал упреки и ропот против моей же пьесы, которые заглушали все другие.----------Еще раз повторяю: тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолела меня тоска. ----------Я устал душою и телом. Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий! Бог с ними со всеми! мне опротивела моя пьеса. Я хотел бы бежать теперь Бог знает куда, и предстоящее мне путешествие, пароход, море и другие далекие небеса могут одни только освежить меня. Я жажду их, как Бог знает чего".

Это было писано 25 мая 1836 года. Прочитав этот отрывок, каждый почувствует, до какой степени душевные силы поэта были истощены стараниями выразить своею комедиею непонятное для ее исполнителей и неприятными столкновениями с людьми, которые не знали цены его таланту и не щадили его сердца. Им овладела тоска, которую должен был бы почувствовать каждый художник, обманувшийся в своих гордых надеждах, и тем сильнее она одолела его, что здоровье его было изнурено множеством написанных им с 1829 года сочинений, трудами по службе и приготовлениями к таким работам, как "История Малороссии" в шести и "История Средних веков" в девяти томах. Ему необходимо было вырваться из своей сферы и искать спокойствия и исцеления вдали от отечества, среди немых для него племен, среди посторонних для него интересов, среди памятников минувшего времени, столь успокоительно говорящих поэтической душе[131], среди бессмертных созданий кисти и резца, среди вечной весны, которой он так жаждал, бывало, в Петербурге и о которой писал к своему другу в Киев: "Дай мне ее одну, одну - и никого больше я не желаю видеть!"

Так следовало заключить о нем из известных доселе внутренних и внешних его обстоятельств. Но, в "Авторской исповеди" мы находим новое объяснение, почему он оставил службу и удалился из России, - объяснение, не исключающее, однако ж, ничего сказанного выше. Он говорит, что причиною этой поездки, кроме некоторых неприятностей, были задуманные им тогда "Мертвые души" и что этот труд свой он считал прямою государственною службою[132].

Я уверен, что многим, знавшим Гоголя лично, покажутся странными слова его. Они приведут в недоумение и тех, кто будет перечитывать заграничные письма Гоголя, помещенные далее в моем "сборнике". Припоминая его обыкновенные разговоры, его саркастические выходки и разные житейские дрязги, никто не скажет, чтоб Гоголь в своей поездке за границу управлялся всего более желанием быть тем, чем он не в состоянии был показать себя на службе, то есть "гражданином земли своей"; ибо он не любил обнаруживать даже и перед близкими друзьями сокровеннейших движений души своей, и то, что для него было всего священнее, он всего глубже таил в своем сердце[133]. Мало того: он почти всегда старался отклонить от своего тайника пытливый взор наблюдателя, посредством одному ему свойственной проказливости. Потому-то многие, перед выездом его за границу, слышали от него только жалобы на северный климат и на разные неприятности в сношениях с холодными и тупыми людьми; некоторые объясняли себе его удаление из России неудачною привязанностью к одной девице, - привязанностью, которая не могла бы ни к чему привести его. Но никто ни прежде, ни после его отъезда не мог иметь и в помышлении, чтобы на этот раз государственная служба, как всегда, стояла впереди всех его действий.

Есть люди - и их довольно много - которые, не находя возможности согласить в уме противоположные, по-видимому, поступки Гоголя в разные эпохи его жизни, полагают, что он только впоследствии начертал себе известный план поведения, и уверял себя и других, что он никогда не чувствовал и не действовал иначе. Но ведь это же самое говорят и относительно его религиозности, опираясь на нескольких словах, вырывавшихся у него из уст в минуты беззаботной веселости. А между тем он смертью своею доказал, что он был не только истинный христианин, но и покорнейший сын Православной Церкви.

Как, однако ж, объяснить в его характере кажущиеся противоречия? Почему, например, он, будучи глубоко целомудрен в душе, позволял себе иногда песни и шутки вовсе нецеломудренные? почему, при своем уважении к учению Отцев Церкви, он иногда, в припадке веселости, как будто забывал о нем? или каким образом, стоя на высоте христианского смирения, он точно подбирал себе круг друзей исключительно между богатыми и знатными?

Я за тем предлагаю эти вопросы, что они сильно занимали меня, пока я не выяснил себе личности Гоголя; ибо я не всегда питал к нему те чувства, с которыми теперь начертываю историю его внешней и внутренней жизни. Сомнения, недоумения, негодование на кажущуюся пошлость его поступков, презрение к мнимой его надменности и кичливости и другие тягостные и неприятные чувства, которые возбуждал Гоголь в разные времена своей жизни в истинных своих почитателях, были и моими чувствами; и чем больше я ценил талант его, тем сильнее восставал в душе против того, что я называл тогда темными сторонами его характера. Даже в то время, когда над его могилой раздавались еще свежие сожаления и высказаны были несколькими его друзьями искренние их убеждения касательно его человеческой личности, дух сомнения не оставил меня, и я, изображая, в кратком очерке, его детство, не хотел перейти за черту того, что относится собственно к его таланту, или к тому возрасту, в котором все извинительно.

Но когда передо мной открылись все материалы для его биографии, которые читатель найдет в этой книге, и я вошел в более близкие отношения с душою поэта, мои сомнения и недоверчивость к нему начали уступать место вере в искренность его убеждений и удивлению к его постоянным усилиям возвыситься над самим собою.

Но убедят ли мои слова читателя, еще незнакомого со всеми известными мне обстоятельствами жизни поэта? Нет; даже объяснения, которые сделал бы я ему теперь на предложенные выше вопросы, не могут быть приняты им так, как они составились в уме моем. Необходимо самому читателю пройти до конца испытующим умом все проявления характера и души Гоголя, сколько сохранено их от забвения в этом сборнике, и, по мере своей способности, анализировать столь высокий и трудный предмет, составить себе собственные убеждения. Я в этом случае имею перед ним только преимущество первенства. Я был уже в этом необыкновенном тайнике, я привел в нем кое-что в порядок, чтобы каждый предмет получил свою видимость; я составил об нем кой-какие заметки, которые облегчат для других изучение предмета, и теперь предлагаю каждому войти в этот тайник и вынести из него что кто может вынести.

Период третий

XI.

Гоголь за границей. - Письмо к бывшей ученице (поездка из Лозанны в Веве). - Жизнь в Риме. - Письмо к П.А. Плетневу о римской природе. - Второе письмо к ученице (с наброском статьи "Рим"). - Объяснение побудительных причин к переписке с женщинами. - Воспоминания А.О. С<мирнов>ой о встрече с Гоголем за границею. - Чтение первых двух глав первого тома "Мертвых душ". - Смерть Пушкина.

С выездом за границу начинается в жизни Гоголя новый период, в котором он, по тем письмам, которые находятся у меня в руках, явится читателю сперва детски беспечным, как школьник, вырвавшийся на простор, и ясным, как сияющее небо европейского юга, потом все более и более сумрачным и наконец загадочно-торжественным.

Мы войдем в этот период его жизни посредством одного из самых веселых его писем, в котором он рассказывает одной из своих петербургских учениц о своем путешествии из Лозанны в Веве.

"Веве. Октября 12-го 1836.

"Хотя вы, милостивая государыня Марья Петровна, не изволили мне описать вашего путешествия в Антверпен и в Брюссель, и хотя следовало бы и с моей стороны сделать то же, но, несмотря на это, я решаюсь описать вам путешествие мое в Веве, - во-первых, потому, что я очень благовоспитанный кавалер, а во-вторых, что предметы так интересны, что мне было бы грех не писать о них. Простившись с вами - что, как вы помните, было в исходе первого часа - я отправился в Hotel du Faucon обедать. Обедало нас три человека: я посреди; с одной стороны почтенный старик француз с перевязанною рукою и орденом, а с другой стороны почтенная дама, жена его. Подали суп с вермишелями. Когда мы все трое суп откушали, подали нам вот какие блюда: говядину отварную, котлеты бараньи, вареный картофель, шпинат со шпигованной телятиной и рыбу средней величины к белому соусу. Когда я откушал картофель, который я весьма люблю, особливо когда он хорошо сварен, француз, который сидел возле меня, обратясь ко мне, сказал:

- Милостивый государь...

Или нет, я позабыл: он не говорил: "Милостивый государь"; он сказал:

- Monsieur, je vous servis этою говядиною. Это очень хорошая говядина.

На что я сказал:

- Да, действительно, это очень хорошая говядина. Потом, когда приняли говядину, я сказал:

- Monsieur, позвольте вас попотчивать бараньей котлеткой. На что он сказал:

- С большим удовольствием. Я возьму котлетку, тем более, что, кажется, хорошая котлетка.

Потом приняли и котлетку, и поставили вот какие блюда: жаркое - цыпленка; потом другое жаркое - баранью ногу; потом поросенка, потом пирожное - компот с грушами, потом другое пирожное - с рисом и яблоками. Как только мне переменили тарелку и я ее вытер салфеткой, француз, сосед мой, попотчивал меня цыпленком, сказав:

- Puis-je vous offrir цыпленка? На что я сказал:

- Je vous demande pardon, Monsieur, я не хочу цыпленка; я очень огорчен, что не могу взять цыпленка; я лучше возьму кусок бараньей ноги, потому что я баранью ногу предпочитаю цыпленку.

На что он сказал, что он точно знал многих людей, которые предпочитали баранью ногу цыпленку.

Потом, когда откушали жаркое, француз, сосед мой, предложил мне компот из груш, сказав:

- Я вам советую, monsieur, взять этого компота: это очень хороший компот:

- Да, сказал я, это точно очень хороший компот. Но я едал, (продолжал я) компот, который приготовляли собственные ручки княжны В<арвары> Н<иколаевны> Р<епниной> и которого можно назвать королем компотов и главнокомандующим всех пирожных.

На что он сказал:

- Я не едал этого компота, но сужу по всему, что он должен быть хорош, ибо мой дедушка был тоже главнокомандующий.

На что я сказал:

- Очень жалею, что не был знаком лично с вашим дедушкою.

На что он сказал:

- Не стоит благодарностью.

Потом приняли блюда и поставили десерт. Но я, боясь опоздать к дилижансу, попросил позволения оставить стол, на что француз, сосед мой, отвечал очень учтиво, что он не находит с своей стороны никакого препятствия.

Тогда я, взвалив шинель на левую руку, а в правую взяв дорожный портфель с белою бумагою и разною собственноручною дрянью, отправился на почту.

Дорога от Фокона до почты вам совершенно известна, и потому я не берусь ее описывать. Притом вы сами знаете, что предметов, которые бы слишком поразили воображение, на ней очень, очень немного. Когда я пришел к дилижансу, то увидел, к крайнему своему изумлению, что внутри кареты все было почти занято. Оставалось одно только место в средине. Сидевшие дамы и мужчины были люди очень почтенные, но несколько толсты, и потому я минуту предавался размышлению. "Хотя - подумал я - мне здесь не будет холодно, если я усядусь посредине; но, так как я человек субтильный и тщедушный, то весьма может быть, что они из меня сделают лепешку, покаместь я доеду до Веве". Это обстоятельство заставило меня взять место на верху кареты. Место мое было так широко и покойно, что я нашел приличным положить вместе с собою и мои ноги, за что, к величайшему моему изумлению, не взяли с меня ничего и не прибавили платы, что заставило меня думать, что мои ноги очень легки. Таким образом поместясь лежа на карете, я начал рассматривать все бывшие по сторонам виды. Горы чрезвычайно хороши, и почти ни одной не было такой, которая шла вниз, но все вверх. Это меня так изумило, что я уж и перестал смотреть на другие виды. Но более всего поразил меня гороховый фрак сидевшего со мной кондуктора. Я так углубился в размышление, отчего одна половина его была темнее, а другая светлее, что и не заметил, как доехал до Веве. Мне так понравилось мое место, что я хотел еще и больше полежать на верху кареты; но кондуктор сказал, что пора сойти, на что я сказал, что я готов с большим удовольствием.

- Так пожалуйте мне вашу ручку! - сказал он.

- Извольте, - отвечал я.

С кареты сходил я сначала левою ногою, а потом правою; но, к величайшему прискорбию вашему (потому что я знаю, что вы любите подробности), не помню, на которую спицу колеса ступил я ногою - на третью, или на четвертую. Если хорошо припомнишь все обстоятельства, то, кажется, на третью; но опять если рассмотреть с другой стороны, то представляется, как будто на четвертую. Впрочем, я вам советую немедленно теперь же послать за кондуктором: он, верно, должен знать; и чем скорее, тем лучше, потому что, если он выспится, то позабудет.

По сошествии с кареты, отправился я к набережной встречать пароход. Это путешествие могло бы доставить очень много пользы, особенно для молодых людей, и, вероятно, развило бы прекрасно их способности, если б не было слишком коротко, ибо оно продолжалось никак не больше одной минуты с половиною. Из пассажиров, бывших на пароходе, не оказалось ни одной физиономии русской, даже такой, на которой бы выстроен был хотя немецкий город. Выгрузились три дамы, Бог знает какого происхождения, два кельнера и три энглиша с такими длинными ногами, что насилу могли выйти из лодки. Вышедши из лодки, они сказали "гопш" и пошли искать table d'hote. Потом я пошел к себе в комнату, где сначала сидел на одном диване, потом пересел на другой, но нашел, что это все равно, - что если два равные дивана, то на них решительно сидеть одинаково.

Здесь оканчивается путешествие. Все прочее, что ни было, все было незамечательно. Как вы хотите, но ответ вы непременно должны написать мне. Если вы затрудняетесь, каким образом писать, то я вам могу дать небольшой образец. Вы можете написать в таком духе:

"Милостивый государь, почтеннейший Николай Васильевич! Я имела честь получить почтеннейшее письмо ваше сего октября... такого-то числа. Не могу выразить вам, милостивый государь, всех чувств, которые волновали мою душу. Я проливала слезы в сердечном умилении. Где обрели вы высокое искусство говорить так понятно душе и сердцу? Стократ, стократ желала бы я иметь искусное перо, подобное вашему, чтобы быть в возможности изливать такими же словами признательную и растроганную благодарносхь".

Потом вы можете написать: "Покорная к услугам", или "Готовая ко услугам", или что-нибудь подобное, и письмо - я вас уверяю - будет хорошо.

P. S. Еще одно, не в шутку, весьма нужное слово. Присоедините вашу просьбу к моей и упросите вашу маменьку приехать сегодня же или завтра в Веве, если не состоится ваша поездка в Женеву. При свидании с вами, я был глуп, как швейцарский баран, - совершенно позабыл вам сказать о прекрасных видах, которые нужно вам непременно видеть. Вы были в Монтре и в Шильоне, но не были близко. Я вам советую непременно сесть в омнибус, в котором очень хорошо сидеть и который отправляется из вашей гостиницы в семь часов утра. Вы поспеете сюда к завтраку, и я вас поведу садами, лесами; вокруг нас будут шуметь ручьи и водопады; с обеих сторон горы, и нигде почти нам не нужно будет подыматься на гору. Мы будем идти прекраснейшею долиною, которая - я знаю - вам очень понравится. Усталости вы не будете чувствовать. Вы знаете, что меня трудно расшевелить видом. Нужно, чтобы он был очень хорош. Здесь пообедаем, если вам будет угодно, в час, или можете отправиться к обеду в Лозанну. Во всяком случае, если вам не противно будет, я опять провожу вас до Лозанны".

По хронологическому порядку, за этим письмом следует у меня первое письмо Гоголя из-за границы к П.А. Плетневу. Содержание его представляет такой разительный контраст с веселою болтовнею рассеянного путешественника, как сердечные крики поэта с его комическими картинами. Это было письмо по случаю известия о смерти Пушкина. Гоголь лишился в Пушкине советника и сильного помощника в исполнении литературных своих предприятий. Мы знаем из "Переписки с друзьями"[134], что первые главы "Мертвых душ" читаны были уже Пушкину, а в "Авторской исповеди"[135] говорится даже, что сюжеты "Ревизора" и "Мертвых душ" даны были Гоголю Пушкиным. Следовательно можно предполагать не без основания, что Пушкин много содействовал Гоголю в создании если не типов, то плана его комедии и поэмы. Вспомните теперь, как скоро были написаны одно за другим такие создания, как "Тарас Бульба", "Ревизор" и первая часть "Мертвых душ", вместе с другими, менее замечательными пьесами, и посмотрите, что делает Гоголь по смерти Пушкина. Пишет и жжет. У него нет ободряющего авторитета, нет равносильного гения, который бы указал ему прямой путь поэтической деятельности. Словом, смерть Пушкина положила в жизни Гоголя такую резкую грань, как и переезд из Малороссии в столицу. При жизни Пушкина Гоголь был одним человеком, после его смерти сделался другим[136]. Я имею письмо его, писанное им к П.А. Плетневу, от 16 марта 1838 года, из Рима, по случаю смерти Пушкина. Вот что он пишет:

"Что месяц, что неделя, то новая утрата; но никакой вести нельзя было получить хуже из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое - вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу... Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание... я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался за перо - и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска!"

Гоголь жалуется в этом письме, что "был очень болен", что "начинает немного поправляться", и говорит, что теперь только "установился на месте", а то "все шатался в дороге". Из этого видно, что жизнь его собственно в Риме началась около половины марта 1837 года. Некоторые их русских художников, коротко знавшие Гоголя в этом городе, говорят, что он был скрытен и молчалив в высшей степени. "Бывало (рассказывает г. Гаевский[137] со слов этих художников) отправится с кем-нибудь бродить по сожженным лучами солнца полям обширной Римской Кампании, пригласит своего спутника сесть вместе с ним на пожелтевшую от зноя траву, послушать пения птиц и, просидев или пролежав таким образом несколько часов, тем же порядком отправляется домой, не говоря ни слова. По временам только он предавался порывам неудержимой веселости и являлся таким, как представляют его себе, судя по произведениям, все не знавшие его лично. В эти редкие минуты он болтал без умолку, острота следовала за остротою, и веселый смех его слушателей не умолкал ни на минуту. Из русских художников, бывших вместе с ним в Риме, он особенно любил исторического живописца А.А. Иванова, которому посвятил одно из писем в своей "Переписке", и который до сих пор еще живет в Риме, - гравера Ф.И. Иордана, о котором он говорит в своем "Завещании", и покойного скульптора Ставассера".

Но послушаем, что говорит о своей римской жизни Гоголь, в письме к г. Плетневу. Из этого письма мы узнаём, между прочим, одно весьма важное и до сих пор неизвестное обстоятельство: именно - что в 1837 году сделано было Гоголю от Царских щедрот единовременное пособие в 5.000 рублей ассигнациями. Поэт осчастливлен был столь великодушным вниманием к его положению "как нельзя больше", и этому-то празднику его души мы обязаны следующим письмом, светлым как итальянское небо.

"Не сердитесь на меня----------виновник многих, многих прекрасных минут моей жизни, что в письмах моих нет того, о чем любит изливаться молодая душа путешественника. Теперь, на первый случай, знайте обо мне, что я счастлив как нельзя больше: добрый Государь наш (храни его за это Бог), пожаловавши мне 5000 руб., дал мне средство по крайней мере полтора года прожить безбедно в Италии.

Что за земля Италия! Никаким образом не можете вы ее представить себе. О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом; что ни развалина, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение, дерево, дело природы, дело искусства - все, кажется, дышет и говорит под этим небом. Когда вам все изменит, когда вам больше ничего не останется такого, что бы привязывало вас к какому-нибудь уголку мира, приезжайте в Италию. Нет лучшей участи, как умереть в Риме; целой верстой здесь человек ближе к Богу. Князь Вяземский очень справедливо сравнивает Рим с большим прекрасным романом, или эпопеею, в которой на каждом шагу встречаются новые и новые, вечно неожиданные красы. Перед Римом все другие города кажутся блестящими драмами, которых действие совершается шумно и быстро в глазах зрителя; душа восхищена вдруг, но не приведена в такое спокойствие, в такое продолжительное наслаждение, как при чтении эпопеи. В самом деле, чего в ней нет? Я читаю ее, читаю... и до сих пор не могу добраться до конца; чтение мое бесконечно. Я не знаю, где бы лучше могла быть проведена жизнь человека, для которого пошлые удовольствия света не имеют много цены. Это город и деревня вместе. Обширнейший город - и, при всем том, в две минуты вы уже можете очутиться за городом. Хотите - рисуйте, хотите - глядите... не хотите ни того, ни другого - воздух сам лезет вам в рот. Проглянет солнце (а оно глядит каждый день) - и ничего уже более не хочешь; кажется, ничего уже не может прибавиться к вашему счастию. А если случится, что нет солнца (что бывает так же редко, как в Петербурге солнце), то идите по церквам. На каждом шагу и в каждой церкви, чудо живописи, старая картина, к подножию которой несут миллионы людей умиленное чувство изумления. Но небо, небо!.. Вообразите, когда проходят два-три месяца, и оно от утра до вечера чисто, чисто - хоть бы одно облачко, хотя бы какой-нибудь лоскуточек его!

Но я разучился совсем писать письма; одно слово толкает другое, я мараю, ставлю ошибки... но когда-нибудь вы увидите записки, в которых отразились, может быть, верно впечатления души моей, где она вылила признательные движения свои, которых не могла бы излить открыто, не нарушая тонкой разборчивости тех, кому в глубине ее сожигается неугасимо жертвенный пламень благодарности. Там и те предметы, диво природы и искусства, к которым издалека мы несемся пламенной душой, в том виде, в каком она приняла их"[138].

Под этим-то вечно-сияющим небом, вдали от удовольствий света, которые сделались теперь для поэта "пошлыми", в этом городе-деревне и деревне-городе, на просторе и на досуге, Гоголь написал или докончил первую часть "Мертвых душ", в которой отразилось спокойствие, лежащее над "вечным городом", и виден широкий ход эпопеи, забранный поэтом в душу при бесконечном чтении эпопеи Рима. В последующих письмах он сам расскажет, почему он представлял ясно Русь только среди чужого населения и непохожих на нее стран. Он постигнул и объяснил друзьям эту тайну по возвращении в Россию в 1841 году, с готовою для печати рукописью "Мертвых душ". Но не будем заглядывать вперед и проследим заграничную жизнь его по его письмам к разным особам. Всего сильнее занял нашего поэта "вечный город", которого грандиозный образ усиливался он представить в своем отрывке, под заглавием "Рим". Следующее письмо его может служить прекрасным дополнением к этому отрывку романа, начатого, как видно, на слишком высокий строй и потому оставленного без продолжения. Оно тем интереснее, что в нем уж намечены мысли и картины, которые потом развиты и обработаны окончательно в отрывке "Рим".

"Рим, месяц апрель, год 2588 от основания города[139]

"Я получил сегодня ваше милое письмо, писанное вами------ от 10 февраля по здешнему счету. Оно так искренно, так показалось мне полно чувства и в нем так отразилась душа ваша, что я решился идти сегодня же в одну из церквей римских - тех прекрасных церквей, которые вы знаете, где дышит священный сумрак и где солнце, с вышины овального купола, как Святой Дух, как вдохновение, посещает середину их, где две-три молящиеся на коленях фигуры не только не отвлекают, но, кажется, дают еще крылья молитве и размышлению, я - решился там помолиться за вас.------Хотя вашу ясную душу слышит и без меня

Бог и хотя немного толку в моей грешной молитве, но все-таки я молился; я исполнил этим движение души моей; я просил, чтоб послали вам высшие силы прекрасные небеса, солнце и ту живую, юную природу, которая достойна окружать вас. Вы похожи теперь на картину, в которой художник великий употребил все свои силы на то, чтобы создать прекрасную фигуру, которую он поместил на первом плане. Потом ему надоело заняться прочим, второй план он напачкал как ни попало, или, лучше, дал напачкать другим. Оттого вышло, что позади вас находится------чухонская природа. Я слышу отсюда все ваши чувства, и, зная вас хорошо, я знал, что вы должны быть полны Римом, что он живет еще светлее в ваших мыслях теперь, чем прежде.

В самом деле есть что-то удивительное в нем. Когда я жил в Швейцарии, где, по причине холеры, я остался гораздо долее, нежели сколько думал, я не мог дождаться часа, минуты ехать в Рим; и когда я получил в Женеве вексель, который доставил мне возможность ехать туда, а так обрадовался этим деньгам, что если б в это время нашелся свидетель моей радости, то он бы принял меня за ужасного скрягу и сребролюбца. И когда я увидел наконец во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет. Опять то же небо, то все серебряное, одетое в какое-то атласное сверкание, то синее, как любит оно показываться сквозь арки Колисея. Опять те же кипарисы, эти зеленые обелиски, верхушки куполовидных сосен, которые кажутся иногда плавающими в воздухе; тот же чистый воздух; та же ясная даль; тот же вечный купол, так величественно круглящийся в воздухе. Нужно вам знать, что я приехал совершенно один, что в Риме я не нашел никого из моих знакомых. Ваша сестрица оставалась еще во Флоренции. Но я был так полон в это время, и мне казалось, что я в таком многолюдном обществе, что я припоминал только, чего бы не забыть, и тот же час отправился делать визиты всем своим друзьям. Был у Колисея, и мне казалось, что он меня узнал, потому что он, по своему обыкновению, был величественно мил и на этот раз особенно разговорчив. Я чувствовал, что во мне рождались такие прекрасные чувства: стало быть, он со мною говорил. Потом я отправился к Петру и ко всем другим, и мне казалось, они все сделались на этот раз гораздо более со мною разговорчивы. В первый раз нашего знакомства они, казалось, были более молчаливы, дичились и считали меня за форестьера.

Кстати о форестьерах. Всю зиму, прекрасную, удивительную зиму, лучше во сто раз петербургского лета - всю эту зиму я, к величайшему счастию, не видал форестьеров; но теперь их наехала вдруг куча к Пасхе.------Что за несносный народ! приехал и сердится, что в Риме нечистые улицы, нет никаких совершенно развлечений, много монахов, и повторяет вытверженные еще в прошлом столетии из календарей и старых альманахов фразы, что итальянцы подлецы, обманщики и проч.------Впрочем, они наказаны за глупость своей души уже тем, что не в силах наслаждаться, влюбляться чувствами и мыслию в прекрасное и высокое, - не в силах узнать Италию. Есть еще класс людей, которые за фразами не лезут в карман и говорят: "Как это величаво! как хорошо!" словом, превращаются очень легко в восклицательный знак и выдают себя за людей с душою. Их не терпит тоже моя душа, и я скорее готов простить, кто надевает на себя маску набожности, лицемерия, услужливости для достижения какой-нибудь своей цели, нежели кто надевает на себя маску вдохновения и поддельных поэтических чувств.

Знаете, что я вам скажу теперь о римском народе? я теперь занят желанием узнать во глубине весь его характер, слежу его во всем, читаю все народные произведения, где только он отразился, и скажу, что, может быть, это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством, невольным чувством понимать то, что понимается только пылкою природою, на которую холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум не набросил своей узды. Как показались мне гадки немцы после итальянцев - немцы со всею их мелкою честностью и эгоизмом! Но об этом я вам, кажется, писал. Я думаю, уже вы сами слышали очень многие черты остроумия римского народа - того остроумия, которым иногда славились древние римляне, а еще более - аттический вкус греков. Ни одного происшествия здесь не случится без того, чтоб не вышла какая-нибудь острота и эпиграмма в народе. Во время торжества и праздника по случаю избрания кардиналов, когда город был иллюминован три дня (да, кстати здесь сказать, что наш приятель Мецофанти сделан тоже кардиналом и ходит в красных чулочках), во время этого праздника было почти все дурное время; в первые же дни карнавала, дни были совершенно итальянские, - те светлые, без малейшего облачка дни, которые вам так знакомы, когда на голубом поле неба сверкают стены домов, все в солнце, и таким блеском, какого не вынесет северный глаз; в народе вышел вдруг экспромпт: I Dio vuol carnavale e non vuol cardinale----------

Знакомы ли были вы с транстеверянами, то есть жителями по ту сторону Тибра, которые так горды своим чистым римским происхождением? Они одни себя считают настоящими римлянами. Никогда еще транстеверянин не женился на иностранке (а иностранкой называется всякая, кто только не в городе их), и никогда транстеверянка не выходила замуж за иностранца. Случалось ли вам слышать язык il Meo Patacca, для которой рисунки делал Пинелли? Но вам, верно, не случалось читать сонетов нынешнего римского поэта Белли, которые нужно слышать, когда он сам читает. В них, в этих сонетах, столько соли и столько остроты, совершенно неожиданной, и так верно отражается в них жизнь нынешних транстеверян, что вы будете смеяться, и это тяжелое облако, которое налегает часто на вашу голову, слетит прочь вместе с докучливой и несносной вашей головною болью. Они писаны in lingua romanescha; они не напечатаны, но я вам их после пришлю.

Кстати мы начали говорить о литературе. Нам известна только одна эпическая литература итальянцев, то есть литература умершего времени, литература XV и XVI веков; но нужно знать, что в прошедшем XVIII и даже в конце XVII века у итальянцев обнаружилась сильная наклонность к сатире, веселости, и если хотите изучить дух нынешних итальянцев, то нужно их изучать в их поэмах герой-комических. Вообразите, что собрание autori burleschi italiani состоит из сорока толстых томов. Во многих из них блещет такой юмор, такой оригинальный юмор, что дивишься, почему никто не говорит о них. Впрочем, нужно сказать и то, что одни итальянские типографии могут печатать их. Во многих из них есть несколько нескромных выражений, которы(е) не всякому можно позволить читать. Я вам расскажу теперь об одном празднике, который не знаю, знаете ли вы, или нет. Это - торжество по случаю построения Рима, юбилей рождения, или именины этого чудного старца, видевшего в стенах своих Ромула. Этот праздник, или, лучше сказать, собрание академическое, было очень просто; в нем не было ничего особенного. Но самый предмет был так велик, и душа так была настроена к могучим впечатлениям, что все казалось в нем священным, и стихи, которые читались на нем небольшим числом римских писателей, больше вашими друзьями аббатами, все без изъятия казались прекрасными и величественными и, как будто по звуку трубы, воздвигали в памяти моей древние стены, храмы, колонны и возносили все это под самую вершину небес. Прекрасно, прекрасно все, что было; но так ли оно прекрасно, как теперь? Мне кажется, теперь... по крайней мере если бы мне предложили ------что бы я предпочел видеть пред собою - древний Рим в грозном и блестящем величии, или Рим нынешний в его теперешних развалинах, - я бы предпочел Рим нынешний. Нет, он никогда не был так прекрасен. Он прекрасен уже тем, что ему 2588-й год, что на одной половине его дышит век языческий, на другой христианский, и тот и другой - огромнейшие две мысли в мире. Но вы знаете, почему он прекрасен. Где вы встретите эту божественную, эту райскую пустыню посреди города? Какая весна! Боже, какая весна! Но вы знаете, что такое молодая, свежая весна среди дряхлых развалин, зацветших плющом и дикими цветами. Как хороши теперь синие клочки неба промеж дерев, едва покрывшихся свежей, почти желтой зеленью, и даже темные как воронье крыло кипарисы, и еще далее голубые, матовые как бирюза горы Фраскати и Албанские, и Тиволи. Что за воздух!------Удивительная весна! Гляжу - не нагляжусь.

Розы усыпали теперь весь Рим; но обонянию моему еще слаще от цветов, которые теперь зацвели и которых имя я, право, в эту минуту позабыл. Их нет у нас. Верите ли, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше - ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны.

Но я чуть было не позабыл, что пора уже мне отвечать на сделанные вами вопросы и поручения. Первый - поклониться первому аббату, которого я встречу на улице - я исполнил, и вообразите, какая история! Вам нужно ее рассказать. Выхожу из дому (Strada felice, № 126); иду я дорогою к Monte Pincio и церкви Trinita; готов спуститься лестницею вниз; - внизу подымается на лестницу аббат. Я, припомнив ваше поручение, снял шляпу и сделал ему очень вежливый поклон. Аббат, как казалось, был тронут моею вежливостью и поклонился еще вежливее. Его черты мне показались приятными и исполненными чего-то благородного, так что я невольно остановился и посмотрел на него. Смотрю - аббат подходит ко мне и спрашивает меня очень учтиво, не имеет ли он чести меня знать, и что он имеет несчастную память позабывать. Тут я не утерпел, чтоб не засмеяться, и рассказал ему, что одна особа, проведшая лучшие дни своей жизни в Риме, так привержена к нему в мыслях, что просила меня поклониться всему тому, что более всего говорит о Риме, и между прочим, первому аббату, который мне попадется, не разбирая, каков бы он ни был, лишь бы только был в чулочках, очень хорошо натянутых на ноги, и что я рад, что этот поклон достался ему. Мы оба посмеялись и сказали в одно время, что наше знакомство началось так странно, что стоит его продолжать. Я спросил его имя, и - вообразите - он поэт, пишет очень недурные стихи, очень умен, и мы с ним теперь очень подружились. Итак, позвольте мне поблагодарить вас за это приятное знакомство.

С аббатом Lanci я не имел чести видеться, а то бы, верно, и ему отдал поклон.

На вопрос ваш: "Здорова ли Мейерова блуза пыльного цвета?" имею честь ответствовать, что здорова. Я ее еще недавно видел верхом на своем господине, а господин был верхом на лошади, и таким образом, пронеслись все трое вихрем по Monte Pincio.

Соломенная шляпа тоже, вероятно, здорова. На вопрос же ваш: "Боготворит ли он статуи?" имею честь доложить, что он, как кажется, предпочитает им живые творения, - по крайней мере он побольше попадается с дамами в шляпках и лентах, нежели с статуями, у которых нет ни шляпок, ни лент, а одна запыленная драпировка, накинутая как ни попало. Впрочем, Мейер теперь в моде, и княжна В<арвара> Н<иколаевна>, которая подтрунивала над ним первая, говорит теперь, что Мейер совершенно не тот, как узнать его покороче, что в нем очень хорошего очень много.

Кустод Колисея тоже здоров, и англичан целыми вязанками тащит на лестницу Колисея. Каждую ночь почти иллюминация.

О свинках вам ничего не могу сказать, потому что до сих пор еще не видал ни одной, но козлов множество. Кажется, все римские деревни решились просветить их и отправили страшные толпы. Народ очень умный, но лежат совершенно без всякого дела, и сомневаюсь, чтобы они могли что-нибудь рассказать, прийдя домой, о римских памятниках, а тем более о живописи.

Вы спрашиваете еще, правда ли, что К<аневский> едет в Петербург? Это очень может случиться, и нет ничего удивительнее, страннее, если бы он остался в Италии. Для этого нужно иметь душу художника. К<аневский> может нарисовать хорошо портрет К<ривцова>, но до художника ему далеко, как до небесной звезды.

У английских скульпторов побываю непременно, и очень вам благодарен за это поручение: без вас бы мне это не пришло в голову.

Трагедию Николини: "Антонио Фоскарини", купил и завтра принимаюсь читать.

Что касается до madamigella Conti, о которой вы интересуетесь, то она не ходит в церковь Петра, ибо madama Conti, узнав, что она много глядит на форестьеров, схватила ее в охабку и увезла в деревню Сабины, в 18 или около милях от Рима.

Вот вам и все. Кажется, ничего не пропустил. Жаль мне, и я зол донельзя на головную боль, которая продолжает вас мучить. Нет, вам нужно подальше из Петербурга. Этот климат живет заодно с этой болезнью. Оба они мошенничают вместе. Пишите, ко мне обо всем, что у вас ни есть на душе и на мыслях. Помните, что я ваш старый друг, и что я молюсь за вас здесь, где молитва на своем месте, то есть в храме.------Будьте здоровы. О здоровье только вашем молюсь я; что же до души вашей и сердца, я не молюсь о них: я знаю, что они не переменятся и останутся вечно такими же прекрасными".

Это письмо писано было к той же особе, что и приведенное выше, из Веве, от 12 октября. Я имею шесть писем Гоголя к ней, и все они дышат особенною, весеннею теплотою поэтической души его. Справедливо заметил С.Т. Аксаков в своей статье: "Несколько слов о биографии Гоголя"[140], что Гоголь "с разными людьми казался разным человеком", и что "он соприкасался с ними теми нравственными сторонами, с которыми симпатизировали те люди". В переписке с своей ученицей он подбирает только самые тонкие и чувствительные струны своей души и сыгрывается с нею в удивительный лад. Не зная, кто была его корреспондентка, каждый составит себе ясное понятие о высоких свойствах души ее. Гоголю нужны были искренние беседы с такими свежими натурами. Он принимал живейшее участие в их внутренней и внешней жизни, и домогался от них полной откровенности. Беседы с ними давали живительную пищу его сердцу и открывали его уму новый мир, замкнутый для его наблюдательности в обыкновенных житейских отношениях. Вот почему он тратил столько времени на длинные письма к ним, в которых старался и смешить, и тронуть их, и вознести их мысли к возвышенному и прекрасному. В то же время он увлекался понятным каждому чувством, которое я назову молодостью сердца и которое заставляет нас симпатизировать движениям каждой прекрасной и юной души, прислушиваться к ее трепету и впивать в себя ее благоухание. Чувство это долговечнее всех в нашем сердце; но ни в ком оно не сохраняется в такой свежести до конца жизни, как в истинных поэтах, так что поэзия и сердечная молодость могут взаимно быть признаками одна другой в каждой высокой личности, и одна без другой никогда не существуют. Отсюда можно вывести объяснение, почему Гоголь, в последнее десятилетие своей жизни, когда, говоря словами упомянутого выше автора, "его христианство становилось все чище и строже, высокое значение цели писателя яснее и суд над собою суровее", - почему Гоголь не изменился нисколько в своих отношениях к нескольким избранным своего сердца и жаждал их беседы и откровенности так же сильно, как и

"Во дни утех и снов первоначальных".

Симпатия к тому, что молодо, что свежо, что не тронуто нравственною порчею и обещает в будущем роскошные цветы и плоды, сохранилась в нем до конца жизни. В то время, когда многие привыкли называть его молчаливым, угрюмым и даже гордым, он был любим в нескольких детских кружках, он владел искреннею привязанностью другого рода детей, простосердечных поселян, у себя на родине, и пользовался самою нежною дружбою нескольких весьма достойных матерей семейств и христиански-образованных девиц. Даже на смертном одре своем, когда весь мир сделался для него "закрыт и нем", когда он видел в своем воображении только Бога и перед Ним свою душу, - даже и тогда представление святости детства, этого дивного возраста, перед которым открыто столь обширное поприще возможности совершенства, не оставило ума его, и он написал дрожащею рукою на лоскутке бумаги:

"Аще не будете яко дети, не внидете в Царство Небесное"[141].

Из всех женщин, которых он уважал, которым открывал свою душу и в дружбе которых искал освежения после сурового своего одиночества, он всего сильнее и постояннее был привязан к А.О. С<мирнов>ой. Его переписка с нею не вся помещена в этой книге по случайным обстоятельствам, но я имею позволение представить здесь, с ее слов, некоторые ее воспоминания о Гоголе.

Знакомство их началось так давно и таким обыкновенным образом, что А<лександра> О<сиповна> не может даже припомнить времени, когда она увидела Гоголя в первый раз. В год его смерти она спрашивала его об этом.

- Неужели вы не помните? - отвечал Гоголь. - Вот прекрасно! Так я же вам и не скажу. Это, впрочем, тем лучше: это значит, что мы всегда были с вами знакомы.

Сколько раз она ни повторяла потом свой вопрос, он отвечал:

- Когда не знаете, так не скажу ж. Мы всегда были знакомы. В 1837 году А<лександра> О<сиповна> проводила зиму в

Париже, и Гоголь ходил к ней довольно часто в Rue du Mont Blanc, № 21. В то время она обходилась уже с ним, как с человеком коротко знакомым. Разговор у них часто шел о Малороссии, о высоком камыше, о бурьяне, об аистах, о галушках, варениках и сереньком дыме, вылетающем из деревянных труб и стелющемся по голубому небу. Она пела ему известную песню:

Ой не ходы, Грыцю, на вечорныци.

Он больше слушал ее, нежели говорил сам; однако ж описал ей однажды малороссийский вечер, когда солнце садится, табуны несутся с поля к водопою, подымая копытами пыль, а за ними скачут пастухи с развевающимися чубами и путами (нагайками) в руках. Обо всем этом говорил он очень живо, с любовью, но прерывисто и в коротких словах. О Париже мало было у них речи. По-видимому, он уж и тогда не любил его. Он посещал, однако ж, камеры и театры и часто рассказывал, как входят в театр a la file (т.е. гуськом) и покупают право на хвост. Дело в том, что задний театрал кричит которому-нибудь из передних, чтоб он уступил ему свое место, торгуется с ним и наконец меняется местами; но часто купленное таким образом место бывало захватываемо другим, и это служило поводом к брани и ссорам. Гоголь, с свойственной ему способностью замечать то, что другим казалось несмешным и незамечательным, представлял сцены при покупке, как он называл, "права на хвост" в самых характеристических и забавных рассказах.

Однажды разговор зашел о разных комфортах в путешествии, и Гоголь сказал, что хуже всего на этот счет в Португалии.

- А вы как это знаете, Николай Васильевич? - спросили его.

- Я там был, - отвечал он, - я пробрался в Лисабон из Испании, где также прегадко в трактирах. Особенно хороша прислуга. Однажды мне подали котлету совсем холодную. Я заметил об этом слуге. Но он очень хладнокровно пощупал котлету рукою и объявил, что нет, что котлета достаточно тепла!

Так как Гоголь до тех пор ни разу не упомянул об Испании, то А<лександра> О<сиповна> начала утверждать, что он никогда не был в этой стране и не мог там быть, потому что там вечные разбои, дерутся на всяком перекрестке, и т.п.

Гоголь на все это отвечал очень хладнокровно:

- На что ж все рассказывать и занимать собою публику? Вы привыкли, чтоб вам человек с первого разу все выхлестал, что знает и чего не знает, даже и то, что у него на душе.

Это, однако ж, не убедило его собеседницы, и она осталась при своем мнении, что Гоголь в Испании не был. С того времени между ними образовалась шутка: "Это было тогда, когда вы были в Испании", и сам Гоголь говаривал: "Это было тогда, когда я был в Испании". А<лександра> О<сиповна> часто над ним смеялась и выговаривала, как ему не стыдно лгать, и т.п. Гоголь все переносил с хладнокровием стоика. Будучи в Риме, уже в 1843 году, он опять начал что-то рассказывать об Испании. Это было в присутствии В.А. П<еровского>, Я.В. Х<аныкова> и А.О. Р<оссет>. А.О. С<мирно>ва заметила, что Николай Васильевич мастер очень серьезно солгать. На это он сказал:

- Так если ж вы хотите знать правду, я никогда не был в Испании, но зато я был в Константинополе, а вы этого и не знаете.

Тут он начал описывать во всех подробностях Константинополь: называл улицы, рисовал местности, рассказывал о собаках, упоминая даже какого они цвета и о том, как там подают кофе в маленьких чашках с гущею. Речь его была наполнена множеством мелочей, которые мог знать только очевидец и заняла всех слушателей на целые полчаса или около того.

- Вот сейчас и видно, сказала тогда ему А<лександра> О<сиповна> - что вы были в Константинополе.

А он отвечал:

- Видите, как легко вас обмануть. Вот же я не был в Константинополе, а в Испании и Португалии был.

Действительно он провел в Испании и Португалии с неделю в первую свою поездку за границею. Если же не говорил об испанской живописи и вообще о памятниках искусств в этих странах, то это, кроме его привычки о многом умалчивать, происходило оттого, что он в то время находился уже под сильным влиянием Рима. Испанская школа, в отношении красок и в особенности рисунка, сливалась для него с Венецианскою и Болонскою, которых он не любил, особенно Болонской. Такой художник, как Гоголь, познакомясь с Микель-Анджело и Рафаэлем, не мог слишком увлекаться другими живописцами. "У него, по словам А.О. С<мирнов>ой, была какая-то трезвость в оценке произведений искусства; он тогда только называл создание резца и кисти прекрасным, когда оно затрагивало струны его души".

В 1837 летом А.О. С<мирно>ва жила в Бадене. Гоголь приехал туда больной, но не лечился. Он только пил воды в Лихтентальской аллее и ходил, или, лучше сказать, бродил один по лугу зигзагами, возле Стефанибада. Часто он бывал так задумчив, что его звали и не могли дозваться. Если же это и удавалось, то он отказывался гулять вместе, приводя самые странные причины. Из русских, кроме покойного А.Н. Карамзина, его никто тогда не знал, а один господин из высшего круга даже упрекал А<лександру> О<сиповну>, что она гуляет с mauvais genre.

В июле месяце Гоголь объявил ей, что пишет роман под заглавием "Мертвые души" и желает прочитать вечером ей и ее небольшому кружку. Она пригласила к себе покойных А.Н. Карамзина и графа Л. Салогуба и В.П. Платонова. День был очень знойный. В 7 часов вечера небольшое общество уселось вокруг стола, и Гоголь начал чтение. Вдруг началась страшная гроза. Надобно было затворить окна. Хлынул такой дождь, какого никто не запомнил. В одну минуту пейзаж переменился: с противоположной горы полился каскад, а маленькая речка вздулась и закипела. Гоголь посматривал сквозь стекла и сперва казался смущенным, но потом успокоился и продолжал чтение. Он прочел две первые главы "Мертвых душ", в том виде, как они после явились в печати. Все очень много смеялись, и были в восторге. После того он просил Карамзина проводить его на Грабен, говоря, что там много собак, а с ним нет палки. На Грабене, однако ж, собак не было; но Гоголь от грозы и чтения пришел в такое нервическое состояние, что не мог идти один. На другой день А<лександра> О<сиповна> просила его повторить чтение, но он отказался решительно и даже просил не просить его никогда об этом.

Из Бадена Гоголь ездил с А.О. С<мирнов>ой и ее братом на три дня в Страсбург. Там в кафедральной церкви он срисовывал карандашом на бумажке орнаменты над готическими колоннами, дивясь изобретательности старинных мастеров, которые над каждой колонной делали отменные от других украшения. А<лександра> О<сиповна> взглянула на его работу и удивилась, как он отчетливо и красиво срисовывал.

- Как вы хорошо рисуете! - сказала она.

- А вы этого и не знали? - отвечал Гоголь.

Через несколько времени он принес ей нарисованную пером часть церкви очень искусно. Она любовалась его рисунком, но он сказал, что нарисует для нее что-нибудь лучше, а этот рисунок тотчас изорвал.

В половине августа А<лександра> О<сиповна> и ее брат оставили Баден. Гоголь проводил их до Карлсруэ, где переночевал с ними в гостинице и был всю ночь болен. На другой день он возвратился в Баден.

После этого личные и письменные сношения между ними прекратились до 1841 года.

XII.

Два письма к сестрам о Риме. - Третье письмо к ученице: о Германии, о Петербурге, о римских древностях, о романических происшествиях в Риме. - Четвертое письмо к ученице: о болезни графа Иосифа Вьельгорского, опять о Германии, о Гамлете и Каратыгине. - Отрывок из дневника Гоголя: "Ночи на вилле". - Письма к сестрам о матери, о воспитании характера, о жизни в деревне, обещание приехать к выпуску из института. - Анекдоты о Гоголе.

Жизнь Гоголя в Риме и история его наблюдений над римскою природою и над вечным городом дорисованы им в следующих четырех письмах к сестрам, воспитывавшимся тогда в Патриотическом институте (куда они были помещены его стараниями), и к бывшей ученице. Здесь кстати сделать замечание, что письма Гоголя вообще выражают не только его личный характер, но, более или менее, и характер лиц, к которым он писал их. В этих четырех письмах он часто говорит одно и то же, но с молоденькими институтками беседует он языком, каким и они, вероятно, к нему писали, а с ученицей своей ведет уже речь, как романист и философ. Здесь он является перед нами, с своей мечтательностью, с своей обычной легкой грустью, этим волшебным покровом, возвышающим для нас прелесть ума его, и с своей вечной улыбкой, бросающей мягкий отсвет на самые суровые его истины, - является фантастическим и благоговейным, суетным и торжественным, кротким в душе и беспощадным в своей насмешке.

К сестрам Анне Васильевне и Елисавете Васильевне.

"Рим 1838, апреля 28.

Наконец я получил от вас письмо, мои милые сестрицы. Из него я узнал, что вы меня любите. Мне было приятно также заметить из этого письма вашего, что вы уже не дети, что вы уже чувствуете глубже, понимаете и мыслите. Теперь мы с вами ровны совершенно. Мы можем говорить между собою обо всем и рассуждать обо всем. Конечно, лучше говорить, чем писать: сказать можно гораздо больше, нежели написать, и я бы дал много, много за то, чтоб вас и увидеть и наговориться с вами; но... мы с вами не дети, мы должны доказать, что мы имеем характер. Итак будем писать обо всем, что ни случается с нами: что мы делали, с кем говорили и об чем говорили; все это мы будем теперь класть на бумагу и поверять друг другу все малейшие тайны сердца. Я теперь устроил таким образом, что нам переписка не будет стоить ничего. Ответ на это письмо вы дадите Прокоповичу, а следующие письма вы будете отдавать вот каким образом.

Теперь у вас будет много знакомых, меня знающих, с которыми вы должны будете познакомиться и подружиться как можно покороче, потому что они все мои друзья. Если бы вы знали, какие они все добрые, какие милые дамы! Первая, которая к вам приедет, будет графиня К<омаровская>. Она такая добрая и такая хорошенькая собой! С ней вы можете говорить все, что вам ни вздумается, все равно как со мною. Потом будет у вас А<кулова>, тоже очень добрая. Еще будет у вас К<орсини>, такая премиленькая! Она вас очень полюбит. Она воспит. в Екатеринин<ском> институте. Только вы будьте с ними как можно проще и старайтесь говорить обо всем, обо всем. Менее всего избегайте быть застенчивыми, как бывают девочки, которые растут по деревням и никогда не воспитывались в институтах. Но вы уже большие, вы знаете все это сами. Вы должны помнить, что все эти дамы мои друзья, и, стало быть, вы должны с ними быть, как с вашими сестрами.----------Но с дамами вы должны не только говорить, но расспрашивать, шутить, смеяться и делать все, что вам ни приходит на ум, - быть более даже развязными, чем со мной. Но я знаю, что вам они очень понравятся, вы их очень полюбите. Вы их спросите, когда они будут писать в Италию и, узнавши когда, вы к тому времени приготовьте ваши письма, а они мне их перешлют вместе с своими. Да кстати, не забудьте поклониться от меня г-м К<оростович> - ему и ей. Скажите им, что я очень, очень благодарен им за то, что они вас иногда навещают, и что благодарность эту чувствую в сердце, а не на словах. Итак вы будете иметь очень часто оказии писать ко мне, не платя ничего на почту. Смотрите же, не ленитесь.

Теперь вам скажу о себе. Мое здоровье немного лучше. Мне помогло хорошее время, которое стояло всю зиму. Вообразите, что здесь зима гораздо и теплее и лучше весны. Здесь никто не топит комнат. Дни были такие солнечные, такие светлые! Ни одного облачка; а свод неба весь синий, как не бывает у нас. Но вы, верно, еще не знаете, что такое Рим, и вы очень ошибетесь, если подумаете, что он похож сколько-нибудь на Петербург. Это город совсем в другом роде. Петербург самой новой из всех городов, а Рим самой старой. В Петербурге все убрано, все чистенько, стены выбелены; а здесь все напротив: стены домов совсем темные, похожие на Зимний или на наш Мраморный дворец, и иногда возле нового дому стоит такой, которому тысяча лет. Иногда в стене дома вделана какая-нибудь колонна, которая еще была сделана при римском императоре Августе, - вся почерневшая от времени. Иногда - целая площадь вся покрытая развалинами, и все развалины эти покрыты плющем, и на них растут дикие цветы, и все это делает прекраснейший вид, какой только можете себе вообразить. По всему городу бьют фонтаны, и все они так хороши! Одни из них представляют Нептуна, выезжающего на колеснице, и все лошади его мечут на воздух фонтаны. В другом месте Тритоны, поднявши вверх раковину, бьют высоко вверх воду. Может, вы не знаете, что ни в каком городе в мире нет столько церквей, как в Риме, и внутри они так украшены, как не бывает ни (в) одном дворце. Колонны из мрамора, из порфира, из редкого голубого камня, которого называют лаписом. Слоновая кость, статуи, словом - все великолепно. А что еще больше украшает их, так это картины. Вы, я думаю, слышали имена знаменитых живописцев Рафаэля, Микель-Анджела, Кореджия, Тициана и проч. и проч., которых картины теперь стоят миллионы и которых даже нельзя купить. Вообразите, что здесь все эти картины. Кроме церквей, в здешних дворцах, которых тут много и которые принадлежат лучшим римским фамилиям, есть целые картинные галереи, наполненные произведеньями лучших мастеров; так что хотя несколько лет оставайся в Риме, всегда останется что-нибудь смотреть. Ватикан (где живут папы) есть очень большой дворец, и в нем бездна комнат и галерей, и все эти галереи наполнены статуями, теми статуями, которые сделаны еще во времена древних греков и римлян знаменитыми скульпторами, которых имена вы, я думаю, читали в истории. Словом - все то, что вы читаете в книгах, вы видите здесь перед собою.

Я не знаю, писал ли я вам что-нибудь о карнавале, - то, что называется у нас масляницею. Это очень замечательное явление. Вообразите, что в продолжение всей недели все ходят и ездят замаскированные по улицам во всех костюмах и масках. Иной одет адвокатом - с носом, величиною через всю улицу; другой турком, третий лягушкой, паяцом и чем ни попало. Кучера даже на козлах одеты женщинами в чепчиках. Всякой старается одеться во что может; кому не во что, тот просто выпачкает себе рожу, а мальчишки выворотят свои куртки и изодранные плащи. У каждого в руках по целому мешку шариков, сделанных из муки. Этими шариками они бросают друг в друга и засыпают совершенно всего мукою. Все смеются и хохочут. Иногда вместо муки бросают конфекты. В последний вечер, который называется moccholetti, гасят масляницу, т.е. везде, во всех окнах, показываются огни. Все, которые ни едут в колясках (а в колясках сидит человек по 12), все держут на длинных шестах огни, а другие бегут за ними тоже с шестами, на которых навязаны платки, и этими платками они стараются погасить свечи. Если им удастся это сделать, тогда они смеются от всей души. Во все продолжение этого все сливается в один гул; все до одного кричат: Senza moccolo, senza moccolo! Иные прибавляют: О che oscurita! т.е. "Какая темнота!" Дамы между тем из балконов домов протягивают тоже длинные шесты с огнями и зажигают те, у которых погасли. Это продолжается до 11 часов ночи, и таким образом оканчивается карнавал. Но для этого, чтобы знать, нужно видеть. Может быть, когда-нибудь вам удастся побывать в Италии, в этой земле, так непохожей на все другие.

Хотя в Италии обыкновенно все иностранцы проводят зиму, но мне лучше нравится в Италии лето. Это правда, что очень жарко; но зато природа в Италии в это время во всем блеске. Два-три месяца иногда продолжается, что небо ясное во весь день, и вы проснетесь и видите перед собою небесный свод чистый, чистый - хоть бы лоскуточек облачка; так что вы позабудете, есть ли на свете облака. В это время города и деревни около Рима чудо, как хороши. А если бы вы увидели, как здесь одеваются крестьянки, обитательницы больших деревень и городов! Чудо, чудо! Иные из них есть совершенные красавицы. Но я вам расскажу в следующем письме. Может быть, я найду случай прислать вам что-нибудь из Италии италиянское. Целую вас много, много".

К ним же.

"Рим. 15 октября. Я получил твое письмо, душенька моя Анет, чрез кн. В<олконскую>. При нем была маленькая приписочка от Лизы, которая поленилась написать ко мне подлиннее. Не грусти, моя милая; я приеду, я постараюсь приехать к вашему выпуску. Вы знаете, что я вас очень люблю. Я вас люблю столько, сколько вы себе не можете представить. Здоровье мое будет лучше - я в этом уверен; но я вас прошу только не писать маминьке ничего о том, что я бывал иногда немного болен. Это ее слишком огорчит. Душеньки мои, я о вас очень часто вспоминаю и хотел бы вас перецеловать много раз. Помните ли, как мы виделись с вами в этой узенькой, маленькой комнате в институте, где стоит обыкновенно фортепиано и где г. Высоцкий с нетерпением ожидал своих учениц? Я помню, как теперь, как Лиза просит меня не позабыть о том, что скоро ее именины и что нужно купить орехов 4 фунта, конфектов два фунта, варенья две банки, желе банку, пряников, яблок, изюму и проч. и проч.; и все это не только на словах, но даже было написано с чрезвычайною аккуратностью на записке; и все это сопровождается словами: "Да смотрите, не позабудьте; за день прежде купите и пришлите". И вслед за сим ты, Лиза, бывало расскажешь----------какой у тебя новый друг, и о том, как у тебя хорошо в пульпитре - в каком порядке лежат книги, тетрадки и бонбоньерки, и как ты на днях поменялась с той-то, или другой. И при этом у тебя, Лиза, пальцы были в черниле, и на переднике было чернильное пятно, величиною в месяц. Все это я помню, и помню даже, как Анет была больна и лежала в лазарете, и я у вас был; и потом помню, помню еще об одном, но не хочу говорить... о, я все помню!

Да скажите мне, т.е. напишите, получили ли вы мое письмо, которое я писал к вам чрез Данилевского Александра Семенов<ича>, вашего кузена, которому уже теперь пора быть в Петербурге, и навещали ли вас некоторые мои знакомые, которых я просил навещать вас, и кто именно. Напишите мне об этом всем. Я теперь представляю вам случай познакомиться и знаю, что вы очень рады будете знакомству с Б<алабиной> М<арией> П<етровной>, молоденькой, почти одних лет с вами, такой милой, такой доброй! Вам она очень, очень понравится. Я это знаю наперед. Мне сказывала княгиня В<олконская>, что она вас рекомендовала одной приятельнице своей. Была ли она у вас, или нет? напишите. Да вы мне ничего не рассказываете о том, что у вас делается. Ведь у вас много перемен - не правда ли? Я думаю, новые учителя. Да расскажите мне что-нибудь о Плетневе. Так же ли он бывает у вас часто, и по-прежнему ли любим всеми?

Мне вам уже, верно, нечего рассказывать о Риме. Вы все, я думаю, о нем уже узнали от Посникова. Ведь вы, я думаю, прошли давно уже Италию. Вы, я думаю, уже знаете, что Рим - самый старинный город в Европе, что построен он на семи холмах, что домы самые неровные между собою. Великолепные дворцы, и рядом с ними почерневшие запачканные домы. О, Петербург покажется вам щеголем после Рима, покажется гладеньким, чистым, опрятным, вымытым, вытертым! Зато в Петербурге нет таких развалин, покрытых плющем и цветами, - самых живописных, какие только случалось видеть (вам) на картинках. Зато в Петербурге нет кипарисов; зато в Петербурге небо серое и туманное, а здесь оно ясное и синее, и солнце обливает все своим сиянием так приятно! Зато в Петербурге вы уже мерзнете и топите печи, а здесь не закрываются никогда окна, и в этот же самый день, в который я пишу к вам, тепло, как летом.

Случалось ли вам когда-нибудь глядеть на улицу? Кого вы встречали больше всего на улице? Не правда ли - военных и иногда чиновников? Сколько в Петербурге попадется на улице офицеров военных, столько в Риме аббатов, попов и монахов. Видели ли вы, как одевается католическое духовенство? Священники и аббаты в треугольных шляпах, во фраках, в черных чулках и башмаках. Или монахи? Но монахов здесь множество разных орденов. Одни доминиканцы, совершенно одеваются, как женщины, особливо старушки: в темных и черных капотах, из-под которых видно исподнее белое платье, тоже женское. Иные носят совершенные ваши пелеринки. Сам папа очень похож на старуху. Если вы увидите его лицо на портрете, то подумаете, что это портрет женщины.

Я не знаю, писал ли я вам про церкви в Риме. Они очень богаты. Таких у нас нет совсем церквей. Внутри все мрамор разных цветов; целые колонны из порфира, из голубого, из желтого камня. Живопись, архитектура - все это удивительно. Но вы еще ничего не знаете этого. Вы не знаете, что такое живопись. Вы думаете, что это просто рисование и больше ничего. Вы еще не можете отличить, что хорошо, что дурно. Вы не знаете, что такое картина Рафаэля, или Тициана, или Кореджия. О, как много есть того, чего вы не видали! Впрочем нельзя никак все видеть и знать: для это(го) недостанет нашей жизни. Мне бы теперь более всего знаете ли, что желалось бы увидеть? Вы, верно, никак не догадаетесь, что бы это было такое! Мне бы хотелось теперь увидеть вас, поцеловать вас и поговорить с вами. Пишите ко мне чаще. Когда вам сделается очень грустно на душе, сейчас берите в руки перо и пишите ко мне. Если вы на кого рассердитесь, или будет вам досадно - в ту же минуту за перо и в ту же минуту расскажите мне. Пожалуйста, не думайте об том, чтобы написать мне хорошо письмо; пишите как попало. Я терпеть не могу хороших писем. Чем хуже письмо, чем более чернильных пятен и ошибок, тем для меня лучше. Я лучше люблю такие письма. Прощайте, мои миленькие".

К ученице.

"Рим, 7 ноября 1838. Ваше письмо, Марья Петровна, получено мною очень исправно чрез М-г. Паве. Я вам за него очень много благодарен. Вы мне живо напоминаете все - и ваш Петербург, и мой Рим, то есть мои первые впечатления и ваши первые впечатления. Помните, во время первых дней наших в Риме, когда с Нибием в руках, и проч. и проч.... То время уже далеко; уже другие впечатления объемлют мою душу; уже весьма часто прохожу я мимо тех памятников и седых, дряхлых чудес, перед которыми зевал по нескольку безмолвных часов. Уже не с готовым удивлением новичка и чужестранца ищу их... Но до сих пор как прекрасное сновидение посещает меня иногда воспоминание обо всем этом, и я тогда жажду повторить этот сон: спешу увидеть вновь, что видел прежде, и на минуту становлюсь опять новичком. Опять мои чувства живы. Вы их разбудили вашим письмом, вы их приятно разбудили. Я люблю очень читать ваши письма. Хотя в них падежи бывают иногда большие либералы и иногда не слушаются вашей законной власти, но ваша мысль всегда ясна и иногда так выражена счастливо, что я завидую вам. Уже два места, два целых периода я украл из них, - какие именно, я вам не скажу, потому что намерен совершенно завладеть ими... Потому еще я люблю ваши письма, что в них мало того, что бывает обыкновенно в петербургских письмах.

Но обратимся к первому пункту вашего письма. Вы мне показались теперь очень привязанными к Германии. Конечно, не спорю, иногда находят минуты, когда хотелось бы из среды табачного дыма и немецкой кухни улететь на луну, сидя на фантастическом плаще немецкого студента, как кажется, выразились вы. Но я сомневаюсь, та ли теперь эта Германия, какою ее мы представляем себе. Не кажется ли она нам такою только в сказках Гофмана? Я по крайней мере в ней ничего не видел, кроме скучных табльдотов и вечных, на одно и то же лицо состряпанных кельнеров и бесконечных толков о том, из каких блюд был обед и в котором городе лучше едят; и та мысль, которую я носил в уме об этой чудной и фантастической Германии, исчезла, когда я увидел Германию в самом деле, так как исчезает прелестный голубой колорит дали, когда мы приблизимся к ней близко. Я знаю, есть эта земля, где все чудно и не так как здесь; но к этой земле не всякие знают дорогу. Вы, кажется, теперь стараетесь отыскивать эту доросу. Ах, Марья Петровна! что это вы делаете? Я не узнаю вас. Не вы ли еще так недавно отвергали все то, что иногда неугомонно бродит в нашем воображении и увлекает его далеко, далеко? Не вы ли готовились доказать - и доказать формально, на бумаге, ясно - что первое занятие человека на земле есть свинки?[142] Или эти свинки не так толсты, огромны и жирны в Петербурге, как вы думали? Но, мне кажется, этих животных в Петербурге весьма (увы!) достаточно. Там же есть чухонцы, которые особенно славятся смотрением за ними. Но я чувствую, я знаю, это сильная и верная истина. Трудно, трудно удержать средину, трудно изгнать воображение и любимую прекрасную мечту, когда они существуют в голове нашей; трудно вдруг и совершенно обратиться к настоящей прозе; но труднее всего согласить эти два разнородные предмета вместе - жить вдруг и в том, и другом мире.----------

Я рад очень, что Петербург для вас становится сносен; по крайней мере вы находите теперь развлечения, которые вас занимают. Ваше описание железной дороги и поездки по ней очень живо; стало быть, вам очень весело; стало быть, вы были довольны, и признаюсь, сказать вам нужно втайне и по секрету, я крепко завидовал вам. Все-таки сердце у меня русское. Хотя при виде, то есть при мысли о Петербурге, мороз проходит по моей коже и кожа моя проникается насквозь страшною сыростью и туманною атмосферою, но хотелось бы мне сильно прокатиться по железной дороге и услышать это смешение слов и речей нашего вавилонского народонаселения в вагонах. Здесь много можно узнать того, чего не узнаешь обыкновенным порядком. Здесь бы, может быть, я бы рассердился вновь - и очень сильно - на мою любезную Россию, к которой гневное расположение мое начинает уже ослабевать, а без гнева - вы знаете - немного можно сказать: только рассердившись говорится правда. Когда я был в школе и был юношей, я был очень самолюбив (не в том смысле самолюбив); мне хотелось смертельно знать, что обо мне говорят и думают другие. Мне казалось, что все то, что мне говорили, было не то, что обо мне думали. Я нарочно старался завести ссору с моим товарищем, и тот, натурально, в сердцах высказывал мне все то, что во мне было дурного. Мне этого было только и нужно; я уже бывал совершенно доволен, узнав все о себе. Но в сторону все прочее; поговорим о нашем любезном Риме. Вы его не позабыли; вы интересуетесь о нем до сих пор. Вы читаете теперь историю Мишле: это страшный вздор; это совершенно русской Полевой. Но, к счастию, вы не читали Полевого. Мишле как попугай повторяет Нибура; обокрал оттуда и оттуда, у того и другого, умничает некстати, рассуждает Бог знает как, и модный педант, все как французы.

Вы спрашиваете насчет новооткрытых мозаик в катакомбах, чудесных, как говорят газеты, однако ж, вовсе нет. Отыскали мозаик, и очень много, но все очень повреждены; даже не знают до сих пор, к какому времени отнести. Антикварии разделились на две партии: одни относят к временам христианства, другие - к язычеству. Но найдена у Porta Maggiore гробница булочника, которую, (как объявляет сам булочник в надписи, им же сделанной), он воздвиг себе и своей жене. Монумент очень велик (булочник был очень тщестлавен). На нем барельеф; на барельефе изображено печение хлеба, где супруга его месит тесто. Прошлый год... но, может быть, вы слышали об этом?., нашелся один спекулятор, который взялся рыть, с тем, чтобы найденными вещами делиться пополам с правительством, а остальные ему продавать. Он вырыл несколько гробниц, множество золотых и бронзовых вещей; в числе их статуи четыре, скульптуры первого и лучшего вкуса. Они разделились. Нашедший взял на свою долю мало, но самых отличных. Правительство взяло много, но достоинством хуже. Остальные правительство оценило и готовилось заплатить 5000 скуди; но когда пришло дело до платежа, сколько ни рылось оно по своим старым карманам, ничего не могло найти, кроме нескольких медзопаолов, говорят, очень истертых, и нашедший продал почти все в Англию, а лучшую из статуй купил король баварский за несколько сот тысяч и перевез в Мюнхен.

Но довольно о старине. В Риме завелось очень много новостей. Здесь происходят совершенные романы, и совершенно во вкусе средних веков Италии. Первый роман... но героини его вам известны. Это ваши приятельницы, девицы Конти, которые, как вам известно, очень плотны и толсты, и потому не любят ходить совершенно alia moda, и которые всегда жаловались на самовластие своей матушки, не пускавшей их всякий день в церковь Св. Петра, когда очень много форестьеров. Эти девицы Конти влюбились страшным образом в двух жандармов; но так как, по причине того же самого самовластного правления своей матушки, они не могли видеть часто своих любовников, то (средство, как вы увидите, очень оригинальное) они решились задавать матушке каждый день в известное время добрый прием опиума и в продолжение того времени, как матушка спала, впускали к себе своих жандармов. Один раз, когда матушка еще не успела совершенно вздремнуть, одна из этих героинь - которая именно, не помню - сгорая нетерпением видеть своего жандарма, полезла к ней под подушку доставать ключи. Мать проснулась и с этих пор усилила присмотр, а дочки решились усилить прием опиума. Старуха никак не могла понять, от чего у ней кружится голова. Приемы опиума, видно, были довольно велики. Она уже давно подозревала, что дочери что-то с ней делают, и решилась один раз прикинуться спящею. Дочери вели преспокойно в своей комнате беседу с своими любовниками, как вдруг стучат в дверь, и голос матери приказывает им отворить. Дочери спрятали их как могли; но, по расстроенному и испуганному их виду, мать догадалась, что в комнате что-нибудь есть, начала искать, искать, и вытащила из шкафа обоих жандармов. Выгнавши жандармов, мать заперла дочерей. Но дочери скоро нашли случай уйти и убежали в монастырь. Оттуда они написали письмо к одному монсиньору, их опекуну, жалуясь на деспотизм своей матери и требуя, чтоб их выдали замуж за жандармов. Монсиньор изъявил свое разрешение, и теперь обе Конти - супруги; живут и питаются решительно одною любовью, потому что у жандармов нет ни копейки, а мать с своей стороны не хочет дать ни меццо-байока.

Другой роман. Один из фамилии Дориев влюбился до безумия в одну девушку сироту, хорошей, впрочем, фамилии, а главное - прекрасную собою. Все дело было между ними улажено, и через неделю свадьба, как вдруг Дория получает известия, заставляющие его ехать в Геную. Он просит свою невесту переехать на время в монастырь, потому что он не желал бы ее видеть до тех пор в свете. Уезжает в Геную; оттуда пишет письмо довольно страстное; жалуется на обстоятельства, которые заставляют его пробыть немного долее; описывает ей великолепие своего генуэзского дворца и приуготовления, которые он делает к принятию ее. Из Генуи Дорий поехал в Париж и оттуда написал письмо, менее страстное, а наконец уведомил ее, что свадьба не может между ними состояться, что она должна позабыть его, что дядя его не соглашается на этот союз. Бедная невеста не сказала ни слова на это, никаких укоризн, но через пять дней умерла. Тело ее было выставлено в одной из римских церквей. Она и мертвая была прекрасна.

Третий роман тоже с Дорием, другим. Но не хочу более сплетничать. Вы знаете о нем, без сомнения, из газет, потому что он был публикован. В Риме шумно, более, нежели сколько бы желалось. Форестьеров гибель. Русских, энглишей, французов - хоть метлой мети. Это скучно. Вы знаете сами, что это скучно. Рим мне кажется теперь похожим на дом, в котором мы провели когда-то лучшее время нашей жизни и в которой теперь приезжаем, и находим, что дом продан; из окон выглядывают какие-то глупые лица новых хозяев... словом, грустно. Пишите ко мне, не забывайте вашего обещания. Пишите ко мне не тогда, когда вам будет весело, но тогда, когда вам сделается скучно, или, лучше, когда душа ваша пожелает с кем-нибудь разделиться, когда вы почувствуете потребность передать именно кому-нибудь мысли. Будь они самые сокровенные, пишите их смело: я их сохраню, как секрет. Еще одна просьба к вам, и я вас попрошу, чтобы (вы) попросили от меня тоже вашу маменьку: будьте так добры, навестите когда-нибудь моих сестер в Патриотическом институте. Вы этим сделаете им большое благодеяние. Может быть, они украдут что-нибудь из ваших прекрасных качеств; а это может доставить им много радости в жизни. Мне часто становится грустно при мысли, что у них никого нет из родных близко. Если ж вам не будет времени и вы будете заняты, то отправьте им это письмо, которое я при сем прилагаю".

К ней же.

"Май 30, 1839. Рим. Я получил ваше письмо и, распечатав, долго не верил, ваше ли это письмо, вы ли пишете ко мне. Как вы переменились! Уже год, как я не получал от вас писем, и вы в этот один год так выросли и образовались чувствами, мыслями и душой. Какая зрелость и быстрый ход! Даже почерк письма вашего изменился; даже русский язык и падежи вас слушаются. Я вижу теперь, это справедливо, что девушка на 18-м году в один год проходит тот курс, который нашему брату едва дается в несколько лет. Вы писали ваше письмо, как сами говорите, под влиянием записок Александрова, или Дуровой, которые вы в то время читали. Ваши суждения об этой книге оригинальны и вместе тонки и верны. Ваши мысли те же, какие я знал в вас и встречал прежде. То же в них своеобразное выражение вашего характера, и я бы угадал их, зная хорошо вас, еще прежде, чем вы бы их сказали. Но они получили здесь такую зрелую оболочку, такую точность, так выразились ясно, отчетливо, что я вижу: это и вы, и не вы вместе. Если бы ваше письмо пришло несколькими месяцами раньше, я бы с готовностию и живою, многоречивою охотою пустился бы соглашаться с вами и поперечить вам, и судить, и спорить обо всех тех предметах, о которых вы пишете; но чувствую, что теперь буду и туп, и вял, и глуп. Мысли не лезут вовсе из моей головы; другие, совершенно непризванные, являются на место призываемых. Увы! я пишу к вам тоже под влиянием книги, которую теперь читаю, но другой и как противоположной вашей! Печальны и грустно-красноречивы ее страницы. Я провожу теперь бессонные ночи у одра больного, умирающего моего друга Иосифа Вьельгорского. Вы, без сомнения, о нем слышали, может быть, даже видели его иногда; но вы, без сомнения, не знали ни прекрасной души его, ни прекрасных чувств его, ни его сильного, слишком твердого для молодых лет характера, ни необыкновенного, основательного ума его. И все это - добыча неумолимой смерти. И не спасут его ни молодые лета, ни права на жизнь, без сомнения, прекрасную и полезную. Я живу теперь его умирающими днями, ловлю минуты его. Его улыбка или на мгновение развеселившийся вид уже для меня эпоха, уже происшествие в моем однообразно проходящем дне. Итак не вините меня, если я глуп и не умею к вам написать письмо так же умно, как вы написали его ко мне. Бедный мой Иосиф, один единственно прекрасный и возвышенно благородный из ваших петербургских молодых людей, и тот... Клянусь, непостижимо странна судьба всего хорошего (на земле)! Едва только оно успеет показаться - и тот же час смерть, безжалостная, неумолимая смерть! Я ни во что теперь не верю, и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы. "Оно на краткий миг", шепчет глухо внятный мне голос. "Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа".------

Зачем вы ни слова не написали мне о вашем здоровьи, о его подробном, то есть, состоянии? Я бы вам дал совет очень не хуже докторского. Знайте же: ваша болезнь излечима совершенно, и со мною согласны все те, которым я давал идею о вашей болезни. Вы должны лечиться холодною водою в Грефенберге. Слышали ли вы о чудесах, производимых там медиком, воспитанным одною натурою, без помощи медицинских академий и проч. и проч.? Я один из числа самых неверующих, как вы сами знаете, и всегда сомнительно качал головою, когда слышал, как вы внимали вздорам Фишера, или глотали ваши гомеопатические порошки и аллопатические гадости в виде микстур. Но, клянусь, я сам своими глазами видел такие чудеса! Нет, я умоляю вашу маменьку всеми силами небесными испытать это средство. Холодной водой лечат все болезни, кроме грудных, но более всего лечат болезни вашего рода.----------Если ваша болезнь даже просто только головной ревматизм, то ревматизмы целятся удивительно. Словом, послушайте слова истины и поезжайте.

Кстати о здоровье и болезнях, если о них уже мы заговорили. Говорят, для больного нет большего наслаждения, как встретиться то же с больным и наговориться с ним досыта о своих болезнях. Они говорят об этом с таким наслаждением, с каким говорят только обжоры о съеденных ими блюдах. Итак, вследствии этого, скажу вам о своем тоже здоровьи. Здоровье мое поп vale un fico[143], как говорят итальянцы, - хуже нынешней русской литературы, о которой вы мне доставили в вашем письме известия. Летом еду в Мариенбад на один месяц. Вы не поверите, как грустно оставить на один месяц Рим и мои ясные, мои чистые небеса, мою красавицу, мою ненаглядную землю. Опять я увижу эту Германию, гадкую, запачканную и закопченную табачищем... Но я забыл, что вы ее так любите, и чуть было не сказал еще несколько приличных ей эпитетов. Впрочем, совершенно не понимаю вашей страсти. Или, может быть, для этого нужно жить в Петербурге, чтобы почувствовать, что Германия хороша. И как вам не совестно! Вы, которая так восхищались в вашем письме Шекспиром, этим глубоким, ясным, отражающим в себе, как в верном зеркале, весь огромный мир и все, что составляет человека, и вы, читая его, можете в то же время думать о немецкой дымной путанице! И можете ли сказать, что всякий немец есть Шиллер? Я согласен, что он Шиллер, но только тот Шиллер, о котором вы можете узнать, если будете когда-нибудь иметь терпение прочесть мою повесть: "Невский проспект". По мне, Германия есть не что другое, как самая неблаговонная отрыжка гадчайшего табаку и мерзейшего пива. Извините маленькую неопрятность этого выражения. Что ж делать, если предмет сам неопрятен, несмотря на то, что немцы издавна славятся опрятностью? Но вы, я думаю, на меня сердитесь за это ужасным образом и, может быть, даже имеете маленькое желание поджарить меня за это на медленном огне. Но полно! больше не буду вас сердить.

Вы меня очень заинтересовали новым романом, который вы читали и который вам понравился. Я верю, он должен быть очень хорош, ибо все ваши суждения в этом вашем последнем письме так основательны, что я никак не смею им не верить (отсюда исключается слов несколько о немцах). Я говорю о романе Миклашевичевой[144], о котором вы пишете. Он точно редкость у нас на Руси. Порядочный роман... что-то очень...[145]. У меня на языке вертелось вставить здесь одно слово, которое чрезвычайно просилось на язык, но лучше повоздержаться. Не все то можно, что хочется, особливо в письме; ибо есть очень много таких почтенных людей, которые чрезвычайно любят (может быть, даже из любви к просвещению) читать чужие письма и доставлять таким образом невинное утешение добродушной душе своей, а иногда выводить даже из этого невинные сплетни. В вашем письме, между прочим, еще теплятся следы восторга, чувствованного вами при представлении "Гамлета". Вы им полны. Впечатления ваши живы и сильны. Так они и должны быть. Вы его смотрели в первый раз, и актер, исполнявший роль его, должен был вам нравиться безусловно, совершенно. Таков закон, которому подвергается живая, исполненная чувства душа. Потом вы будете тоже восхищаться, но будете более находить больших промахов в актере. Каратыгин есть один из тех актеров, который вдруг и с первого раза влечет к себе, схватывает вас в охапку насильно и уносить с собой, так что вы не имеете даже времени очнуться и придти в себя. Эти роли совершенно в его роде. Но большая часть ролей, созданных Шекспиром, и в том числе Гамлет, требуют тех добродетелей, которых недостает в Каратыгине. Вы можете это увидать только после, по долгом соображении и долгом изучении характеров, созданных Шекспиром, и потому я не хочу говорить вам об этом. Лучше, если вы дойдете к этому сами.

Вы спрашиваете меня о новостях: что происходит нового среди вечных древностей? Все прекрасно, чудесно. Больше ничего не могу сказать. Цветут розы, темнеют кипарисы, ослепительно сияет синий небесный свод, убраны по-праздничному все развалины и ваш друг Колизей. Но вы все это знаете и без моих слов. Картина Бруни, о которой вы интересуетесь знать, кажется, стоит на том же, на чем стояла. Век художника, кажется, оканчивается, когда он оставляет раз Италию, и, дохнув холодным дыханием севера, он, как цветок юга, никнет головою. Бруни как-будто бы прихватило петербургским морозом; по крайней мере кисть его скользит лениво, а не работает. Об аббате Ланчи не имею никакого сведения.

Вы пишете и спрашиваете, когда я буду к вам. Это задача для меня самого, которую, признаюсь, я не принимался даже еще разрешать. Притом же вы подали совет моему двоюродному брату такой, который и мне может пригодиться. Прощайте. Будьте здоровы. Не оставьте совершенно без внимания поданный мною вам совет насчет здоровья вашего; я имею хорошее предчувствие, - и не сердитесь за глупость письма моего. Право, если бы вы знали положение души моей, - о, вы бы извинили меня!"

Во время болезни графа Иосифа Вьельгорского, о которой упоминается в этом письме, Гоголь вел род дневника, которого сохранилось только две осьмушки. Существовало ли продолжение - не известно; но в этих листках недостает средины, как видно из того, что на одном листке написано: "Ночь 1-ая", а на другом: "Ночь 8-я". Может быть, это отрывок тех записок, о которых упоминается в письме к П.А. Плетневу от 2 ноября 1837 года. Как бы то ни было, но этот отрывок интересен в высшей степени, как излияние нежной, можно сказать ангельской души поэта. Вот он.

НОЧИ НА ВИЛЛЕ

Ночь 1-ая

Они были сладки и томительны эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Он безмолвно и невольно, казалось, уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть возле него! Уже две ночи, как мы говорили друг другу ты. Как ближе после этого он стал ко мне! Он сидел все тот же кроткий, тихий, покорный. Боже, с какою радостью, с каким бы веселием я принял бы на себя его болезнь, если б моя смерть могла возвратить его к здоровью! с какою готовностью я бы кинулся тогда к ней!

Я не был у него в эту ночь; я решился наконец заснуть ее у себя. О, как пошла, как подла была эта ночь вместе с моим презренным сном! Я дурно спал ее, несмотря на то, что всю неделю проводил ночи без сна. Меня терзали мысли о нем; мне он представлялся молящий, упрекающий. Я видел его глазами души. Я поспешил на другой день поутру и шел к нему, как преступник. Он увидел меня, лежащий в постеле. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку, пожал ее любовно.

- Изменник! - сказал он мне: - ты изменил мне.

- Ангел мой! - сказал я ему: - прости меня. Я страдал сам твоим страданьем. Я терзался эту ночь. Не спокойствие был мой отдых. Прости меня!

Кроткий! он пожал мою руку. Как я был полно вознагражден тогда за страдания, нанесенные мне моею глупо проведенною ночью!

- Голова моя тяжела, сказал он.

Я стал его обмахивать веткою лавра.

- Ах, как свежо и хорошо! - говорит он.

Его слова были тогда... что они были!., что бы я дал тогда, каких бы благ земных, презренных, этих подлых, этих гадких благ...! нет, о них не стоит говорить. Ты, кому попадутся - если только попадутся - в руки эти нестройные, слабые строки, бледные выражения моих чувств, - ты поймешь меня. Иначе они не попадутся тебе. Ты поймешь, как гадка вся груда сокровищ и почестей, эта звенящая приманка деревянных кукол, названных людьми. О, как бы тогда весело, с какою б злостью растоптал и подавил все----------если бы только знал, что за это куплю усмешку, знаменующую тихое облегчение на лице его!

- Что ты приготовил для меня такой дурной май? - сказал он мне, проснувшись, сидя в креслах, услышав шумевший по стеклам окон ветер, срывавший благовония с цвевших диких жасминов и белых акаций и клубивший их вместе с листками роз.

В 10 часов я сошел к нему. Я его оставил за 3 часа до этого времени, чтоб отдохнуть немного и приготовить ему... чтоб доставить какое-нибудь разнообразие, чтобы мой приход потом был ему приятнее. Я сошел к нему в 10 часов. Он уже более часу сидел один. Гости, бывшие у него, давно ушли. Он сидел один. Томление, скука выражались на лице его. Он меня увидел; слегка махнул рукой.

- Спаситель ты мой! - сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова.

- Ангел ты мой! ты скучал?

- О, как скучал! - отвечал он мне.

Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались. Он все еще жал мою руку.

Ночь 8-ая

Он не любил и не ложился почти вовсе в постель. Он предпочитал свои кресла и то же свое сидячее положение. В ту ночь ему доктор велел отдохнуть. Он приподнялся неохотно и, опираясь на мое плечо, шел к своей постеле. Душенька мой! его уставший взгляд, его теплый пестрый сертук, медленное движение шагов его... все это я вижу, все это предо мною. Он сказал мне на ухо, прислонившись к плечу и взглянувши на постель:

- Теперь я пропавший человек.

Мы всего только полчаса останемся в постеле, сказал я ему: потом перейдем вновь в твои кресла.

Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет, во все то время, как ты спал или только дремал на постеле и в креслах; я следил твои движения и твои мановенья, прикованный непостижимою к тебе силою.

Как странно нова была тогда моя жизнь, и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего! Но мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками, и дружбы решительно юношеской, полной милых, почти младенческих мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности, когда сладко смотреть очами в очи, когда весь готов на пожертвования, часто даже вовсе ненужные... И все эти чувства, сладкие, молодые, свежие, увы, жители невозвратимого мира, все эти чувства возвратились ко мне. Боже! зачем? Я глядел на тебя, милый мой молодой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее увидел исчезающую мою жизнь. Так угаснувший огонь еще посылает на воздух последнее пламя, озарившее трепетно мрачные стены, чтоб потом скрыться навеки".

Здесь я должен нарушить хронологический порядок, чтобы дать место письму Гоголя к князю В.Ф. О<доевскому>, в котором выражается тоска по родине или по тем лицам, которые служат представителями милой родины для души одиноко странствующего путешественника.

"Рим. 1838 года, марта 15.

Любит ли меня князь О<доевск>ий так же, как прежде? вспоминает ли он обо мне? Я его люблю и вспоминаю. Воспоминание заключается в талисмане, который ношу на груди своей. Талисман составлен из немногих сладких для сердца имен, - имен, унесенных из родины. Но, переселенцы, они дышут там не так, как цветы; нет, они живут живее, чем жили прежде. Талисман этот хранит от невзгод, и когда нечистое подобие тоски или скуки подступит ко мне, я ухожу в мой талисман, и в кругу, мне сладком, заочных и вместе присутствующих друзей нахожу свой якорь и пристань.

Помнят ли меня мои родные, соединенные со мною святым союзом муз? Никто ко мне не пишет. Я не знаю, что они делают, над чем трудятся. Но мое сердце все еще болит доныне. Когда занесется сюда газетный листок, я напрасно силюсь отыскать в нем, знакомое душе имя или что-нибудь, на чем бы можно остановиться.

Все рынок да рынок, презренный холод торговли, до ничтожества! Доселе все жила надежда, что снидет Иисус, гневный и неумолимый, и беспощадным бичом изгонит и очистит святой храм от торга и продажи, да свободнее возносится святая молитва".

К сожалению, я до сих пор не имею в своих руках писем Гоголя к Жуковскому и еще к двум-трем лицам, с которыми он переписывался, живя за границею, и потому должен делать пробелы в его биографии, которые надеюсь наполнить в свое время. Теперь, чтоб показать отношения Гоголя к Жуковскому, расскажу один характеристический анекдот, в котором Гоголь является таким же баловнем маститого поэта, каким был в свое время и Пушкин. Когда Жуковский жил во Франкфурте на Майне, Гоголь прогостил у него довольно долго. Однажды - это было в присутствии графа А.К. Т<олстого> - Гоголь пришел в кабинет Жуковского и, разговаривая с своим другом, обратил внимание на карманные часы с золотой цепочкой, висевшие на стене.

- Чьи это часы? - спросил он.

- Мои, - отвечал Жуковский.

- Ах, часы Жуковского! никогда с ними не расстанусь!

С этими словами, Гоголь надел цепочку на шею, положил часы в карман, и Жуковский, восхищаясь его проказливостью, должен был отказаться от своей собственности.

Написав слово "проказливость", я вспомнил слова С.Т. Аксакова об этой черте характера Гоголя, в более обширном смысле. С его позволения, я приведу здесь отрывок из письма его ко мне.

"В натуре Гоголя была проказливость, шутка: он любил спроказить, подшутить, любил пуф. Он был не лгун, а выдумщик, и всегда готов был сочинить целую сказку, чтоб отделаться как-нибудь от скучных или неприятных вопросов. По тем же причинам, он часто давал обещания, которые и не думал исполнять. Из множества примеров, я расскажу вам два.

Гоголь вздумал попробовать, можно ли путешествовать в чужих краях, не имея паспорта, и выдумал следующую штуку. Когда надобно было предъявлять где-нибудь паспорты, Гоголь отбирал их от пассажиров и очень обязательно принимал на себя хлопоты представить, кому следует. Собственного паспорта он не отдавал, а оставлял у себя в кармане. Когда помеченные пас-порты возвращали Гоголю, он принимал их, рассматривал и вдруг восклицал: "Да где же мой паспорт? Я вам его отдал вместе с другими!" Начинали искать, но паспорта не находили. Тот, кто их записывал, совестился, извинялся, а Гоголь мастерски разыгрывал сконфуженного путешественника. Между тем надобно было ехать, и Гоголь уезжал с незаписанным паспортом. Разумеется он разнообразил свои выдумки. Дело только в том, что я и другие видели его паспорт, возвратившимся из-за границы почти белым; а известно, как бывают измараны заметками заграничные паспорты.

Вот другой случай. Гоголь ехал из Петербурга в Москву в дилижансе и сидел в одном купе с моим знакомым, прекрасным человеком, П.И. П<ейкером>. Заметя, что товарищ очень обрадовался соседству известного писателя, он уверил его, что он не Гоголь, а Гогелъ, прикинулся смиренным простачком, и П<ейкер> оставил соседа в покое. Приехав в Москву, П<ейкер> немедленно посетил нас. Речь зашла о Гоголе, и петербургский гость изъявил горячее желание его видеть. Я сказал, что это очень немудрено, потому что Гоголь бывает у нас почти каждый день. Через несколько минут входит Гоголь, своей тогда еще живой и бодрою походкой. Я познакомил его с моим гостем, и что же? П<ейкер> узнает в Гоголе своего соседа Гогеля! Мы не могли удержаться от смеха. Но П<ейкер> осердился. Он был прав: за что Гоголь дурачил его трое суток? Между тем Гоголь сделал это решительно для того, чтобы избавиться от докучных вопросов, предлагаемых обыкновенно писателю: "Что вы теперь пишете? когда подарите нас новым произведением? для чего вы не напишете того-то?" и проч. и проч. Можно ли строго осудить за это Гоголя, который так любил уединение дороги? Невинная выдумка возвращала ему полную свободу, и он, подняв воротник шинели выше своей головы (это была его любимая поза), всю дорогу читал потихоньку Шекспира или предавался своим творческим фантазиям".

Дорожные приключения Гоголя - если б собрать их побольше - представили бы очень занимательное чтение, потому что Гоголь во всем, что с ним случалось, выказывал часть своего оригинального и разнообразного характера. Например, однажды, остановясь во Франкфурте на Майне, в гостинице "Der weisse Schwan", он вздумал ехать куда-то далее и, чтобы не встретить остановки по случаю отправки вещей, велел накануне отъезда гаускнехту (то, что у нас в трактирах половой), уложить все вещи в чемодан, когда еще он будет спать, и отправить туда-то. Утром, на другой день после этого распоряжения, посетил Гоголя граф А.К. Т<олстой>, и Гоголь принял своего гостя в самом странном наряде - в простыне и одеяле. Гаускнехт исполнил приказание поэта с таким усердием, что не оставил ему даже во что одеться. Но Гоголь, кажется, был доволен своим положением и целый день принимал гостей в своей пестрой мантии, до тех пор, пока знакомые собрали для него полный костюм и дали ему возможность уехать из Франкфурта.

XIII.

Письма Гоголя к А.С. Данилевскому: о кофейных домах по марсельской дороге; - о разных интересовавших его пьесах и книгах; - о петербургских приятелях; - о юбилее Крылова; - о чайных вечерах в Риме; - о современном воспитании; - утешения другу в его потере; - о расстройстве здоровья и порядке жизни в Риме; - о представлении "Ревизора" в Полтаве и нерасположении полтавцев к его автору; - об утрате юношеской свежести чувств; - об изучении Рима с Жуковским; - о смерти графа Иосифа Вьельгорского. - Письма к матери о замечательных предметах за границею.

Каковы бы ни были письма Гоголя к бывшей ученице и к сестрам, по своей полноте и занимательности, но в них он не мог высказаться со всех сторон своих. Переписка его с другом детства и товарищем по воспитанию А.С. Данилевским заключает в себе новые страницы из истории его заграничной жизни. Я не хотел, для соблюдения хронологического порядка, мешать их с предыдущими письмами: мне кажется, что они больше скажут о Гоголе, будучи прочитаны без перемежки.

1

"Лион. 28, воскресенье (1838). Хотя бы вовсе не следовало писать из Лиона, этого неизвестно почему неприличного места, но; покорный произнесенному слову в минуту расставанья нашего, о мой добрый брат и племянник! пишу. Хотя совсем нечего писать, но да будет это между нами обычаем извещать друг друга даже о том, что не имеется материи для письма. Я много, много крат досадов(ал) на то, что взял эту подлую дорогу на Марсель. Ничего родного до самого Рима - это, право, тоска. Там хоть Женева с мамзелями Фабр и Калам, с чаем в Коронованной гостинице и наконец с вдохновенным М<ицкевичем>; что мне предоставляло немало удовольствия. А здесь, вместо всего этого, день бесцветный, тоскливой в этом безличном Лионе. Как я завидовал тебе всю дорогу, тебе, седоку в этом солнце великолепия, в Париже! Вообрази, что по всей дороге, по всем городам (caffos) бедные, (...) служение то же, жрецы невежи и неопрятно; благородная форма чашки в виде круглого колодца совершенно исчезла и место ее заме(ни)ла подлейшая форма суповой чашки, которая, к тому же, показывает довольно скоро неопрятное дно свое. О вкусе и благоухании жертв нечего и говорить: на дубовые желуди похож и делается из чистой цыкории; так что, признаюсь, поневоле находят вольнодумные------мысли, и чувствую, что ежеминутно слабеют мои------правила------так что, если б только нашлась другая с искусными жрецами, а особенно жертвами, как напр. чай, или шеколад, то прощай и последняя (ревность)! Счастливы монмартрские богомольцы!" Много еще мне предстоит пути. Ни Лафит, (н)и Notre Dame не имеют тут своих дилижансов, и меня сдали так же, как назад тому было два года, какой-то преподлой компании. Ничего не случилось в дороге, кроме того только, что сегодня поутру------на дороге - позабыл------моего итальянского Курганова, которого купил случайно в Париже и который мне до сих пор служил в дороге утешением, и спохватился скоро, но безжалостный кондуктор, который, впрочем, очень похож был лицом на Сосницкого, никак не хотел подождать двух минут.

Мне кажется, я позабыл мелкие стихи Касти. Маленькая книжка. Ежели ее отыщешь, то перешли с тем, кто поедет в Италию прежде, - с Квиткой, или с кем другим.

Если увидишь (А.И.) Тургенева, то скажи ему, что я никак не успел перед выездом отвечать на его записку, но что из Рима, тотчас по приезде, пишу к нему и пришлю требуемые им стихи на пожар Зимнего Дворца ".

2

"Рим. Апреля 2 (1838).

Я пишу и отвечаю на твое письмо немножко позже, чем думал, - все оттого, что хотел писать к тебе с оказией через Ч<илищева>, которого, без сомнения, ты встретишь в Париже, в роде тех офицеров-лихачей, которые водятся только у нас на Руси. Но так как Ч<илищев> меня надул и, вместо назначенного дня, уехал раньше, то я наконец должен писать по почте.

Письмо твое привезли довольно исправно и скоро приятели твои Боткин и Исаев и потом ушли, и, куда делись, я никак не мог догадаться. В первый раз они меня не застали дома. Я вхожу к себе и вижу - на столе лежит знакомая мне палка. Этот сюрприз меня очень обрадовал: мне показалось, как будто бы я увидел часть тебя самого. Краски я тоже получил, хотя не все из тех самых колеров, которые я тебе назначил. Я не просил ни jaune d'or, ни кармину; но дареному коню в зубы не смотрят. Благодарю тебя очень за все. Я хотел было просить...

В эту самую минуту высунулся ко мне в дверь почталион и подал мне от тебя письмо новое. Это обстоятельство и чтение его совершенно выбили из головы моей, о чем я хотел было просить тебя. Да, письмо твое несколько грустновато. Мне самому даже будущность твоя не представляется в заманчивом виде. Я бы тебе даже не советовал ехать в Петербург. Чорт возьми! холодно и для тела, и для души. Мне кажется, лучше было бы для тебя поселиться в Москве. Там жить дешевле, люди приветливей; там живут мои приятели, которые любят меня непритворно, искренно: они полюбят тоже тебя. Там тебе будет радушнее. Мы об этом поговорим с тобою в Мариенбаде, куда, я надеюсь, будешь и ты. Я думаю даже, что в Москве ты скорее можешь найти какую-нибудь службу, или - пора тебе попробовать себя. Не будь упрям; может быть, тебе Бог дал расположение и талант, которого ты еще не знаешь. Примись за что-нибудь, пиши! Хоть из любви ко мне, если не хочешь из любви к себе. Тебе, верно, приятно исполнить мое приказание, так как мне приятно исполнять твое. Пиши, или переводи. Ты теперь язык французский знаешь хорошо; без сомнения, и италиянский также. Или веди просто записки. Материалу у тебя для этого понабралось. Ты не мало уже видел и слышал: и хлопочущий Париж, и карнавальная Италия; право, много всего... и русский человек в середине. Погодин и Шевырев примутся не шутя издавать настояще дельной журнал; ты бы мог трудиться для него то же. С первым днем 1840 года, кажется, должна выдти первая книжка.----------

3

(23 апреля, 1838. Рим).[146]

"Уже хотел я грянуть на тебя третьим и последним письмом, исполненным тех громов, которыми некогда разил Ватикан коронованных ослушников; уже рука моя начертала даже несколько тех приветствий, после которых делается несварение в желудке и прочие разные accidente, как вдруг предстал перед меня Золотарев с веселым лицом и письмом в руке. Это появление его и это письмо в руке в одну минуту ослабило мои перуны.

Я получил твое письмо вчера, т.е. 10 апреля и пишу к тебе сегодня, 11-го. Прежде всего тебе выговор, потому что в самом деле подозрения твои непростительны. Ты уж, слава Богу, велик, вырос на красоту и на зависть мне приземистому и невзрачному; тебе пора знать, что подобные фокусы, как-то: выставление писем задним числом, просрочки, ложь и прочее и прочее употребляются только с людьми почтенными, которых мы обязаны любить и почитать, и с Рождеством их поздравлять,

Чтоб остальное время года

О нас не думали они.

Итак ты сам мог бы знать, что это было бы очень смешно, если бы что-нибудь тому подобное могло случиться между ними. Я к тебе писал, приехавши ту же минуту в Рим, и вижу, что на этот раз действительно виновата почта, и я иду сей же час бранить почтмейстера сильно, на италиянском диалекте, если только он поймет его, за то, что он жидовским образом воспользовался пятью байоками. Второе же письмо я точно отдал на почту позже, нежели написал, но позже только тремя днями, и потому что хотел дождаться карнавала, чтобы написать тебе что-нибудь о нем. Из всего этого я вижу, что есть на свете одна только почта неисправная - наша римская.

Ты спрашиваешь меня, куда я летом. Никуда, никуда, кроме Рима. Посох мой страннический уже не существует. Ты помнишь, что моя палка унеслася волнами Женевского озера. Я теперь сижу дома; никаких мучительных желаний, влекущих вдаль, нет, разве проездиться в Семереньки, то есть, в Неаполь, и в Толстое, то есть, во Фраскати, или в Альбани.

Я бы советовал тебе отложить всякую идею о Немеции, где ты, Боже святой, как соскучишься! и об этих мерзких водах, которые только расстроивают желудки и приводят в такое положение бедные наши филейные части, что впоследствии не на чем сидеть.

Досадую на тебя очень, что не догадался списать для меня ни "Египетских ночей", (н)и "Галуба". Ни того, ни другого здесь нет. "Современник" в Риме не получается, и даже ничего современного. Если "Современник" находится у Тургенева, то попроси у него моим именем. Если можно, привези весь; а не то - перешли стихи. Еще пожалуста купи для (меня) новую Поэму М<ицкевича>, - удивительную вещь: "П<ан> Т<адеуш>". Она продается в польской лавке. Где эта польская лавка, ты можешь узнать у других книгопродавцев. Еще: не отыщешь ли где-нибудь первого тома Шекспира, - того издания, которое в двух столбцах и в двух томах? Я думаю в тех лавочках, что... в Пале-рояле, весьма легко можно отыскать его. Если бы был Ноэль, он славно исполнил бы эту комиссию. За него можно дать до 10 франков, ибо я за оба тома дал 13 фран.

Кстати о том, что в Париже лезут деньги. Я наконец совершенно начинаю понимать науку экономии. Прошедший месяц был для меня верх торжества: я успел возвести издержки во все продолжение его до 160 рублей нашими деньгами, включая в это число плату за квартиру, жалованье учителю, bon gout, кафе gree и даже книги, купленные на аукционе.

Дни чудные! на небе лучших нет. Садись скорее в дилижанс и правь путь к Средиземному морю. Да не смущает зрения твоего ни Рейн с Кобленцами, Биберихами и Крейценахами, ни да поражает ушей твоих язык, на котором изъясняются враги христианского рода. Обнимаю тебя и ожидаю".

4

"Рим. 2588-й год от основания города. 13 мая (1838).

Я получил письмо твое вчера. Мне было бы гораздо приятнее вместо него увидеть высунувшееся из-за дверей, улыбающееся лицо твое; но судьбам вышним так угодно. Будь так, как должно быть лучше! Мысль твоя об жене и свекловичном сахаре меня поразила. Если это намерение обдуманное, крепкое, то оно конечно хорошо, потому что всякое твердое намерение хорошо и достигает непременно своей цели. Существо, встретившее тебя на лестнице, заставило меня задуматься.------Но в сторону такие смутные мысли! О тебе в моем сердце живет какое-то пророческое, счастливое предвестие.

Я пишу к тебе письмо, сидя в гроте на вилле у кн. З. Волконской, и в эту минуту грянул прекрасный проливной, летний, роскошный дождь - на жизнь и на радость розам и всему пестреющему около меня прозябению. Освежительный холод проник в мои члены, утомленные утреннею, немного душною прогулкою. Белая шляпа уже давно носится на голове моей, но блуза еще не надевалась. Прошлое воскресение ей хотелось очень немного порисоваться на моих широких и вместе щедушных плечах, по случаю предположенной было поездки в Тиволи; но эта поездка не состоялась. Завтра же, если погода (а она теперь постоянно прекрасна), то блуза в дело; ибо питтория вся отправляется, и ослы уже издали весело помавают мне. Да, я слышу носом их. Все это заманчиво для тебя, и признаюсь, я бы много дал за то, чтобы иметь тебя выезжающего об руку мою на осле. Но будь так, как угодно высшим судьбам! Отправляюсь помолиться за тебя в одну из этих темных, дышуших свежестью и молитвою церквей...

Вообрази, что я получил недавно (месяц назад; нет, три недели) письмо от Прокоповича с деньгами, которые я просил у него в Женеве. Письмо это отправилось в Женеву, там пролежало месяца два и оттуда, каким образом, уж, право, не могу дознаться, отправлено было к Валентини; у Валентини оно пролежало тоже месяца два, пока наконец известили об этом меня. Прокопович пишет, что он моей библиотеки не продал, потому что никто не хотел купить, но что он занял для меня деньги 1500 р. и просит их возвратить ему по возможности скорее. Я этих денег не отсылал, ожидая тебя и думая, не понадобятся ли они тебе; но наконец, видя, что не едешь, и рассудивши, что Прокопович наш, может быть, в самом деле стеснен немного, я отправил их к нему чрез Валентини. Это мне стало все около 20 скуд почти издержки. Золотареву я заплатил не двести франков, как ты писал, а только 150, потому что он сказал мне, что вы как-то с ним сделались в остальной сумме. Ты пожалуста теперь не затрудняйся высылать мне твоего долга, потому что тебе деньги - я знаю - будут нужны слишком на путь твой, но в конце года или даже в начале будущего, когда ты приедешь в Петербург.

Прокоповича письмо очень, очень коротенькое. Говорит, что он совершенно сжился с своею незаметною и скромною жизнью, что педагогические холодные заботы ему даже как-то нравятся, что даже ему скучно, когда придут праздники, и что он теперь постигнул все значение слов:

Привычка свыше нам дана -

Замена счастия она.

Говорит, что на вопрос твой о том, что делает круг наш, или его, может отвечать только: что он - сок умной молодежи, и больше ничего; что новостей совершенно нет никаких, кроме того, что обломался какой-то мост, начали ходить паровозы в Царское Село и К<укольник> пьет мертвую. Отчего произошло последнее, я никак не могу догадаться. Я с своей стороны могу допустить только то, что Б<рюлов> - известный пьяница, а К<у-кольник>, вероятно, желая тверже упрочить свой союз с ним, ему начал подтягивать, и, так как он натуры несколько слабой, то, может быть, и чересчур перелил.

На днях я получил письмо от С<мирнова>. Он упоминает, между прочим, об обеде, данном Крылову по случаю его пятидесятилетней литературной жизни. Я думаю, уже тебе известно, что Государь, узнавши об этом обеде, прислал на тарелку Крылову Станислава 2-й степени. Но замечательно то, что Г<реч> и Б<улгарин> отказались быть на этом обеде; но когда узнали, что Государь интересуется Сам, прислали тотчас просить себе билетов. Но О<доевский>, один из директоров, им отказал. Тогда они нагло пришли сами, говоря, что им приказано быть на обеде; но билетов больше не было, и они не могли быть и не были. С<мирнов> прибавляет, что Б<улгарин>, на возвратном пути в Дерпт, был кем-то, вероятно, из дерптских студентов, так исправно поколочен, что недели две пролежал в постеле. Этого наслаждения я не понимаю; по мне, поколотить Б<улгарина> так же гадко, как и поцеловать его. - По случаю этого празднества, были написаны и читаны на нем же стихи - одни Бенедиктова, незамечательны; другие кн. Вяземского, очень милы, и очень умны, и остроумны. Они были петы. Музыку написал Вьельгорский[147].

Ну, что еще тебе сказать? Только и хочется говорить о небе да о Риме. Золотарев пробыл только полторы недели в Риме и, осмотревши, как папа моет ноги и благословляет народ, отправился в Неаполь осмотреть наскоро все, что можно осмотреть. В две недели он хотел совершить все это и возвратиться в Рим досмотреть все прочее, что ускользнуло от его неутомимых глаз: но вот уже больше двух недель, а его все еще нет.

Что делают русские питторы, ты знаешь сам: к 12 и 2 часам к Лепре, потом кафе грек, потом на Монте Пинчио, потом к bon gout, потом опять к Лепре, потом на билиард. Зимою заводились было русские чаи и карты, но, к счастию, то и другое прекратилось. Здесь - чай что-то страшное, что-то похожее на привидение, приходящее пугать нас. И притом мне было грустно это подобие вечеров, потому что оно напоминало наши вечера и других людей, и другие разговоры. Иногда бывает дико и странно, когда очнешься и вглядишься, кто тебя окружает. Художники наши, особливо приезжающие вновь, что-то такое... Какое несносное теперь у нас воспитание! Дерзость и судить обо всем - это сделалось девизом всех средственно воспитанных у нас теперь людей, а таких людей теперь множество. А судить и рядить о литературе - считается чем-то необходимым и патентом на образованного человека. Ты можешь судить, каковы суждения литературные людей, окончивших свое воспитание в Академии Художеств и слушавших П<лаксина>. - Д<урнов> мне надоел страшным образом тем, что ругает совершенно наповал все, что ни находится в Риме. Но довольно взглянуть на небо и на Рим, чтобы позабыть все это.

Но что ты пишешь мне мало о Париже? Хоть напиши, по крайней мере, какие халаты теперь выставлены в Passage Colbert, или в Орлеанской Галерее, и здоров ли тот dindeaux в 400 р., который некогда нас совершенно оболванил в Rue Vivienne. Если, на случай, кто из русских или не-русских будет ехать в Рим, перешли мне вместе-с Тадеушем М<ицкевичем>, коробочку с pilules stomachiques, которую возьми в аптеке Колберта, и вместе с нею возьми еще другую, под названием pilules indiennes".

5

"Рим. 30 июня (1838). Я получил твое письмо от 4 июня. Да, я знаю силу твоей потери. У меня самого, если бы я имел более надежды на жизнь, у меня самого это печальное событие омрачило бы много, много светлых воспоминаний. Я почти таким же образом получил об этом известие, как и ты. В тот самый день, как я тебе написал письмо, которое ты получил, в тот самый день уже лежало на почте это известие. Маменька, вслед за письмом своим ко мне, отправила на другой день другое, содержавшее эту весть. Она только что ее услышала и также никак еще не успела узнать подробностей. Я к тебе отправил об этом письмо с одним моим знакомым, который ехал в Париж и, без сомнения, туда прибыл уже после твоего отъезда. Вижу, что ты должен теперь действовать, идти решительною и твердою походкою по дороге жизни. Может быть, это тот страшный перелом, который высшие силы почли для тебя нужным, и эти исполненные сильной горести слезы были для оживления твоей души. Во всяком случае, твой старый, верный, неразлучный с тобою от времен первой молодости друг, с которым, может быть, ты не увидишься более, заклинает тебя так думать и поступать согласно с этой мыслью. Эти слова мои должны для тебя быть священны и иметь силу завещания. По крайней мере знай, что, если придется мне расстаться с этим миром, где так много довелось вкусить прекрасных, божественных минут, и более половины с тобою вместе, то это будут последние мои слова к тебе.

В эту минуту я более, нежели когда-либо, жалел о том, что не имею никаких связей в Петербурге, которые могли бы быть совершенно полезны. Даю тебе письма к тем, которые были полезны мне в другом отношении, менее существенном. Если они любят меня и если им сколько-нибудь дорога память о мне, они, верно, для тебя, сделают что могут. Я написал к Жуковскому, В<яземскому> и О<доевскому>. С Плетневым ты сам будешь знать объясниться. Еще отнеси это письмо к Б<алабиной>. Мне бы хотелось, чтобы ты познакомился с этим домом. Пользы прозаической ты не извлечешь там никакой, но ты найдешь ту простоту, ту непринужденность, ту прелесть и приятность во всем... Я много провел там светлых минут, мне бы хотелось, чтобы и ты наследовал их также. Отнеси маленькую эту записочку моим сестрам в институт, а также и одной из классных дам, М-llе М<елентьевой>, которая введет тебя к ним. Тебе довольно сказать только, что ты брат мне. Не советую тебе хватать первую должность представившуюся; рассмотри прежде внимательно свои силы и попробуй еще, попытай себя в других занятиях. Может быть, настало время проснуться в тебе способностям, о которых ты прежде думал мало. Но во всяком случае, руководи высшая сила тобою! Она, верно, знает лучше нас и на этот раз, верно, укажет тебе определительнее путь. Только пожалуста не вздумай еще испытать себя на педагогическом поприще: это, право, не идет тебе к лицу. Я много себе повредил во всем, вступивши на него.

Напиши мне верно и обстоятельно о приеме, который тебе сделает родина, о чувствах, которые пробудятся в тебе при виде Петербурга, и обо всем том, что нам еще дорого с тобою. Что касается до меня - здоровье мое плохо. Мне бы нужно было оставить Рим месяца три тому назад. Дорога мне необходима: она одна развлекала и доставляла пользу моему бренному организму. На одном месте мне не следовало бы оставаться так долго. Но Рим, наш чудесный Рим, рай, в котором, я думаю, и ты живешь мысленно в лучшие минуты твоих мыслей, этот Рим увлек и околдовал меня. Не могу да и только из него вырваться. Другая причина есть существенная невозможность. Как бы мне хотелось, чтобы меня какой-нибудь (дух) пронес через подлую Германию, Швейцарию, горы, степи и потом, через три-четыре месяца, возвратил опять в Рим! Доныне вспоминаю мое возвращение в Рим. Как оно было прекрасно! как чудесна была Италия после Сен-Плона! как прекрасен был италиянский город Domo d'Onola!

Прощай, мой милый, мой добрый! Целую тебя бессчетные количества, шлю о тебе нескончаемые молитвы. Не забывай меня. Как мне теперь прекрасно представляется пребывание наше в Женеве! Как умела судьба располагать наше путешествие, доставляя нам многие прекрасные минуты даже в те времена и в тех местах, где мы вовсе об них не думали!------

Прощай, мой ближайший мне!

Не забывай меня; пиши ко мне".

6

"31 декабря (1838). Рим.

Наконец, слава Богу, я получил твое письмо. Ну, ты, по крайней мере, жив. Трогает меня сильно твое положение. Видит Бог, с какою готовностью и радостью помог бы тебе, и радость эта была бы мое большое счастие, но, увы!., что делать? Делюсь по крайней мере тем, что есть: посылаю тебе билет в 100 франков, который у меня долго хранился. Я не трогал его никогда, как будто знал его приятное для меня назначение. На днях я перешлю тебе через Валентини франков, может быть, 200. Ты, по получении этого письма, наведайся к банкиру Ружемонту; от него их получишь. Я, приехавши в Рим, нашел здесь для меня 2000 франков от доброго моего Погодина, который, не знаю, каким образом, пронюхал, что я в нужде, и прислал мне их. Они мне были очень кстати, - тем более, что дали возможность уплатить долг Валентини, который лежал у меня на душе, и переслать эту безделицу к тебе.

Что тебе сказать о Риме? Он так же прекрасен, обширен, такое же роскошное обилие предметов для жизни духовной и всяко(й). Но, увы! притупляются мои чувства, не так живы мои... Здесь теперь гибель, толпа страшная иностранцев, и между ними немало русских. Из моих знакомых здесь Шевырев, Чертков; прочие незначительные, т. е. для меня. На днях приехал Н<аследник>, а с ним вместе Жуковский. Он все так же добр, так же любит меня. Свиданье наше было трогательно: он весь полон Пушкиным. Н<аследник>, как известно тебе, имеет добрую душу----------Все русские были приглашены к его столу на второй день его приезда.

Ты спрашиваешь о моем здоровьи------Плохо, брат, плохо; все хуже, - чем дальше, все хуже. Таков закон природы. Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и часто не знаю, что делать с временем. Я бы мог проводить теперь время весело, но я отстал от всего и самим моим знакомым скучно со мною, и мне тоже часто не о чем говорить с ними. В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему, то рисуя какую-нибудь соблазнительную картину неудобосваримого обеда, то... Ты спрашиваешь, что я такое завтракаю. Вообрази, что ничего. Никакого не имею апетита по утрам, и только тогда, когда обедаю, в 5 часов, пью чай, сделанный у себя дома, совершенно на манер того, какой мы пивали в кафе Anglais, с маслом и прочими атрибутами. Обедаю же я не в Лепре, где не всегда бывает самый отличный материал, но у Фалкона, - знаешь, что у Пантеона? где жаренные бараны поспорят, без сомнения, с кавказскими, телятина более сыта, а какая-то crostata с вишнями способна произвесть на три дни слюнотечение у самого отъявленного объедала. Но, увы! не с кем делить подобного обеда. Боже мой! если бы я был богат, я бы желал... чего бы я желал? чтоб остальные дни мои я провел с тобою вместе, чтобы приносить в одном храме жертвы, чтобы сразиться иногда в билиард после чаю, как - помнишь? - мы игрывали не так давно... и какое между нами вдруг расстояние! Я играл потом в билиард здесь, но как-то не клеится, и я бросил. Ни с кем не хочется, как только с тобой. Чувствую, что ты бы наполнил дни мои, которые теперь кажутся пусты. Но зачем отчаяваться? Ведь мы сколько раз почти прощались навсегда, а между тем встречались таки и благодарили Бога. Бог даст, еще встретимся и еще проживем вместе.

Филипп, брошенный тобою невзначай в твоем письме, выглядывает оттуда очень приятно. Но adieu великолепнейший кафе в необъятных чашках! К madame Hochard я рекомендовал многим русским. Один из них, Межаков, я думаю, уже вручил тебе мое письмо, исполненное самых сильных укоризн, которых, впрочем, ты стоил, как и сам сознался.

Я получил письмо от маменьки. Она пишет------что в Полтаве дожидалась очень долго, с тем чтобы дождаться, как будут давать "Ревизора" на каком-то тамошнем театре, и что крепостный олух, посланный об этом осведомиться, переврал и перепутал и ничего не добился, и что они, вместо этого, попали на Шекспирова Гамлета, которого выслушали всего, и на другой день, к несказанному удовольствию их, т.е. маменьки и сестры, узнали, что будут играть "Ревизора", и отправились тот же вечер. Воображаю, что "Ревизор" должен быть во всех отношениях игран злодейским образом, потому что даже сама маменька, женщина, как тебе известно, очень снисходительная, говорит, что слугу играли изрядно, а прочие, по способностям, как могли, чем богаты, тем были и рады. По нескольк(им) нечаянно сказанным словам в письме маменьки, я мог также заметить, что мои соотечественники, т.е. Полтавской губернии, терпеть меня не могут.

Но прощай. Целую тебя несчетное множество раз. Пожалуйста не забывай писать почаще. Кланяйся К<озлову> и скажи однако ж, что это неблагородно с его стороны: я его просил, садясь в дилижанс, так убедительно, так сильно, и он мне дал слово провесть ту ночь в моей комнате и не оставлять тебя во весь тот вечер, а он... мелкая душонка, отправился к себе, из мужицкого чувства быть более a son aise. Как в одной черте может отразиться ничтожность характера и недостаток чувств, сколько-нибудь глубоких!"

7

"5 февраля (1839). Рим. Я получил письмо твое. Оно, по обыкновению, принесло мне много радости, потому что письма от тебя всегда приносят мне радость. Но я вспоминаю и думаю чаще о тебе, нежели ты (о) мне. Твое письмо начинается так: "Четыре или пять дней, как я получил письмо твое и деньги", и проч. Я не так делаю: я положил навсегда для себя правилом писать к тебе того же дня по получении твоего письма, какие бы ни были препятствия. Нет нужды, что не наберется еще материалов для наполнения страницы. Она не должна наполняться вовсе, если только нужно искать, чем бы ее наполнить. Лучше пять или шесть строк, но именно те, которые родились чтением письма. А главное - не нужно запускать. Это верно. В первую минуту, покаместь горячо, всегда больше и лучше, и путнее напишешь. Мы приближаемся с тобою (высшие силы! какая это тоска!) к тем летам, когда уходят на дно глубже наши живые впечатления и когда наши ослабевающие, деревенеющие силы, увы! часто не в силах вызвать их наружу так же легко, как они прежде всплывали сами, почти без зазыву. Мы ежеминутно должны бояться, чтобы кора, нас облекающая, не окрепла и не обратилась наконец в такую толщу, сквозь которую им в самом деле никак нельзя будет пробиться. Употребим же, по крайней мере, все, (чтобы) спасти их хотя бедный остаток. Пусть мы будем иметь хотя несколько минут, в которые будем свежи и молоды. Пусть же мы встретим нашу юность, наши живые, молодые лета, наши прежние чувства, нашу прежную жизнь, - пусть же все это мы встретим в наших письмах! Пусть хотя там мы предадимся лирическому сердечному излиянию, которого бедного гонят, которому заклятые враги пошлость глупейшего препровождения времени, презренная идея обеда, рисующаяся со времени поднятия с постели, роковые 30 лет, гнусный желудок и все гадости потухающего черствого рассудка. Итак вот уж причина, по которой мы должны писать скоро, вдруг свои письма, покаместь не простыла рысь.

Я рад, очень рад, что тебе присланная мною небольшая помощь пришлась в пору. Я точно в рассуждении этого всегда бывал счастлив. Ко мне Бог бывал всегда особенно милостив и давал мне чувствовать большие наслаждения. Сколько припомню, все посылаемое мною бывало как-то тебе кстати. Я рад еще больше, что процесс наконец выигран и что мерзавец жид наконец-таки наказан достойным образом, и таким образом все-таки вышло на старый манер, что порок попран, а добродетель восторжествовала. Но дурно, что ты не пишешь, что теперь предпринимаешь делать, когда и в какое время собираешься ехать; без сомнения, не иначе как весною. Не встретимся ли мы опять где-нибудь с тобою? Я думаю ехать на воды в Мариенбад. Еще один раз хочу попытаться. Желудок мой наконец меня совершенно вывел из терпения. Право, нет мочи наконец. И теперь он наконец в таком дурном состоянии, как никогда. Даже досадно, право: для Рима, для этого прекрасного Рима, и вдруг приехать с таким гнусным желудком! Слышишь, видишь, как вызывает все на жизнь, на чудное наслаждение, а между тем у тебя в брюхе сидит дьявол. Рим! прекрасный Рим!.. Ты помнишь ли его знойную Piazza di Spagna, кипарисы, сосны, Петра и дуб Тасса, где мы простились, и тво(е) purificatione? Я начинаю теперь вновь чтение Рима, и, Боже! сколько нового для меня, который уже в четвертый раз читает его! Это чтение имеет двойное наслаждение, оттого, что у меня теперь прекрасный товарищ. Мы ездим каждый день с Жуковским, который весь влюбился в него и который, увы! через два дни должен уже оставить его. Пусто мне сделается без него! Это был какой-то небесный посланник ко мне, как тот мотылек, им описанный, влетевший к узнику, хотя Рим ни в какую минуту горя нельзя назвать темницею, хотя бы бедствовать в нем в том состоянии, как ты бедствовал в Париже, не иметь байока в кармане и иметь процесс за перехваченные деньги с жидом. До сих пор я больше держал в руке кисть, чем перо. Мы с Жуковским рисовали на лету лучшие виды Рима. Он в одну минуту рисует их по десяткам, и чрезвычайно верно и хорошо.

Я живу, как ты, верно, знаешь, в том же доме и той же улице, via Felice, № 126. Те же самые знакомые лица вокруг меня; те же немецкие художники, с узеньки(ми) рыженькими бородками, и те же козлы, тоже с узенькими бородками; те же разговоры и о том (же) говорят, высунувшись из окон, мои соседки. Так же раздаются крики и лепетания Аннунциат, Роз, Дынд, Нанн и других, в шерстяных капотах и притоптанных башмаках, несмотря на холодное время. Зима в Риме холодна, как никогда; по утрам морозы, но днем солнце, и мороз бежит прочь, как бежит от света тьма. Я, однако ж, теперь совершенно привык к холоду и даже в комнате не ставлю скальдины. Одно солнце ее нагревает. Теперь начался карнавал; шумно, весело. Наш Е<го> В<ысочество> доволен чрезвычайно и, разъезжая в блузах------бросает муку в народ корзинами и мешками, и во что ни попало".

8

"Рим, Июнь 5 (1839). Письмо твое пахнет унынием, даже чтобы не сказать отчаянием и припадками решительной безнадежности. Мне кажется только, что последним двум слишком рано предаваться. Неужели тебе уже решительно ничего не остается на свете, которое бы тебя привязывало? Погоди, по крайней мере, покаместь я умру; тогда уже можешь предаться им, - по крайней мере, искать какой-нибудь предлог для них, если они тебе так нравятся; а до того времени Бог знает... Конечно я не имею теперь от себя никаких средств тебе помочь; но ведь я еще живу, стало быть я на что-нибудь тебе нужен. Впрочем я состояние твое совершенно понимаю. Одиночество в этом пустынно-многолюдном Париже, и притом еще в это время года, время томительных жаров, которые везде томительны, кроме Италии, - это конечно страшно! Если б ты знал, как мне грустно покидать на два месяца Рим! Почти так же грустно, как тебе оставаться в Париже. Я недавно еще чувствовал одну сильную, почти незнакомую для меня в эти лета грусть, - грусть, живую грусть прекрасных лет юношества, если не отрочества души. Я похоронил на днях моего друга, которого мне дала судьба в то время, в ту эпоху жизни, когда друзья уже не даются. Я говорю об моем Иосифе Вьельгорском. Мы давно были привязаны друг к другу, давно уважали друг друга, но сошлись тесно, неразлучно и решительно братски только, увы! во время его болезни. Ты не можешь себе представить, до какой степени была это благородно-высокая, младенчески-ясная душа. Выскочки ума и таланта мы видим часто у людей; но ум и талант и вкус, соединенные с такою строгою основательностью, с таким твердым, мужественным характером, - это явление, редко повторяющееся между людьми. И все было у него на 23 году возраста. И при твердости характера, при стремлении действовать полезно и великодушно, такая девственная чистота чувств! Это был бы муж, который бы украсил один будущее царствование АЛЕКСАНДРА НИКОЛАЕВИЧА.------И прекрасное должно было погибнуть, как гибнет все прекрасное у нас------ Ты опять сидишь без вестей о доме.----------тебе средства есть. Нельзя, чтобы их не было. На то дан человеку ум и даже простой инстинкт. Но на тебя странно действует нужда. Она тебя не подстрекает на изобретение, как обыкновенно бывает, а подавляет тебя всего собою. Твой ум меньше всего - я замечал - действует в это время; на него находит летаргическое усыпление, и ты сам идешь навстречу отчаянию, с распростертыми руками и объятиями, тогда как ему следовало бы иногда вместо этого дать под(затыльника).

Но довольно об этом предмете. Мне очень жаль, что ты мало сошелся и сблизился с своими гостями. Впрочем, и то сказать, что приехавший в Париж новичек худой товарищ обжившемуся парижанину. Первый еще жаждет и ищет; другой уже устал и утомлен. Им трудно сойтиться, и особливо, когда времени всего только один месяц. Жаль! они были бы для тебя полезны. Впрочем, я надеюсь, они будут еще полезны тебе после.

О, как бы я желал быть сию же минуту в состоянии... впрочем, напиши по крайней мере, сколько тебе нужно, что бы уехать из Парижа и переехать на воды, чтобы (ничто) тебя не задерживало. Я не потому спрашиваю тебя, чтоб имел возможность тебе сейчас помочь, но потому, чтобы знать, чтобы иметь в виду, чтобы ведать, как при случае нужно иногда действовать, чтобы иногда хоть по крайней мере жестом помочь тебе, или выражением рожи, как делает человек, когда видит, что другому больно".

Письма Гоголя к матери из Германии, Франции, Швейцарии и Италии отличаются простотою языка и изложения, которая у другого писателя была бы сухостью. Он, можно сказать, только называет, а не рисует, предметы, но воображение читателя возбуждается и самою его номенклатурою: в ней слышна сдержанная сила изобразительности. Этих писем очень много. Я приведу из них только те места, которые по чему-либо выдаются сильнее прочих.

Июля 5-го, 1836, из Ахена. "Из Кельна предстоит мне самое приятное путешествие на пароходе по реке Рейну. Это - совершенная картинная галерея; с обеих сторон города, горы, утесы, деревни, словом - виды, которые вы редко даже на эстампах встречали. Очень жаль, что вы не можете видеть всего этого. Когда-нибудь, под старость лет, когда поправятся ваши и мои обстоятельства, отправимся мы поглядеть на это".

Августа 11-го, 1636, из Женевы. "Альпийские горы везде почти сопровождали меня. Ничего лучшего я не видывал. Из-за сих гор вдали показываются ледяные и снеговые вершины Альп. Во время захождения солнца, снега Альп покрываются тонким, розовым и огненным светом. Часто, когда солнце уже совсем скроется и все уже темно------Альпы одни сияют на небе, как будто транспарантные".

Оттуда же, сентября 24. "...Наконец, когда поднимешься еще выше, - один мох, и потом прекращаются все произрастения, начинаются снега, и вы совершенно очутитесь среди зимы. Перед вами снега, над вами снега, вокруг вас снега. Внизу земли нет; вы видите, вместо нее, в несколько рядов облака. Целые ледяные стены сквозь которые просвечивает солнце, висят вокруг..."

Марта 16-го, 1837, из Рима. "Вся земля пахнет и дышит художниками и картинами".

XIV.

Записки С.Т. Аксакова о Гоголе: возвращение в Москву; перемена в наружности; поездка в Петербург; повесть "Аннунциата"; выезд за границу. - Заботы о семействе. - Письма: к П.И. Р<аевск>ой о приготовлении сестры к жизни; к А.С. Данилевскому о домашних обстоятельствах и приезде матери в Москву; к матери об архимандрите Макарии; к С.Т. Аксакову об удобствах лечения; к сестре Анне Васильевне о переводах с иностранных языков; к М.С. Щепкину о переделке итальянской комедии для русской сцены.

Гоголь в первую (не-фантастическую) свою поездку за границу прожил в Италии, и большею частью в Риме, с мая 1836 по 27 сентября 1839 года. В 1839 году он приехал в Москву вместе с М.П. Погодиным, в доме которого остановился и жил до нового выезда за границу, в 1840 году.

Об этом и дальнейших временах его жизни в Москве С.Т. Аксаков сообщил мне "Краткие сведения и выписки для биографии Гоголя", извлеченные из подробной истории его знакомства с поэтом, написанной не для печати. Принося ему за это глубокую благодарность, я буду вносить в мое повествование места из его рукописи, без всякой перемены.

"Здоровье Гоголя (говорит почтенный автор упомянутых записок) поправилось после первого его путешествия в чужих краях; он был очень весел и шутлив. Тут (в Москве) составились его близкие дружеские связи с людьми, с которыми прежде он не был знаком коротко. Об "Мертвых душах" он ни с кем не говорил и на вопросы о них отвечал с неудовольствием, что "у него ничего готового нет". 26 октября того же года он уехал вместе с одним близким ему семейством в Петербург, для того, чтоб взять двух своих сестер из Патриотического института. В Петербурге он остановился сначала у Плетнева, а через две недели переехал к Жуковскому, который жил тогда во дворце. В продолжение дороги в Петербург, Гоголь был очень весел и заставлял хохотать своих спутников, но в Петербурге совершенно переменился, встретив какие-то неудачи, которые привели его опять в затруднительное положение насчет денег. 22 декабря, вместе с тем же семейством и двумя своими сестрами, возвратился он в Москву.

В Петербурге он, между прочим, говорил мне, что, кроме труда, завещанного ему Пушкиным, совершение которого он считает задачею своей жизни, то есть, "Мертвых душ", у него составлена в голове трагедия из истории Запорожья, в которой все готово, даже до последней нитки в одежде действующих лиц, - что это его давнишнее, любимое дитя, - что он считает, что эта пиеса будет лучшим его произведением, и что ему будет слишком достаточно двух месяцев, чтобы переписать ее на бумагу.

Я забыл вам сказать (продолжает С.Т. Аксаков), что в 1839 году Гоголь воротился совсем уже не тем франтиком, каким уехал за границу в 1836 году и каким изображен на портрете, рисованном Венециановым. Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать: прекрасные белокурые густые волосы лежали у него почти по плечам, красивые усы, эспаньолка довершали перемену; черты лица получили совсем другое значение. Когда он говорил, в глазах выражалась доброта и так сказать благорасположенность ко всем[148]; когда же он задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то высокому. Сюртук вроде пальто заменил фрак, который Гоголь надевал только в крайности: вся фигура его, в сюртуке, сделалась благообразнее.

По возвращении, Гоголь начал читать у нас "Мертвые души" и в разное время прочел шесть глав. Читал также отрывки из комедии "Тяжба" и начало итальянской повести "Аннунциата", которое потом было несколько переделано и составило статью "Рим"[149], напечатанную в "Москвитянине". Великим постом приехала к Гоголю мать и жила вместе с ним и дочерьми также у Погодина. 9 мая, в день именин Гоголя, обедали у него все его приятели и знакомые в саду, что повторялось всякий раз, когда Гоголю случалось проводить этот день в Москве. Гоголь уже собирался ехать в Рим, откуда обещал непременно через год воротиться. Он не любил быть в дороге один и искал себе спутника, которого на ту пору не было. Один молодой человек из числа наших приятелей, только что кончивший курс в университете, В.А. Панов, который хотел ехать за границу года через два, решился переменить все свои планы и вызвался ехать с Гоголем. Последний от этого был в восхищении. 18 числа (1840) я, сын мой Константин, М.П. Погодин, М.С. Щепкин и еще двое друзей Гоголя проводили их до первой станции. Панов умер в 1849 году. Это был достойнейший и наидобрейший из людей.

Гоголь прощался с нами нежно, особенно со мной и с моим сыном Константином, был очень расстроен, но не хотел этого показать. Он сел в тарантас с нашим добрым Пановым, и мы стояли на улице до тех пор, пока тарантас не пропал из глаз.

Я, Щепкин, Погодин и Константин сели в коляску, а прочие - на дрожки. На половине дороги вдруг откуда ни взялись, потянулись с северо-востока черные, страшные тучи и очень быстро и густо заволокли половину неба и весь край западного горизонта. Сделалось очень темно, и какое-то зловещее чувство нашло на нас. Мы грустно разговаривали, применяя к будущей судьбе Гоголя мрачные тучи, потемнившие солнце. Но не более, как через полчаса, мы были поражены внезапною переменою горизонта. Сильный северо-западный ветер рвал на клочки и разгонял черные тучи; в четверть часа небо совершенно прояснилось, солнце явилось во всем блеске своих лучей и великолепно склонялось к западу. Радостное чувство наполнило наши сердца. Не трудно было составить благоприятное толкование небесного знаменья. Каких блистательных успехов, каких великих созданий и какого полного торжества его славы мы не могли ожидать в будущем! Это явление произвело на нас с Константином, особенно на меня, такое сильное впечатление, что я во всю остальную жизнь Гоголя никогда не смущался черными тучами, которые не только затемняли его путь, но даже грозили пересечь его существование, не дав ему кончить великого труда. До самого последнего, страшного известия, я был убежден, что Гоголь не может умереть, не совершив дела, свыше ему предназначенного".

Во время пребывания Гоголя в Москве судьба сестер и матери занимала его, может быть, сильнее прежнего, по многим причинам, которые отчасти высказаны уже в помещенных выше его письмах. Но его сердечные заботы были облегчены сближением с одной добродетельной женщиной, которая предложила ему свои труды для дальнейшего воспитания его сестры Елисаветы Васильевны и приняла ее на известное время к себе в дом. Прилагаю письмо к ней по этому случаю, писанное из-за границы.

"Вена. 25 июня (1840).

Если бы вы знали, как грустно мне, что так поздно сблизился с вами и узнал вас, Парасковия Ивановна! В душе моей какое-то неполное, странное чувство; я теперь несколько похож на того путешественника, которому случай, играющий над людьми, судил встретиться нечаянно на дороге с старым другом, давним товарищем; они вскрикнули, подняли шапки и промчались быстро один мимо другого, не успевши сказать друг другу ни одного слова. После уже один из них опомнился и, полный грустью, произносит самому себе пени: зачем он не остановил своей походной телеги? Зачем не пожертвовал временем, зачем не бросил в сторону свои важные дела? Почти такое же положение души моей. Вы поверите моим искренним чувствам. Неправда ли? Я не умею лгать. И век бы ни простил себе, если бы в чем-нибудь солгал перед вами. Но интересна ли для вас любовь человека, которого вы едва знаете? Много, слишком много времени нужно для того, чтобы узнать человека и полюбить его, и не всякому послан дар узнавать вдруг. Сколько было людей обманувшихся! А сколько, может быть, исчезло с лица земли таких, которые таили в душе прекрасные чувства, но они не знали их высказать; на их лицах не выражались эти чувства, и жребий их был умереть неузнанными. Много печального заключено для меня в этой истине. И только, как воображу себе ваш тихий, светлый, весь проникнутый душевною добротою взгляд, мне становится легче. Ни слова не скажу вам о своей благодарности: здесь мы совершенно понимаем друг друга, и вы можете знать, как она велика. Положение сестры моей было для меня невыносимою тяжестью. И сколько ни прибирал я в уме своем, где бы найти ей угол такой, где бы характер ее нашел хорошую дорогу и укрепился на ней, я не мог, однако же, и потерялся было совершенно. И вдруг Бог ниспослал мне более, чем я ожидал. В вашем доме я нашел все. Первое и самое главное - вы и, что уже редкость неслыханная, все окружающее вас. Точно я никого вокруг вас не видел, кто бы не был совершенно доброе существо и на лице которого не отражалась бы душа. От вас ли это все сообщилось, или они заключали все это в себе. Во всяком случае, это изумительно. Я поздравил себя внутренно, и душа моя нашла успокоение. Вот почему, когда вы меня спросили, как я хочу, чтобы была ведена и к чему готовлена сестра моя, я не сказал ничего, потому что главное было найдено. Если она утвердится в одном хорошем и душа ее приобретет хоть часть того, что находится в окружающем ее обществе, то везде, где бы она потом ни была, куда бы ни бросила судьба ее, она будет везде счастлива. К тому же, что бы я мог вам сказать? Вы, женщины, лучше можете знать, что нужно женщине. С моей стороны, я бы пожелал, чтобы моя сестра выучилась вот чему: 1-е, уметь быть довольной совершенно всем; 2-е, быть знакомой более с нуждою, нежели с обилием; 3-е, знать, что такое терпение и находить наслаждение в труде. Собственно же к какому званию ее готовить, я об этом не заботился, - это временное; я думал более о вечном. Притом, гувернанткой ли, или чем другим быть, все это односторонне и может научить только одному чему-нибудь. Я видел много гувернанток, выходивших замуж, которые, казалось, как будто только что вышли из института, также невинны и также мало знакомы с тем, что мы называем прозой жизни, и без которой прозы нельзя, однако ж, жить. Гувернанткой можно сделаться всегда, или лучше, никогда, если нет для этого особенных способностей природных. Назначение женщины - семейная жизнь, а в ней много обязанностей разнородных. Здесь женщина является гувернанткою и нянькою, и домоводкою, и казначейшею, и распорядительницею, и рабою, и повелительницею: словом, обязанности, которых с первого разу покажется невозможно всех узнать, но которые узнаются нечувствительно сами собою, без всякой системы. Вы же имеете к тому все средства. Например, вы можете поручать ей иногда какие-нибудь отдельные части домашнего хозяйства, особенно что-нибудь такое, что бы доставляло моцион, потому что по своей воле и прогуливаться для того, чтобы прогуливаться, молодые девушки не любят; да оно впрочем и лучше. Вы, верно, проживете лето в деревне, а в деревне столько разных хозяйственных занятий, требующих и беготни, и хлопот. Мое всегдашнее желание было, чтобы у нее был один какой-нибудь труд постоянный, который бы занимал у нее часа полтора, но решительно всякий день и в одно и то же время. Это - переводить: занятие, которое в будущем ей может очень прислужиться и даже дать средства жить, если других не найдется. Я же, по своему отношению литературному, могу некоторым образом доставить ей выгодный сбыт и приличную цену. Нет нужды, что она теперь переведет еще плохо; нужно, чтобы переводила, и переводила решительно всякий день. Перевод не требует большого таланта: это дело привычки и навыка. Кто сначала переводит дурно, тот после будет переводить хорошо. Еще необходимо нужно разнообразить занятие. Это оживляет труд, не дает места скуке, а между тем очень полезно для здоровья. Окончивши, например, перевод свой, она не должна заниматься заботой, тоже требующей сидения. Ей, напротив, нужно дать после этого такое занятие, чтобы она вставала с своего места, побежала и опять бы возвратилась, и опять побежала, - словом, находилась бы беспрерывно на ногах. Тогда ей после этого опять покажется приятною работа, требующая сидения, и будет ей уже не работою, а отдохновением. Кроме возложенной на нее одной какой-нибудь части домашнего хозяйства, не мешало бы ей давать разные поручения: купить что-нибудь, расплатиться, или рассчитаться, свести приход и расход. Она девушка бедная, у ней нет ничего. Если она выйдет замуж, то это ей будет вместо приданого, и, верно, муж ее, если только он будет человек не глупой, будет за него больше благодарить, чем за денежной капитал. Но если бы даже сестра моя не была девушка бедная и ей бы предстояла блистательная участь, то и тогда к воспитанию ее я бы, может быть, прибавил один, или два языка лишних, да кое-что для гостиных, но, верно бы, не выключил ни одной из означенных статей. В состоянии богатом они так же нужны, как и в бедном, и сохранить приобретенное едва ли не труднее, чем приобресть.

Но мне смешно, что я пустился в такие длинные инструкции и говорю вам то, что вы знаете в двадцать раз лучше меня. Но вас не огорчит это, я знаю. Вы выслушаете меня с тою же снисходительностью, которой так исполнена кроткая ваша душа. Вы не укорите меня в моем малом познании, но поправите великодушно, в чем я ошибся; ибо человеку суждено ошибаться, и совершенство ему дается для того только, чтобы он яснее видел свое несовершенство".

В дополнение этого письма, сделаю выписки из письма к А.С. Данилевскому, от 29-го декабря 1839-го года.

"Да, я в России. Последнюю нужно принести жертву. Присутствие мое было необходимо. Мне нужно было обстроить дело хотя одно из всех наших семейственных------Я был в Петербурге и взял оттуда сестер. Они будут жить в Москве; где-нибудь я их пристрою, хотя у кого-нибудь из моих знакомых----------

Имение наше во всяком отношении можно назвать хорошим. Мужики богаты; земли довольно; в год четыре ярмарки, из которых скотная, в марте, одна из важнейших в нашей губернии. Все средства для сбыта. Купцы платят мужикам за наем загонов, хлевов и ночлегов, не говоря уже о мелочах за доски, за лес для постройки и наконец за все те потребности, которые рождает стечение народа. Все это, не говоря уже о выгодах экономических и удобстве сбывать на месте хозяйственные произведения, доставляет возможность крестьянину быть более состоятельным, нежели в другом месте, и с крестьян же ничего не берется за это - никаких пошлин, и вообще нигде так не облегчены крестьяне, как у нас.----------

Я не буду в Малороссии и не имею никакой возможности (это) сделать; но, желая исполнить сыновний долг, то есть, доставить случай маменьке меня видеть, приглашаю ее в Москву, на две недели. Мне же предстоит, как сам знаешь, путь немалый в мой любезный Рим; там только найду успокоение. Дух мой страдает.------Еще лучше ты сделаешь, если приедешь вместе с маменькой моей в Москву: и ей в дороге будет лучше, и тебе дешевле, и мне приятнее, потому что я буду иметь случай тебя еще раз обнять. В деревне тебе жить не вижу необходимости. Уж тебе вряд ли поправить хозяйство".

Письмо о сестрах к матери из Москвы (от 25-го января, 1840) заключает в себе несколько строк, показывающих, как уже и в то время душа Гоголя была расположена к религиозному самоуглублению, которое впоследствии сделалось главною чертою его нравственного образа. Вот эти строки:

"К счастию моему, сюда приехал архимандрит Макарий, муж, известный своею святою жизнью, редкими добродетелями и пламенною ревностью к вере. Я просил его, и он так добр, что, несмотря на неименье времени и кучу дел, приезжает к нам и научает сестер моих великим истинам христианским. Я сам по нескольким часам останавливаюсь и слушаю его, и никогда не слышал я, чтобы пастырь так глубоко, с таким убеждением, с такою мудростью и простотою говорил".

Младшая из сестер Гоголя, воспитывавшихся в Патриотическом институте, возвратилась с матерью в деревню. Гоголь заботился о ней столько же, как и о старшей, и писал к ней большие письма, из которых, однако ж, я могу поместить здесь только немногие, и то с большими пропусками.

Первые письма Гоголя к друзьям его, из Варшавы, Вены и Венеции, были так же веселы и шутливы, как и его разговоры во время пребывания его в Москве. Вот выписки из одного письма к С.Т. Аксакову из Вены, от 7 июля, 1840.

"----------В Вене еще надеюсь пробыть месяца полтора, попить вод и отдохнуть. Здесь спокойнее, чем на водах, куда съезжается слишком скучный для меня свет. Тут все ближе, под рукой, и свобода во всем. Нужно знать, что последняя давно убежала из деревень и маленьких городов Европы, где существуют воды и съезды. Парадно - мочи нет! К тому ж у меня такая скверная натура, что, при взгляде на эту толпу, приехавшую со всех сторон лечиться, уже несколько тошнит; а на водах это не идет, нужно напротив------Как вспомню Мариенбад и лица, из которых каждое насильно и нахально влезло в память, попадаясь раз по сорока на день, и несносных русских, с вечным и непреложным вопросом: "А который стакан вы пьете?", вопрос, от которого я улепетывал по проселочным дорожкам. Этот вопрос мне казался на ту пору родным братцом другого известного вопроса: "Чем вы подарите нас новеньким?" Ибо всякое слово, само по себе невинное, но повторенное двадцать раз, делается пошлее добродетельного Ц<инского> или романов Б<улгарина>, что все одно и то же... Я замечаю, что я, кажется, не кончил периода. Но вон его! Был ли когда-нибудь какой толк в периодах? Я только вижу и слышу толк в чувствах и душе. Итак я на водах в Вене: и дешевле, и покойнее, и веселее. Я здесь один; меня не смущает никто. На немцев я гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе. Они вокруг меня бегают, лазят, но мне не мешают; а если который из них взлезет мне на нос, то щелчок - и был таков.

Вена приняла меня царским образом. Только теперь всего два дни, прекратилась опера чудная, невиданная. В продолжение целых двух недель, первые певцы Италии мощно возмущали, двигали и производили благодетельное потрясение в моих чувствах. Велики милости Бога! Я живу еще------"

По хронологическому порядку, следует теперь поместить письмо Гоголя к А.П. Е<лагин>ой, с которой он сблизился всего больше по случаю помещения сестры его к П.И. Р<аевск>ой. Интересен рассказ ее о нерешимости, овладевшей Гоголем (это была одна из слабостей его характера), когда нужно было ехать к А.П. Р<аевск>ой с матерью, чтобы поблагодарить ее за доброе дело, которое она для него сделала. Заехав к А.П. Е<лагин>ой на минуту, он долго медлил у нее, несмотря на напоминания матери, что пора ехать; наконец положил руки на стол, оперся на них головою и предался раздумью. "Не поехать ли мне за вас, Николай Васильевич?" сказала тогда А.П. Е<лаги>на. Гоголь с радостью на это согласился. Вот его письмо к этой особе, показывающее, как он высоко ценил ее внимание.

"Вена. Июнь 28. Никаким образом не могу понять, как это случилось, что я не был у вас перед самым моим отъездом. Не понимаю, не понимаю, клянусь - не понимаю! Каждый день я наведывался к Араба(тским) воротам, к дому, внизу которого живет башмашник, носящий такую грациозную фамилию, не приехали ли вы и когда вы будете в город, и всякий раз слуга, выходивший отворять мне дверь, встречал меня тем же ответом, что вы не приехали и что не известно, когда вы будете в город. Этот слуга и сертук его выучены мною наизусть, так что я знаю даже, где пятно на нем и которой пуговицы недостает. Три или четыре раза я спросил у него обстоятельно ваш адрес, все это я передал очень обстоятельно моему кучеру и, при всем том, я у вас не был. Дорогою только я щупал беспрестанно у себя во всех карманах. Мне казалось все, что я позабыл какую-то самую нужную вещь, но какую именно - не мог припомнить, и только на другой день я вспомнил, что я лошадь, и хватил себя по лбу; но это решительно ничего не помогло. Поправить дела нельзя было: повозка, в которой я сидел, уже добиралась до Вязьмы. Что вы, может быть, не сердитесь на меня за это - этим я могу еще потешить себя: от вашей доброты можно всего ожидать. Но мне нужно было вас видеть, мне хотелось, чтобы вы видели меня отъезжающего, - меня, у которого на душе легко. У вас, в ваших мыслях, я остался с черствою физиогномией, с скучным выражением лица. Еще мне нужно было вам сказать многое, очень многое, - что такое, не знаю, но знаю, что я сказал бы его вам и что мне было бы приятно. Словом, мне сделалось так досадно, что я готов был тогда вытереть рожу свою самою гадкою тряпкою и публично при всех поднести себе кукиш, примолвив: "Вот, на тебе, дурак!" Но всей публики был на ту пору станционный смотритель, который бы, вероятно, принял это на свой счет, да кот, который сидел в его шапке и который, без всякого сомнения, не обратил бы на это никакого внимания. Утешительно в этом непрощании моем с вами, натурально, то, что мы увидимся скоро; по крайней мере нужно вывести это заключение. Но Бога ради, будьте здоровы! Что вам за охота забаливать так часто? Если б вы знали, как мне это грустно! Мне так и представляетесь вы сидящей на диване, с вашим ангельским терпением, старающеюся не подать виду, что у вас какое-нибудь страдание. Исполните же мою просьбу, если меня хоть каплю любите; а не то - ведь я опять вытру себе рожу гадкою тряпкою, то есть, до такой степени гадкою, что буду чихать до самого Рима. Кстати на счет последнего обстоятельства. Я распростился с предметами, возбуждающими чихание, на русской границе. Какой воздух! святые небеса, какой воздух! В нем есть что-то принесшееся из Италии. Нос мой слышит даже хвостик широкка. И откуда это? Какие благодатные ветры принесли? Мне ли нарочно навстречу? Если мне, то, право, стоит. Конечно, я не генерал, но кто же может так любить?.. Так и упиваешься, и жмуришь глаза, и только жалеешь на то, что нос все еще мал и короток. Что бы хотя крошку подлиннее!

К вам одна маленькая просьба. Я послал сестре в деревню Шиллера и сказал ей, что это вы посылаете. Почему я это сказал, вы догадаетесь.------И потому вы не удивитесь, если Annette вздумает вас благодарить, а примите на свой счет".

К сестре Анне Васильевне

"Вена. Август 7 (1840).

Я получил твое письмо от 12 июля вместе с маменькиным, адресованным) прямо ко мне в Вену. Неужели это первое твое письмо из дому? Итак ты мне ни слова не сказала о том, как ты приехала, как и где была в Полтаве, как наконец увидела свою деревню, и кто тебя встретил, и как тебя встретили, и кто тебя узнал, и кого ты узнала, и какие были твои первые впечатления, словом - ничего из того, что прежде всего должно занять.---------И французской перевод и немецкой, тот и другой нужен, но немецкой нужнее, ибо нужно, чтоб к новому году перевести полторы книжки маленькие, которые я тебе купил.------Заведи непременно, как часы - в известный час утра за перевод. Посиди за ним всего только час, меньше даже, но чтобы это было регулярно. Ты увидишь, как это разделит хорошо твой день, и тебе не будет скучно никогда, если у тебя время будет размеренно.------Не ленись; помни, что это одно может доставить тебе деньги и даст со временем возможность помогать даже маменьке.----------

Сей час только я получил второе твое письмо и спешу попросить у тебя извинения за выговор. Этим письмом я доволен вполне. Ты пишешь довольно подробно и как следует. Ну, слава Богу, ты здорова; это главное. Потом я очень рад, что тебе не скучно. Впрочем человеку, который сколько-нибудь умен, никогда не может быть скучно. Нужно только иметь побольше занятий, и будет все хорошо. Только совершенно глупые скучают".

В первое время нового своего путешествия по Европе, Гоголь занят был, между прочим, переделкой для русской сцены комедии Джиовани Жиро: "Дядька в затруднительном положении" (l' Ajo nell' Imbarazzo). Из Венеции он написал о ней к М.С. Щепкину письмо, в котором является художником, страстно привязанным к своему искусству, как это читатель увидит сам. Вот оно:

"Ну, Михаил Семенович, любезнейший моему сердцу! половина заклада выиграна: комедия готова. В несколько дней русские наши художники перевели. И как я поступил добросовестно! Всю от начала до конца выправил, перемарал и переписал собственною рукою. - В афишке вы должны выставить два заглавия: русское и итальянское. Можете даже прибавить тотчас после фамилии автора: "первого итальянского комика нашего времени". Первое действие я прилагаю при письме вашем, второе будет в письме к С<ергею> Т<имофеевичу>, а за третьим отправьтесь к Погодину. Велите ее тотчас переписать, как следует, с надлежащими пробелами, и вы увидите, что она довольно толста. Да смотрите, до этого не потеряйте листков: другого экземпляра нет: черновой исчез. Комедия должна иметь успех; по крайней мере в итальянских театрах и во Франции она имела успех блестящий. Вы, как человек, имеющий тонкое чутье, тотчас постигните комическое положение вашей роли. Нечего вам и говорить, что ваша роль - сам дядька, находящийся в затруднительном положении. Роль ажитации сильной. Человек, который совершенно потерял голову: тут сколько есть комических и истинных сторон! Я видел в ней актера с большим талантом, который, между прочим, далеко ниже вас. Он был прекрасен, и так в нем все было натурально и истинно. Слышен был человек, не рожденный для интриги, а попавший невольно в оную, - и сколько натурально комического! Этот гувернер, которого я назвал дядькой, потому что первое, кажется, не совсем точно, да и не русское, должен быть одет весь в черном, как одеваются в Италии доныне все эти люди: аббаты, ученые и проч.: в черном фраке не совсем по моде, а так, как у стариков, в черных панталонах до колен, в черных чулках и башмаках, в черном суконном жилете, застегнутом плотно снизу доверху, и в черной пуховой шляпе, трех-угольной, - не той, что носят у нас, а в той, в какой нарисован блудный сын, пасущий стада, то есть, с пригнутыми немного полями на три стороны. - Два молодые маркиза точно так же должны быть одеты в черных фраках, только помоднее, и шляпы вместо трех-угольных, круглые, черные пуховые, или шолковые, как носим мы все, грешные люди; черные чулки, башмаки и панталоны короткие. Вот все, что вам нужно заметить о костюмах. Прочие лица одеты, как ходит весь свет.

Но о самих ролях нужно кое-что. Роль Джильды лучше всего, если вы дадите которой-нибудь из ваших дочерей. Вы можете тогда более дать ее почувствовать во всех ее тонкостях. Если же кому другому, то, ради Бога, слишком хорошей актрисе. Джильда умная, бойкая; она не притворяется; если ж притворяется, то это притворное у ней становится уже истинным. Она произносит свои монологи, которые, говорит, набрала из романов, с одушевлением истинным; а когда в самом деле проснулось в ней чувство матери, тут она не глядит ни на что и вся женщина. Ее движения просты и развязны, а в минуту одушевления картины она становится как-то вдруг выше обыкновенной женщины, что удивительно хорошо исполняют итальянки. Актриса, игравшая Джильду, которую я видел, была свежая, молодая, проста и очаровательна во всех своих движениях, забывалась и одушевлялась, как природа. Француженка убила бы эту роль и никогда бы не выполнила. Для этой роли, кажется, как будто нужна воспитанная свежим воздухом деревни и степей.

Играющему роль Пиппето никак не нужно сказывать, что Пиппето немного приглуповат: он тотчас будет выполнять с претензиями. Он должен выполнить ее совершенно невинно, как роль молодого, довольно неопытного человека; а глупость явится сама собою, так, как у многих людей, которых вовсе никто не называет глупыми.

Больше, кажется, не нужно говорить ничего... Да! маркиза дайте какому-нибудь хорошему актеру. Эта роль энергическая: бешенный, взбалмошный старик, неслушающий никаких резонов. Я думаю, коли нет другого, отдайте Мочалову; его же имя имеет магическое действие на московскую публику. Да не судите по первому впечатлению и прочитайте несколько раз эту пьесу, - непременно несколько раз. Вы увидите, что она очень мила и будет иметь успех".

XV.

Болезнь Гоголя в Риме. - Письма к сестре Анне Васильевне и к П.А. Плетневу. - Взгляд на натуру Гоголя. - Письмо к С.Т. Аксакову в новом тоне. - Замечание С.Т. Аксакова по поводу этого письма. - Другое письмо к С.Т. Аксакову: высокое мнение Гоголя о "Мертвых душах". - Письма к сестре Анне Васильевне. - Письма к Н.Н. Ш<ереметевой>.

Осенью 1840 года Гоголь сделался очень болен, но трудно определить время его болезни по тем письмам, которые находятся в моем распоряжении. От 13-го октября (1840) он пишет из Рима к сестре Анне Васильевне еще как человек здоровый, а от 30-го того же месяца уведомляет П.А. Плетнева о перенесенной им опасной болезни. Остается думать, что болезнь его была сильна, но кратковременна. Помещаю оба упомянутые письма.

К сестре Анне Васильевне.

"Рим. Октября 13. (1840). Я вчера получил твое письмо. Что я был ему рад, об этом нечего и говорить. Ты этому, без сомнения, поверишь, потому что знаешь, что я тебя люблю. Я был рад, что ты совершенно здорова (так по крайней мере стоит в письме твоем). Я совершенно рад, что у тебя завелась охота бегать. Даже рад тому, что ты теперь ничего не делаешь и ничем не занимаешься, потому что придет зима, и ты, верно, присядешь и вознаградишь за все. Но... теперь наконец приходится сказать, чему я не был рад.------Ты, приводя причины, отвлекающие тебя от занятий------сказала, что у вас было много праздников и что приняться за иглу в праздник здесь (т.е. в Васильевке) считается за ужасный грех.----------

А для чего дается человеку характер? Чтобы он мог презреть толки и пересуды, следовал тому, что велит ему благоразумие, и, как сказал сам Спаситель, не глядеть на людей. Люди суетны. Нужно в пример себе брать прекрасный, святой образец, высшую натуру человека, а не обыкновенных людей. Итак я тебе приказываю работать и заниматься именно в праздник, натурально только не в те часы, которые посвящены Богу. И если кто-нибудь станет тебе замечать, что это не хорошо, ты не входи ни в какие рассуждения и не старайся даже убеждать в противном, а скажи прямо коротко и твердо: "Это желание моего брата. Я люблю своего брата, и потому всякое малейшее его желание для меня закон". И после этого, верно, тебе не станут докучать. И таким образом поступай и в другом случае, где только собственное твое благоразумие чего-нибудь не одобрит. Нужно быть тверду и непреклонну. Без твердости характер человека - нуль. И признаюсь, грусть бы, сильная грусть обняла бы мою душу, если бы я уверился, что у сестры моей нет ни характера, ни великодушия. ----------

Наконец поговорим еще об одном довольно важном предмете. ------Слушай, моя душа. Тебя должно непременно тронуть положение маменьки, на которой лежит столько забот и такая сильная обуза, что весьма немудрено, если и у человека сильного закружится голова и кончится тем, что он наконец ничего не будет делать. Слушай. Нужно, чтоб и ты, и Оля взяли на долю свою какие-нибудь маленькие части хозяйства и чтобы уже аккуратно вели дела свои. Например, ты возьми на долю свою молошню, то есть, смотри, чтоб при тебе набиралось молоко, делалось масло, сыр, и замечай внимательно, сколько чего должно быть, чтобы потом не могли тебя ни обмануть, ни украсть. Натурально, этого еще немного для тебя. Ты возьми на свою долю еще овец. Пусть к тебе приходит каждый день овчар и рапортует тебе подробно. Ты отправляйся почаще туда сама, лучше, если пешком, и поверяй почаще все на деле. Несколько раз заставь, чтобы доили при тебе, чтобы знать, сколько наверное могут давать молока. Записывай родившихся вновь, отправленных на стол, прибывших и убывших. После того, когда ты увидишь, что с этим всем управляешься хорошо, можешь присоединить к этому и что-нибудь другое. Без этого никогда не будет никакого толка в хозяйстве, если сами хозяева не будут входить во все. А так как одному человеку нельзя входить во все, то по этому самому и должно непременно разделить труды. Иначе - ключницы, домоводки и управители, хоть как бы ни казались надежны с виду, всегда кончится тем, что будут наконец обкрадывать, или, еще хуже, нерадеть и неглижировать. Олиньке тоже выбери на долю какую-нибудь часть по силам. Ты увидишь потом, какую окажешь этим пользу хозяйству и как облегчишь труды маменьки, - тем более, что у ней столько главных статей хозяйства: уборка и посев хлеба, льну, гумно, винокурня и мало ли чего еще? Страшно и подумать даже. Желал бы я очень знать, что ты на это скажешь и какое это произведет на тебя действие; и потому жду не..."[150].

К П.А. Плетневу.

"30 октября. Рим.

Здравствуйте, бесценный Петр Александрович! Напишите мне хоть одну строчку. Я не имею никаких, совершенно никаких известий из Петербурга. Пишу к вам потому, что я вас видел третьего-дня во сне в таком необыкновенном и грустном положении, что испугался и не могу быть спокоен до тех пор, пока не услышу чего-нибудь о вас.

Уведомьте меня также, как мое дело. Можно ли мне подняться на то место в Риме, о котором я писал к вам? Мне нужно теперь знать это, и тем более теперь. Я заболел жестоко, и, Боже, как заболел! Я сам виноват. Я обрадовался моим проснувшимся силам, освеженным после вод и путешеств(ия), и стал работать изо всех сил, почуя просыпающееся вдохновение, которое давно уже спало во мне. Я перешел через край и за напряжение не во время, когда мне нужно было отдохновение, заплатил страшно. Не хочу вам говорить и рассказывать, как была опасна болезнь моя. Гемороид мне бросился на грудь, и нервическое раздражение, которого я в жизнь никогда не знал, произошло во мне такое, что я не мог ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Уже медики было махнули рукой: но одно лекарство меня спасло неожиданно. Я велел себя положить ветурину в дорожную коляску, - дорога спасла меня. Три дни, которые я провел в дороге, меня несколько восстановили. Но я сам не знаю, вышел ли я еще совершенно из опасности. Малейшее какое-нибудь движение, незначащее усилие, и со мной делается не знаю что. Страшно, просто страшно! Я боюсь. И так было хорошо началось дело. Я начал такую вещь, какой, верно, у меня до сих пор не было, - и теперь из-под самых облаков да в грязь!

Медику натурально простительно меня успокоивать и говорить, что это совершенно пройдет, и что мне нужно только успокоиться). Но мне весьма простительно тоже не верить этому, и мое положение вовсе не такого рода, чтобы оставаться, тем больше, что вот месяц, и я не чуть не лучше. Если б я знал, что из меня решительно ничего не может быть (страшнее чего конечно ничего не может быть на свете), тогда бы, натурально, дело кончено. У меня нет никакой охоты увеличивать всемирное население своею жалкою фигурою, и за жизнь свою я не дал бы гроша и не стал бы из-за нее биться. Но, клянусь, мое положение слишком, если даже не чересчур. Больной, расстроенный душей и телом, и никаких средств... Уведомьте меня. Может быть, можно как-нибудь узнать одно из этих двух слов: да или нет!

Но, клянусь, мне так же, если даже не больше, теперь хочется иметь известия о вас самих. После виденного мною сна, я не могу успокоиться о вас. Теперь в моем больном, грустном, часто лишенном надежды душевном состоянии у меня единствен(но), что доставляет мне похожее на радость, это - перебирать в мыслях моих немногих, но любящих, прекрасных друзей, вычислять все случаи в жизни, где дружба их обнаруживалась ко мне, и сердце у меня тогда так начинает сильно биться, как может только у ребенка, который не изумляется от радости, но остается как будто перепуган радостью. Знаю, что это происходит от моего нервического расстройства и что движение потрясает меня, но все как это сладко! И я тогда едва дышу. - Рим Via Felice. № 126".

В этой-то Via Felice (счастливая улица) поэт наш вел такую несчастную жизнь! "Из-под самих облаков да в грязь!" Слабое тело его не выносило порывов духа: это был сильный аэростат из тонкой и бренной ткани. Общество, в котором он провел свое детство и юношеские годы, заключая в себе много пищи для его таланта, все, однако же, не могло вполне организовать поэта с таким огромным запасом природных начал творчества, каким одарен был Гоголь. Достигнув той эпохи умственного развития, когда перед писателем открывается самый обширный горизонт духовного мира, он должен был делать над собой усилия сверхъестественные, чтобы создать выражение для отвлеченных речей своих, и изнемогал под бременем непомерного труда. Потому-то умственное "напряжение", производящее в другом только усталость и отвращение к работе, в нем разрушало почти вконец хилый организм и рождало одно сожаление о той высоте, на которой он не в силах был удержаться.

"Первое письмо Гоголя в Москву после болезни, от 28 декабря (говорит в своих записках С.Т. Аксаков) поразило всех серьезностью, торжественностью тона и открытым выражением религиозного направления, которое было в Гоголе всегда, но о котором он прежде не говорил и даже скрывал. Этот тон продолжался до его смерти. Вот выписки из этого письма:

"Декабря 28 (1840). Рим.

Я много перед вами виноват, друг души моей С<ергей> Т<имофеевич>, что не писал к вам тотчас после вашего мне так всегда приятного письма. Я был тогда болен. О моей болезни мне не хотелось писать к вам, потому что это бы вас огорчило----------

Теперь я пишу к вам, потому что здоров, благодаря чудной силе Бога, воскресившего меня от болезни, от которой, признаюсь, я не думал уже встать. Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни! Вы, в вашем письме, сказали, что верите в то, что мы увидимся опять. Как угодно будет всевышней силе! Может быть, это желание, желание сердец наших сильное обоюдно, исполнится. По крайней мере обстоятельства идут как будто бы к тому. Я, кажется, не получу места, о котором, помните, мы хлопотали и которое могло бы обеспечить мое пребывание в Риме.----------

Но Бог с ним: я рад всему, всему, что ни случается со мною в жизни и, как погляжу я только, к каким чудным пользам и благам вело меня то, что называют в свете неудачами, то растроганная душа моя не находит слов благодарить невидимую руку, ведущую меня.----------

Другое обстоятельство, которое может дать надежду на возврат мой - мои занятья. Я теперь приготовляю к совершенной очистке первой том "Мертвых душ". Переменяю, перечищаю, много переработываю вовсе и вижу, что печатание их не может обойтись без моего присутствия. Между тем дальнейшее продолжение его выясняется в голове моей чище, величественнее, и теперь я вижу, что может быть со временем кое-что колосальное, если только позволят слабые мои силы. По крайней мере, верно, немногие знают, на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначущий сюжет, которого первые, невинные и скромные главы вы уже знаете. Болезнь моя много отняла у меня времени, но теперь, слава Богу, я чувствую даже по временам свежесть, мне очень нужную. Я это приписываю отчасти холодной воде, которую я стал пить по совету доктора, которого за это благослови Бог и который думает, что мне холодное лечение должно помочь. Воздух теперь чудный в Риме, светлый. Но лето, лето - это я уж испытал, - мне непременно нужно провести в дороге. Я повредил себе много, что зажился в душной Вене. Но что ж было делать? признаюсь, у меня не было средств тогда предпринять путешествие; у меня слишком было все рассчитано. О, если б я имел возможность всякое лето сделать какую-нибудь дальнюю, дальнюю дорогу! Дорога удивительно спасительна для меня. Но обратимся к началу. В моем приезде к вам[151], которого значения я даже не понимал в начале, заключалось много, много для меня. Да, чувство любви к России, слышу, во мне сильно. Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда-либо принимать близко к сердцу.----------

Но довольно; сокровенные чувства как-то становятся пошлыми, когда облекаются в слова. Я хотел было обождать (с) этим письмом и послать вместе с ним перемененные страницы в "Ревизоре" и просить вас о напечатании его вторым изданием, и не успел. Никак не хочется заниматься тем, что нужно к спеху, а все бы хотелось заняться тем, что не к спеху. А между тем оно было бы очень нужно скорее.----------

Панов молодец во всех отношениях, и Италия ему много принесла пользы, какой бы он никогда не приобрел в Германии, в чем он совершенно убедился. Это не мешает довести, между прочим, до сведения кое-кого. А впрочем, если рассудить по правде, то я не знаю, почему вообще молодым людям не развернуться в полноте сил и в Русской земле. Но почему, - может увлечь в длинное рассуждение. Покаместь, прощайте".

Очевидно, (продолжает С.Т. Аксаков), что это письмо написано уже совсем в другом тоне, чем все предыдущие. Этот тон сохранился уже навсегда. Должно поверить, что много чудного совершилось с Гоголем, потому что он с этих пор изменился в нравственном существе своем. Это не значит, что он сделался другим человеком, чем был прежде; внутренняя основа всегда лежала в нем, даже в самых молодых годах; но она скрывалась, так сказать, наружностью внешнего человека. Отсюда начинается постоянное стремление Гоголя к улучшению в себе духовного человека и преобладание религиозного направления, достигшего впоследствии, по моему мнению, такого высокого настроения, которое уже несовместимо с телесным организмом человека. Я не спрашивал Гоголя в подробности, что с ним случилось, частью из деликатности, не желая насиловать его природной скрытности, а частью потому, что боялся дотрогиваться до таких предметов и явлений, о которых одно воспоминание могло его расстроить. Слова самого Гоголя в этом письме утверждают меня в том мнении, что он начал писать "Мертвые души", как любопытный и забавный анекдот, - что только впоследствии он узнал, говоря его словами, "на какие сильные мысли и глубокие явления может навести незначащий сюжет", - что впоследствии мало-помалу составилось это колоссальное создание, наполнившееся болезненными явлениями нашей общественной жизни, - что впоследствии почувствовал он необходимость исхода из этого страшного сборища человеческих уродов, необходимость примирения... Возможно ли было исполнение этой задачи и мог ли ее исполнить Гоголь? это вопрос другой.

От 5 марта 1841 года я получил от него письмо, из которого делаю выписки:

"Да, друг мой, я глубоко счастлив. Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять немного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь явно видна мне святая воля Бога: подобное внушение не происходит от человека; никогда не выдумать ему такого сюжета. О, если бы еще три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего; больше ни часу мне не нужно. Теперь мне нужны необходимо дорога и путешествие: они одни, как я уже говорил, восстановляют меня------

Теперь я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди. Все было дивно и мудро расположено высшею волею - и мой приезд в Москву, и мое нынешнее путешествие в Рим, все было благо. Никому не говорите ничего ни о том, что я буду к вам, ни о том, что я тружусь, словом, ничего.

Но я чувствую какую-то робость возвращаться одному. Мне тягостно и почти невозможно теперь заняться дорожными мелочами и хлопотами. Мне нужно спокойствие и самое счастливое, самое веселое, сколько можно, расположение души; меня теперь нужно беречь и лелеять. Я придумал вот что: пусть за мною приедут Михаил Семенович и Константин Сергеевич: им же нужно, - Михаилу Семеновичу для здоровья, Конст<антину> Сергеевичу для жатвы, за которую уже пора ему приняться. А милее душе моей этих двух, которые бы могли за мною приехать, не могло бы для меня найтиться никого. Я бы ехал тогда с тем же молодым чувством, как школьник в каникулярное время едет из надоевшей школы домой под родную крышу и вольный воздух. Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет. Они сделают не бесполезное дело. Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится, но в этой вазе теперь заключено сокровище. Стало быть, ее нужно беречь. Жду вашего ответа; чем скорее, тем лучше. Если бы вы знали, как я теперь жажду обнять вас! До свиданья. Как прекрасно это слово!"

Это письмо (замечает С.Т. Аксаков) привело в восхищение всех друзей Гоголя: из него можно было заключить, что Гоголь переезжал в Москву навсегда, о чем он и сам говорил в первое время по возвращении своем из Рима. Как слышна искренность убеждения Гоголя в великость своего труда, как в благую, свыше назначенную цель всей его жизни! Поехать к Гоголю, так сказать, навстречу, чтобы привезть его в Москву, никто не мог. Сыну моему Константину нельзя было ехать по особенным семейным обстоятельствам, а Щепкин не имел никаких средств для этого путешествия, да и получить заграничный отпуск было бы для него затруднительно.

Последнее письмо ко мне от Гоголя из Рима, в 1841 году, не имеет числа, но по содержанию можно догадаться, что оно написано довольно скоро после предыдущего письма от 5-го марта. Вот из него выписки:

"Едва только я успел отправить письмо мое к вам, с приложениями к "Ревизору", как получил вслед за тем ваше. Оно было для меня тем приятнее, что мне казалось уже, будто я от вас Бог знает когда не получал вести. Целую вас несколько раз, в задаток поцелуев личных. "Ревизора", я полагаю, не отложить ли до осени? Время близится к лету; в это время книги сбываются плохо и вообще торговля не движется. Отпечатать можно теперь, а выпуском повременить до осени. По крайней мере так говорит благоразумие и опытность------

Теперь на один миг оторваться мыслью от святого труда своего для меня уже беда------Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для всего мелочного------Бог милостив. Дорога, дорога! Я сильно надеюсь на дорогу. Она же так теперь будет для меня вдвойне прекрасна. Я увижу моих друзей, моих родных друзей. Не говорите о моем приезде никому, и Погодину скажите, чтоб он также не говорил; если же прежде об этом проговорились, то теперь говорите, что это не верно еще. Ничего также не сказывайте о моем труде------

Вы, может быть, дивитесь, что я вызываю Константина Серг<еевича> и Михаила Семеновича, но я делал это в том предположении, что Конст<антину> Серг<еевичу> нужно было и без того ехать, а Мих<аил> Сем<енович> тоже хотел ехать к водам, что ему принесло бы значительную пользу. Я бы их ожидал хоть в самом первом за нашею границею немецком городе. Вы знаете этому причины из письма моего, которое вы уже получили------

В мае месяце я полагаю выехать из Рима, месяцы жаркие провесть где-нибудь в холодных углах Европы, - может быть, в Швейцарии, и к началу сентября в Москву обнять и прижать вас сильно"".

"Желание Гоголя (пишет С.Т. Аксаков) не исполнилось. Я давно уже не занимался никакими делами, и "Ревизор" был напечатан Погодиным со всеми приложениями, которые, кажется, предварительно были помещены в "Москвитянине"".

Домашних своих Гоголь не уведомлял о своей опасной болезни, не желая, вероятно, тревожить их бесполезно. Он продолжал преподавать своим сестрам науку жизни, стараясь сделать их как можно довольнее их положением. Помещаю здесь три письма к старшей сестре, Анне Васильевне.

1

"Март 25. Рим. (1841).

----------Я тебе благодарен за письмо, благодарен именно за (то), что оно написано так, а не иначе, - что ты написала его прямо, в первом движении души, и сказала все, что чувствовала в это время. И по этому одному оно для меня дороже всех других твоих писем. Никогда и никак не удерживайся в письмах твоих от тех выражений и мыслей, которые почему-нибудь тебе покажутся, что огорчат меня, или не понравятся. Их-то именно скорее на бумагу, их я желаю знать. Как духовнику мы желаем прежде всего объявить то, что тягостнее лежит на душе нашей, так и мне прежде всего ты должна сказать то, что почему-либо тебе покажется тягостно говорить мне. Ты должна помнить, что сердечное излияние ты передаешь другу, который придумает средство, как поправить, а не станет расточать суровые и жестокие упреки.------

Ты описала мне день своих занятий. Им я не совершенно доволен. ------Я не хочу, чтобы ты переводила более часу в день.

Лучше оставлять работу тогда, когда еще хочется немного заняться, а не тогда, когда уже вовсе не хочется. Потом ты принимаешься сейчас за работу, за вышивание. Это тоже и решительно не хорошо. Я желал бы, напротив, чтоб ты по крайней мере час делала движение и была беспрестанно на ногах, - если даже не целых два. Вот для чего еще я хотел вселить в тебе расположение к домашнему хозяйству. Я знал, что трудно для тебя придумать какое-нибудь движение, особенно зимою, - что ты непременно будешь сидеть на одном месте, а насильно трудно заставить себя бегать по комнате. Я думал, что хлопоты и заботы заставят тебя перейти из комнаты в кладовую, из кладовой в какое-нибудь другое место, словом - что ты невольно таким образом будешь делать движение, которое бы тягостно было тебе делать нарочно.------Итак ты видишь, что все, что ни требовал я, когда-либо от тебя, все это обдумывалось к добру твоему. Я даже немножко далее вижу в душу твою, чем ты думаешь, но не хочу иногда показать тебе этого. Я хочу, чтоб ты сама обнаружила все движенья ее простодушно, с чистосердечьем ребенка, и в этом есть тоже цель моя, которую ты узнаешь, может, и сама после, и возблагодаришь того, который думал о тебе и почти невидимо устраивал и действовал для тебя. Я желаю также, чтобы и письма твои писались ко мне только тогда, когда тебе слишком захочется писать ко мне, а не тогда, когда тебе придется придумывать, о чем бы писать ко мне".

2

"Христос воскресе!

Твои чувства, временами тобою ощущаемые, довольно верны, милая сестра Анна. Что тебе кажется, будто ты здесь мимоездом, это так. Мы все здесь мимоездом, и все не долго пробудем. Но дело в том, что мы здесь мимоездом не по своенравному случаю, не для какого-либо пустяка. У Бога нет пустяков. Мы присланы сюда затем, чтобы исполнить порученье, возложенное на нас Пославшим, без чего не можем получить ни награды, ни права на будущую жизнь. Только на слова твои, что тебе не хочется даже выкладываться, замечу, что это даже не в нашей воле. И хотел бы выложить все из своего дорожного экипажа, но как это сделать, когда и сам не знаешь, что в тебе положено и где. Несчастия, скорби, потрясенья, удары всякого рода, вот что заставляет иногда выступить из нас то, что дремлет в душевном хранилище нашем. На них, как на оселке, мы пробуемся, испытываемся, обнаруживаем себя самим себе и наконец узнаем, что лежит в нас. Но блажен тот, кто, не дожидаясь скорбей (и) испытаний, исполняет просто заповедь, данную Богом по изгнаньи из рая: в труде и в поте снесть хлеб свой. Его от многого спасет эта заповедь. Его силы укрепятся, его способности разовьются. Деятельность покажет ему, что действительно лежит в нем; ибо только на деле может узнать человек свои действительные силы. Без него и мысли о самом себе мечтательны и ошибочны. Воображение же так любит поддевать нас!... Что тебе жаль самой себя, это так же понятно, равно как и хотенье быть счастливой. Мы все должны хотеть этого. Счастье от нас. Нас Бог зовет к счастью ежеминутно, но мы сами счастье отталкиваем. Вот мой совет. Молись Ему о том, чтоб Он сам внушил тебе совет. Он милосерд; Он сказал: "Толците, и отверзется вам". А покуда, займись огородом. В приложенной книжке найдешь полное наставленье для всякой зелени порознь. Учись всякую порученность исполнять добросовестно и честно, даже самую ничтожную, так как бы на тебя возложил ее сам Бог и ты Ему должна дать ответ. Тогда и большие обязанности станут тебе легки и удобоисполнительны. Помни, что для твоего здоровья нужно быть беспрестанно на воздухе. Прогулка еще не так полезна, как занятье на воздухе, особенно руками. От этого кровь обращается правильней и в теле устанавливается равновесие. Приучайся понемногу копать заступом легеньким на рыхлой земле, чтоб не очень уставать. Земля, которая идет у вас под огород, в местах, где были прежде скотный двор и конюшня, слишком жирна от множества навозу. Понемножку можно подмешивать песку, но очень немного. Не забывай сама с лейкой, до восхожденья солнца и по захожденьи его, ходить к пруду за водой и поливать. В это время можешь прочитать свои утренние и вечерние молитвы. Бог как-то особенно любит молитвы во время труда, и потому особенно успевается во всем и удается, кто во всяком деле ограждает себя крестом и говорит внутренно: "Господи, помоги!" Но довольно с тебя. Гони прочь уныние, которое есть грех, и будь весела".

3

"Франкфурт. 16 июня.

Кураж! вперед! и никак не терять присутствия духа! Письмо твое - добрый знак. Прежде всего ты должна поблагодарить Бога за ту тоску, которая на тебя находит. Это предвестник скорого прихода веселья в душу твою. Тоска эта - следствие пустоты, следствие бесплодности твоего прежнего веселья. Веселье лучшее, веселье полное, вовсе незнакомое тебе доселе, ждет тебя. Письма твои будут выражать теперь всю твою душу, и все, что хотело прежде высказаться и не умело, изольется теперь свободно. Я думаю, ты уже прочла и вникнула в длинное письмо мое, которое я послал вам три дни тому назад. Пойми его хорошенько. Если ты поймешь его, то бодрость почувствуешь в душе. Если не поймешь, то предашься унынию, и в таком случае сильно согрешишь; потому что более всего грешит пред Богом тот, кто предается унынию: он, значит, не верит ни милосердию Божию, ни любви Его, ни самому Богу. И потому веселей и отважней за дело! Брось все те занятия, которые заставляют тебя сидеть на месте и в комнате. Это занятия мертвые. Они еще более способны усилить только скучное расположение духа. Замени их занятиями живыми. Делай частые прогулки, но старайся, чтобы им назначить какую-нибудь цель. Без того они наскучат тебе и будут похожи на что-нибудь заказное и принужденное. Употребляй пиение воды, но только прежде ходьбы, а не после. Не пренебрегай даже и прежними увеселениями, но взгляни на них с лучшей точки. Старайся как их, так и все, что ни делаешь, обратить в какую-нибудь пользу, потому что все создано на то, чтоб употреблять его в пользу. Заведи так, чтоб в разных местах были у тебя дела, чтобы нужно было проходить большие расстояния, чтобы живо и деятельно от одного дела приниматься за другое. Займись хозяйством не вещественным, но хозяйством души человеческой. Там только найдешь счастие. Но ты не без ума и смекнешь сама собою многое. В письме твоем я вижу счастливые признаки и повторяю тебе вновь: Вперед! все будет хорошо.

Олиньке скажи, чтоб она написала мне, что такое в самом деле есть дочь Катерины Ивановны, Марья Николаевна - каких качеств. Пусть она также напишет, как проводила у нее время всякой день, каков ее муж и как вообще идут у них дела хозяйственные и всякие. Прибавь к этому и свое мнение. Если ей чрез-чур хочется иметь какое-нибудь мое письмо, то отдайте ей то, где я вам писал, что нужно повсюду вносить примирение? Если ж вам оно будет почему-либо нужно, то можете для себя оставить с него копию. С тем, однако ж, ей отдайте, чтоб она никому его не показывала".

Помещу теперь девять писем Гоголя к Н.Н. Ш<ереметевой>, старушке, отличавшейся высоким христианским благочестием. Так как она перешла уже в иную жизнь, то мы можем, не оскорбляя ее добродетельной скромности, обнаружить перед светом ее духовное общение с автором "Мертвых душ". Эти письма не нуждаются в объяснениях: содержание их составляют чувства и помыслы, обнявшие душу Гоголя после происшедшего с ним таинственного пересоздания, о котором он ни одному из друзей своих не мог рассказать вполне удовлетворительно. Предварю только читателя, что в них он должен видеть не только Гоголя, но и его корреспондентку. Да не сольет читатель этих двух личностей в одну и не примет Гоголя в частности за Гоголя вообще. Он и сам иногда, кажется, этого опасался и просил некоторых из искреннейших друзей своих не показывать его писем никому. "Они будут чужды для всякого (говорил он), ибо писаны на языке того, к кому относятся ". Замечу еще, что, независимо от влечения доброй и благочестивой души к другой подобной душе, Гоголю нужны были короткие отношения со всякого рода людьми, имеющими нравственное влияние на общество, как это он и сам обнаруживает в просьбах своих к Н.Н. Ш<ереметевой> - извещать его о всех христианских подвигах, кем бы они ни были совершены. Кроме того - и это, может быть, было главною причиной сближения поэта с благочестивой старушкой - известно, что Гоголь участвовал денежными пожертвованиями в христианских попечениях покойной Ш<ереметевой> о бедных и нуждающихся. В письмах его к ней об этом не упоминается, но я слыхал от людей, достойных веры, что он не раз вверял в ее распоряжение деньги, откладываемые им для помощи бедным.

1[152]

"Благодарю вас за ваши три письма. Мы должны были сойтись и сблизиться душой. В том высшая воля Бога. Самое это ваше участье и влеченье ко мне, и молитвы обо мне - все говорит о сей воле. Не стану вам говорить ничего более. Вы чувствуете в глубине вашей души, каковы должны быть отношения мои к вам. В минуты торжественных минут моих я вспомню о вас! А вы - вы помолитесь обо мне... не об удачах и временных успехах молитесь (мы не можем судить, что удача, или неудача, счастье, или несчастье), но молитесь о том, чтобы с каждым днем и часом, и минутой была чище и чище душа моя. Мне нужно быть слишком чисту душой. Долгое воспитанье еще предстоит мне, великая, трудная лестница. Молитесь же о том, да ниспошлются с небес мне неслабнущие силы. Посылаю вам душевное объятие мое".

2

"Письмо ваше, добрый друг мой Надежда Николаевна, я получил уже в Петербурге. В Москве я ожидал вашего приезда или ответа от вас, потому что Шевырев посылал вам дать знать о моем приезде. Мне было жалко выехать из Москвы, вас не видавши, но так как я надеялся чрез три недели возвратиться назад, то и не предпринял поездки в Рузу для свидания с вами. Душевно благодарю за строки письма вашего, исполненные по-прежнему любви и участия. Скоро надеюсь поблагодарить вас лично за все".

3

"Апреля 15/3.

Сию минуту получил я ваше письмо от 13-го марта, бесценный друг мой, и отвечаю на него сию минуту. Благодарю вас за него. Оно так же было приятно душе моей, как и все другие ваши письма, и, кажется, даже больше, чем другие. Благодарю вас за ваши поздравления с грядущим прекрасным праздником для всех нас. Вы не обманулись, вы первые поздравили меня с им. Еще неделя остается до него, но душа моя жаждет мысленно похристосоваться с вами первыми в ту высокую минуту, когда произнесется: "Христос воскресе!" Итак будьте уверены, что поздравление мое понесется навстречу вашему, и встреча эта во Христе будет глубоко радостна душам нашим. Прощайте, будьте светлы этим светлым воскресеньем весь год до нового светлого воскресенья. Я говел на первой неделе еще поста, и это было прекрасное время. Бог неисчетно, сугубо награждает нас за самое даже мгновенное пребывание в Нем.

И много нового излилось с тех пор в мою душу, за что несу Ему вечное благодарение".

4

"Гастейн, 18 мая. Все ваши письма были получаемы мною в исправности, почтенный друг мой Надежда Николаевна. Но теперь на несколько времени мы должны прекратить переписку, - во-первых, потому, что у меня начинается в продолжении лета разъездная жизнь, и я не могу еще сказать наверно, где доведется мне провести какое время, а во-вторых, потому, что скоро приближается время, когда я засяду крепко за работу, а в то время я ни к кому не пишу. И потому не дивитесь, если получите от меня иногда одну только строчку в продолжении каких-нибудь шести месяцев. Да и что в словах, когда мы уже знаем друг о друге во всякую душевную минуту?"

5

"Благодарю вас от всего сердца за память обо мне, и за молитвы. Здоровье мое, слава Богу, кое-как плетется. Тружусь, работаю с молитвою и стараюсь не быть свободным ни минуты. Испытав на опыте, что в праздные минуты к нам ближе искуситель, а Бог далее, я теперь занят так, что не бывает даже времени написать письмо к близкому человеку. Знаю, что близкий человек простит, потому и не извиняюсь. Работать нужно много, особенно тому, кто пропустил лучшее время своей юности и мало сделал запасов на старость. Бог да хранит вас и да наградит вас за то, что не забываете меня своими молитвами".

6

"Дюссельдорф. Сентябрь. Благодарю вас, Надежда Николаевна, за ваше рукописание, которое всегда приятно душе моей, и за ваш шнурок, который вы послали с Валуевым. Он будет у меня храниться и бережен в целости. Носить его не буду, потому что ношу прежний, который вы сами лично мне дали. Он хотя и заносился, но не износился и, вероятно, будет носиться долго, пока не изорвется вовсе. Что же касается до образа, которым вы хотите наделить меня, то я не советую вам посылать его по почте".

7

"26 октября. Не сетуйте на меня, добрый друг мой, за то, что давно не писал к вам. Ко мне также долго не пишут. Вот уже больше полугода, как я не получал писем от Аксаковых. От других также давно не имею известий, хотя вообще моим приятелям следовало бы больше писать писем, чем мне, по многим причинам, - во-первых, уже потому, что у них меньше переписки, чем у меня. Вы одни меня не оставляете и не считаетесь со мной письмами. Виноват: мой добрый Языков умеет также быть великодушным, и, после вас, он один пишет, не останавливаясь тем, что на иное письмо нет ответа. Образа вашего я не получил. Б<оборыкин> мне его не доставил, и его самого я не видал и не знаю, где он. Но этим нечего сокрушаться. Не в видимой вещи дело. Образ ваш я возложил мысленно на грудь свою, принял благодарно ваше благословение и помолился Богу, да и возложенный мысленно, он возымеет ту силу, как бы возложен был видимым образом. А вас прошу, бесценный друг мой, помолиться о мне сильно и слезно, помолиться о том, чтобы ниспослал Он, милосердный Отец наш, освеженье моим силам, которое мне очень нужно для нынешнего труда моего и которого недостает у меня, и святое вдохновенье на то, чтобы совершить его таким образом, чтобы он доставил не минутное удовольствие некоторым, но душевное удовольствие многим, и чтобы всех равно более приблизил к тому, к чему мы все ежеминутно должны более и более приближаться, то есть, к Нему самому, небесному Творцу нашему. Об этом молю Его теперь беспрестанно и прошу вас, как брат просит брата, соединить ваши молитвы с моими и силою ваших молений помочь бессилию моих".

8

"Благодарю вас, добрый друг мой Надежда Николаевна, за вашу посылку. Образ и молитвы я наконец получил. То и другое пришло весьма кстати накануне великого поста, накануне моего говенья. Бог удостоил меня приобщиться Святых Тайн. Хотя бы и лучше мне хотелось говеть, хотя бы и более хотелось выполнить высокий обряд, хотя бы, наконец, желалось и сколько-нибудь более быть достойным Его милостей; но благодарение и за то, что помог привести дух мой даже и в такое состояние. Без Его милости и того бы нельзя было мне сделать, и я в несколько раз был бы недостойнее. О, молитесь обо мне! Молитесь обо мне, друг мой, да поможет Он мне избавиться от всей мерзости душевной, да поможет мне избавиться от низкого малодушия, от недостатка твердой веры в Него, да простит мне за все ее бессилие и не отвратит лице Свое от меня, чтоб не одолела моя худость и злоба Его небесного милосердия. Молитесь о том, чтобы Он все простил мне, сподобил бы меня послужить Ему так, как стремится и хочет душа моя. Но для такого подвига, увы! надобно быть слишком чисту и слишком прекрасну. Друг мой, молитесь о том. Молитесь также о том, чтоб Он дал силы мне великодушно переносить мои недуги телесные и, все побеждая - всю боль и страдания, возноситься еще выше от того душой и приобретать еще больше способностей для совершения труда моего, который да потечет отныне успешно, разумно и быстро. Друг мой, молитесь об этом. Бог да спасет вас! Возношу и о вас молитву моими грешными устами".

9

"Октября 30. Уведомляю вас, добрый друг мой Надежда Николаевна, что я приехал в Рим благополучно. Молитвы молившихся обо мне услышаны милосердым Богом: мне гораздо лучше, и не нахожу слов, чем выразить Ему благодарность. Все было во благо, и страдание, и болезни. А вас благодарю также: своих грешных молитв недостало бы. Молитесь же, друг мой, теперь о том, чтобы вся жизнь моя была Ему служение, чтобы дана была мне высокая радость служить Ему и чтобы воздвигнуты были Его всемогущею десницею во мне силы на такое дело".

Читатель сохранил в памяти характер переписки Гоголя с его "ближайшим", как он сам называл А.С. Данилевского. В ней Гоголь является юношею, жадным прекрасных впечатлений, предающимся влечению полного любви сердца и ужасающимся, подобно Пушкину, рокового перевала за тридцать лет, за эту действительно страшную грань, отделяющую нас от самодеятельного развития в нас нравственных сил, и за которою мы остаемся вне попечений матери-природы и должны сами, собственными усилиями идти к совершенству. Следующее письмо к тому же другу, писанное с небольшим через два года после последнего (нам известного) отклика к нему из Рима, поражает высотою воззрения поэта на жизнь и на собственный путь жизни. Гоголю было тогда от роду немного менее тридцати лет с половиною.

"Рим. Via Felice. 1841, авг. 7.

Письмо твое попалось наконец в мои руки вчера ровно три месяца после написания. Где оно странствовало, подобно многим другим письмам, изредка получаемым мною из России, это известно Богу.

Как ни приятно было мне получить его, но я читал его болезненно. В его лениво влекущихся строках присутствуют хандpa и скука. Ты все еще не схватил в руки кормила своей жизни, все еще носится она бесцельно и праздно, ибо о другом грезит дремлющий кормчий: не глядит он внимательными и ясными глазами на плывущие мимо и вокруг его берега, острова и земли, и все еще стремит усталый, бессмысленный взор на то, что мерещится в туманной дали, хотя давно уже потерял веру в обманчивую даль. Оглянись вокруг себя и протри глаза: все лучшее, что ни есть, все вокруг тебя, как оно находится везде вокруг человека и как один мудрый узнает это, и часто слишком поздно. Неужели до сих пор не видишь ты, во сколько раз круг действия в Семереньках может быть выше всякой должностной и ничтожно видной жизни, со всеми удобствами, блестящими комфортами, и проч. и проч., - даже жизни, невозмущенно-праздно протекшей в пресмыканьях по великолепным парижским кафе! Неужели до сих пор ни разу не пришло тебе в ум, что у тебя целая область в управлении, что здесь, имея одну только крупицу, ничтожную крупицу ума и сколько-нибудь занявшись, можно произвесть много для себя-внешнего и еще более для себя-внутреннего? и неужели до сих пор страшат тебя детски повторяемые мысли насчет мелюзги, ничтожности занятий, неспособности приспособить, применить, завести что-нибудь хорошее, и проч. и проч., - все, что повторяется беспрестанно людьми, кидающимися с жаром за хозяйство, за улучшения и перемены и притом плохо видящими, в чем дело? Но слушай: теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было неслушающему моего слова! Оставь на время все, все, что ни шевелит иногда в праздные минуты мысли, как бы ни заманчиво и ни приятно оно шевелило их. Покорись и займись год, один только год своею деревней. Не заводи, не усовершенствуй, даже не поддерживай, а войди во все - следуй за мужиками, за прикащиком, за работниками, за плутнями, за ходом дел, хотя бы для того только, чтобы увидеть и узнать, что все в неисправимом беспорядке, - один год! и этот год будет вечно памятен в твоей жизни. Клянусь, с него начнется заря твоего счастья! Итак безропотно и беспрекословно исполни сию мою просьбу. Не для себя одного, - ты сделаешь для меня великую, великую пользу. Не старайся узнать, в чем заключена именно эта польза: тебе не узнать ее, но, когда придет время, возблагодаришь ты Провиденье, давшее тебе возможность оказать мне услугу. Ибо первое благо в жизни есть возможность оказать услугу. И это первая услуга, которую я требую от тебя - не ради чего-либо: ты сам знаешь, что я ничего не сделал для тебя, но ради любви моей к тебе, которая много, много может сделать. О, верь словам моим! Властью высшею облечено отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но не изменит мое слово.

Прощай! Шлю тебе братской поцелуй мой и молю Бога, да снидет вместе с ним на тебя хотя часть той свежести, которою объемлется ныне душа моя, восторжествовавшая над болезнями хворого моего тела.

Ничего не пишу к тебе о римских происшествиях, о которых ты меня спрашиваешь. Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моем нет животворящей внимательности новичка. Все, что мне нужно было, я забрал и заключил в себе в глубину души мой. Там Рим, как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И, как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и, усталый, но спокойный, ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий, верный, желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутреннею, удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти, укрепленный и мыслью, и духом".

XVI.

Второй приезд Гоголя в Москву. - Еще большая перемена в нем. - Чтение "Мертвых душ". - Статья "Рим". - Грустное письмо к М.А. Максимовичу. - Мрачно-шутливое письмо к ученице. - Беспокойства и переписка по случаю издания "Мертвых душ". - Гоголь определяет сам себя, как писателя. - Письмо к ученице о его болезненном состоянии. - Продолжение записок С.Т. Аксакова: Гоголь объявляет, что едет ко Гробу Господню; - прощальный обед; - отъезд из Москвы. - Воспоминания А.О. С<мирнов>ой. - Чтение отрывков из печатных "Мертвых душ" и комедии "Женитьба".

Обращаюсь опять к запискам С.Т. Аксакова.

"Гоголя мы уже давно ждали (говорит он) и даже ждать перестали. Наконец 18 октября 1841 года внезапно Гоголь явился у нас в доме. В этот год последовала новая, большая перемена в Гоголе, не в отношении к наружности, а в отношении к его нраву и свойствам. Впрочем и по наружности он стал худ, бледен, и тихая покорность воле Божией слышна была в каждом его слове. Гастрономического направления и прежней проказливости как-будто никогда и не бывало. Иногда - очевидно, без намерения - слышался юмор и природный его комизм; но смех слушателей, прежде непротивный ему или незамечаемый им, в настоящее время сейчас заставлял его переменить тон разговора.

Покуда переписывались первые шесть глав "Мертвых душ", Гоголь прочел мне, моему сыну Константину и М.П. Погодину остальные пять глав. Он читал их у себя на квартире, т.е. в доме Погодина, и ни за что не согласился, чтоб кто-нибудь слышал их, кроме нас троих. Он требовал от нас критических замечаний. Я не мог их делать и сказал Гоголю, что, слушая "Мертвые души" в первый раз, никакой в свете критик, если только он способен принимать поэтические впечатления, не в состоянии будет замечать недостатков его поэмы; - что, если он хочет моих замечаний, то пусть даст мне чисто переписанную рукопись в руки, чтоб я на свободе прочел ее, и, может быть, не один раз. Тогда дело другое. Но Гоголь не мог этого сделать. Рукопись поспешно переписывалась и немедленно была отослана в цензуру, в Петербург.

В 3-м нумере "Москвитянина" 1842 года была напечатана большая статья Гоголя, под названием "Рим". Предварительно он прочел ее у меня в доме, а потом на литературном вечере у князя Дм. Вл. Галицына, который просил об этом Гоголя, но через кого - не помню. У Гоголя не было фрака, и он должен был надеть чужой".

К этому времени относится последнее письмо Гоголя к М.А. Максимовичу. В то время г. Максимович надеялся основать в Киеве род периодического издания, под заглавием "Киевлянин", и просил Гоголя украсить это издание своим именем. Отвечая на эту просьбу, поэт наш высказал своему старинному другу жалкое расстройство своего здоровья и глубокую скорбь об утрате лучшей поры жизни и лучших душевных сил. Вот его письмо:

"Москва. Генваря 10 (1840).

Письмо твое металось и мыкалось по свету и почтамтам из Петербурга в Москву, из Москвы в Петербург, и наконец нашло меня здесь. Очень рад, что увидел твои строки, и очень жалею, что не могу исполнить твоей просьбы. Погодин слил пулю, сказавши тебе, что у меня есть много написанного. У меня есть, это правда, роман, из которого я не хочу ничего объявлять до времени его появления в свет; притом отрывок не будет иметь большой цены в твоем сборнике, а цельного ничего нет, ни даже маленькой повести. Я уже хотел было писать и принимался ломать голову, но ничего не вылезло из нее. Она у меня одеревянела и ошеломлена так, что я ничего не в состоянии делать, - не в состоянии даже чувствовать, что ничего не делаю. Если б ты знал, как тягостно мое существование здесь в моем отечестве. Жду и не дождусь весны и поры ехать в мой Рим, в мой рай, где я почувствую вновь свежесть и силы, охладевающие здесь... О! много, много пропало, много уплыло. Напиши мне, что ты делаешь и что хочешь делать; потом, когда сбросишь с плеч все то, что тяжело лежало на них, приезжай когда-нибудь, хоть под закат дней в Рим, на мою могилу, если не станет уже меня в живых. Боже, какая земля! какая земля чудес! и как там свежо душе!.."

Коротенькое письмо его к ученице, с которою он переписывался в первую поездку за границу покажет еще яснее, в каком болезненном расположении духа был он в это время.

"Хотя несколько строк напишу к вам. А не хотел, - право, не хотел браться за перо. Из этой ли снежной берлоги выставлять нос, и еще писать? Медведи обыкновенно в это время заворачивают свой нос поглубже в шубу и спят. Вы уже знаете, какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте, куда я не знаю, за что попал. С того времени, как только ступила моя нога в родную землю, мне кажется, как будто я очутился на чужбине. Вижу знакомые, родные лица; но они, мне кажется, не здесь родились, а где-то их в другом месте, кажется, видел; и много глупостей, непонятных мне самому, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно - что в этой голове нет ни одной мысли, и если вам нужен теперь болван, для того, чтобы надевать на него, вашу шляпку, или чепчик, то я весь теперь к вашим услугам. Вы на меня можете надеть и шляпку, и все, что хотите, и можете сметать с меня пыль, мести у меня под носом щеткой, и я не чихну, и даже не фыркну, не пошевелюсь".

Может быть, это мрачное расположение духа происходило в нем отчасти потому, что спокойствие его было нарушено некоторыми обстоятельствами при издании "Мертвых душ". Еще в январе 1842 года получено в Москве известие, что из Петербурга первый том "Мертвых душ", одобренный к напечатанию, отправлен в Москву; но Гоголь не получал его целый месяц, - почему? до сих пор остается тайною. Это странное обстоятельство так его встревожило, что он готов был сам ехать в Петербург. Но это, по разным причинам, было невозможно. Он ограничился письмами к своим поверенным, в которых беспрестанно выражал новые жалобы и новые беспокойства. В изнурении от долгих ожиданий и тайной скорби, Гоголь уж сам готов отложить печатание задушевного труда своего, находя, что уже прошло к тому время и что его творение еще не совсем обработано. Он ограничивается желанием представить его на суд публики, состоящей из пяти преданных ему друзей, и готов снова уехать в Рим и снова приняться за отделку своего великого создания. Но лучше заставим его самого говорить об этом.

Вот что писал он к П.А. Плетневу, от 6 февраля 1842 года, еще не зная о разнесшемся в Москве слухе, что "Мертвые души" пропущены цензурою.

"Февраля 6-го (1840, из Москвы). Из письма Прокоповича я узнал, между прочим, что вы хотите отдать У<варову>; отсоветуйте это делать. У<варов> был всегда против меня, хотя я совершенно не знаю, чем возбудил его нерасположение. Оно, казалось, началось со времен "Ревизора". Иначе действовать при тепереш(них) обстоятель(ствах) тоже, кажется, нельзя; и потому прекратите это дело. Я вижу, не судьба моему творенью явиться теперь. Да к тому, прошло и время. Я умею покориться. Я попробую еще выносить нужду, бедность, терпеть. А ваше великодушное участье не потеряло чрез то ни мало цены; скажите это всем: Александре Осиповне[153], графу В<иельгорскому>, кн. О<доевскому>, князю В<яземскому>. Я умчу это движенье душ их в недре моего признательного сердца всюду, куда бы ни завлекла меня моя скитающаяся судьба. Оно будет вечно свежить меня и пробуждать любовь к прекрасным сокровищам, хранящимся в России. Нет, отчаянье не взойдет в мою душу. Непостижим вышний произвол для человека, и то, что кажется нам гибелью, есть уже наше спасенье. Отложим до времени появление в свет труда моего. И теперь уже я начинаю видеть многие недостатки, а когда сравню сию первую часть с теми, которые имеются быть впереди, вижу, что и нужно многое облегчить, другое заставить выступить сильнее, третье углубить. О, как бы мне нужен был теперь тихий мой угол в Риме, куда не доходят до меня никакие тревоги и волненья! Но что ж делать? У меня больше никаких не оставалось средств. Я думал, что устрою здесь дела и могу возвратиться; вышло не так. Но я тверд. Пересиливаю, сколько могу, и себя, и болезнь свою. Неотразима вера моя в светлое будущее, и неведомая сила говорит мне, что дадутся мне средства окончить труд мой. Передайте мою признательность, мою сильную признательность всем. Успокойте их, скажите им, что они уже много сделали для меня. Клянусь, это знает и чувствует одно только мое сердце. Их великодушие, может быть, мне понадобится еще впереди. Ради Бога, успокойте их, а рукопись возвратите мне. Но прежде - самое главное - прочтите ее вместе, т.е. впятером, и пусть каждый из вас тут же карандашем на маленьком лоскутке бумажки напишет свои замечания, отметит все погрешности и несообразности. Грех будет тому, кто этого не сделает. Мне все должно говорить; мне больше, нежели кому другому, нужно указывать мои недостатки. Но вы сами можете понять все это. Пусть все эти лоскуточки они передадут вам, а вы их немедленно препроводите ко мне. Эту небольшую записку вручите Александре Осиповне. Да хранит вас всех небо! Оно сохранит вас за благородную прелесть ваших душ. P. S. Будет ли в "Современнике" место для статьи около семи печатных листов, и согласитесь ли вы замедлить выход этой книжки - выдать ее не в начале, а в конце апреля, т.е. к празднику? Если так, то я вам пришлю в первых числах апреля. Уведомьте".

Это письмо написано сгоряча, но потом удержано у себя Гоголем, как это видно из следующего послания:

"Февраля 17 (1842, из Москвы).

Я получил ваше уведомление о том, что дело идет на лад. Дай Бог, чтоб это было так, но я еще не получил рукописи, хотя три дни уже прошло после полученья вашего письма. Я---------- не смею еще предаваться надежде, пока вовсе не окончится дело. Дай Бог, чтоб оно было хорошо. Я уже ко всему приготовился и чуть не послал было к вам письма, которое нарочно прилагаю вам при сем. Вы можете во всяком случае прочесть его всем, к кому оно имеет отношение.----------Добрый граф В<иельгорский>! как я понимаю его душу. Но изъявить каким бы то ни было образом чувства мои - было бы смешно и глупо с моей стороны. Он слишком хорошо понимает, что я должен чувствовать. Хорошо бы было, если б на днях я получил мою поэму. Время уходит. В другом письме моем вы начитаете просьбу о позволении въехать в ваш "Современник". Извините, что так дурно пишу; перо подчинено ножницами, а не ножиком, который неизвестно куда запропастился".

Извинение Гоголя в том, что он пишет небрежным почерком, показалось мне сперва очень странным. Он вообще не отличался тогда каллиграфическим искусством, и все письма его (кроме одного или двух, которые он переписал по особенным причинам набело) писаны крайне небрежно, чем бы перо ни было очинено, ножиком или ножницами. Но потом смысл этих слов объяснился для меня как нельзя удовлетворительнее. Трудясь над своим перевоспитанием, он не оставил без внимания и своего почерка. Последние письма его к П.А. Плетневу и другим лицам обнаруживают уже явное подражание почерку прописей и даже попытку на щеголеватость букв, и кроме того в его бумагах найдено множество выписок из разных книг, изумляющих терпеливою тщательностью почерка.

Но обращаюсь к его переписке по поводу издания первой части "Мертвых душ".

Вот что писал он, в порыве раздраженного нетерпения к С.С. У<варо>ву, не означив, в рассеянности, а может быть, и по какой-нибудь другой причине, ни года, ни числа, ни города, из которого писано письмо.

"----------Все мое имущество и состояние заключено в труде моем. Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал, сколько мог, свои болезненные недуги, в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба и просвещенные соотечественники приклонятся ко мне участием, оценят посильный дар, который стремится всякий русский принести своей отчизне ----------И между тем никто не хочет взглянуть на мое положение, никому нет нужды, что я нахожусь в последней крайности, что проходит время, в которое книга имеет сбыт и продается, и что таким образом я лишаюсь средств продлить свое существование, необходимое для окончания труда моего, для которого одного я только живу на свете. Неужели и вы не будете тронуты моим положением? Неужели и вы откажете мне в вашем покровительстве? Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости; я прошу правосудия, я своего прошу.------Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги------скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обремененного болезнями писателя, немогшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом? Нет, вы не сделаете этого, вы будете великодушны: у русского вельможи должна быть русская душа. Вы дадите мне решительный ответ на сие письмо, излившееся прямо из глубины сердца".

В письме к князю М.А. Д<ондукову>-К<орсако>ву он еще сильнее выражает болезненность своего нетерпения:

"К величайшему сожалению, мне не удалось быть у вас в бытность вашего сиятельства в Москве. Один раз Ч<ертков> Александр Дм<итриевич>, с которым мы условились ехать вместе, не заехал за мною по причине какого-то помешательства, а потом овладела мною моя обыкновенная периодическая болезнь, во время которой я остаюсь почти в неподвижном состоянии в своей комнате иногда в продолжении двух-трех недель. Впрочем, как я рассудил потом, приезд мой к вам был бы лишним. Дело мое уже вам известно. Я знаю, душа у вас благородна, и вы, верно, будете руководствоваться одним глубоким чувством справедливости; дело мое право, и вы никогда не захотите обидеть человека, который в чистом порыве души сидел несколько лет за своим трудом, для него пожертвовал всем, терпел и перенес много нужды и горя и который ни в каком случае не позволил бы себе написать ничего противного правительству, уже и так меня глубоко облагодетельствовавшему. Итак, и теперь я не прилагаю к вам никаких просьб моих; но если дело уже кончено, моя рукопись послана ко мне и вы были моим справедливым и вместе великодушным заступником, то много, много благодарю вас. Вы не можете взвесить всей моей благодарности к вам; но если бы вы снизошли в глубину моей души, если бы вы увидели там все томления - тогда бы вы поняли, как велика (моя) благодарность. Это чувство всегда глубже всех других я чувствовал в моем сердце, а теперь более нежели когда-либо".

Перечитывая эти письма, значительно мною сокращенные, удивляешься простодушию поэта и его незнанию самых обыкновенных приемов в сношениях с людьми такого рода, по такому делу и при таких обстоятельствах. Не думаю, однако ж, чтобы эти недостатки понижали Гоголя хотя одним градусом во мнении истинно благородно-мыслящего человека. Нет, зная ничтожество его в жизни практической, неловкости в сношениях с людьми, мелочные причуды характера, или какие бы то ни было нравственные недостатки, мы тем больше должны почитать пламень его таланта. Глядя таким образом на поэта, мы не оскорбим его памяти своим любопытством, доискивающимся его высоких поступков, или мыслей и самых мелких его слабостей. В следующем письме к П.А. Плетневу высказываются, в дивном смешении, те и другие.

"17 марта (1842). Москва.

Вот уже вновь прошло три недели после письма вашего, в котором вы известили меня о совершенном окончании дела, а рукописи нет как нет. Уже постоянно каждые две недели я посылаю каждый день осведомиться на почту, в университет, и во все места, куда бы только она могла быть адресована, - и нигде никаких слухов. Боже, как истомили, как измучили меня все эти ожиданья и тревоги! А время уходит, и чем далее, тем менее вижу возможности успеть с ее печатаньем. Уведомьте меня, ради Бога, что случилось, чтобы я хотя по крайней мере знал, что она не пропала на почте, чтобы знал, что мне предпринять.

Я силился написать для "Современника" статью, во многих отношениях современную, мучил себя, терзал всякий день, и не мог ничего написать, кроме трех беспутных страниц, которые тот же час истребил. Но как бы то ни было, вы не скажете, что я не сдержал своего слова. Посылаю вам повесть мою "Портрет". Она была напечатана в "Арабесках", но вы этого не пугайтесь. Прочитайте ее: вы увидите, что осталась одна только канва прежней повести, что все вышито по ней вновь. В Риме я ее переделал вовсе, или, лучше, написал вновь, вследствие сделанных в Петербурге замечаний. Вы, может быть, даже увидите, что она более, чем какая другая, соответствует скромному направлению вашего журнала. Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся, шумный современный свет. Его цель другая: это - благоуханье цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к нему дороги; с нее довольно славного имени поэта. Но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться, с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руку и предаться хоть раз в год тихому размышлению. Вы говорите, что я бы мог достославно подвизаться на журнальном поприще, но что у меня для этого нет терпенья. Нет! у меня нет для этого способностей. Отвлеченный писатель и журналист так же не могут соединить(ся) в одном человеке, как не могут соединиться теоретик и практик. Притом, каждый писатель уже означен своеобразным выражением таланта, и потому никак нельзя для них вывести общего правила. Одному дан ум быстрый схватывать мгновенно все предметы мира в минуту их представления; другой может сказать свое слово, только глубоко обдумав: иначе - его слово будет глупее всякого обыкновенного слова, произнесенного самым обыкновенным человеком. Ничем другим не в силах я заняться теперь, кроме одного постоянного труда моего. Он важен и велик, и вы не судите о нем по той части, которая готовится теперь предстать на свет (если только будет конец ее непостижимому странствию). Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится. Труд мой занял меня совершенно всего, и оторваться от него на минуту - есть уже мое несчастие. Здесь, во время пребывания моего в Москве, я думал заняться отдельно от этого труда, написать одну-две статьи, потому что заняться чем-нибудь важным я здесь не могу. Но вышло напротив: я даже не в силах собрать себя.

Притом уже в самой природе моей заключена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удалился от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими. Открытого горизонта нет предо мною. Притом здесь, кроме могущих смутить меня внешних причин, я чувствую физическое препятствие писать. Голова моя страдает всячески: если в комнате холодно, мои мозговые нервы ноют и стынут, и вы не можете себе представить, какую муку чувствую я всякий раз, когда стараюсь в то время пересилить себя, взять власть над собою и заставить голову работать. Если же комната натоплена, тогда этот искусственный жар меня душит совершенно; малейшее напряжение производит в голове такое странное сгущение всего, как будто бы она хотела треснуть. В Риме я писал пред открытым окном, обвеваемый благотворным и чудотворным для меня воздухом. Но вы сами в душе вашей можете чувствовать, как сильно могу я иногда страдать в то время, когда другому никому не видны мои страданья. Давно остыв и угаснув для всех волнений и страстей мира я живу своим внутренним миром, и тревога в этом мире может нанести мне несчастие выше всех мирских несчастий. Участие ваше мне дорого: не оставьте письма моего без ответа, напишите сейчас вашу строчку.

Повести не разделяйте на два нумера, но поместите ее всю в одной книжке и отпечатайте для меня десяток экземпляров. Скажите, как вы нашли ее? (мне нужно говорить откровенно.) Если встретите погрешности в слоге, поправьте. Я не в силах был прочесть ее теперь внимательно. Голова моя глупа, душа не спокойна. Боже, думал ли я вынести столько томлений в этот приезд мой в Россию!"

Немного раньше этого времени, Гоголь писал о себе из Москвы к своей ученице, о которой было говорено выше. Как непохоже это письмо на его прежние к ней письма! Но в биографии оно тем не менее интересно:

"Мне Плетнев сделал за вас выговор, что я не отвечал вам на ваше письмо. Но я вам писал. Правда, это было не письмо, а маленькая записочка; но другого я ничего не в силах был тогда сделать: я был тогда болен и слишком расстроен. Но господин, с которым я послал ее в Петербург, вероятно, где-нибудь плотно пообедавши, выронил ее на улице и не посмел предстать к вам с извинением. Иначе я не могу себе изъяснить, почему вы ее не получили. Я был болен, очень болен, и еще болен доныне внутренно. Болезнь моя выражается такими странными припадками, каких никогда со мною еще не было; но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо, когда я почувствовал то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец совершенно сомнамбулистическое состояние. И нужно же, в довершение всего этого, когда и без того болезнь моя была невыносима, получить еще неприятности, которые и в здоровом состоянии человека бывают потрясающи! Сколько присутствия духа мне нужно было собрать в себе, чтобы устоять! И я устоял; я креплюсь, сколько могу; выезжаю даже из дому, не жалуюсь и никому не показываю, что я болен, хотя часто, часто бывает не под силу. Теперь я вижу, что мне совсем не следовало приезжать к вам, что почти не нужно было моего личного присутствия: и без меня верно бы все так же было; а главное - что хуже всего - я не в силах здесь заниматься трудом, который для меня есть все. Зато с каким нетерпением ожидаю весны! Но, однако ж, до отъезда моего я буду у вас, буду веселее, лучше, нежели был у вас в прошлом году, - не так бестолков, не так странен, не так глуп. Но покаместь я все еще нездоров. Меня томит и душит все, и самый воздух. Я был так здоров, когда ехал в Россию; думал, что теперь удастся прожить в ней поболее, узнать те стороны ее, которые были доселе мне не так коротко знакомы. Все пошло как кривое колесо, по словам пословицы. Скажите вашей маменьке, что мне было передано ее участие, изъявленное ею в письме к одной приятельнице, что оно было мне очень кстати: оно пролило какое-то тихое утешение в мои трудные минуты; оно мне показалось чем-то похожим на светлое предвестие ясного будущего. Я очень, очень много благодарен за него. Может быть, самое длинное письмо ко мне не было бы мне так утешительно тогда, как те коротенькие слова. Итак вот вам покаместь известие обо мне и о припадках моей болезни, вероятно, не похожей на вашу, если только вы до сих пор хвораете, от чего да избавит вас Бог. Вам пора быть здоровым, и я хочу вас застать не за Жан-Поль-Рихтером, а за Шекспиром и Пушкиным, которые читаются только в здоровом расположении духа. Но эту песню, я думаю, вы слышите часто и без меня. Я вам сделаю один вопрос: приходило ли вам когда-нибудь желание, непреодолимое, сильное желание читать Евангелие? Я не разумею то желание, которое похоже на долг и которое всякий положил себе иметь, - нет, сердечный порыв...? Но оставляю неоконченною мною речь. Есть чувства, о которых не следует говорить, и произносить о них что-нибудь уже значит профанировать их.

Посоветуйте вашему брату В<иктору> П<етровичу> не оставлять живописи. У него есть решительный талант. Талант есть Божий дар, и горе тому, кто пренебрежет им! Посоветуйте ему, непременно сделать копии с Каналета, находящегося в Эрмитаже, а потом и с Клод-Лоррена, если будет возможность. Эти две противоположности сильно разовьют его и введут его во многие тайны искусства. Извините, что я решаюсь перенесть строки письма моего с этой почтительной четвертушки на сию короткую и дружескую осьмушку. Впрочем, мы с вами, кажется, очень коротки, то есть, я разумею - оба невысокого роста. Надобно вам сказать, что начало письма этого писалось совершенно в другом расположении духа и начато было уже неделю назад. Теперь, сегодня я получил письмо от Плетнева, с известием, что дело мое идет, кажется, лучше. Дай Бог! Но я уже был ко всему приготовлен - и к удаче, и к неудаче, благодаря Провидению, ниспославшему мне чудную силу и твердость".

Еще и еще одна жалоба бедного поэта.

"27 марта (1842, из Москвы).

Голова моя совершенно пошла кругом. Вчера я получил письмо от Прокоповича, которым он уведомляет меня, что вы получили рукопись еще четвертого марта, в среду на первой неделе поста. Ради Бога, уведомьте, с кем вы послали ее, и точно ли она была принята на почту и кем. Боже, какая странная участь! Думал ли я, что буду таким образом оставлен без всего? Время ушло, и я без копейки, без состояния выплатить самые необходимые долги, которых не выплатить бесчестно, без возможности собрать сколько-нибудь на дорогу. Непостижимое стечение бед! Я не знаю даже, где отыскивать следы моей рукописи. Разрешите хотя это по крайней мере, чтобы я знал наверное, пропала ли она, или нет".

Наконец Гоголь получил рукопись... Но здесь я опять уступаю место драгоценным запискам С.Т. Аксакова.

"По получении рукописи, немедленно приступили к печатанию 2500 экземпляров. Обертка была нарисована самим Гоголем.

Несмотря на то, что Гоголь был сильно занят изданием "Мертвых душ", очевидно было, что он час от часу более расстраивался духом и даже телом: он почувствовал головокружение, и один раз впал в такой сильный обморок, что долго лежал без чувств и без всякой помощи, потому что это случилось наверху, в мезонине, где он жил и где у него на ту пору никого не было. Вдруг дошли до нас слухи стороной, что Гоголь сбирается уехать за границу и очень скоро. Мы сначала не поверили и спросили самого Гоголя, который отвечал неопределенно: "Может быть"; но вскоре сказал решительно, что он едет, что он не может долее оставаться, потому что не может писать и потому что такое положение разрушает его здоровье. Через несколько дней после этого объяснения, часов в 7 после обеда, вдруг вошел к нам Гоголь, с образом Спасителя в руках, с сияющим и просветленным лицом. Он сказал: "Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня образом; но никто не сделал этого. Наконец Иннокентий благословил меня, и теперь я могу объявить, куда я еду: я еду ко Гробу Господню". Гоголь провожал преосвященного Иннокентия, и тот на прощание благословил его образом. Иннокентию, как архиерею, весьма естественно было так поступить, но Гоголь видел в этом указание свыше. Все расспросы об отъезде за границу были Гоголю неприятны. Один раз спросили его: "С каким намерением он приезжал в Россию: с тем ли, чтоб остаться в ней навсегда, или с тем, чтоб скоро уехать?" Гоголь с досадою отвечал: "С тем, чтоб проститься". Но это была неправда: и письменно, и словесно он высказывал прежде совсем другое намерение. На вопрос: "Надолго ли он едет?" Гоголь отвечал различно. Сначала сказал, что уезжает на два года, потом - на шесть лет, а один раз сказал, что едет на десять лет. Последний ответ, вероятно, вырвался у него в досаде на скучные вопросы. Одна пожилая женщина, любимая и уважаемая Гоголем, сказала ему, что она будет ожидать от него описания Святых Мест. Гоголь отвечал: "Да, я опишу вам их, но для этого мне надобно очиститься и быть достойным".

В первых числах мая приехала мать Гоголя с его сестрой Анной Васильевной, чтобы взять с собой Елисавету Васильевну, которая почти два года жила у г-жи Р<аевской>, и чтоб проститься с сыном, который, вероятно, уведомил ее, что уезжает надолго. Она остановилась также у М.П. Погодина.

9-го мая сделал Гоголь такой же обед для своих друзей в саду у Погодина, как и в 1840 году. Погода стояла прекрасная. Я был здоров, а потому присутствовал, вместе со всеми, на этом обеде. На нем были некоторые из московских профессоров и много других литераторов. Обед был шумный и веселый, и Гоголь сам казался оживленным.

Печатанье "Мертвых душ" приходило к концу, и к отъезду Гоголя успели переплести десятка два экземпляров, которые ему нужно было раздарить в Москве и взять с собою в Петербург. Первые совсем готовые экземпляры были получены 21-го мая прямо к нам в дом, к обеду. У нас было довольно гостей, по случаю именин моего сына Константина, и все обедали в саду. Это был в то же время прощальный обед с Гоголем. Здесь он в третий раз обещал, что через два года будет готов второй том "Мертвых душ", вдвое толще первого, но приехать для его напечатания уже не обещал. 23-го мая, в полдень, после завтрака, Гоголь уехал из нашего дома. Кроме наших семейств, была на этом прощаньи одна достопочтенная старушка Н.Н. Ш<ереметева>, которую Гоголь очень любил. Я с сыновьями и М.С. Щепкин с сыном провожали его до первой станции, т.е. до Химок, где расположились отобедать и дожидаться дилижанса, в котором Гоголь должен был отправиться в Петербург и место в котором было взято им заране. Гоголь убедительно просил меня старательно вслушиваться во все суждения и отзывы о "Мертвых душах", предпочтительно дурные записывать из слова в слово и все без исключения сообщать ему в Италию. Он уверял меня, что это для него необходимо, просил, чтобы я не пренебрегал мнениями и замечаниями людей, самых глупых и ничтожных, особенно людей, расположенных к нему враждебно. Он думал, что злость, напрягая и изощряя ум самого пошлого человека, может открыть в сочинении такие недостатки, которые ускользали не только от пристрастных друзей, но и от людей, равнодушных к личности автора, хотя бы они были очень умные и образованные. Мы сидели еще за столом, хотя уже давно отобедали, когда приехал дилижанс. Увидав его, Гоголь торопливо встал, начал собираться и простился с нами не с таким чувством, какого можно было ожидать.

Товарищем Гоголя в купе случился военный с иностранной фамилией, кажется, немецкой, - человек, замечательный по необыкновенной толщине. Гоголь и тут, для предупреждения разных объяснений и любопытства, назвал себя Гонолем и даже записался так в конторе дилижансов, предполагая, что не будут справляться с его паспортом".

Следуя вновь за Гоголем в далекий и нескончаемый путь, оглянемся здесь назад, чтоб не потерять из виду его сношений с его "ближайшим", к которому он не писал семь месяцев после торжественного своего письма от 7-го августа 1841-го года. Вот его письмо к нему из Москвы, от 4-го апреля 1842-го.

"Прости меня! я не писал к тебе. Не в силах. Ничего я не могу делать. Если бы ты знал, как тяжело здесь мое существование! Я уж несколько раз задавал себе вопрос: Зачем я сюда приехал, и не наделал ли я в двадцать раз хуже, желая поправить дело и сделать лучше. Покоя нет в душе моей. Я не знаю даже, обрадовался ли бы я тебе.

Я толковал здесь об твоих делах, и все говорят в одно: что за глаза это не делается, что для этого нужно тебе приехать и жить здесь, и мне кажется, ты сделал точно дурно, что не приехал; но летом нельзя этого сделать - нужно ожидать зимы. Я был бы уже много счастлив, если бы по крайней мере ты был счастлив".

В 1841 году Гоголь приехал из-за границы в Москву через Петербург. Он сперва намерен был печатать "Мертвые души" здесь, но потом раздумал. В этот приезд, он, между прочим, явился у А.О. С<мирнов>ой, в собственном доме ее на Мойке; был в хорошем расположении духа, но о "Мертвых душах" не было и помину. Тут она узнала, что он находится в коротких отношениях с семейством графов В<иельгорски>х: это, впрочем, было для нее понятным: ибо она знала о его тесной дружбе с покойным графом Иосифом. Весной она получила от него из Москвы очень длинное письмо, с горькими жалобами на его неудачи в Москве по предмету издания "Мертвых душ". К письму была приложена просьба к в Бозе почивающему Государю Императору, которую А<лександра> О<сиповна> должна была подать, в случае надобности. Просьба была коротка, но написана с полным доверием к милостивому вниманию Государя и к Его высокому разуму. Она, впрочем, была удержана графом М.Ю. В<иельгорски>м, который горячо взялся за дело издания "Мертвых душ" и устроил его к удовольствию автора вместе с попечителем С.-Петербургского учебного округа князем Д<ондуковым>-К<орсаковы>м.

Во время обратного переезда через Петербург, Гоголь останавливался у П.А. Плетнева, часто бывал у А.О. С<мирнов>ой и очень сблизился с ее братом А.О. Р<оссет>и. Он читал им тогда у князя П.А. В<яземско>го отрывки из напечатанных "Мертвых душ", и особенно хорош выходил в его чтении разговор двух дам. Но, по словам А<лександры> О<сиповны>, никто тогда не подозревал еще тайного смысла поэмы; сам же Гоголь не обнаруживал ничего.

После этого он предложил А<лександре> О<сиповне> прочитать ей комедию "Женитьба". Она пригласила к обеду, по назначению Гоголя, князя П.А. В<яземского>го, П.А. Плетнева, А.Н. и В.Н. К<арамзины>х и брата своего А.О. Р<оссет>и. После обеда все собрались в кабинете. Швейцару приказано было никого не принимать. Гоголь начал чтение. Вдруг неожиданно взошел князь М.А. Г<олицы>н, который долго жил за границею, почти там воспитывался и мало знал русский язык. С Гоголем он был почти незнаком. Это появление смутило хозяйку. Она подошла к князю и рассказала, в чем дело. Он извинялся и убедительно просил позволения остаться. К счастью, Гоголь не обратил на помеху никакого внимания и продолжал чтение. После чтения все его благодарили, и в особенности князь Г<олицы>н, который сознавался, что никогда не испытывал такого удовольствия. Гоголь казался очень доволен произведенным впечатлением, был весел и ушел домой.

Тут кстати заметить, что смех, возбужденный чтением "Мертвых душ" производил на него совсем не то впечатление, как смех во время чтения комедии. Ему, очевидно, делалось грустно.

XVII.

Письмо к С.Т. Аксакову из Петербурга. - Заботы о матери (Письмо к Н.Д. Белозерскому). - Письма к С.Т. Аксакову о пособиях для продолжения "Мертвых душ"; - о первом томе "Мертвых душ"; - о побуждениях к задуманному путешествию в Иерусалим. - Письмо к матери о том, какая молитва действительна.

Гоголь пробыл в Петербурге не долго. Он так торопился отъездом, что некоторые дела свои оставил неконченными, как это видно отчасти из следующего письма его к С.Т. Аксакову.

"Спб. Июня 4 (1842).

Я получил ваше письмо еще в начале моего приезда в Петербург, милый друг мой. Теперь пишу к вам несколько строк перед выездом. Хлопот было у меня довольно. Никак нельзя было на здешнем бестолковьи сделать все вдруг. Кое-что я оставил оканчивать Прокоповичу. Он уже занялся печатанием[154]. Дело, кажется, пойдет живо. Типографии здешние набирают в день до шести листов. Все четыре тома к октябрю выйдут непременно. Экземпляр "М<ертвых> д<уш>" еще не поднесен Ц<арю>. Все это уже будет сделано по моем отъезде. Обнимаю вас несколько раз. Крепки и сильны будьте душой, ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другой, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу. Верующие во светлое увидят светлое; темное существует только для неверующих".

Оставляя снова отечество, Гоголь позаботился, как умел, о спокойствии своей матери. Письмо его, по этому случаю, к Н.Д. Белозерскому, еще из Москвы, исполнено трогательного интереса; но я должен был выключить из него некоторые подробности, неважные для читателя.

(Апреля 12, 1842). "Благодарю вас, добрый друг мой Николай Данилович, за ваше письмо. Я его вовсе не ожидал. Об вас я нигде не мог узнать, что вы и где вы. Словом, ваше письмо меня обрадовало. Все в нем относившееся до вас было прочтено с участием; но в этом вы не сомневаетесь. Благодарю вас также за выписку о раздаче земель[155]. Мне бы очень хотелось обнять вас, но нет для этого мне возможности. Через две недели я еду. Здоровье мое и я сам уже не гожусь для здешнего климата, а главное - моя бедная душа: ей нет здесь приюта, или, лучше сказать, для ней нет такого приюта здесь, куда бы не доходили до нее волнения. Я же теперь больше гожусь для монастыря, чем для жизни светской. Вы в письме вашем сказали, хотя вскользь и хотя не иначе, как на условиях, что, может быть, когда-нибудь побываете в моей родине, то есть в деревне. Теперь я буду вас просить об этом серьезно. Ради Бога, если случится вам быть в Полтаве, приезжайте ко мне в деревню Васильевку, в тридцати пяти верстах от Полтавы. Вы мне сделаете великую услугу и благодеяние. Вот в чем дело: рассмотрите ее и положение, в каком она находится, и напишите об этом мне, а также и чем можно поправить обстоятельства. Дела запущены мною.------Вы человек умный и знающий: вы заметите тотчас то, чего я сам никак не замечу, ибо я, признаюсь, теперь едва даже могу заметить, что существую. Сделайте мне эту милость. В Полтаве вы узнаете, где наша деревня и как до нее доехать, от Ивана Васильевича Капниста, который живет постоянно в Полтаве. Маменька несколько раз слышала об вас от меня и будет рада вам несказанно. Сестры мои, из которых две на днях вышли из института и вам несколько знакомы, предобрые девушки и еще, без сомнения, не успели выучиться ничему дурному. Вы поживите денька два или три, что вас заставят сделать непременно. Если вы не хотите дать виду, или вам покажется неловким показать маменьке, что вы ревизуете имение, то скажите, пожалуй, что я вас просил особенно исследовать почву земли и годность ее для саду, а маменька знает, что я всегда хотел развести сад. Это ее обрадует, как знак, что я, без сомнения, собираюсь сам пожить скоро в деревне. А потом, между прочим, речь и о хозяйстве и о любопытстве вашем все видеть, что все очень натурально, а я, между прочим, от себя предуведомил маменьку, что вы большой охотник до саду и большой охотник хозяйничать и знаток. Итак, не откажите в моей просьбе, которою вы не можете себе представить, как меня обяжете. Вам, верно, выберется время по уборке хлеба и окончании работ, прекрасным сентябрем, осенью, или, еще лучше, прежде. Впрочем, как вам удобнее. - Я не извиняюсь перед вами в том, что налагаю на вас такую коммиссию. Я знаю ваше доброе сердце и дружбу нашу".

Удалясь из России, Гоголь был полон думами о России. Еще не добравшись до своего "тихого угла" в Риме, он уже просил материалов для продолжения своей работы. Очень любопытно знать, в каких пособиях нуждался Гоголь для создания в уме своем второго тома "Мертвых душ". Вот письмо его к С.Т. Аксакову, с просьбами об этих пособиях.

"Гастейн. Июля 27/15 (1842). Здоровы ли вы, и что делаете со всеми вашими? Напишите мне об этом две-три строчки. Это мне нужно. Верно, знаете и чувствуете, что я об вас думаю часто. Из Москвы никто не догадался написать в Гастейн, и я слышу через то какую-то пустоту, которая мне несколько мешает вдыхать в себя полную жизнь. Я пробуду в Гастейне вместе с Языковым еще недели три, а в конце августа хотим ехать в Венецию, где пробудем недели две, если не больше; и потому вы адресуйте, если почувствуете благодатное желание писать, прямо в Венецию, poste restante. Напишите мне все, как вы проводите время, хороша ли дача, хороша ли рыбная ловля, веселы ли как следует ваши дети. О<льге> С<еменовне> скажу, что буду писать к ней, что предмет письма очень светел, и потому прошу ее быть как можно светлее до самого получения письма. Да, кстати о письмах. Пошлите кого-нибудь на квартиру Нащокина (у Старого Пимена, в доме Ивановой) узнать, получено ли им письмо мое. Письмо это очень нужно и касается прямо его дела, а потому мне хотелось бы, чтобы оно было получено во всей исправности. А моему милому Константину Сергеевичу напишу тоже письмо, несколько нужное для нас обоих. Сделайте милость обнимите всех, кого увидите из моих знакомых. Если точно едут, то вы мне сделаете большую услугу присланьем через них некоторых книг, а именно: "Памятник веры", такой совершенно, как у О<льги> С<еменовны> и "Статистику России" Андросова, и еще, если есть какое-нибудь замечательное сочинение статистическое о России вообще, или относительно частей ее, вышедшее в последних годах, то хорошо бы очень присовокупить его к ним. Кажется, вышел какой-то толстый том от министра внутренних дел. А Григория Сергеевича попрошу присылать мне реестр всех сенатских дел за прошлый год, с одной простой отметкой, между какими лицами завязалось дело и о чем дело. Тот реестр можно присылать частями при письмах ваших. Это мне очень нужно. Да чуть было не позабыл еще попросить о книге Кошихина, при Ц<аре> Алексее Михайловиче".

"Надобно признаться (замечает С.Т. Аксаков в своих записках), что почти все поручения Гоголя насчет присылки статистических и других книг, а также выписок из дел и деловых регистров, исполнялись очень плохо; а между тем, очевидно, что все это было ему нужно для второго тома "Мертвых душ". П<авло>вы не поехали за границу, да и не думали ехать, а Гоголь счел их слова за настоящее намерение. Конечно отъезжающих за границу и кроме их было довольно; но мы плохо верили их акуратности. Не помню, с кем-то были посланы один раз бумаги и книги, но они совсем не дошли до Гоголя и пропали. Несмотря на такие уважительные причины, должно сознаться, что все мы без исключения были недовольно внимательны к просьбам Гоголя. Я должен к этому присовокупить, что такого рода сведения, каких требовал Гоголь, мне казались не только недостаточными для узнания настоящего дела, но даже вредными, потому что сообщали неверные понятия".

Теперь следует одно из самых замечательных и длинных писем Гоголя. Гоголь отвечал этим письмом на вопрос С.Т. Аксакова: зачем он едет в Иерусалим?

"Гастейн 18/6 августа (1842). Я получил ваше милое письмо и уже несколько раз перечитал его. Вы уже знаете, что я уже было соскучил, не имея от вас никакой вести, и написал вам формальный запрос; но теперь, слава Богу, письмо ваше в моих руках. Что же сделалось с тем, что писала, как видно из слов ваших, О<льга> С<еменовна> - я никак не могу понять; оно не дошло ко мне. Все ваши известия, все, что ни заключалось в письме вашем, все до последнего слова и строчки, было для меня любопытно и равно приятно, начиная с вашего препровождения времени, уженья в прудах и реках, и до известий ваших о "Мертвых душах". Первое впечатление их на публику совершенно то, какое подозревал я заране. Неопределенные толки; поспешность быстрая прочесть и ненасыщенная пустота после прочтенья; досада на видимую беспрерывную мелочь событий жизни, которая становится невольно насмешкой и упреком; - все это я знал заране. Бедный читатель с жадностью схватил в руки книгу, чтобы прочесть ее, как занимательный, увлекательный роман и, утомленный, опустил руки и голову, встретивши никак непредвиденную скуку. Все это я знал. Но при всем этом подробные известия обо всем этом мне всегда слишком интересно слышать. Многие замечания, вами приведенные, были сделаны не без основания теми, которые их сделали. Продолжайте сообщать и впредь, как бы они ни казались ничтожны. Мне все это очень нужно. Само по себе разумеется, что приятнее всего было мне читать отчет ваших собственных впечатлений, хотя они были мне отчасти известны. Бог одарил меня проницательностью, и я прочел в лице вашем во время чтения почти все, что мне было нужно. Я не рассердился на вас за неоткровенность[156]. Я знал, что у всякого человека есть внутренняя нежная застенчивость, воспрещающая ему сделать замечания насчет того, что, по мнению его, касается слишком тонких чувствительных струн, прикосновение к которым, как бы то ни было, но все же сколько-нибудь раздражает самое простительное самолюбие. Самая искренняя дружба не может совершенно изгладить этой застенчивости. Я знаю, что много еще протечет времени, пока узнают меня совершенно, пока узнают, что мне можно все говорить и более всего то, что более всего трогает чувствительные струны, - так же как я знаю и то, что придет наконец такое время, когда все почуют, что нужно мне сказать и то, что (заключается) в собственных душах, не скрывая ни одного из движений, хотя эти движения не ко мне относятся. Но отнесем будущее к будущему и будем говорить о настоящем. Вы говорите, что молодое поколение лучше и скорее поймет. Но горе, если бы не было стариков! У молодого слишком много любви к тому, что восхитило его; а где жаркая и сильная любовь, там уже невольное пристрастие. Старик прежде глядит очами рассудка, чем чувства, и чем меньше подвигнуто его чувство, тем ясней его рассудок, и может сказать всегда частную, по-видимому маловажную и простую, но тем не менее истинную правду. Если бы сочиненье мое произвело равный успех и эффект на всех, в этом была бы беда. Толков бы не было. Всякой, увлеченный важнейшим и главным, считал бы неприличным говорить о мелочах, считал бы мелочами замечания о незначительных уклонениях, о всех проступках, по-видимому ничтожных. Но теперь, когда еще не раскусили, в чем дело, когда не узнали важного и главнейшего, когда сочинение не получило определенного, недвижного определения, теперь нужно ловить толки и замечания: после их не будет. Я знаю, что самые близкие люди, которые более других чувствуют мои сочинения, я знаю, что и они все почти ощутят разные впечатления. Вот почему прежде всего я положил прочесть вам, Погодину и Константину, как трем различным характерам, разнородно примущим первые впечатления. То, что я увидел в замечании их, в самом молчании и в легком движеньи недоуменья, ненароком и мельком проскальзывающего по лицам, то принесло мне уже на другой день пользу, хотя бы оно принесло мне несравненно большую пользу, если бы застенчивость не помешала каждому рассказать вполне характер своего впечатленья. Человек, который отвечает на вопрос ограждающими словами: "Не смею сказать утвердительно, не могу судить по первому впечатлению", делает хорошо: так предписывает правдивая скромность; но человек, который высказывает в первую минуту свое первое впечатление, не опасаясь ни компрометировать себя, ни оскорбить нежной разборчивости и чувствительных струн друга, тот человек великодушен. Такой подвиг есть верх доверия к тому, которому он вверяет свои суждения и которому вместе с тем (вверяет), так сказать, самого себя. Иными людьми овладевает просто боязнь показаться глупее; но мы позабыли, что человек уже так создан, чтобы требовать вечной помощи других. У всякого есть что-то, чего нет у другого. У всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет. Я был уверен, что Кон<стантин> С<ергеевич> глубже и прежде поймет, и уверен, что критика его точно определит значение поэмы. Но, с другой стороны, чувствую заочно, что Погодин был отчасти прав, не поместив ее. Несмотря на несправедливость этого дела, я думаю просто, что ей рано быть напечатанной теперь. Молодой человек может встретить слишком сильную оппозицию в старых. Уже вопрос: почему многие не могут понять "Мертвых душ" с первого раза? оскорбит многих. Мой совет напечатать ее зимою, после двух или трех критик[157]. Недурно также рассмотреть, не слышится ли явно: Я первый понял. Этого слова не любят, и вообще лучше, чтобы не слышалось большого преимущества на стороне прежде понявших. Люди не понимают, что в этом нет никакого греха, что это может случиться с самым глубоко образованным человеком, как случается всякому, в минуты хлопот и мыслей о другом, подслушать замечательное слово. Лучше всего, если бы Кон<стантин> Сер<геевич> прислал эту критику мне в Рим, переписавши ее на тоненькой бумажке для удобного вложения в письме. Я слишком любопытен читать ее. Ваше мнение: нет человека, который бы понял с первого разу "Мертвые души", совершенно справедливо, и должно распространиться на всех, потому что многое может быть понятно одному только мне. Не пугайтесь даже вашего первого впечатления, что восторженность во многих местах казалась вам доходившею до смешного излишества[158]. Это правда, потому что полное значение лирических намеков может изъясниться только тогда, когда выйдет последняя часть.----------

Вас устрашает мое длинное и трудное путешествие. Вы говорите, что не можете понять ему причины, вы говорите, что несколько раз хотели спросить меня и все останавливались, не решаясь навязываться самому на доверенность. Зачем же вы не спросили? Никогда душевная жажда вопросить не должна оставаться в груди. Никогда сердечный вопрос не может быть докучен, или не у места. Самое большее было бы то, что я отвечал бы вам на это молчанием. Но, если молчание это светло и выражает спокойствие душевное, то стало быть оно уже ответ и ничем другим не мог выразиться этот ответ. А вопрос ваш все-таки был бы мне приятен, потому что он вопрос друга. И что бы мог я вам отвечать? Разве произнес бы слова только: "Так должно быть". Рассмотрите меня и мою жизнь среди вас. Что вы нашли во мне похожего на ханжу, или хотя на это простодушное богомольство, или набожность, которою дышит наша добрая Москва, не думая о том, чтобы быть лучшею? Разве нашли вы во мне слепую веру во все без различия обычаи предков, не разбирая, на лжи или на правде они основаны, или увлеченье новизной, соблазнительной для многих современностью и модой? Разве вы заметили во мне юношескую незрелость, или живость в мыслях? Разве открыли во мне что-нибудь похожее на фанатизм и жаркое, вдруг рождающееся увлечение чем-нибудь? И если в душе такого человека, уже по самой природе своей более медлительного и обдумывающего, чем быстрого и торопящегося, который притом хоть сколько-нибудь умудрен и опытом, и жизнью, и познаньем людей и света, если в душе такого человека родилась подобная мысль предпринять это отдаленное путешествие, то, верно, она уже не есть следствие мгновенного порыва, верно, уже слишком благодетельна она, верно, далеко оглянута она, верно, и ум, и душа, и сердце соединились в одно, чтобы послужить такой мысли. Но если б даже и не могло заключиться в ней никакой обширной цели, никакого подвига во имя любви к братьям, никакого дела во имя Христа; то разве вся жизнь моя не стоит благодарности? разве небесные минуты тех радостей, которые я слышу, не вызывают благодарности? разве прекрасная жизнь тех прекрасных душ, с которыми встретилась душа моя, не вызывает благодарности? разве любовь, обнявшая мою душу и возвращающаяся в ней более и более с каждым днем, не стоит благодарности? Разве в сих небесных торжественных минутах не присутствует Христос? Разве эта любовь не есть уже сам Христос? Разве все, что отрывается от земли и земного, не есть уже Христос? Разве в любви, сколько-нибудь отделившейся от чувственной любви, уже не слышится мелькнувший край божественной одежды Христа? И сие высокое стремление, которым стремятся прекрасные души одна к другой, влюбленные в одни свои божественные качества, а не земные, не есть ли уже стремление ко Христу? "Где вас двое, там и церковь моя"[159]. Или никто не слышит сих божественных слов? Только любовь, рожденная землей и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, та любовь только не зрит Христа. Зато она временна, подвержена страшным несчастьям и утратам. И да молится вечно человек, чтобы спасли его небесные силы от сей ложной, превратной любви. Но любовь душ - это вечная любовь. Тут нет утраты, нет разлуки, нет несчастий, нет смерти. Прекрасный образ, встреченный на земле, тут утверждается вечно; все, что на земле умирает, то живет здесь вечно, то воскрешается ею, сей любовью, в ней же, в любви, и она бесконечна, как бесконечно небесное блаженство. Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал высокие минуты небесной жизни, который услышал любовь, не возродилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы Того, Кто первый сказал слова любви сей человекам, откуда истекла она на мир? Мы движемся благодарностью к поэту, подарившему нам наслажденья души своими произведениями, мы спешим принесть ему дань уважения, спешим посетить его могилу, и никто не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Сын спешит на могилу отца, и никто не спрашивает его о причине, чувствуя, что дарование жизни и воспитанье стоят благодарности. Одному только Тому, Кто рай блаженства низвел на землю, Кто виной всех высоких движений, Тому только считается как-то странным поклониться в самом месте Его земного странствия. По крайней мере, если кто из среди нас предпримет такое путешествие, мы уже как-то с изумлением таращим на него глаза, меряем его с ног до головы, как будто бы спрашивая: не ханжа ли он, не безумный ли он? Признайтесь: вам странно показалось, когда я в первый раз объявил вам о таком намерении? Моему характеру, наружности, образу мыслей, складу ума и речей, и жизни, одним словом - всему тому, что составляет мою природу, кажется неприличным такое дело. Человеку, не носящему ни клобука, ни митры, смешливому и смешащему людей, считающему и доныне важным делом выставить неважные дела и пустоту жизни, такому человеку - неправда ли? - странно предпринять такое путешествие. Но разве не бывает в природе странностей? Разве вам не странно было в сочинении, подобном "Мертвым душам", встретить лирическую восторженность? не смешною ли она вам показалась вначале, и потом не примирились ли вы с нею, хотя не вполне еще узнали (ее) значение? Так, может быть, вы примиритесь потом и с сим лирическим движением самого автора. И как мы можем сказать, чтобы то, которое кажется нам минутным вдохновением, нежданно налетевшим с небес откровеньем, чтобы оно не было вложено всемогущей волею Бога уже в самую природу нашу и не зрело бы в нас невидимо для других? Как можно знать, что нет, может быть, тайной связи между сим моим сочинением, которое с такими погремушками вышло на свет из темной низенькой калитки, а не из победоносных триумфальных ворот, в сопровождении трубного грома и торжественных звуков, и между сим отдаленным моим путешествием? И почему знать, что нет глубокой и чудной связи между всем этим и всей моей жизнью, и будущим, которое незримо грядет к ним и которого никто не слышит? Благоговенье же к Промыслу! Это говорит вам вся глубина души моей. Помните, что в то время, когда мельче всего становится мир, когда пустее жизнь, в эгоизм и холод облекается все и никто не верит чудесам, - в то время именно может совершиться чудо, чудеснее всех чудес. Подобно как буря самая сильная настает только тогда, когда тише обыкновенного станет морская поверхность. Душа моя слышит грядущее блаженство и знает, что одного только стремленья нашего к нему достаточно, чтобы всевышней милостью Бога оно ниспустилось в наши души. Итак светлей и светлей да будут с каждым днем и минутой ваши мысли, и светлей всего да будут неотразимая вера ваша в Бога, и да не дерзнете вы опечалиться ничем, что безумно называет человек несчастием. Вот что вам говорит человек, смешащий людей. Прощайте, это письмо пусть будет для вас и для О<льги> С<еменовны> вместе, но не показывайте его другим. Лирические движения души нашей!... неразумно их сообщить кому бы то ни было. Одна только всемогущая любовь питает к ним тихую веру и умеет беречь как святыню во глубине души душевное слово любящего человека. Впрочем помните, что путешествие мое еще далеко. Раньше окончания моего труда оно не может быть предпринято ни в каком случае, и душа моя для него не в силах быть готова. А до того времени нет никакой причины думать, чтобы не увиделись опять, если только это будет нужно. Пишите мне все, что ни делается с вами и что ни делается вокруг вас. Все, что ни касается жизни, уже жизнь моя. Толков об "Мертвых душах", я думаю, до зимы вы не услышите. Но если, на случай, кто-нибудь будет вам писать об них, вы выпишите эти строки в письме ко мне".

Чтобы показать постепенность развития в душе Гоголя религиозных убеждений, помещаю здесь выписку из письма его к матери, от 19-го августа 1842 года, из Гастейна:

"Молитва - святое дело, но помните, что она ничтожна, если не сопровождена святыми делами. Молитвы дел, а не молитвы слов требует от нас Иисус. Не думайте, чтобы вы были бедны для того, чтобы помогать другим. Для этого не может быть беден человек. Не богатством, не деньгами мы можем помогать другим, но гораздо более, мы можем помогать сердечным участьем, душевным словом, воздвигая, ободряя падший дух. И потому, если вы услышите, что где-нибудь страждет благородный душою человек, терпит горе жизни и готов предаться отчаянью, то спешите к нему первые на помощь. Скажите ему прежде всего: Он должен благословить свою бедность и несчастья; они ставят человека ближе к Богу; они доставляют ему случай совершить те подвиги добродетели, которые редко доводится совершать человеку; ибо среди бедности, среди угнетений стать твердо, не упасть и совершить благородный подвиг - несравненно выше, чем совершить таковый же подвиг среди богатства и довольства, хотя бы для этого вздумал даже человек истратить все свое богатство. Пусть и в мысль не приходит ему, что подвиг его может быть безответен и не найдет отголоска. Везде найдется благородная душа, которая откликнется ему и осветится сама силой его подвига; ибо прекрасные подвиги сообщаются, и есть много тайн в глубине души нашей, которых еще не открыл человек, и которые могут подарить ему чудные блаженства. Если вы почувствуете, что слово ваше нашло доступ к сердцу страждущего душою, тогда идите с ним прямо в церковь и выслушайте Божественную литургию. Как прохладный лес среди палящих степей, тогда примет его молитва под сень свою, и Тот, Кто умел все в жизни претерпеть за нас, Тот вооружит твердостью и силой его душу, о которые разлетятся земные несчастия. - Сделавши такое дело, укрепивши изнемогшего и обративши его к Богу, вы воссылайте смело ваши молитвы. Они будут крылаты и возлетят прямо на небо".

XVIII.

Письмо к А.С. Данилевскому о "Мертвых душах". - Продолжение переписки с М. С. Щепкиным о постановке на сцену пьес: "Утро делового человека", "Тяжба", "Игроки", "Лакейская" и "Ревизор с Развязкой". - Письма к П.А. Плетневу о денежных делах, о критике "Мертвых душ" и о запрещении брать из них для переделки на сцену. - Письмо к бывшей ученице о сообщении толков касательно "Мертвых душ".

В самом конце сентября 1842 года Гоголь был опять в Риме, и опять поселился в Via Felice, № 126, 3 piano, где он, как мы знаем из одного письма его к А.С. Данилевскому, был окружен идиллическими сценами, изображенными им в статье "Рим". Читатель, конечно, помнит "Ессо Рерре! ессо Рерре!" и проч.... Вот его письма из этого уголка, в который, как думал он в России, "до него не доходили волнения".

К А.С. Данилевскому.

"Рим. Октября 23/11 (1842).

Наконец я дождался от тебя письма. Две недели, как живу уже в Риме, всякий день наведываюсь на почту, и только вчера получил первое письмо из России. Это письмо было от тебя. Благодарю тебя за него. Благодарю также за твой отзыв о моей поэме. Он был мне очень приятен, хотя в нем слишком много благосклонности, точно как будто бы ты боялся тронуть какую-нибудь чувствительную струну. Еще прежде позволительно было щадить меня, но теперь это грешно: мне нужно скорей указать все мои слабые стороны; это(го) я требую больше всего от друзей моих.

Но в сторону все это, и поговорим прежде всего о тебе.------

Тебя Петербург манит прошедшими воспоминаниями. Но разве ты не чувствуешь, что чрез это самое он станет теперь еще печальнее в глазах твоих? Прежний круг довольно рассеялся; остальные отделились друг от друга и уже предались скучному уединению. Новый нынешний петербургский люд слишком отзывается эгоизмом, пустым стремлением. Тебе холодно, черство покажется в Петербурге. После пятилетнего твоего скитания по миру и невольно чрез то приобретенной независимой жизни, тебе будет труднее привыкнуть к Петербургу, чем к другому месту. Притом ядовитый климат его - не будет ли он теперь чувствительней для тебя, чем прежде, когда ты и в Малороссии болеешь? Я думал обо всем этом, и мне приходило на мысль, не лучше ли тебе будет в Москве, чем в Петербурге? Там более теплоты и в климате, и в людях. Там живут большею частью такие друзья мои, которые примут тебя радушно и с открытыми объятиями. Там меньше расчетов и денежных вычислений.------Но, ради Бога, будь светлей душой. В минуты грустные припоминай себе всегда, что я живу еще на свете, что Бог бережет жизнь мою, стало быть она, верно, нужна друзьям души и сердца моего, и потому гони прочь уныние и не думай никогда, чтобы без руля и ветрила неслася жизнь твоя. Все, что ни дается нам, дается в благо: и самые бесплодные роздыхи в нашей жизни, может быть, уже суть семена плодородного в будущем.

Уведоми меня сколько-нибудь о толках, которые тебе случится слышать о "Мертвых душах", как бы они пусты и незначительны ни были, с означением, из каких уст истекли они. Ты не можешь вообразить себе, как все это полезно мне и нужно и как для меня важны все мнения, начиная от самых необразованных до самых образованных".

М.С. Щепкину. "Михаил Семенович! Пишу к вам это письмо нарочно для того, чтобы оно служило документом в том, что все мои драматические сцены и отрывки, заключающиеся в четвертом томе моих сочинений, принадлежат вам, и вы можете давать их, по усмотрению вашему, в свои бенефисы. Относительно же комедии "Женитьба", вы устройте, по взаимному соглашению, с Сосницким таким образом, чтобы она шла в один и тот же день в бенефисы вам обоим, на петербургском и на московском театрах. - Рим. Ноября 26, 1842 года".

К нему же.

"Рим. Ноября 28 (1842). Здравствуйте Михаил Семенович! После надлежащего лобзания поведем вот какую речь. Вы уже имеете "Женитьбу"; не довольно ли этого на один спектакль? Я говорю это в рассуждении того, что мне хочется, чтобы вам что-нибудь осталось на будущие разы; а впрочем вы распоряжайтесь, как вам лучше. Вы тут полный господин. Все драматические отрывки и сцены, заключающиеся в четвертом томе моих сочинений (их числом пять), все исключительно принадлежат вам. Об этом я уже написал к издателю моих сочинений, Прокоповичу, и просил Плетнева объявить Гедеонову, а вам прилагаю нарочно при сем письмецо, которое бы вы могли показать всякому, кто вздумает оспаривать ваше право. Только последняя пьеса "Театральный разъезд" остается неприкосновенною, потому что ей не прилично предстать на сцене. Сосницкому вы напишите, что вследствие моего прежнего желания, "Женитьба" вам идет обоим, но с тем только, чтобы в один день был бенефис обоих вас. А между тем, займитесь серьезно постановкою "Ревизора". Живокини, за похвальное поведение, можно будет уступить который-нибудь из драматических кусочков. Впрочем об этом всем вы потолкуйте прежде с Сергеем Тимофеевичем и поступите, как найдете приличным. Для успешного произведения немой сцены, в конце "Ревизора", один из актеров должен скомандовать, невидимо для зрителя. Это должен сделать Жандарм, произнеся, по окончании речи, тот самый звук, который издается женщинами, - натурально, не открывая рта; попросту - икнуть. Это будет сигнал для всех. "Женитьбу", я думаю, вы уже знаете, как повести; потому что, слава Богу, человек вы не холостой; а Живокини, который будет женить вас, вы можете внушить все, что следует, - тем более, что вы слышали меня, читавшего эту роль. Да, вот исправьте одну ошибку в словах Кочкарева, где говорит он о плевании: "Значится так, как будто бы ему плевали в лицо". Это ошибка, происшедшая от нерасторопности писца, перепутавшего строки и пропустившего. Монолог должен начаться вот как:

"Да что за беда? Ведь иным несколько раз плевали, ей Богу! Я знаю, тоже одного.... прекраснейший собою мужчина; румянец во всю щеку; егозил он и надоедал он до тех пор своему начальнику, покаместь тот не вынес и плюнул ему в самое лицо" и т.д.

Напишите Сосницкому, что я очень просил его, чтобы он приискал хорошего Жениха, потому что эта роль, хотя не так, по-видимому, значительна, как Кочкарева, но требует таланта, и скажите ему, что мне бы очень желалось, чтобы вы сыграли вместе в этой пиэсе: он Кочкарева, а вы Подколесина; тогда будет славный спектакль".

К нему же.

"Только что получил ваше письмо, Михаил Семенович, от 24 октября. Отвечать мне теперь на него нечего, потому что вы уже знаете мои распоряжения. Три дни тому назад я отправил к вам письмо, которое вы уже, без сомнения, получили. Не стыдно ли вам быть так неблагоразумну! Вы хотите все повесить на одном гвозде, прося на пристяжку к "Женитьбе", новую, как вы называете, комедию "Игроки". Во-первых, она не новая, потому что написана давно; во-вторых, не комедия, а просто комическая сцена; а в-третьих, для вас даже там нет роли. И кто вас толкает непременно наполнить бенефис моими пиэсами? Как не подумать хотя сколько-нибудь о будущем, которое сидит у вас почти на самом носу, - например, хоть бы о спектакле вашем, по случаю исполнения вам двадцатилетней службы? Разве вы не чувствуете, что теперь вам стоит один только какой-нибудь клочок мой дать в свой бенефис, да пристегнуть две-три самые изношенные пиэсы, и театр уже будет битком набит. Понимаете ли вы это, понимаете ли вы, что имя мое в моде, что я сделался теперь модным человеком, до тех пор, покаместь меня не сгонит с модного поприща какой-нибудь Боско, Тальони, а, может быть, и новая немецкая опера с машинами и немецкими певцами. Помните себе хорошенько, что уж от меня больше ничего не дождетесь. Я не могу и не буду писать ничего для театра. И так распорядитесь поумнее. Это я вам так советую: возьмите на первый раз из моих только "Женитьбу" и "Утро делового человека", а на другой раз у вас остается вот что: "Тяжба", в которой вы должны играть роль тяжущегося[160]; "Игроки" и "Лакейская", где вам предстоит Дворецкий, - роль хотя и маленькая, но которой вы можете дать большое значение. Все это вы можете перемешивать другими пиэсами, которые вам Бог пошлет. Старайтесь только, чтобы пиэсы мои не следовали непосредственно одна за другою, но чтобы промежуток был занят чем-нибудь иным. Вот как я думаю и как бы, мне казалось, надлежало поступить сообразно с благоразумием; а впрочем ваша воля. За письмо ваше все-таки много вас благодарю, потому что оно письмо от вас. А на театральную дирекцию не сетуйте. Она дело свое хорошо делает. Москву потчевали уже всяким добром; почему ж не попотчивать ее немецкими певцами? Что же до того, что вам-де нет работы, это стыдно вам говорить. Разве вы позабыли, что есть старые заигранные, заброшенные пьесы? Разве вы забыли, что для актера нет старой роли, - что он нов вечно? Теперь-то именно, в минуту, когда горько душе, теперь-то вы должны показать в лице свету, что такое актер. Переберите-ка в памяти вашей старый репертуар да взгляните свежими и нынешними очами, собравши в душу всю силу оскорбленного достоинства. Заманить же публику на старые пьесы вам теперь легко. У вас есть приманка, - именно, мои клочки. Смешно думать, чтобы вы могли быть у кого-нибудь во власти. Дирекция все-таки правится публикою, а публикою правит актер. Вы помните, что публика почти то же, что застенчивая и неопытная кошка, которая до тех пор, пока ее, взявши за уши, не натолчешь мордою в соус и покаместь этот соус не вымазал ей и носа и губ, она до тех пор не станет есть соуса, каких ни читай ей наставлений. Смешно думать, чтоб нельзя было наконец заставить ее войти глубже в искуство комического актера, - искуство, такое сильное и так ярко говорящее всем в очи. Вам предстоит долг заставить, чтоб не для автора пиэсы и не для пиэсы, а для актера-автора ездили в театр. Вы спрашиваете в письме о костюмах. Но ведь клочки мои не из средних же веков. Одень же их прилично, сообразно и чтобы ничего не было карикатурного - вот и все. Но об этом в сторону. Позаботьтесь больше всего о хорошей постановке "Ревизора". Слышите ли? я говорю вам это очень сурьезно. У вас, с позволения вашего, ни в ком ни на копейку нет чутья. Да, если бы Ж<ивокини> был крошку поумней, он бы у меня выманил на бенефис себе "Ревизора", и ничего бы другого вместе с ним не давал, а объявил бы только, что будет "Ревизор" в новом виде, совершенно переделанный, с переменами, прибавлениями, новыми сценами, а роль Хлестакова будет играть сам бенефициант. Да у него битком бы набилось народу в театр. Вот же я вам говорю - и вы вспомните потом мое слово, что на возобновленного "Ревизора" гораздо будут ездить больше, чем на прежнего, и зарубите еще одно мое слово, что в этом году, именно в нынешнюю зиму, гораздо более разнюхают и почувствуют значение истинного комического актера. Еще вот вам слово. Вы напрасно говорите в письме, что стареетесь: ваш талант не такого рода, чтобы стареться. Напротив, зрелые лета ваши только что отняли часть того жару, которого у вас было слишком много и который ослеплял ваши очи и мешал взглянуть вам ясно на вашу роль. Теперь вы стали в несколько раз выше того Щепкина, которого я видел прежде. У вас теперь есть то высокое спокойствие, которого прежде не было; вы теперь можете царствовать в вашей роле, тогда как прежде вы все еще как-то метались. Если вы этого не слышите и не замечаете сами, то поверьте же сколько-нибудь мне, согласясь, что я могу знать сколько-нибудь в этом толк. И еще вот вам слово. Благодарите Бога за всякие препятствия: они необыкновенному человеку необходимы. Вот тебе бревно под ноги - прыгай, а не то - подумают, что у тебя куриный шаг и не могут вовсе растопыриться ноги. Увидите, что для вас настанет еще такое время, когда будут ездить в театр для того, чтобы не проронить ни одного слова, произнесенного вами, и когда будут взвешивать это слово. Итак с Богом за дело. Прощайте и будьте здоровы. Обнимаю вас. За репетициями хорошо смотрите и все-таки что-нибудь напишите мне о том, что первое скажется у вас на сердце".

Опять Гоголь в Риме, и снова проза жизни отвлекает его мысли от предметов его творчества. Вот его письмо к П.А. Плетневу, от 2 ноября 1842 года:

"Я к вам с корыстолюбивой просьбой, друг души моей Петр Александрович! Узнайте, что делают экземпляры "Мертвых душ", назначенные мною к представлению Г<осударю>, Г<осударыне> и Н<аследнику>, и оставленные мною для этого у гр. В<ьельгорского>. В древние времена, когда был в Петербурге Жуковский, мне обыкновенно что-нибудь следовало. Это мне теперь очень, очень было бы нужно. Я сижу на совершенном безденежьи. Все выручаемые деньги за продажу книги идут до сих пор на уплату долгов моих. Собственно для себя я еще долго не могу получить. А у меня же, как вы знаете, кроме меня, есть кое-какие довольно сильные обязанности. Я должен иногда помогать сестрам и матери, не вследствие какого-нибудь великодушия, а вследствие совершенной их невозможности обойтись без меня. Конечно, я не имею никакого права, основываясь на этих причинах, ждать вспоможения, но прошу, чтобы меня не исключили из круга других писателей, которым изъявляется Царская милость за подносимые экземпляры. Ради дружбы нашей, присоедините ваше участье. Теперь другая просьба, также корыстолюбивая. Вы, верно, будете писать разбор "Мертвых душ"; по крайней мере мне б этого очень хотелось. Я дорожу вашим мнением. У вас много внутреннего глубоко-эстетического чувства, хотя вы не брызжете внешним, блестящим фейерверком, который слепит очи большинства. Пришлите мне листки вашего разбора в письме. Мне теперь больше, чем когда-либо нужна самая строгая и основательная критика. Ради нашей дружбы, будьте взыскательны, как только можно, и постарайтесь отыскать во мне побольше недостатков, хотя бы даже они вам самим казались неважными. Не думайте, чтоб это могло повредить мне в общем мнении. Я не хочу мгновенного мнения. Напротив, я бы желал теперь от души, чтоб мне указали сколько можно более моих слабых сторон. Тому, кто стремится быть лучше, чем есть, не стыдно признаться в своих проступках пред всем светом. Без этого сознанья, не может быть исправленья. Но вы меня поймете, вы поймете, что есть годы, когда разумное бесстрастие воцаряется в душу и когда возгласы, шевелящие юность и честолюбие, не имеют власти над душою. Не позабудьте же этого, добрый, старый друг мой! Я вас сильно люблю. Любовь эта, подобно некоторым другим сильным чувствам, заключена на дне души моей, и я не стремлюсь ее обнаруживать знаками. Но вы сами должны чувствовать, что с воспоминанием о вас слито воспоминание о многих светлых и прекрасных минутах моей жизни".

В следующем письме к тому же лицу представлены довольно интересные мелочи из материального быта Гоголя.

"Рим, 28 ноября (1842).

Вдогонку за первым моим письмом, пишу к вам другое. Если вы еще не употребляли вашего участия и забот относительно подарка за поднесенные экземпляры книги, то это дело можно оставить, - во-первых, уже потому, что с моей стороны как-то неприлично это все же несколько корыстное исканье, а во-вторых - зачем тормошить бедного В<ьельгорского>, которому, может быть, вовсе неловко? Я же, пока, занял денег у Языкова, которому прислали. А в начале будущего года авось Бог даст мне изворотиться, очиститься от долгов вовсе и получить кое-что для себя. И потому, вместо прежней моей просьбы, исполните вот какую просьбу. До меня дошли слухи, что из "Мертвых душ" таскают целыми страницами на театр. Я едва мог верить. Ни в одном просвещенном государстве не водится, чтобы кто осмелился, не испрося позволения у автора, перетаскивать его сочинения на сцену. (А я тысячи имею, как нарочно, причин не желать, чтобы из "Мертвых душ" что-либо было переведено на сцену.) Сделайте милость, постарайтесь как-нибудь увидеться с Г<едеоновым> и объясните ему, что я не давал никакого позволения этому корсару, которого я даже не знаю и имени. Это очень нужно сделать, потому что в выходящем издании моих сочинений[161] есть несколько драматических отрывков, которые как раз могут очутиться на сцене, тогда как на них законное право имеет один только Щепкин. Сделайте милость, объясните ему это. Скажите, что вы свидетель, что находящееся у Щепкина письмо, которым я передаю ему право на постановку этих пьес на сцену, писано именно мною и есть неподдельное. Что я, в самом деле, за беззащитное лицо, которого можно обижать всякому? Ради Бога, вступитесь за это дело: оно слишком близко моему сердцу. Прощайте. Я слышал, что в "Современнике" есть очень дельная статья о "Мертвых душах"[162]. Нельзя ли каким-нибудь образом переслать мне ее? я бы страшно хотел прочесть".

П.А. Плетнев писал к директору Императорских театров о том, что так неприятно было для Гоголя, и получил от него, от 11 декабря 1842 года, ответ, что действительно сцены из "Мертвых душ" поступили в Санктпетербургскую Дирекцию от режиссера Куликова, а в Московскую - от актера Самарина, и были играны в их бенефисы, но что не удержались больше на репертуаре. При этом он прибавляет:

"Сам не могу я к нему писать, потому что на днях дана была его комедия "Женитьба", и ежели бы пришлось упомянуть об ней, то, к сожалению, ничего не мог бы сообщить ему удовлетворительного".

Гоголь остался неизменным к прежним друзьям своим, но уже не мог уделять много времени на письма к ним. Его занимали новые душевные вопросы, для разрешения которых он не щадил ни труда, ни времени. В прочих своих сношениях с людьми он заметно старался быть как можно короче, как это покажет следующее письмо его к одной из любимейших женщин, к которой он, бывало, писал так много и так охотно.

"Рим. Ноября 2-го 1842. Я к вам пишу, и это потребность души. Не думайте, чтоб я был ленив. Это правда, мне тяжело бывает приняться за письмо; но когда я чувствую душевную потребность, тогда я не откладываю. Последние дни пребывания моего в Петербурге, при расставаньи с вами, я заметил, что душа ваша сильней развилась и глубже чувствует, чем когда-либо прежде, и потому вы теперь не имеете никакого права не быть со мной вполне откровенны и не передавать мне все. Вспомните, что вы пишете вашему искреннейшему другу, который в силах оценить и понять вас и который награжден от Бога даром живо чувствовать в собственной душе радости и горе, чувствуемые другими, что другие чувствуют только вследствие одного тяжелого опыта. Прежде всего известите меня о состоянии вашего здоровья и помогло ли вам холодное лечение; потом известите меня о состоянии души вашей: что вы думаете теперь и чувствуете, и как все, что ни есть вокруг вас, вам кажется. Это первая половина вашего письма. Теперь следует вторая. Известите меня обо мне: записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо мне, - все мнения и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня. Последнее мне слишком нужно знать. Хула и осуждения для меня слишком полезны. После них мне всегда открывался яснее какой-нибудь мой недостаток, дотоле мною незамеченный; а увидеть свой недостаток - это уже много значит: это значит - почти исправить его. Итак, не позабудьте записывать все. Просите также ваших братцев - в ту же минуту, как только они услышат какое-нибудь суждение обо мне, справедливое, или несправедливое, дельное или ничтожное, в ту же минуту его на лоскуточек бумажки, покаместь оно еще не простыло, и этот лоскуточек вложите в ваше письмо. Не скрывайте от меня также имени того, который произнес его; знайте, что я не в силах ни на кого в мире теперь рассердиться, и скорей обниму его, чем рассержусь".

XIX.

1843-й год. - Воспоминания Ф.В. Чижова. - Письма к Н.Н. Ш<ереметевой>, к С.Т. Аксакову - о "Мертвых душах", к Н.Д. Белозерскому - о сообщении сведений для продолжения "Мертвых душ" и к П.А. Плетневу - о внутреннем акте творчества.

О заграничной жизни Гоголя в 1843 году, кроме его писем, я имею прекрасный мемуар одного из его товарищей по службе в университете, Ф.В. Чижова.

"Расставшись с Гоголем в университете, (говорит г. Чижов), мы встретились с ним в Риме в 1843 году и прожили здесь целую зиму в одном доме, на Via Felice, № 126. Во втором этаже жил покойный Языков, в третьем Гоголь, в четвертом я. Видались мы едва ли не ежедневно. С Языковым мы жили совершенно по-братски, как говорится, душа в душу, и остались истинными братьями до последней минуты его; с Гоголем никак не сходились. Почему? Я себе определить не мог. Я его глубоко уважал, и как художника, и как человека. Перед приездом в Рим, я много говорил об нем с Жуковским и от него от первого получил "Мертвые души". Вечера наши в Риме сначала проходили в довольно натянутых разговорах. Не помню, как-то мы, заговоривши о М<уравье>ве, написавшем "Путешествие к Святым Местам" и проч. Гоголь отзывался об нем резко, не признавал в нем решительно никаких достоинств и находил в нем отсутствие языка. С большею частию этого я внутренне соглашался, но странно резкий тон заставил меня с ним спорить. Оставшись потом наедине с Языковым, я начал говорить, что нельзя не отдать справедливости М<уравье>ву за то, что он познакомил наш читающий люд со многим в нашем богослужении и вообще в нашей церкви. Языков отвечал:

- М<уравье>ва терпеть не мог Пушкин. Ну, а чего не любил Пушкин, то у Гоголя делается уже заповеднею и едва не ненавистью.

Несмотря, однако ж, на наши довольно сухие столкновения, Гоголь очень часто показывал ко мне много расположения. Тут, по какому-то непонятному для самого меня внутреннему упрямству, я, в свою очередь, отталкивал Гоголя. Все это, разумеется, было в мелочах. Например, бывало, он чуть не насильно тащит меня к С<мирнов>ой; но я не иду и не познакомился с нею (о чем теперь искренно сожалею) именно потому, что ему хотелось меня познакомить. Таким образом мы с ним не сходились. Это, пожалуй, могло случиться очень просто: Гоголь мог не полюбить меня, да и все тут. Так нет же: едва бывало мы разъедемся, не пройдет и двух недель, как Гоголь пишет ко мне и довольно настойчиво просит съехаться, чтоб потолковать со Мной о многом... Сходились мы в Риме по вечерам постоянно у Языкова, тогда уже очень больного, - Гоголь, Иванов и я. Наши вечера были очень молчаливы. Обыкновенно кто-нибудь из нас троих - чаще всего Иванов - приносил в кармане горячих каштанов; у Языкова стояла бутылка алеатино, и мы начинали вечер каштанами, с прихлебками вина. Большею частью содержанием разговоров Гоголя были анекдоты, почти всегда довольно сальные. Молчаливость Гоголя и странный выбор его анекдотов не согласовались с уважением, которое он питал к Иванову и Языкову и с тем вниманием, которого он удостоивал меня, зазывая на свои вечерние сходки, если я не являлся без зову. Но это можно объяснить тем, что тогда в душе Гоголя была сильная внутренняя работа, поглотившая его совершенно и овладевшая им самим. В обществе, которое он, кроме нашего, посещал изредка, он был молчалив до последней степени. Не знаю впрочем, каков он был у А.О. С<мирнов>ой, которую он очень любил и о которой говаривал всегда с своим гоголевским восхищением: "Я вам советую пойти к ней: она очень милая женщина". С художниками он совершенно разошелся. Все они припоминали, как Гоголь бывал в их обществе, как смешил их анекдотами; но теперь он ни с кем не видался. Впрочем он очень любил Ф.И. И<орда>на и часто, на наших сходках сожалел, что его не было с нами. А надобно заметить, что И<орда>н очень умный человек, много испытавший и отличающийся большою наблюдательностию и еще большею оригинальностью в выражениях. Однажды я тащил его почти насильно к Языкову.

- Нет, душа моя, - говорил мне И<ордан>н, - не пойду, там Николай Васильевич. Он сильно скуп, а мы все народ бедный, день-деньской трудимся, работаем, - давать нам не из чего. Нам хорошо бы так вечерок провести, чтоб дать и взять, а он все только брать хочет.

Я был очень занят в Риме и смотрел на вечернюю беседу, как на истинный отдых. Поэтому у меня почти ничего не осталось в памяти от наших разговоров. Помню я только два случая, показавшие мне прием художественных работ Гоголя и понятие его о работе художника. Однажды, перед самим его отъездом из Рима, я собирался ехать в Альбано. Он мне сказал:

- Сделайте одолжение, поищите там моей записной книжки, вроде истасканного простого альбома; только я просил бы вас не читать.

Я отвечал:

- Однако ж, чтоб увериться, что точно это ваша книжка, я должен буду взглянуть в нее. Ведь вы сказали, что сверху на переплете нет на ней надписи.

- Пожалуй, посмотрите. В ней нет секретов; только мне не хотелось бы, чтоб кто-нибудь читал. Там у меня записано все, что я подмечал где-нибудь в обществе.

В другой раз, когда мы заговорили о писателях, он сказал:

- Человек пишущий так же не должен оставлять пера, как живописец кисти. Пусть что-нибудь пишет непременно каждый день. Надобно, чтоб рука приучилась совершенно повиноваться мысли.

В Риме он, как и все мы, вел жизнь совершенно студентскую: жил без слуги, только обедал всегда вместе с Языковым, а мы все в трактире. Мы с Ивановым всегда неразлучно ходили обедать в тот трактир, куда прежде ходил часто и Гоголь, именно, как мы говорили, к Фалькону (al Falcone). Там его любили, и лакей (cameriere) нам рассказывал, как часто signor Niccolo надувал их. В великий пост до Ave Maria, т. е. до вечерни, начиная с полудня, все трактиры заперты. Ave Maria бывает около шести часов вечера. Вот, когда случалось, что Гоголю сильно захочется есть, он и стучит в двери. Ему обыкновенно отвечают: "Нельзя отпереть". Но Гоголь не слушается и говорит, что забыл платок, или табакерку, или что-нибудь другое. Ему отворяют, а он там уже остается и обедает.

В каком сильном религиозном напряжении была тогда душа Гоголя, покажет следующее. В то время одна дама, с которою я был очень дружен, сделалась сильно больна. Я посещал ее иногда по нескольку раз на день и обыкновенно приносил известия о ней в нашу беседу, в которой все ее знали - Иванов лично, Языков по знакомству ее с его родными, Гоголь понаслышке. Однажды, когда я опасался, чтоб у нее не было антонова огня в ноге, Гоголь просил меня зайти к нему. Я захожу, и он, после коротенького разговора, спрашивает:

- Была ли она у Святителя Митрофана? Я отвечал:

- Не знаю.

- Если не была, скажите ей, чтоб она дала обет помолиться у его гроба. Сегоднишнюю ночь за нее здесь сильно молился один человек, и передайте ей его убеждение, что она будет здорова. Только пожалуста не говорите, что это от меня.

По моим соображениям, этот человек, должно было, был сам Гоголь, потому что из всех знакомых больной, тогда был в Риме кроме меня, еще один только Р<игельма>н, человек весьма добрый, благородный, но, кажется, не из молящихся. Он очень любил эту даму; но все-таки не до такой степени, чтоб за нее усердно молиться.

Вот все, что могу на этот раз припомнить о нашей римской жизни. Общий характер бесед наших с Гоголем может обрисоваться из следующего воспоминания. Однажды мы собрались, по обыкновению, у Языкова. Языков, больной, молча, повесив голову и опустив ее почти на грудь, сидел в своих креслах; Иванов дремал, подперши голову руками; Гоголь лежал на одном диване, я полулежал на другом. Молчание продолжалось едва ли не с час времени. Гоголь первый прервал его.

- Вот, говорит: - с нас можно сделать этюд воинов, спящих при Гробе Господнем.

И после, когда уже нам казалось, что время расходиться, он всегда говаривал:

- Что, господа? не пора ли нам окончить нашу шумную беседу?

Жуковский, как известно, очень любил Гоголя, но журил его за небрежность в языке; а уважая и высоко ценя его талант, никак не был его поклонником. Проживая в Дюссельдорфе, я бывал у Жуковского раза три-четыре в неделю, часто у него обедал, и мне не раз случалось говорить с ним о Гоголе. Прочтя наскоро "Мертвые души", я пришел к Жуковскому. Признаюсь, с первого разу я очень мало раскусил их. Я был восхищен художническим талантом Гоголя, лепкою лиц, но, как я ожидал содержания в самом событии, то, на первый раз, в ряде лиц, для которых рассказ о мертвых душах был только внешним соединением, видел какое-то отсутствие внутренней драмы. Я об этом сообщил Жуковскому и из слов его увидел, что ему не был известен полный план Гоголя. На замечание мое об отсутствии драмы в "Мертвых душах", Жуковский отвечал мне:

- Да и вообще в драме Гоголь не мастер. Знаете ли, что он написал было трагедию? (Не могу утверждать, сказал ли мне Жуковский ее имя, содержание и из какого быта она была взята; только, как-то при воспоминании об этом, мне представляется, что она была из русской истории.)[163] Читал он мне ее во Франкфурте. Сначала я слушал; сильно было скучно; потом решительно не мог удержаться и задремал. Когда Гоголь кончил и спросил, как я нахожу, я говорю: "Ну, брат Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось". - "А когда спать захотелось, тогда можно и сжечь ее", отвечал он, и тут же бросил в камин. Я говорю: "И хорошо, брат, сделал"".

Помещу теперь письма, отражающие внешнюю и внутреннюю жизнь Гоголя в 1843 году.

К Н.Н. Ш<ереметевой>.

"Генваря 5 / декабря 24. Рим. Я вам не могу выразить всей моей благодарности за ваше благодатное письмо от 21 октября. Скажу только, великодушный и добрый друг мой, что всякий раз благодарю Небо за нашу встречу и что письмо это будет вечно неразлучно со мною. Аксаковы сказали вам не совсем справедливо. Я писал им в ответ на их беспокойства, что долго меня не увидят и что мне предстоит такое длинное, и по мнению их, соединенное с такими опасностями путешествие. Я писал им в ответ на это, чтоб их несколько успокоить, что не нужно предаваться заранее беспокойствам, что путешествие мое предпримется еще не скоро и что нет причин думать, чтобы до того времени мы как-нибудь не увиделись; но я не писал ни слова о том, что я буду, или имею желание быть в Москве. И признаюсь, только чрез Иерусалим желаю я возвратиться в Россию, и сего желания не изменял. А что я не отправляюсь теперь в путь, то это не потому, чтобы считал себя до того недостойным. Такая мысль была бы вполне безумна, ибо человеку не только невозможно быть достойным вполне, но даже невозможно знать меру и степень своего достоинства. Но я потому не отправляюсь теперь в путь, что не приспело еще для того время, мною же самим в глубине души моей определенное. Только по совершенном окончании труда моего, могу я предпринять этот путь. Так мне сказало чувство души моей, так говорит мне внутренний голос, смысл и разум, Его же милосердым всемогуществом мне внушенные. Окончание труда моего пред путешествием моим так необходимо мне, как необходима душевная исповедь пред святым причащением. Вот вам в немногих словах все. Не думайте же, великодушный друг мой, чтобы вы меня не увидели, как вы упомянули в письме вашем. Если б вы вдвое были старее теперешнего, то и тогда вы не могли бы сказать этого. Все от Бога. Вы проводили меня за Московскую заставу, вы, верно, и встретите меня у Московской заставы. Так по крайней мере мне хочется верить, так мне сладко верить, и о том я воссылаю всегдашние мои молитвы".

К С.Т. Аксакову.

"Баден. 24 июля.

Благодарю вас за книги, которые я получил от кн. Мещер<ского> в исправности. Мне жаль, что не дали знать Шевыреву: он бы тоже прислал мне свою речь о воспитании и взгляд на русскую словесность за прошлый год. Может быть, даже накопились и кой-какие критики и разборы моих сочинений.----------

Слухи, которые дошли до вас о "М<ертвых> д<ушах>", все ложь и пустяки. Никому я не читал ничего из них в Риме, и, верно, нет такого человека, который бы сказал, что я читал ему что-нибудь вам неизвестное. Прежде всего я бы прочел Жуковскому, если б что-нибудь было готового. Но, увы, ничего почти не сделано мною во всю зиму, выключая немного умственных материалов, забранных в голову. Дела, о которых я писал к вам и которые просил вас взять на себя, слишком много у меня отняли времени[164]. ----------Но, верно, так было нужно, чтоб время было употреблено на другое. Может быть, и болезненное мое расположение во всю зиму и мерзейшее время, которое стояло в Риме во время моего пребывания там, нарочно отдалили от меня труд, для того, чтобы я взглянул на дело свое с дальнего расстояния и почти чужими глазами".

Следующее письмо к Н.Д. Белозерскому замечательно в том отношении, что показывает, как Гоголь допытывался у своих корреспондентов различных мелочей практической жизни, из которых потом строил свой громадный "дворец", как называет он продолжение своего сочинения. Надобно полагать, что он писал множество подобных писем, к кому только мог. Помещаю это письмо здесь без сокращений.

"Августа 30. Дюссельдорф. 1843. Мне хочется знать, что с вами делается, мой добрый Николай Данилович. Отвечайте мне на все следующие вопросы. Я их все занумеровываю, потому, что у людей есть всегда охота увиливать и не отвечать на все. 1) Как ваше здоровье и всех вас, то есть, вашего брата и проч.? 2) Отправляете ли вы доныне судейскую вашу должность, и что удалось вам в ней сделать хорошего и полезного? 3) На сколько вообще уездный судья может сделать доброго и на сколько дурного? 4) Как идет ваше хозяйство? 5) Сколько получаете доходов, за уплатой всяких повинностей? 6) Какие главные и доходливые статьи вашего хозяйства? 7) Что вам удалось, или вашему брату, сделать хорошего по этой части в продолжение вашей жизни в деревне? 8) Каковы ваши соседи и кто замечательнее вообще из борзенского дворянства и чем? 9) Чем каждый среди их полезен себе и другим и чем вреден себе, или другим? 10) Что говорят у вас о "Мертвых душах" и о моих сочинениях? (экземпляра я вам не послал потому, что с трудом даже получил для себя.) Не пренебрегайте в этом деле ни чьим мнением и кто как ни говорит, напишите мне, хотя бы это были совершенные глупости. Итак, вот вам запросы! Их всех числом десять. Я их нарочно записал у себя в книге, чтобы вы которого-нибудь из них не пропустили. Хоть коротко, но на каждый вы должны отвечать понумерно".

К П.А. Плетневу Гоголь писал о прозаических делах, но незаметно перешел от них к высшим понятиям о художестве и к душевным признаниям.

"Октября 6. Дюссельдорф. 1843. Началом письма уже просьба. Шевырев из Москвы известил меня------что Прокоповичу предстоит тяжба (Прокопович не дал мне до сих пор никакого обстоятельного уведомления о положении дел моих), и потому я прошу вас помочь, сколько можно, вашим участьем, если точно дело в плохом положении. Денег я не получаю ниоткуда; вырученные за "М<ертвые> д<уши>" пошли все почти на уплату долгов моих. За сочинения мои тоже я не получил еще ни гроша, потому что все платилось------в типографию, взявшую страшно дорого за напечатание; и притом продажа книг идет, как видно, тупо. Если придется к тому потерять экземпляры, то и впереди не предстоит никакой возможности на пропитание тщедушных дней моих. И потому, что можно сделать - сделайте. В теперешних моих обстоятельствах мне бы помогло отчасти вспомоществование.------Прежде, признаюсь, я не хотел бы даже этого, но теперь, опираясь на стесненное положение моих обстоятельств, я думаю, можно прибегнуть к этому. ------Впрочем, вы сделаете, что только будет в вашей возможности, потому что видите сами мое положение, и потому, что разделяете его душевно. Важность всего этого тем более значительна, что нескоро придется мне выдать что-нибудь в свет. Чем более торопим себя, тем менее подвигаем дело. Да и трудно это сделать, когда уже внутри тебя заключился твой неумолимый судья, строго требующий отчета во всем и поворачивающий всякий раз назад при необдуманном стремлении вперед. Теперь мне всякую минуту становится понятней, от чего может умереть с голода художник, тогда как кажется, что он может большие набрать деньги. Я уверен, что не один из близких даже мне людей, думая обо мне, говорит: "Ну, что бы мог сделать этот человек, если бы захотел! Ну, издавай он всякий год по такому тому, как "Мертвые души", - он бы мог доставить себе двадцать тысяч годового дохода". А того никто не рассмотрит, что этот том, со всеми его недостатками и грехами непростительными, стоит почти пятилетней работы, стало быть, может назваться вполне выработанным кровью и потом. Я знаю, что после буду творить полней и даже быстрее; но до этого еще нескоро мне достигнуть. Сочинения мои так связаны тесно с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени вынести внутреннее сильное воспитание душевное, глубокое воспитание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих сочинений. Признайтесь: не показался ли я вам странным в наше последнее свидание, неоткровенным и необщительным, - словом, странным? Не мог я вам показаться иначе, как таким: захлопотанный собою, занятый мыслию об одном себе, о моем внутреннем хозяйстве, об управлении моими непокорными слугами, находящимися во мне, над которыми всеми следовало вознестись - иначе как раз очутишься в их власти - занятый всем этим, я не мог быть откровенным и светлым: это принадлежности безмятежной души. А моей душе еще далеко до этого. Не потому я молчу теперь, чтобы не хотел говорить, но потому молчу, что не умею говорить, и не нашел бы слов даже, как рассказать то, что захотел бы рассказать. Но я заговорился, кажется... Впрочем, это слово из моей душевной исповеди. А душевная исповедь должна быть доступна всегда сердцу близкого нам друга".

Приписка на стороне:

"Получили ли "Матео Фальконе" от Жуковского? я интересуюсь знать о нем; хоть это и не мое дитя, но я его воспринимал от купели и торопил к появлению в свет. Вы заметили, я думаю, что он переписан моею рукою".

Это черта совершенно художническая: артист, из любви к искусству, принимает на себя смиренный труд переписчика, для того только, чтобы поскорее сделать доступным для других произведение, которое восхитило его.

Слова, напечатанные мною в этом письме курсивом, заслуживают особенного внимания. В них заключается зерно одного из интереснейших психологических вопросов: каким образом литературный гений, освободясь из-под опеки вдохновляющей на творчество природы, становится сам на ее место и образует из себя свободно творящую и самообладающую силу? Внимательный читатель встретит эту тему во многих письмах Гоголя, в более, или менее полном ее развитии; но здесь она высказана впервые, и мы остановимся над нею, для того, чтобы подвести один знаменатель во всем раздробленьям великой мысли, которая обняла, с некоторого времени, дух Гоголя и до тех пор держала его в своих пределах, пока он не приобрел высших сил творчества, или - сказать проще - для того, чтобы потом, где бы ни встретил читатель в письмах Гоголя строки и страницы, выражающие эту мысль, он бы соединял их в уме своем под одной общей заметкой.

Переходное время от естественного вдохновения к творчеству - к творчеству самоизвлекаемому - бывает в жизни каждого литературного таланта, но только не каждый талант просветляет, подобно Гоголю, свою оболочку, скрывающую от нас его внутреннюю переработку. Притом же каждый писатель одарен своеобразным способом самовоспитания, и от этого - замечу мимоходом - гений на гения так не похож в своих внешних чертах, хотя между их натурами существует глубоко скрытое внутреннее сходство".

У одних самовоспитание совершается столь последовательно и спокойно, что извне почти незаметны признаки переворотов, совершающихся во внутреннем строении гениальной натуры; другие, напротив, подобно образующимся планетам, ясно обнаруживают кажущийся беспорядок, или волнение своих стихий, в их смутной для самого гения борьбе между собою; наконец, некоторые впадают, по-видимому, в летаргическое состояние, относительно творчества, - отвращают глаза от внешнего мира и живут долгое время внутри себя. Но каким бы превращениям ни подвергалась гениальная натура, в какие бы отступления от общих, известных каждому законов жизни ни впадала она, путь ее все один и тот же, дело ее все одно и то же, как говорит о себе Гоголь. И напрасно мы стали бы определять относительные достоинства талантов по гармоническому, или беспорядочному, быстрому, или медленному их самоорганизованию. Каждый из них, взятый отдельно, представит проницательному наблюдателю мир чудес, устремляющий душу к их источнику; и все они вместе, сколько ни внесло их человечество в книгу своего разумения, творят все более и более увлекательную историю духа, - историю, которой конца не предвидится, но которая каждой новой своей страницей делается для нас еще драгоценнее. Здесь-то скрывается причина, почему сборник писем поэта, без всякого даже объяснительного текста, равняется по своему интересу с лучшими созданиями его таланта, и почему мы, сколько бы ни говорили о гениальных натурах, никогда не можем достаточно наговориться. Все в них, уже известное и поступившее в сумму наших знаний, кажется свежим и обещает для мысли новые пути, от одного поворота их в ту, или в другую сторону, от сравнения их между собою и объяснения одного другим. Например, возьмите вы эти немногие курсивные строки, над которыми мы остановились, и поставьте их рядом с тем, что было высказано Шиллером по тому же психологическому вопросу: они засияют новым светом, и сам Шиллер как будто скажет вам что-то еще несказанное.

"Критика теперь сама должна отплатить мне за все, что я потерял через нее. А потерял я очень многое; ибо бойкость и оживленный огонь, которые были во мне, прежде нежели мне было известно хоть одно правило искусства, уже несколько лет ко мне более не являлись. Теперь я сам присутствую при рождении и развитии моих созданий, сам наблюдаю в себе игру одушевления, и моя фантазия действует не так свободно с тех пор, как знает, что у нее есть свидетели. Но, как скоро я дойду до того, что соблюдение законов искусства сделается моей природой, как воспитание делается природой образованного человека, то и фантазия моя обретет свою прежнюю свободу и будет стесняться только произвольными узами".

В тех же словах Гоголя, кроме эстетического смысла, заключается другой, чисто человеческий смысл. Гоголя не могло удовлетворить развитие в себе одного художественного таланта, что для многих гениев служит конечною целью всех стремлений. В его натуре заключена была особенная тоска по иной жизни, никогда не дававшая ему успокоиться надолго. Эту тоску он чувствовал, не зная ей имени, уже в четырехлетнем возрасте, и она же томила его душу потом, в минуты высочайших художественных созерцаний. Из этих двух начал - ясновидения земной жизни и стремления к жизни лучшей - развивается вся история существования Гоголя. Здесь скрывается причина задач, на разрешение которых он потратил лучшие свои годы, годы успехов литературных, годы любви и дружбы. И чем выше становился взгляд его на искусство, тем строже был он к себе, как к человеку; ибо искусство было для него только средством к устремлению ближнего туда, куда он сам стремился. Потому-то он часто, сознавая всю силу своего таланта, оставлял его надолго в бездействии и, вместо творческой работы, воспитывал свою душу в любви и разуме христианском. Никто не подозревал, с какого юного возраста пробудилось в нем сознание высшего его назначения. В своей "Авторской исповеди" он говорит, что "задумываться о будущем он начал рано, - в ту пору, когда все его сверстники думали еще об играх", и ему "всегда казалось, что его ожидает просторный круг действий и что он сделает даже что-то для общего добра". В беседах с своей матерью, еще задолго до переезда в Петербург, он объявил ей однажды, что "не будет жить для себя, а для страждущих ближних, и если удостоит его Бог быть полезным своему отечеству, то почтет себя счастливейшим человеком; но если вообразить, что, может быть, не допустят его к тому обстоятельства, то чувствует, что холодный пот выступает у него на лбу". Конечно, не один Гоголь имел в отрочестве такие страстные порывы к добру и благу ближнего, но многие ли остались верны им до конца? В то время, когда в Петербурге никто еще его не знал и ему предстояло пробивать себе дорогу в жизни собственными, не испытанными еще силами, он отказался, в пользу своего семейства, от наследственного имения. "Я сделал все, что мог (для сестер), - писал он к друзьям в 1843 году, отвечая на упрек одного из них, - отдал им свою половину именья, сто душ, и отдал, будучи сам нищим и не получая достаточного для своего собственного пропитанья. Наконец, я одевал и платил за сестер, и это делал не от доходов и излишеств, а занимая и наделав долгов, которые должен уплачивать". В том же письме он говорит, что уже давно все его состояние заключается в крохотном чемодане и четырех парах белья. Дальнейшее обнаружение его поступков, из его переписки, покажет, как искренни были слова его, что он "возлюбил свою бедность", и как мало душа его склонялась к земному. Гоголь, как писатель, имеет достоинства и значение, которые каждый ценит сообразно с своим вкусом и понятиями о литературе; но тот еще немного узнал, кто изучил его, как писателя. Человек в нем был выше всего, и действие его, как человека, на общество - когда он объяснится весь, когда он даст себя почувствовать каждому свежему сердцу - будет, может быть, несравненно важнее по своим последствиям, нежели действие его литературных произведений. "Значенье писем моих (говорит он в одном письме к матери)[165], может быть, узнается после. - Старайтесь лучше видеть во мне христианина и человека (писал он к ней же)[166], чем литератора".

Конец первого тома.