XI.
Гоголь за границей. - Письмо к бывшей ученице (поездка из Лозанны в Веве). - Жизнь в Риме. - Письмо к П.А. Плетневу о римской природе. - Второе письмо к ученице (с наброском статьи "Рим"). - Объяснение побудительных причин к переписке с женщинами. - Воспоминания А.О. С<мирнов>ой о встрече с Гоголем за границею. - Чтение первых двух глав первого тома "Мертвых душ". - Смерть Пушкина.
С выездом за границу начинается в жизни Гоголя новый период, в котором он, по тем письмам, которые находятся у меня в руках, явится читателю сперва детски беспечным, как школьник, вырвавшийся на простор, и ясным, как сияющее небо европейского юга, потом все более и более сумрачным и наконец загадочно-торжественным.
Мы войдем в этот период его жизни посредством одного из самых веселых его писем, в котором он рассказывает одной из своих петербургских учениц о своем путешествии из Лозанны в Веве.
"Веве. Октября 12-го 1836.
"Хотя вы, милостивая государыня Марья Петровна, не изволили мне описать вашего путешествия в Антверпен и в Брюссель, и хотя следовало бы и с моей стороны сделать то же, но, несмотря на это, я решаюсь описать вам путешествие мое в Веве, - во-первых, потому, что я очень благовоспитанный кавалер, а во-вторых, что предметы так интересны, что мне было бы грех не писать о них. Простившись с вами - что, как вы помните, было в исходе первого часа - я отправился в Hotel du Faucon обедать. Обедало нас три человека: я посреди; с одной стороны почтенный старик француз с перевязанною рукою и орденом, а с другой стороны почтенная дама, жена его. Подали суп с вермишелями. Когда мы все трое суп откушали, подали нам вот какие блюда: говядину отварную, котлеты бараньи, вареный картофель, шпинат со шпигованной телятиной и рыбу средней величины к белому соусу. Когда я откушал картофель, который я весьма люблю, особливо когда он хорошо сварен, француз, который сидел возле меня, обратясь ко мне, сказал:
- Милостивый государь...
Или нет, я позабыл: он не говорил: "Милостивый государь"; он сказал:
- Monsieur, je vous servis этою говядиною. Это очень хорошая говядина.
На что я сказал:
- Да, действительно, это очень хорошая говядина. Потом, когда приняли говядину, я сказал:
- Monsieur, позвольте вас попотчивать бараньей котлеткой. На что он сказал:
- С большим удовольствием. Я возьму котлетку, тем более, что, кажется, хорошая котлетка.
Потом приняли и котлетку, и поставили вот какие блюда: жаркое - цыпленка; потом другое жаркое - баранью ногу; потом поросенка, потом пирожное - компот с грушами, потом другое пирожное - с рисом и яблоками. Как только мне переменили тарелку и я ее вытер салфеткой, француз, сосед мой, попотчивал меня цыпленком, сказав:
- Puis-je vous offrir цыпленка? На что я сказал:
- Je vous demande pardon, Monsieur, я не хочу цыпленка; я очень огорчен, что не могу взять цыпленка; я лучше возьму кусок бараньей ноги, потому что я баранью ногу предпочитаю цыпленку.
На что он сказал, что он точно знал многих людей, которые предпочитали баранью ногу цыпленку.
Потом, когда откушали жаркое, француз, сосед мой, предложил мне компот из груш, сказав:
- Я вам советую, monsieur, взять этого компота: это очень хороший компот:
- Да, сказал я, это точно очень хороший компот. Но я едал, (продолжал я) компот, который приготовляли собственные ручки княжны В<арвары> Н<иколаевны> Р<епниной> и которого можно назвать королем компотов и главнокомандующим всех пирожных.
На что он сказал:
- Я не едал этого компота, но сужу по всему, что он должен быть хорош, ибо мой дедушка был тоже главнокомандующий.
На что я сказал:
- Очень жалею, что не был знаком лично с вашим дедушкою.
На что он сказал:
- Не стоит благодарностью.
Потом приняли блюда и поставили десерт. Но я, боясь опоздать к дилижансу, попросил позволения оставить стол, на что француз, сосед мой, отвечал очень учтиво, что он не находит с своей стороны никакого препятствия.
Тогда я, взвалив шинель на левую руку, а в правую взяв дорожный портфель с белою бумагою и разною собственноручною дрянью, отправился на почту.
Дорога от Фокона до почты вам совершенно известна, и потому я не берусь ее описывать. Притом вы сами знаете, что предметов, которые бы слишком поразили воображение, на ней очень, очень немного. Когда я пришел к дилижансу, то увидел, к крайнему своему изумлению, что внутри кареты все было почти занято. Оставалось одно только место в средине. Сидевшие дамы и мужчины были люди очень почтенные, но несколько толсты, и потому я минуту предавался размышлению. "Хотя - подумал я - мне здесь не будет холодно, если я усядусь посредине; но, так как я человек субтильный и тщедушный, то весьма может быть, что они из меня сделают лепешку, покаместь я доеду до Веве". Это обстоятельство заставило меня взять место на верху кареты. Место мое было так широко и покойно, что я нашел приличным положить вместе с собою и мои ноги, за что, к величайшему моему изумлению, не взяли с меня ничего и не прибавили платы, что заставило меня думать, что мои ноги очень легки. Таким образом поместясь лежа на карете, я начал рассматривать все бывшие по сторонам виды. Горы чрезвычайно хороши, и почти ни одной не было такой, которая шла вниз, но все вверх. Это меня так изумило, что я уж и перестал смотреть на другие виды. Но более всего поразил меня гороховый фрак сидевшего со мной кондуктора. Я так углубился в размышление, отчего одна половина его была темнее, а другая светлее, что и не заметил, как доехал до Веве. Мне так понравилось мое место, что я хотел еще и больше полежать на верху кареты; но кондуктор сказал, что пора сойти, на что я сказал, что я готов с большим удовольствием.
- Так пожалуйте мне вашу ручку! - сказал он.
- Извольте, - отвечал я.
С кареты сходил я сначала левою ногою, а потом правою; но, к величайшему прискорбию вашему (потому что я знаю, что вы любите подробности), не помню, на которую спицу колеса ступил я ногою - на третью, или на четвертую. Если хорошо припомнишь все обстоятельства, то, кажется, на третью; но опять если рассмотреть с другой стороны, то представляется, как будто на четвертую. Впрочем, я вам советую немедленно теперь же послать за кондуктором: он, верно, должен знать; и чем скорее, тем лучше, потому что, если он выспится, то позабудет.
По сошествии с кареты, отправился я к набережной встречать пароход. Это путешествие могло бы доставить очень много пользы, особенно для молодых людей, и, вероятно, развило бы прекрасно их способности, если б не было слишком коротко, ибо оно продолжалось никак не больше одной минуты с половиною. Из пассажиров, бывших на пароходе, не оказалось ни одной физиономии русской, даже такой, на которой бы выстроен был хотя немецкий город. Выгрузились три дамы, Бог знает какого происхождения, два кельнера и три энглиша с такими длинными ногами, что насилу могли выйти из лодки. Вышедши из лодки, они сказали "гопш" и пошли искать table d'hote. Потом я пошел к себе в комнату, где сначала сидел на одном диване, потом пересел на другой, но нашел, что это все равно, - что если два равные дивана, то на них решительно сидеть одинаково.
Здесь оканчивается путешествие. Все прочее, что ни было, все было незамечательно. Как вы хотите, но ответ вы непременно должны написать мне. Если вы затрудняетесь, каким образом писать, то я вам могу дать небольшой образец. Вы можете написать в таком духе:
"Милостивый государь, почтеннейший Николай Васильевич! Я имела честь получить почтеннейшее письмо ваше сего октября... такого-то числа. Не могу выразить вам, милостивый государь, всех чувств, которые волновали мою душу. Я проливала слезы в сердечном умилении. Где обрели вы высокое искусство говорить так понятно душе и сердцу? Стократ, стократ желала бы я иметь искусное перо, подобное вашему, чтобы быть в возможности изливать такими же словами признательную и растроганную благодарносхь".
Потом вы можете написать: "Покорная к услугам", или "Готовая ко услугам", или что-нибудь подобное, и письмо - я вас уверяю - будет хорошо.
P. S. Еще одно, не в шутку, весьма нужное слово. Присоедините вашу просьбу к моей и упросите вашу маменьку приехать сегодня же или завтра в Веве, если не состоится ваша поездка в Женеву. При свидании с вами, я был глуп, как швейцарский баран, - совершенно позабыл вам сказать о прекрасных видах, которые нужно вам непременно видеть. Вы были в Монтре и в Шильоне, но не были близко. Я вам советую непременно сесть в омнибус, в котором очень хорошо сидеть и который отправляется из вашей гостиницы в семь часов утра. Вы поспеете сюда к завтраку, и я вас поведу садами, лесами; вокруг нас будут шуметь ручьи и водопады; с обеих сторон горы, и нигде почти нам не нужно будет подыматься на гору. Мы будем идти прекраснейшею долиною, которая - я знаю - вам очень понравится. Усталости вы не будете чувствовать. Вы знаете, что меня трудно расшевелить видом. Нужно, чтобы он был очень хорош. Здесь пообедаем, если вам будет угодно, в час, или можете отправиться к обеду в Лозанну. Во всяком случае, если вам не противно будет, я опять провожу вас до Лозанны".
По хронологическому порядку, за этим письмом следует у меня первое письмо Гоголя из-за границы к П.А. Плетневу. Содержание его представляет такой разительный контраст с веселою болтовнею рассеянного путешественника, как сердечные крики поэта с его комическими картинами. Это было письмо по случаю известия о смерти Пушкина. Гоголь лишился в Пушкине советника и сильного помощника в исполнении литературных своих предприятий. Мы знаем из "Переписки с друзьями"[134], что первые главы "Мертвых душ" читаны были уже Пушкину, а в "Авторской исповеди"[135] говорится даже, что сюжеты "Ревизора" и "Мертвых душ" даны были Гоголю Пушкиным. Следовательно можно предполагать не без основания, что Пушкин много содействовал Гоголю в создании если не типов, то плана его комедии и поэмы. Вспомните теперь, как скоро были написаны одно за другим такие создания, как "Тарас Бульба", "Ревизор" и первая часть "Мертвых душ", вместе с другими, менее замечательными пьесами, и посмотрите, что делает Гоголь по смерти Пушкина. Пишет и жжет. У него нет ободряющего авторитета, нет равносильного гения, который бы указал ему прямой путь поэтической деятельности. Словом, смерть Пушкина положила в жизни Гоголя такую резкую грань, как и переезд из Малороссии в столицу. При жизни Пушкина Гоголь был одним человеком, после его смерти сделался другим[136]. Я имею письмо его, писанное им к П.А. Плетневу, от 16 марта 1838 года, из Рима, по случаю смерти Пушкина. Вот что он пишет:
"Что месяц, что неделя, то новая утрата; но никакой вести нельзя было получить хуже из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое - вот что меня только занимало и одушевляло мои силы. Тайный трепет невкушаемого на земле удовольствия обнимал мою душу... Боже! нынешний труд мой, внушенный им, его создание... я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался за перо - и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска!"
Гоголь жалуется в этом письме, что "был очень болен", что "начинает немного поправляться", и говорит, что теперь только "установился на месте", а то "все шатался в дороге". Из этого видно, что жизнь его собственно в Риме началась около половины марта 1837 года. Некоторые их русских художников, коротко знавшие Гоголя в этом городе, говорят, что он был скрытен и молчалив в высшей степени. "Бывало (рассказывает г. Гаевский[137] со слов этих художников) отправится с кем-нибудь бродить по сожженным лучами солнца полям обширной Римской Кампании, пригласит своего спутника сесть вместе с ним на пожелтевшую от зноя траву, послушать пения птиц и, просидев или пролежав таким образом несколько часов, тем же порядком отправляется домой, не говоря ни слова. По временам только он предавался порывам неудержимой веселости и являлся таким, как представляют его себе, судя по произведениям, все не знавшие его лично. В эти редкие минуты он болтал без умолку, острота следовала за остротою, и веселый смех его слушателей не умолкал ни на минуту. Из русских художников, бывших вместе с ним в Риме, он особенно любил исторического живописца А.А. Иванова, которому посвятил одно из писем в своей "Переписке", и который до сих пор еще живет в Риме, - гравера Ф.И. Иордана, о котором он говорит в своем "Завещании", и покойного скульптора Ставассера".
Но послушаем, что говорит о своей римской жизни Гоголь, в письме к г. Плетневу. Из этого письма мы узнаём, между прочим, одно весьма важное и до сих пор неизвестное обстоятельство: именно - что в 1837 году сделано было Гоголю от Царских щедрот единовременное пособие в 5.000 рублей ассигнациями. Поэт осчастливлен был столь великодушным вниманием к его положению "как нельзя больше", и этому-то празднику его души мы обязаны следующим письмом, светлым как итальянское небо.
"Не сердитесь на меня----------виновник многих, многих прекрасных минут моей жизни, что в письмах моих нет того, о чем любит изливаться молодая душа путешественника. Теперь, на первый случай, знайте обо мне, что я счастлив как нельзя больше: добрый Государь наш (храни его за это Бог), пожаловавши мне 5000 руб., дал мне средство по крайней мере полтора года прожить безбедно в Италии.
Что за земля Италия! Никаким образом не можете вы ее представить себе. О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом; что ни развалина, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение, дерево, дело природы, дело искусства - все, кажется, дышет и говорит под этим небом. Когда вам все изменит, когда вам больше ничего не останется такого, что бы привязывало вас к какому-нибудь уголку мира, приезжайте в Италию. Нет лучшей участи, как умереть в Риме; целой верстой здесь человек ближе к Богу. Князь Вяземский очень справедливо сравнивает Рим с большим прекрасным романом, или эпопеею, в которой на каждом шагу встречаются новые и новые, вечно неожиданные красы. Перед Римом все другие города кажутся блестящими драмами, которых действие совершается шумно и быстро в глазах зрителя; душа восхищена вдруг, но не приведена в такое спокойствие, в такое продолжительное наслаждение, как при чтении эпопеи. В самом деле, чего в ней нет? Я читаю ее, читаю... и до сих пор не могу добраться до конца; чтение мое бесконечно. Я не знаю, где бы лучше могла быть проведена жизнь человека, для которого пошлые удовольствия света не имеют много цены. Это город и деревня вместе. Обширнейший город - и, при всем том, в две минуты вы уже можете очутиться за городом. Хотите - рисуйте, хотите - глядите... не хотите ни того, ни другого - воздух сам лезет вам в рот. Проглянет солнце (а оно глядит каждый день) - и ничего уже более не хочешь; кажется, ничего уже не может прибавиться к вашему счастию. А если случится, что нет солнца (что бывает так же редко, как в Петербурге солнце), то идите по церквам. На каждом шагу и в каждой церкви, чудо живописи, старая картина, к подножию которой несут миллионы людей умиленное чувство изумления. Но небо, небо!.. Вообразите, когда проходят два-три месяца, и оно от утра до вечера чисто, чисто - хоть бы одно облачко, хотя бы какой-нибудь лоскуточек его!
Но я разучился совсем писать письма; одно слово толкает другое, я мараю, ставлю ошибки... но когда-нибудь вы увидите записки, в которых отразились, может быть, верно впечатления души моей, где она вылила признательные движения свои, которых не могла бы излить открыто, не нарушая тонкой разборчивости тех, кому в глубине ее сожигается неугасимо жертвенный пламень благодарности. Там и те предметы, диво природы и искусства, к которым издалека мы несемся пламенной душой, в том виде, в каком она приняла их"[138].
Под этим-то вечно-сияющим небом, вдали от удовольствий света, которые сделались теперь для поэта "пошлыми", в этом городе-деревне и деревне-городе, на просторе и на досуге, Гоголь написал или докончил первую часть "Мертвых душ", в которой отразилось спокойствие, лежащее над "вечным городом", и виден широкий ход эпопеи, забранный поэтом в душу при бесконечном чтении эпопеи Рима. В последующих письмах он сам расскажет, почему он представлял ясно Русь только среди чужого населения и непохожих на нее стран. Он постигнул и объяснил друзьям эту тайну по возвращении в Россию в 1841 году, с готовою для печати рукописью "Мертвых душ". Но не будем заглядывать вперед и проследим заграничную жизнь его по его письмам к разным особам. Всего сильнее занял нашего поэта "вечный город", которого грандиозный образ усиливался он представить в своем отрывке, под заглавием "Рим". Следующее письмо его может служить прекрасным дополнением к этому отрывку романа, начатого, как видно, на слишком высокий строй и потому оставленного без продолжения. Оно тем интереснее, что в нем уж намечены мысли и картины, которые потом развиты и обработаны окончательно в отрывке "Рим".
"Рим, месяц апрель, год 2588 от основания города[139]
"Я получил сегодня ваше милое письмо, писанное вами------ от 10 февраля по здешнему счету. Оно так искренно, так показалось мне полно чувства и в нем так отразилась душа ваша, что я решился идти сегодня же в одну из церквей римских - тех прекрасных церквей, которые вы знаете, где дышит священный сумрак и где солнце, с вышины овального купола, как Святой Дух, как вдохновение, посещает середину их, где две-три молящиеся на коленях фигуры не только не отвлекают, но, кажется, дают еще крылья молитве и размышлению, я - решился там помолиться за вас.------Хотя вашу ясную душу слышит и без меня
Бог и хотя немного толку в моей грешной молитве, но все-таки я молился; я исполнил этим движение души моей; я просил, чтоб послали вам высшие силы прекрасные небеса, солнце и ту живую, юную природу, которая достойна окружать вас. Вы похожи теперь на картину, в которой художник великий употребил все свои силы на то, чтобы создать прекрасную фигуру, которую он поместил на первом плане. Потом ему надоело заняться прочим, второй план он напачкал как ни попало, или, лучше, дал напачкать другим. Оттого вышло, что позади вас находится------чухонская природа. Я слышу отсюда все ваши чувства, и, зная вас хорошо, я знал, что вы должны быть полны Римом, что он живет еще светлее в ваших мыслях теперь, чем прежде.
В самом деле есть что-то удивительное в нем. Когда я жил в Швейцарии, где, по причине холеры, я остался гораздо долее, нежели сколько думал, я не мог дождаться часа, минуты ехать в Рим; и когда я получил в Женеве вексель, который доставил мне возможность ехать туда, а так обрадовался этим деньгам, что если б в это время нашелся свидетель моей радости, то он бы принял меня за ужасного скрягу и сребролюбца. И когда я увидел наконец во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, но родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет. Опять то же небо, то все серебряное, одетое в какое-то атласное сверкание, то синее, как любит оно показываться сквозь арки Колисея. Опять те же кипарисы, эти зеленые обелиски, верхушки куполовидных сосен, которые кажутся иногда плавающими в воздухе; тот же чистый воздух; та же ясная даль; тот же вечный купол, так величественно круглящийся в воздухе. Нужно вам знать, что я приехал совершенно один, что в Риме я не нашел никого из моих знакомых. Ваша сестрица оставалась еще во Флоренции. Но я был так полон в это время, и мне казалось, что я в таком многолюдном обществе, что я припоминал только, чего бы не забыть, и тот же час отправился делать визиты всем своим друзьям. Был у Колисея, и мне казалось, что он меня узнал, потому что он, по своему обыкновению, был величественно мил и на этот раз особенно разговорчив. Я чувствовал, что во мне рождались такие прекрасные чувства: стало быть, он со мною говорил. Потом я отправился к Петру и ко всем другим, и мне казалось, они все сделались на этот раз гораздо более со мною разговорчивы. В первый раз нашего знакомства они, казалось, были более молчаливы, дичились и считали меня за форестьера.
Кстати о форестьерах. Всю зиму, прекрасную, удивительную зиму, лучше во сто раз петербургского лета - всю эту зиму я, к величайшему счастию, не видал форестьеров; но теперь их наехала вдруг куча к Пасхе.------Что за несносный народ! приехал и сердится, что в Риме нечистые улицы, нет никаких совершенно развлечений, много монахов, и повторяет вытверженные еще в прошлом столетии из календарей и старых альманахов фразы, что итальянцы подлецы, обманщики и проч.------Впрочем, они наказаны за глупость своей души уже тем, что не в силах наслаждаться, влюбляться чувствами и мыслию в прекрасное и высокое, - не в силах узнать Италию. Есть еще класс людей, которые за фразами не лезут в карман и говорят: "Как это величаво! как хорошо!" словом, превращаются очень легко в восклицательный знак и выдают себя за людей с душою. Их не терпит тоже моя душа, и я скорее готов простить, кто надевает на себя маску набожности, лицемерия, услужливости для достижения какой-нибудь своей цели, нежели кто надевает на себя маску вдохновения и поддельных поэтических чувств.
Знаете, что я вам скажу теперь о римском народе? я теперь занят желанием узнать во глубине весь его характер, слежу его во всем, читаю все народные произведения, где только он отразился, и скажу, что, может быть, это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством, невольным чувством понимать то, что понимается только пылкою природою, на которую холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум не набросил своей узды. Как показались мне гадки немцы после итальянцев - немцы со всею их мелкою честностью и эгоизмом! Но об этом я вам, кажется, писал. Я думаю, уже вы сами слышали очень многие черты остроумия римского народа - того остроумия, которым иногда славились древние римляне, а еще более - аттический вкус греков. Ни одного происшествия здесь не случится без того, чтоб не вышла какая-нибудь острота и эпиграмма в народе. Во время торжества и праздника по случаю избрания кардиналов, когда город был иллюминован три дня (да, кстати здесь сказать, что наш приятель Мецофанти сделан тоже кардиналом и ходит в красных чулочках), во время этого праздника было почти все дурное время; в первые же дни карнавала, дни были совершенно итальянские, - те светлые, без малейшего облачка дни, которые вам так знакомы, когда на голубом поле неба сверкают стены домов, все в солнце, и таким блеском, какого не вынесет северный глаз; в народе вышел вдруг экспромпт: I Dio vuol carnavale e non vuol cardinale----------
Знакомы ли были вы с транстеверянами, то есть жителями по ту сторону Тибра, которые так горды своим чистым римским происхождением? Они одни себя считают настоящими римлянами. Никогда еще транстеверянин не женился на иностранке (а иностранкой называется всякая, кто только не в городе их), и никогда транстеверянка не выходила замуж за иностранца. Случалось ли вам слышать язык il Meo Patacca, для которой рисунки делал Пинелли? Но вам, верно, не случалось читать сонетов нынешнего римского поэта Белли, которые нужно слышать, когда он сам читает. В них, в этих сонетах, столько соли и столько остроты, совершенно неожиданной, и так верно отражается в них жизнь нынешних транстеверян, что вы будете смеяться, и это тяжелое облако, которое налегает часто на вашу голову, слетит прочь вместе с докучливой и несносной вашей головною болью. Они писаны in lingua romanescha; они не напечатаны, но я вам их после пришлю.
Кстати мы начали говорить о литературе. Нам известна только одна эпическая литература итальянцев, то есть литература умершего времени, литература XV и XVI веков; но нужно знать, что в прошедшем XVIII и даже в конце XVII века у итальянцев обнаружилась сильная наклонность к сатире, веселости, и если хотите изучить дух нынешних итальянцев, то нужно их изучать в их поэмах герой-комических. Вообразите, что собрание autori burleschi italiani состоит из сорока толстых томов. Во многих из них блещет такой юмор, такой оригинальный юмор, что дивишься, почему никто не говорит о них. Впрочем, нужно сказать и то, что одни итальянские типографии могут печатать их. Во многих из них есть несколько нескромных выражений, которы(е) не всякому можно позволить читать. Я вам расскажу теперь об одном празднике, который не знаю, знаете ли вы, или нет. Это - торжество по случаю построения Рима, юбилей рождения, или именины этого чудного старца, видевшего в стенах своих Ромула. Этот праздник, или, лучше сказать, собрание академическое, было очень просто; в нем не было ничего особенного. Но самый предмет был так велик, и душа так была настроена к могучим впечатлениям, что все казалось в нем священным, и стихи, которые читались на нем небольшим числом римских писателей, больше вашими друзьями аббатами, все без изъятия казались прекрасными и величественными и, как будто по звуку трубы, воздвигали в памяти моей древние стены, храмы, колонны и возносили все это под самую вершину небес. Прекрасно, прекрасно все, что было; но так ли оно прекрасно, как теперь? Мне кажется, теперь... по крайней мере если бы мне предложили ------что бы я предпочел видеть пред собою - древний Рим в грозном и блестящем величии, или Рим нынешний в его теперешних развалинах, - я бы предпочел Рим нынешний. Нет, он никогда не был так прекрасен. Он прекрасен уже тем, что ему 2588-й год, что на одной половине его дышит век языческий, на другой христианский, и тот и другой - огромнейшие две мысли в мире. Но вы знаете, почему он прекрасен. Где вы встретите эту божественную, эту райскую пустыню посреди города? Какая весна! Боже, какая весна! Но вы знаете, что такое молодая, свежая весна среди дряхлых развалин, зацветших плющом и дикими цветами. Как хороши теперь синие клочки неба промеж дерев, едва покрывшихся свежей, почти желтой зеленью, и даже темные как воронье крыло кипарисы, и еще далее голубые, матовые как бирюза горы Фраскати и Албанские, и Тиволи. Что за воздух!------Удивительная весна! Гляжу - не нагляжусь.
Розы усыпали теперь весь Рим; но обонянию моему еще слаще от цветов, которые теперь зацвели и которых имя я, право, в эту минуту позабыл. Их нет у нас. Верите ли, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше - ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны.
Но я чуть было не позабыл, что пора уже мне отвечать на сделанные вами вопросы и поручения. Первый - поклониться первому аббату, которого я встречу на улице - я исполнил, и вообразите, какая история! Вам нужно ее рассказать. Выхожу из дому (Strada felice, № 126); иду я дорогою к Monte Pincio и церкви Trinita; готов спуститься лестницею вниз; - внизу подымается на лестницу аббат. Я, припомнив ваше поручение, снял шляпу и сделал ему очень вежливый поклон. Аббат, как казалось, был тронут моею вежливостью и поклонился еще вежливее. Его черты мне показались приятными и исполненными чего-то благородного, так что я невольно остановился и посмотрел на него. Смотрю - аббат подходит ко мне и спрашивает меня очень учтиво, не имеет ли он чести меня знать, и что он имеет несчастную память позабывать. Тут я не утерпел, чтоб не засмеяться, и рассказал ему, что одна особа, проведшая лучшие дни своей жизни в Риме, так привержена к нему в мыслях, что просила меня поклониться всему тому, что более всего говорит о Риме, и между прочим, первому аббату, который мне попадется, не разбирая, каков бы он ни был, лишь бы только был в чулочках, очень хорошо натянутых на ноги, и что я рад, что этот поклон достался ему. Мы оба посмеялись и сказали в одно время, что наше знакомство началось так странно, что стоит его продолжать. Я спросил его имя, и - вообразите - он поэт, пишет очень недурные стихи, очень умен, и мы с ним теперь очень подружились. Итак, позвольте мне поблагодарить вас за это приятное знакомство.
С аббатом Lanci я не имел чести видеться, а то бы, верно, и ему отдал поклон.
На вопрос ваш: "Здорова ли Мейерова блуза пыльного цвета?" имею честь ответствовать, что здорова. Я ее еще недавно видел верхом на своем господине, а господин был верхом на лошади, и таким образом, пронеслись все трое вихрем по Monte Pincio.
Соломенная шляпа тоже, вероятно, здорова. На вопрос же ваш: "Боготворит ли он статуи?" имею честь доложить, что он, как кажется, предпочитает им живые творения, - по крайней мере он побольше попадается с дамами в шляпках и лентах, нежели с статуями, у которых нет ни шляпок, ни лент, а одна запыленная драпировка, накинутая как ни попало. Впрочем, Мейер теперь в моде, и княжна В<арвара> Н<иколаевна>, которая подтрунивала над ним первая, говорит теперь, что Мейер совершенно не тот, как узнать его покороче, что в нем очень хорошего очень много.
Кустод Колисея тоже здоров, и англичан целыми вязанками тащит на лестницу Колисея. Каждую ночь почти иллюминация.
О свинках вам ничего не могу сказать, потому что до сих пор еще не видал ни одной, но козлов множество. Кажется, все римские деревни решились просветить их и отправили страшные толпы. Народ очень умный, но лежат совершенно без всякого дела, и сомневаюсь, чтобы они могли что-нибудь рассказать, прийдя домой, о римских памятниках, а тем более о живописи.
Вы спрашиваете еще, правда ли, что К<аневский> едет в Петербург? Это очень может случиться, и нет ничего удивительнее, страннее, если бы он остался в Италии. Для этого нужно иметь душу художника. К<аневский> может нарисовать хорошо портрет К<ривцова>, но до художника ему далеко, как до небесной звезды.
У английских скульпторов побываю непременно, и очень вам благодарен за это поручение: без вас бы мне это не пришло в голову.
Трагедию Николини: "Антонио Фоскарини", купил и завтра принимаюсь читать.
Что касается до madamigella Conti, о которой вы интересуетесь, то она не ходит в церковь Петра, ибо madama Conti, узнав, что она много глядит на форестьеров, схватила ее в охабку и увезла в деревню Сабины, в 18 или около милях от Рима.
Вот вам и все. Кажется, ничего не пропустил. Жаль мне, и я зол донельзя на головную боль, которая продолжает вас мучить. Нет, вам нужно подальше из Петербурга. Этот климат живет заодно с этой болезнью. Оба они мошенничают вместе. Пишите, ко мне обо всем, что у вас ни есть на душе и на мыслях. Помните, что я ваш старый друг, и что я молюсь за вас здесь, где молитва на своем месте, то есть в храме.------Будьте здоровы. О здоровье только вашем молюсь я; что же до души вашей и сердца, я не молюсь о них: я знаю, что они не переменятся и останутся вечно такими же прекрасными".
Это письмо писано было к той же особе, что и приведенное выше, из Веве, от 12 октября. Я имею шесть писем Гоголя к ней, и все они дышат особенною, весеннею теплотою поэтической души его. Справедливо заметил С.Т. Аксаков в своей статье: "Несколько слов о биографии Гоголя"[140], что Гоголь "с разными людьми казался разным человеком", и что "он соприкасался с ними теми нравственными сторонами, с которыми симпатизировали те люди". В переписке с своей ученицей он подбирает только самые тонкие и чувствительные струны своей души и сыгрывается с нею в удивительный лад. Не зная, кто была его корреспондентка, каждый составит себе ясное понятие о высоких свойствах души ее. Гоголю нужны были искренние беседы с такими свежими натурами. Он принимал живейшее участие в их внутренней и внешней жизни, и домогался от них полной откровенности. Беседы с ними давали живительную пищу его сердцу и открывали его уму новый мир, замкнутый для его наблюдательности в обыкновенных житейских отношениях. Вот почему он тратил столько времени на длинные письма к ним, в которых старался и смешить, и тронуть их, и вознести их мысли к возвышенному и прекрасному. В то же время он увлекался понятным каждому чувством, которое я назову молодостью сердца и которое заставляет нас симпатизировать движениям каждой прекрасной и юной души, прислушиваться к ее трепету и впивать в себя ее благоухание. Чувство это долговечнее всех в нашем сердце; но ни в ком оно не сохраняется в такой свежести до конца жизни, как в истинных поэтах, так что поэзия и сердечная молодость могут взаимно быть признаками одна другой в каждой высокой личности, и одна без другой никогда не существуют. Отсюда можно вывести объяснение, почему Гоголь, в последнее десятилетие своей жизни, когда, говоря словами упомянутого выше автора, "его христианство становилось все чище и строже, высокое значение цели писателя яснее и суд над собою суровее", - почему Гоголь не изменился нисколько в своих отношениях к нескольким избранным своего сердца и жаждал их беседы и откровенности так же сильно, как и
"Во дни утех и снов первоначальных".
Симпатия к тому, что молодо, что свежо, что не тронуто нравственною порчею и обещает в будущем роскошные цветы и плоды, сохранилась в нем до конца жизни. В то время, когда многие привыкли называть его молчаливым, угрюмым и даже гордым, он был любим в нескольких детских кружках, он владел искреннею привязанностью другого рода детей, простосердечных поселян, у себя на родине, и пользовался самою нежною дружбою нескольких весьма достойных матерей семейств и христиански-образованных девиц. Даже на смертном одре своем, когда весь мир сделался для него "закрыт и нем", когда он видел в своем воображении только Бога и перед Ним свою душу, - даже и тогда представление святости детства, этого дивного возраста, перед которым открыто столь обширное поприще возможности совершенства, не оставило ума его, и он написал дрожащею рукою на лоскутке бумаги:
"Аще не будете яко дети, не внидете в Царство Небесное"[141].
Из всех женщин, которых он уважал, которым открывал свою душу и в дружбе которых искал освежения после сурового своего одиночества, он всего сильнее и постояннее был привязан к А.О. С<мирнов>ой. Его переписка с нею не вся помещена в этой книге по случайным обстоятельствам, но я имею позволение представить здесь, с ее слов, некоторые ее воспоминания о Гоголе.
Знакомство их началось так давно и таким обыкновенным образом, что А<лександра> О<сиповна> не может даже припомнить времени, когда она увидела Гоголя в первый раз. В год его смерти она спрашивала его об этом.
- Неужели вы не помните? - отвечал Гоголь. - Вот прекрасно! Так я же вам и не скажу. Это, впрочем, тем лучше: это значит, что мы всегда были с вами знакомы.
Сколько раз она ни повторяла потом свой вопрос, он отвечал:
- Когда не знаете, так не скажу ж. Мы всегда были знакомы. В 1837 году А<лександра> О<сиповна> проводила зиму в
Париже, и Гоголь ходил к ней довольно часто в Rue du Mont Blanc, № 21. В то время она обходилась уже с ним, как с человеком коротко знакомым. Разговор у них часто шел о Малороссии, о высоком камыше, о бурьяне, об аистах, о галушках, варениках и сереньком дыме, вылетающем из деревянных труб и стелющемся по голубому небу. Она пела ему известную песню:
Ой не ходы, Грыцю, на вечорныци.
Он больше слушал ее, нежели говорил сам; однако ж описал ей однажды малороссийский вечер, когда солнце садится, табуны несутся с поля к водопою, подымая копытами пыль, а за ними скачут пастухи с развевающимися чубами и путами (нагайками) в руках. Обо всем этом говорил он очень живо, с любовью, но прерывисто и в коротких словах. О Париже мало было у них речи. По-видимому, он уж и тогда не любил его. Он посещал, однако ж, камеры и театры и часто рассказывал, как входят в театр a la file (т.е. гуськом) и покупают право на хвост. Дело в том, что задний театрал кричит которому-нибудь из передних, чтоб он уступил ему свое место, торгуется с ним и наконец меняется местами; но часто купленное таким образом место бывало захватываемо другим, и это служило поводом к брани и ссорам. Гоголь, с свойственной ему способностью замечать то, что другим казалось несмешным и незамечательным, представлял сцены при покупке, как он называл, "права на хвост" в самых характеристических и забавных рассказах.
Однажды разговор зашел о разных комфортах в путешествии, и Гоголь сказал, что хуже всего на этот счет в Португалии.
- А вы как это знаете, Николай Васильевич? - спросили его.
- Я там был, - отвечал он, - я пробрался в Лисабон из Испании, где также прегадко в трактирах. Особенно хороша прислуга. Однажды мне подали котлету совсем холодную. Я заметил об этом слуге. Но он очень хладнокровно пощупал котлету рукою и объявил, что нет, что котлета достаточно тепла!
Так как Гоголь до тех пор ни разу не упомянул об Испании, то А<лександра> О<сиповна> начала утверждать, что он никогда не был в этой стране и не мог там быть, потому что там вечные разбои, дерутся на всяком перекрестке, и т.п.
Гоголь на все это отвечал очень хладнокровно:
- На что ж все рассказывать и занимать собою публику? Вы привыкли, чтоб вам человек с первого разу все выхлестал, что знает и чего не знает, даже и то, что у него на душе.
Это, однако ж, не убедило его собеседницы, и она осталась при своем мнении, что Гоголь в Испании не был. С того времени между ними образовалась шутка: "Это было тогда, когда вы были в Испании", и сам Гоголь говаривал: "Это было тогда, когда я был в Испании". А<лександра> О<сиповна> часто над ним смеялась и выговаривала, как ему не стыдно лгать, и т.п. Гоголь все переносил с хладнокровием стоика. Будучи в Риме, уже в 1843 году, он опять начал что-то рассказывать об Испании. Это было в присутствии В.А. П<еровского>, Я.В. Х<аныкова> и А.О. Р<оссет>. А.О. С<мирно>ва заметила, что Николай Васильевич мастер очень серьезно солгать. На это он сказал:
- Так если ж вы хотите знать правду, я никогда не был в Испании, но зато я был в Константинополе, а вы этого и не знаете.
Тут он начал описывать во всех подробностях Константинополь: называл улицы, рисовал местности, рассказывал о собаках, упоминая даже какого они цвета и о том, как там подают кофе в маленьких чашках с гущею. Речь его была наполнена множеством мелочей, которые мог знать только очевидец и заняла всех слушателей на целые полчаса или около того.
- Вот сейчас и видно, сказала тогда ему А<лександра> О<сиповна> - что вы были в Константинополе.
А он отвечал:
- Видите, как легко вас обмануть. Вот же я не был в Константинополе, а в Испании и Португалии был.
Действительно он провел в Испании и Португалии с неделю в первую свою поездку за границею. Если же не говорил об испанской живописи и вообще о памятниках искусств в этих странах, то это, кроме его привычки о многом умалчивать, происходило оттого, что он в то время находился уже под сильным влиянием Рима. Испанская школа, в отношении красок и в особенности рисунка, сливалась для него с Венецианскою и Болонскою, которых он не любил, особенно Болонской. Такой художник, как Гоголь, познакомясь с Микель-Анджело и Рафаэлем, не мог слишком увлекаться другими живописцами. "У него, по словам А.О. С<мирнов>ой, была какая-то трезвость в оценке произведений искусства; он тогда только называл создание резца и кисти прекрасным, когда оно затрагивало струны его души".
В 1837 летом А.О. С<мирно>ва жила в Бадене. Гоголь приехал туда больной, но не лечился. Он только пил воды в Лихтентальской аллее и ходил, или, лучше сказать, бродил один по лугу зигзагами, возле Стефанибада. Часто он бывал так задумчив, что его звали и не могли дозваться. Если же это и удавалось, то он отказывался гулять вместе, приводя самые странные причины. Из русских, кроме покойного А.Н. Карамзина, его никто тогда не знал, а один господин из высшего круга даже упрекал А<лександру> О<сиповну>, что она гуляет с mauvais genre.
В июле месяце Гоголь объявил ей, что пишет роман под заглавием "Мертвые души" и желает прочитать вечером ей и ее небольшому кружку. Она пригласила к себе покойных А.Н. Карамзина и графа Л. Салогуба и В.П. Платонова. День был очень знойный. В 7 часов вечера небольшое общество уселось вокруг стола, и Гоголь начал чтение. Вдруг началась страшная гроза. Надобно было затворить окна. Хлынул такой дождь, какого никто не запомнил. В одну минуту пейзаж переменился: с противоположной горы полился каскад, а маленькая речка вздулась и закипела. Гоголь посматривал сквозь стекла и сперва казался смущенным, но потом успокоился и продолжал чтение. Он прочел две первые главы "Мертвых душ", в том виде, как они после явились в печати. Все очень много смеялись, и были в восторге. После того он просил Карамзина проводить его на Грабен, говоря, что там много собак, а с ним нет палки. На Грабене, однако ж, собак не было; но Гоголь от грозы и чтения пришел в такое нервическое состояние, что не мог идти один. На другой день А<лександра> О<сиповна> просила его повторить чтение, но он отказался решительно и даже просил не просить его никогда об этом.
Из Бадена Гоголь ездил с А.О. С<мирнов>ой и ее братом на три дня в Страсбург. Там в кафедральной церкви он срисовывал карандашом на бумажке орнаменты над готическими колоннами, дивясь изобретательности старинных мастеров, которые над каждой колонной делали отменные от других украшения. А<лександра> О<сиповна> взглянула на его работу и удивилась, как он отчетливо и красиво срисовывал.
- Как вы хорошо рисуете! - сказала она.
- А вы этого и не знали? - отвечал Гоголь.
Через несколько времени он принес ей нарисованную пером часть церкви очень искусно. Она любовалась его рисунком, но он сказал, что нарисует для нее что-нибудь лучше, а этот рисунок тотчас изорвал.
В половине августа А<лександра> О<сиповна> и ее брат оставили Баден. Гоголь проводил их до Карлсруэ, где переночевал с ними в гостинице и был всю ночь болен. На другой день он возвратился в Баден.
После этого личные и письменные сношения между ними прекратились до 1841 года.