IV.

Переезд в Петербург. - Инстинкт таланта. - Письмо к матери о петербургской жизни. - Значение матери в жизни Гоголя. - Просьбы к ней о материалах для сочинений. - Первые попытки в стремлении к известности. - Сожжение поэмы в стихах. - Выписки из нее. - Неудавшееся желание поступить в число актеров. - Первая любовь. - Поездка за море. - Гоголь-юноша характеризует самого себя. - Пребывание в Любеке и Травемунде. - Воспоминания Гоголя об этой поездке в 1847 году.

Гоголь окончил курс наук в 1828 году, с правом на чин четырнадцатого класса (отличные воспитанники выпускались с правом на чин двенадцатого класса), и уехал на родину, а оттуда, в конце 1828 года в Петербург. С переселением его с юга на север начинается новый период его существования, столь резко отличный от предшествовавшего, как отличается у птиц время оперенного состояния от времени неподвижного сиденья в родном гнезде. Из его писем мы уже знаем, что его привлекали в Петербург служба, театр и поездка за границу. Как ни разнородны были эти влечения, но каждое из них брало свое начало в чувствах, общих всем гениальным людям - в сознании внутренних сил, в стремлении проявить их и в жажде славы. Гоголь не знал, каким путем выйти ему из неизвестности. Все пути к общей пользе были для него равны, и потому его мечты о службе были так же теплы, так же нетерпеливы, как и мечты о духовных наслаждениях столичной жизни. Неопытному мальчику столица представлялась каким-то эдемом, где его ожидают одни радости. "Зачем нам так хочется видеть наше счастье? (говорит он) Мысль о нем и днем и ночью мучит, тревожит мое сердце; душа моя хочет вырваться из тесной своей обители, и я весь - нетерпенье".

Наконец ожидание его исполняется: он в Петербурге.

Будучи одним из слабейших воспитанников в Гимназии, не обладая даже и умеренным запасом сведений по какой бы то ни было отрасли знания, не умея даже написать без орфографических ошибок страницы, на чем он мог основывать свою надежду на успехи в столице? Приведенные выше письма его доказывают, что он чуял в себе врожденный всем талантам инстинкт, устремляющий юношу к великому, и, по темному внушению этого инстинкта, искал себе поприща для деятельности. В успехе он не сомневался: скрытые в нем силы говорили ему, что он назначен к чему-то необыкновенному, а высокие стремления к пользе ближнего для его неопытного ума были тому ручательством.

Но людям, с которыми он соприкоснулся впервые в столице, не было никакого дела до его высоких стремлений. Его, без сомнения, приняли везде с тою холодностью, которая так неприятно поражает здесь всякого новичка из провинции, и которая есть не что иное, как усвоенная опытом осторожность столичного жителя в выборе себе сотрудников по службе, в литературе, или в какой бы то ни было сфере деятельности. Каково должен был подействовать на пламенного мечтателя такой прием, предоставляю судить каждому, кто находился когда-либо в его положении. Впрочем Гоголь передал отчасти историю тогдашних своих впечатлений в письмах к матери, из которых я помещаю здесь выписки.

3-го января 1829 года, он писал к ней, что на него "напала хандра или другое подобное" и что он "уже около недели сидит поджавши руки и ничего не делает. Не от неудач ли это (продолжает он), которые меня совершенно обравнодушили ко всему?----------

Петербург мне показался вовсе не таким, как я думал. Я его воображал гораздо красивее, великолепнее, и слухи, которые распустили другие о нем, также лживы. Жить здесь не совсем по-свински, т. е. иметь раз в день щи да кашу несравненно дороже, нежели думали. За квартиру мы платим восемьдесят рублей (ассигнациями) в месяц за одни стены, дрова и воду. Она состоит из двух небольших комнат и права - пользоваться на хозяйской кухне. Съестные припасы также недешевы, выключая одной только дичи (которая, разумеется, лакомство не для нашего брата); картофель продается десятками; десяток луковиц репы стоит 30 коп. (асс.). Это все заставляет меня жить как в пустыне. Я принужден отказаться от лучшего своего удовольствия - видеть театр. Если я пойду раз, то уже буду ходить часто, а это для меня накладно, т.е. для моего неплотного кармана".

Иногда нужда в деньгах доходила у него до крайности. "Но впрочем (пишет он от 30-го апреля, 1829) это все пустое. Что за беда посидеть какую-нибудь неделю без обеда? Того ли еще будет на жизненном пути? всего понаберешься. Знаю только, что если бы втрое, вчетверо, всотеро раз было более нужд, и тогда они бы не поколебали меня и не остановили меня на моей дороге. Вы не поверите, как много в Петербурге издерживается денег. Несмотря на то, что я отказываюсь почти от всех удовольствий, что уже не франчу платьем, как было дома, имею только пару чистого платья для праздника или для выхода и халат для будня, что я тоже обедаю и питаюсь не слишком роскошно, и несмотря на это все по расчету менее 120 рублей (асс.) никогда мне не обходится в месяц. Как в этаком случае не приняться за ум, за вымысел, как бы добыть этих проклятых, подлых денег, которых хуже я ничего не знаю в мире? Вот я и решился..."

Этими словами оправдываются следующие весьма важные слова Гоголя в его безыменной записке 1847 года:

"В те годы, когда я стал задумываться о моем будущем, мысль о писательстве мне никогда не входила в ум, хотя мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего добра".

Далее он описывает своей матери Петербург, и здесь уже заметна наблюдательность будущего автора "Портрета", "Невского проспекта", "Шинели" и других пьес, в которых отразился Петербург, как в зеркале.

"Петербург (говорит он) вовсе непохож на прочие столицы европейские, или на Москву. Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности; на Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе непохожи на иностранцев, а русские, в свою очередь, объиностранились и сделались ни тем, ни другим. Тишина в нем необыкновенная; никакой дух не блестит в народе; все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях-------Забавна очень встреча с ними на проспектах, тротуарах. Они до того бывают заняты мыслями, что, поравнявшись с кем-нибудь из них, слышишь, как он бранится и разговаривает сам с собою; иной приправляет телодвижениями и размашками рук.----------Дом, в котором обретаюсь я, содержит в себе 2-х портных, одну маршанд-де-мод, сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду, декатировщика и красильщика, кондитерскую, мелочную лавку, магазин сбережения зимнего платья, табачную лавку и наконец привилегированную повивальную бабку. Натурально, что этот дом должен быть весь облеплен золотыми вывесками.

Я живу на четвертом этаже[58], но чувствую, что и здесь мне не очень выгодно. Когда еще стоял я вместе с (А.С.) Данилевским, тогда ничего, а теперь очень ощутительно для кармана; что тогда платили пополам, за то самое я плачу теперь один. Но впрочем мои работы повернулись, и я, наблюдая внимательно за ними, надеюсь в недолгом времени добыть же что-нибудь. Если получу верный и несомненный успех, напишу к вам об этом подробнее".

Далее он описывает петербургские гулянья, но говорит, что все они для него "несносны, особливо екатерингофское первое мая. Все удовольствие состоит в том, что прогуливающиеся садятся в кареты, которых ряд тянется более нежели на 10 верст, и притом так тесно, что лошадиные морды задней кареты дружески целуются с богато убранными, длинными гайдуками".

Это уж черта, что называется, гоголевская!

Всего замечательнее в переписке Гоголя-юноши с матерью - нравственная зависимость его от нее. Для Гоголя мать, в начале жизни, была все: поверенная сокровеннейших движений души его, утешительница и наставница, слушательница и, вероятно, критик первых его опытов в стихах и в прозе, помощница во всех его предприятиях, и, наконец, опора его душевной чистоты. Все это я, по возможности, докажу выписками из его писем к ней.

"Теперь вы, почтеннейшая маминька (говорит он во втором письме к ней из Петербурга), мой добрый ангел-хранитель, теперь вас прошу, в свою очередь, сделать для меня величайшее из одолжений. Вы имеете тонкий, наблюдательный ум, вы знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и потому, я знаю, вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка от верхнего платья до самих сапогов, с поименованием, как все это называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян, - равным образом названия платья, носимого нашими крестьянскими девками до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками. Вторая статья: название точное и верное платья, носимого до времен гетманских. Вы помните? раз мы видели в нашей церкви одну девку, одетую таким образом. Об этом можно будет расспросить старожилов. Я думаю, Анна Матвеевна или Агафия Матвеевна[59] много знают кое-чего из давних годов. Еще - обстоятельное описание свадьбы, не упуская наималейших подробностей. Об этом можно расспросить Демьяна (кажется, так его зовут; прозвания не вспомню), которого мы видели учредителем свадеб и который знал, по-видимому, все возможные поверья и обычаи. Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале, о русалках. Если есть кроме того какие-либо духи или домовые, то о них подробнее, с их названиями и делами. Множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов и проч., и проч., и проч. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно. На этот случай и чтобы вам не было тягостно, великодушная, добрая моя маминька, советую иметь корреспондентов в разных местах нашего повета. Александра Федоровна, которой сметливости и тонким замечаниям я всегда удивлялся, может в этом случае оказать нам очень большую помощь. ----------Еще прошу вас выслать мне две папинькины малороссийские комедии: "Овца-собака" и "Романа с Параскою". Здесь так занимает всех все малороссийское, что я постараюсь попробовать, нельзя ли одну из них поставить на здешний театр. За это по крайней мере достался бы мне хотя небольшой сбор. А по моему мнению, ничего не должно пренебрегать, на все нужно обращать внимание. Если в одном неудача, можно прибегнуть к другому, в другом - к третьему и так далее. Самая малость иногда служит большою помощью".

В это время Гоголю представился прекрасный случай съездить с кем-то за границу; но тот, кто должен был это устроить, вдруг умер. Гоголь называет его своим "великодушным другом" и говорит, что это было "одно существо, к которому он истинно привязался было навсегда". Вступить в службу обыкновенным порядком он не решался, пугаясь механической канцелярской работы и, по его выражению, "стоял в раздумьи на жизненном пути, ожидая решения еще некоторым своим ожиданиям". Между тем он опять просил у матери (в письме от 22-го мая, 1829) сведений о малороссийских обычаях.

"Время свое (писал он) я так расположил, что и самое отдохновение, если не теперь, то вскорости, принесет мне существенную пользу. Между прочим, я прошу вас, почтеннейшая маминька, узнать теперь о некоторых играх из карточных: у Панхвиля как играть и в чем состоит он? равным образом что за игра Пашок, семь листов? из хороводных в хрещика, в журавля. Если знаете другие какие, то не премините. У нас есть поверья в некоторых наших хуторах, разные повести, рассказываемые простолюдинами, в которых участвуют духи и нечистые. Сделайте милость удружите мне которою-нибудь из них".

Очевидно, что он собирал материалы для повестей, которые составили "Вечера на хуторе близ Диканьки". Но прежде нежели он обратился к родной еще нетронутой почти никем почве поэзии, его фантазия сделала несколько попыток в подражание читанному им в книгах. Не многие могли бы по ним угадать, что может выдти со временем из начинающего писателя. Способности будущего знаменитого поэта не получили еще тех граней, которыми они сверкают в глаза каждому, и нужно было ему встретиться разве с глубоким знатоком талантов, чтоб обратить на себя особенное внимание. Ничего подобного, покаместь, не случилось, тем более, что Гоголь сам боялся гласности и прокладывал себе дорогу к литературным успехам тайком даже от ближайших друзей своих. Он написал стихотворение "Италия" и отправил его incognito к издателю "Сына Отечества", может быть, для того только, чтоб узнать, удостоятся ли его стихи печати. Стихи были напечатаны[60], и вот эти первые черты пера, которому предстояло столь высокое развитие.

ИТАЛИЯ Италия - роскошная страна!
По ней душа и стонет и тоскует.
Она вся рай, вся радости полна,
И в ней любовь роскошная веснует:
Бежит, шумит задумчиво волна
И берега чудесные цалует;
В ней небеса прекрасные блестят;
Лимон горит и веет аромат.
И всю страну объемлет вдохновенье,
На всем печать протекшего лежит;
И путник зреть великое творенье,
Сам пламенный, из снежных стран спешит,
Душа кипит, и весь он - умиленье,
В очах слеза невольная дрожит;
Он погружен в мечтательную думу,
Внимает дел давно минувших шуму.
Здесь низок мир холодной суеты,
Здесь гордый ум с природы глаз не сводит;
И радужной в сияньи красоты
И жарче и ясней по небу солнце ходит.
И чудный шум и чудные мечты
Здесь море вдруг спокойное наводит.
В нем облаков мелькает резвый ход,
Зеленый лес и синий неба свод.
А ночь, а ночь вся вдохновеньем дышет
Как спит земля, красой упоена!
И страстно мирт над ней главой колышет,
Среди небес, в сиянии луна
Глядит на мир, задумалась, и слышит,
Как под веслом проговорит волна;
Как через сад октавы пронесутся,
Пленительно вдали звучат и льются.
Земля любви и море чаровании!
Блистательный мирской пустыни сад!
Тот сад, где в облаке мечтаний
Еще живут Рафаэль и Торкват!
Узрю ль тебя я, полный ожиданий?
Душа в лучах, и думы говорят,
Меня влечет и жжет твое дыханье,
Я в небесах весь звук и трепетанье!..

Между тем у Гоголя была в запасе поэма "Ганц Кюхельгартен", написанная, как сказано на заглавном листке, в 1827 году[61]. Не доверяя своим силам и боясь критики, Гоголь скрыл это раннее произведение свое под псевдонимом В. Алова. Он напечатал его на собственный счет, вслед за стихотворением "Италия", и раздал экземпляры книгопродавцам на комиссию. В это время он жил вместе со своим земляком и соучеником по гимназии Н.Я. Прокоповичем, который поэтому-то и знал, откуда выпорхнул "Ганц Кюхельгартен". Для всех прочих знакомых Гоголя это оставалось непроницаемою тайною. Некоторые из них - и в том числе П.А. Плетнев, которого Гоголь знал тогда еще только по имени, и М.П. Погодин получили incognito по экземпляру его поэмы; но автор никогда ни одним словом не дал им понять, от кого была прислана книжка. Он притаился за своим псевдонимом и ждал, что будут говорить о его поэме. Ожидания его не оправдались. Знакомые молчали или отзывались о "Ганце" равнодушно, а между тем Н. Полевой прихлопнул ее в своем журнале насмешкою, от которой сердце юноши-поэта сжалось болезненною скорбью. "Им овладела (скажем его словами) та разборчивая, мнительная боязнь за свое непорочное имя, которая чувствуется юношею, носящим в душе благородство таланта, которая заставляет если не истреблять, то по крайней мере скрывать от света те произведения, в которых он сам видит несовершенство"[62]. Он бросился со своим верным слугой Якимом по книжным лавкам, отобрал у книгопродавцев экземпляры, нанял нумер в гостинице[63], и сжег все до одного[64].

Гоголь, по-видимому, не подозревал, что Прокопович знал, кто автор "Ганца Кюхельгартена", - иначе он, дорожа своей литературной тайною, просил бы приятеля не разглашать ее. Что касается до слуги малороссиянина, то он был неграмотен и рассказывал впоследствии одному из моих друзей только о сожжении какой-то книги, - но какая то была книга, об этом г. Прокопович объявил мне только после смерти поэта. Ему же обязан я большею частью сведений о первом периоде жизни Гоголя. Прокопович был неразлучным спутником поэта от самого вступления его в Гимназию князя Безбородко до выезда за границу. Ни о ком Гоголь не отзывался впоследствии с таким братским чувством, как об этом свидетеле его первых усилий проложить себе дорогу в жизни, и никто не знал так Гоголя-юноши, как Прокопович.

Считаю нелишним познакомить читателей с "Ганцом Кюхельгартеном", чтоб показать, с чего может начинать такой писатель, как Гоголь, и в каких потемках блуждает иногда талант, отыскивая свой истинный путь. Прежде всего обратите внимание на предисловие: как ребячески автор ухищряется заинтересовать в свою пользу публику.

"Предлагаемое сочинение никогда бы не увидело света, если б обстоятельства, важные для одного только автора, не побудили его к тому. Это произведение его восемнадцатилетней юности. Не принимаясь судить ни о достоинстве, ни о недостатках его, и предоставляя это просвещенной публике, скажем только то, что многие из картин сей идиллии, к сожалению, не уцелели; они, вероятно, связывали более ныне разрозненные отрывки и дорисовывали изображение главного характера. По крайней мере мы гордимся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданьем юного таланта".

Что касается до самой поэмы, то она, очевидно, была внушена неопытному школьнику чтением "Луизы", Фосса, в переводе Теряева[65]; даже героиня поэмы называется Луизою, - а пастор, ее отец, списан довольно рабски с фоссова "добросердого пастора Гринарского"[66]. Действие вертится на борьбе Ганса между любовью к простенькой деревенской девушке и жаждою славы. Он покидает свою возлюбленную, пускается в широкий свет, узнает, что люди холодны, и возвращается к своей Луизе. Автор не напрасно оговорился в предисловии касательно несвязности этого "создания юного таланта", будто бы спасенного как-то от утраты. Оно состоит из кусков, которые едва кой-как держатся вместе. Силы поэта были еще слишком слабы для произведения чего-нибудь стройного целого. Он был способен вдохновляться только отрывочными представлениями и извлекал поэзию не из жизни, а из того, что поражало его воображение в науке и литературе. Заметно, что классический мир возбудил в нем особенное сочувствие. Вот как он передает, в одном из многочисленных своих эпизодов, представления свои о древней Греции:

"Земля классических, прекрасных созиданий,
И славных дел и вольности земля,
Афины! к вам, в жару чудесных трепетаний,
Душой приковываюсь я!
Вот от треножников до самого Пирея
Кипит, волнуется торжественный народ;
Где речь Эсхинова, гремя и пламенея,
Все своенравно вслед влечет,
Как воды шумные прозрачного Иллиса.
Велик сей мраморный изящный Парфенон!
Колонн дорических он рядом обнесен;
Минерву Фидий в нем переселил резцом,
И блещет кисть Парразия, Зевксиса.
Под портиком мудрец
Ведет высокое о дольнем мире слово:
Кому за доблести бессмертие готово,
Кому позор, кому венец.
Фонтанов стройных шум, нестройных песней клики
С восходом дня толпа в амфитеатр валит,
Персидский Кандис весь испещренный блестит,
И вьются легкие туники.
Стихи Софокловы порывисто звучат;
Венки лавровые торжественно летят;
С медоточивых уст любимца Эпикура
Архонты, воины, служители Амура
Спешат прекрасную науку изучить:
Как жизнью жить, как наслажденье пить.
Но вот Аспазия; не смеет и дохнуть
Смятенный юноша, при черных глаз сих встрече.
Как жарки те уста! как пламенны те речи
И, темные как ночь, те кудри как-нибудь
Волнуясь, падают на грудь,
На беломраморные плечи.
Но что, при звуке чаш, тимпанов дикий вой?
Плющом увенчаны вакхические девы,
Бегут нестройною, неистовой толпой
В священный лес; все скрылось... что вы? где вы?..
Но вы пропали, я один.
Опять тоска, опять досада;
Хотя бы Фавн пришел с долин,
Хотя б прекрасная Дриада
Мне показалась в мраке сада.
О как чудесно вы свой мир
Мечтою греки населили!
Как вы его обворожили!
А наш - и беден он и сир,
И расквадрачен весь на мили".
А вот картина падшей Греции.
"Печальны древности Афин.
Колонн, статуй ряд обветшалый
Среди глухих стоит равнин.
Печален след веков усталых:
Изящный памятник разбит;
Изломлен немощный гранит;
Одни обломки уцелели.
Еще доныне величав
Чернеет дряхлый архитрав
И вьется плющ по капители;
Упал расщепленный карниз
В давно заглохшие окопы.
Еще блестит сей дивный фриз;
Сии рельефные метопы;
Еще доныне здесь грустит
Коринфский орден многолетний;
Рой ящериц по нем скользит.
На мир с презреньем он глядит.
Все тот же он великолепный,
Времен минувших вдавлен в тьму
И без вниманья ко всему.
Печальны древности Афин.
Туманен ряд былых картин.
Облокотясь на мрамор хладный,
Напрасно путник алчет жадный
В душе былое воскресить,
Напрасно силится развить
Протекших дел истлевший свиток.
Ничтожен труд бессильных пыток.
Везде читает смутный взор
И разушенье и позор.
Промеж колонн чалма блистает.
И мусульманин по стенам,
По сим обломкам, камням, рвам
Коня свирепо напирает,
Останки с воплем разоряет".

Восток, со своими фантастическими верованиями и яркими картинами природы, также пленял в то время молодое воображение поэта, и он воссоздал читанное о Востоке в следующей форме.

"В стране, где сверкают живые ключи,
Где, чудно сияя, блистают лучи,
Дыхание амры и розы ночной
Роскошно объемлет эфир голубой,
И в воздухе тучи курений висят;
Плоды Мангустана златые горят;
Лугов Кандагарских сверкает ковер,
И смело накинут небесный шатер,
Роскошно валится дождь яркий цветов -
То блещут, трепещут рои мотыльков.
Я вижу там пери. В забвеньи, она
Не видит, не внемлет, мечтаний полна.
Как солнца два, очи небесно горят;
Как Гемасагара, так кудри блестят;
Дыхание лилий серебряных чад,
Когда засыпает истомленный сад,
И ветер их вздохи развеет порой,
А голос - как звуки сиринды ночной,
Или трепетанье серебренных крыл,
Когда ими звукнет резвясь Исразил,
Иль плески Хиндары таинственных струн.
А что же улыбка? а что ж поцелуй?
Но вижу, как воздух, она уж летит,
В края поднебесны, к родимым спешит.
Постой, оглянися? - Не внемлет она
И в радуге тонет, и вот не видна.
Но воспоминанье мир долго хранит,
И благоуханьем весь воздух обвит".

Вся поэма Гоголя состоит большею частью из описаний. В них уже виден местами ход кисти, которая впоследствии написала столько несравненных пейзажей. Вот одно из таких мест:

"Уж издали белеет скромный домик
Вильгельма Бауха, мызника. Давно
Женившися на дочери пастора,
Его состроил он. Веселый домик!
Он выкрашен зеленой краской; крыт
Красивою и звонкой черепицей.
Вокруг каштаны старые стоят,
Нависши ветвями, как будто в окна
Хотят продраться; из-за них мелькает
Решетка из прекрасных лоз, красиво
И хитро сделана самим Вильгельмом.
По ней висит и змейкой вьется хмель.
С окна протянут шест; на нем белье
Блистает белое пред солнцем. Вот
В пролом на чердаке толпится стая
Мохнатых голубей; протяжно клохчут
Индейки; хлопая встречает день
Крикун петух и по двору вот важно,
Меж пестрых кур, он кучи разгребает
Зернистые; гуляют тут же две
Ручные козы и резвяся щиплют
Душистую траву. Давно курился
Уж дым из белых труб; курчаво он
Вился и облака приумножал.
С той стороны, где с стен валилась краска
И серые торчали кирпичи,
Где древние каштаны стлали тень,
Которую перебегало солнце,
Когда вершину их ветр резво колыхал, -
Под тенью тех деревьев, вечно милых,
Стоял с утра дубовый стол..." и проч.

Приведу, далее, картину невиданного тогда еще автором моря.

"С прохладою, спокойный, тихий вечер
Спускается; прощальные лучи
Целуют где-где сумрачное море,
И искрами живыми, золотыми
Деревья тронуты, и вдалеке
Виднеют сквозь туман морской утесы
Все разноцветные. Спокойно все.
Пастушьих лишь рожков унывный голос
Несется вдаль с веселых берегов,
Да тихий шум в воде всплеснувшей рыбы
Чуть пробежит и вздернет море рябью,
Да ласточка, крылом черкнувши моря,
Круги по воздуху скользя дает..."

Следующее место в эпилоге к поэме замечательно по контрасту с тем, что писал Гоголь о Германии лет через десять в письмах к своей ученице (читатель найдет их впереди).

"Веду с невольным умиленьем
Я песню тихую мою
И с неразгаданным волненьем
Свою Германию пою.
Страна высоких помышлений!
Воздушных призраков страна!
О, как тобой душа полна:
Тебя обняв, как некий гений,
Великий Гете бережет
И чудным строем песнопений
Свевает облака забот".

Не снискав известности на поприще литературном, Гоголь обратился к театру. Успехи его на гимназической сцене внушали ему надежду, что здесь он будет в своей стихии. Он изъявил желание вступить в число актеров и подвергнуться испытанию. Неизвестно, какую роль должен был он играть на пробном представлении, только игру его забраковали начисто, и я не знаю, приписать ли это робости молодого человека, невидавшего света. Как бы то ни было, но Гоголь должен был отказаться от театра после первой неудачной репетиции[67] и оставался несколько времени в самом неприятном положении - в положении басенного муравья, въехавшего в город на возу с сеном.

К неудачам в литературе и на сцене присоединилось еще одно горе, тяжелее всего налегающее на молодое сердце. Он влюбился в какую-то девушку или даму, недоступную для него в его положении. При своей врожденной скрытности и при своем расположении к мрачному отчаянию, он мог дойти до страшного душевного расстройства; но его спасла мысль - ехать за границу. Мы знаем из гимназического его письма, что эта мысль давно уже его занимала; но, видно, неудобства к ее осуществлению преодолевали в нем силу желания видеть чудные места, о которых он начитался в книгах. Теперь все препятствия исчезли перед желанием бежать из края, в котором он не может быть счастлив, в котором живет недоступная для него красота, и проч. и проч., как обыкновенно говорят и думают молодые влюбленные. Всего лучше - послушаем, как он сам описывает мучения своей любви в письме к матери, от 24-го июля 1829 года.

"Теперь, собираясь с силами писать к вам, не могу понять, от чего перо дрожит в руке моей; мысли тучами налегают одна на другую, не давая одна другой места, и непонятная сила нудит и вместе отталкивает их излиться пред вами и (открыть) всю глубину истерзанной души. Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всемогущего. Но как ужасно это наказание! Безумный, я хотел было противиться этим вечно неумолкаемым желаниям души, которые один Бог вдвинул в меня, претворил меня в жажду, ненасытимую бездейственною рассеянностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитать свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по нескольким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеивать благо и работать на пользу мира[68]. И я осмелился откинуть эти божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней------- где не представляется совершенно впереди ничего!----------Я решился, в угодность вам больше, служить здесь во что бы ни стало. Но Богу не было этого угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи и - что всего страннее - там, где их вовсе нельзя было ожидать. Люди, совершенно неспособные, без всякой протекции легко получали то, чего я с помощью своих покровителей не мог достигнуть. Не явно ли он наказывал меня этими всеми неудачами, в намерении обратить на путь истинный? Что ж? я и тут упорствовал; ожидал целые месяцы, не получу ли чего; наконец... какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать... Маминька, дражайшая маминька! Я знаю, вы одни истинный друг мне. Поверите ли! и теперь, когда мысли мои уже не тем заняты, и теперь, при напоминании, невыразимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я Только могу сказать... Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке... Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее... нет, не назову ее... она слишком высока для всякого, не только для меня.

Я бы назвал ее ангелом, но это выражение------некстати для нее.------Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти. Лице, которого поразительное блистание в одно мгновение печатлеется в сердце, глаза, быстро пронзающие душу, но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков. О, если бы вы посмотрели на меня тогда!.. Правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска с возможными муками кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешнику уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была... я по крайней мере не слыхал подобной любви. В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я... Взглянуть на нее еще раз - вот бывало одно, единственное желание, возраставшее сильнее (и) сильнее, с невыразимою едкостью тоски.

С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. В умилении, я признал невидимую десницу, пекущуюся о мне, и благословил так давно назначаемый путь мне. Нет это существо, которое Он послал лишить меня покоя, расстроить шатко созданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божество, Им созданное, часть Его же самого. Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени! Она слишком высока, высока!

Итак я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много. Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше; я даже легко получил пропуск. Одна остановка была наконец за деньгами; но вдруг получаю следуемые в Опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов; узнал, что просрочка длится на четыре месяца после сроку, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть до самого ноября месяца будут ждать. Поступок решительный, безрассудный; но что же было мне делать?.. Все деньги, следуемые в Опекунский совет, оставил я себе и теперь могу решительно сказать - больше от вас не требую. Одни труды мои и собственно прилежание будут награждать меня. Что же касается до того, как вознаградить эту сумму, как внесть ее сполна, вы имеете полное право данною и прилагаемою мною при сем доверенностью продать следуемое мне имение, часть, или все, заложить его, подарить, и проч. Во всем оно зависит от вас совершенно.------

Не огорчайтесь, добрая, несравненная маминька! Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня. Я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их на век. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности; и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя: это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных.

Но не ужасайтесь разлуки: я не далеко поеду. Путь мой теперь лежит в Любек.----------Что же касается до свидания нашего, то не менее, как через два или три года могу я быть в Васильевке вашей.----------

Принося чувствительнейшую и невыразимую благодарность за ваши драгоценные известия о малороссиянах, прошу вас убедительно не оставлять и впредь таковыми письмами. В тиши уединения я готовлю запас, которого порядочно не обработавши, не пущу в свет. Я не люблю спешить, а тем более занимать поверхностно. Прошу также, добрая и несравненная маминька, ставить как можно четче имена собственные и вообще разные малороссийские проименования. Сочинение мое, если когда выдет, будет на иностранном языке, и тем более мне нужна точность, не исказить неправильными именованиями существенного имени нации".

Через неделю по отправке этого письма, Гоголь писал к матери уже из Любека. Он извинялся перед нею в огорчениях, которые причинял ей своими поступками, тосковал в разлуке с нею, выражал сомнение, точно ли он повиновался указанию свыше, удаляясь из отечества.

"Часто я думаю о себе (писал он), зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере, редкое в мире, - чистую пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем Он дал всему этому такую грубую оболочку? зачем Он одел все это в такую странную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?"

Вот внутренний портрет Гоголя, нарисованный им самим. Черты этого образа с летами прояснялись, облагораживались и становились все выше и величественнее, но основания были все те же. И теперь, когда мы знаем его в разные периоды его жизни, мы, подобно ему, невольно задаем себе вопрос: зачем существовало это действительно редкое сердце, для чего явилась пред нами эта чистая, пламенная и высокая душа в вечной борьбе с собственными противоречиями? Большую часть жизни употребил Гоголь на анализ самого себя, как нравственного, предстоящего пред лицом Бога существа, и как бы только случайно вдавался иногда в деятельность другого рода, которая составила его земную славу, - зачем, для чего это? Трудно предлагать ответ на эти вопросы, пока не все приведено в известность, что относится к Гоголю, и пока не определилось вполне его историческое значение, как человека; его можно только предчувствовать.

Но возвратимся к письмам. Гоголь сам - лучший свой биограф, и если бы были напечатаны все его письма, то не много нужно было бы прибавить к ним объяснений для уразумения истории его внутренней жизни. Хотя он и говорит, что сокровеннейших движений души своей он не вверял никому, но это, кажется, потому говорит он, что они оставались и для него не совсем ясными. В разные времена и под разными влияниями, он высказывал свои задушевные тайны по частям, и никогда не мог силою воспоминания собрать этих частей в одно; но для нас, может быть, это будет в свое время возможно. Станем же общими силами приводить в известность и ясность все неизвестное и неясное в его жизни, смиряя в себе по возможности эгоистические чувства.

Поездка Гоголя за границу направлена была на Любек собственно с той целью, чтобы пользоваться в Травемунде, небольшом городке, отстоящем от Любека на 18 верст, водами от некоторых недугов, которые, как сказали ему, происходили в нем от золотухи. Он описал матери подробно Любек и даже набросал пером вид улицы из окна своей квартиры. Его поразили старинные готические храмы, немецкие узкие дома в пять и в шесть этажей, немецкая опрятность комнат и улиц, щеголеватые костюмы поселянок на рынках и простота жизни богатых горожан.

"Извощиков (говорит он) нет в помине. Зато вы увидите огромные фуры, которые здесь в большом употреблении, посреди которых укреплены на ремнях ящики (вроде висячего стула). В этих-то фурах вы увидите семейство, достойное фламандской школы, везущее в город продукты. В ящике обыкновенно сидит мать с дочерью; на лошади, запряженной в фуру, верхом усаживается сын; если же обретается зять, то и тот себе находит место на той же самой лошади; а сзади уже пешком какой-нибудь по-нашему наймыт. Зато уж и езда: ничего хуже я не знаю. Лошади здоровы и жирны, как волы, а между тем не скорее их идут".

Описания его отличаются простотою, но в них беспрестанно мелькают черты будущего великого живописца людей и природы. Окрестности Любека он нашел довольно привлекательными, но отдал преимущество видам своей родины по реке Псёлу, которая, может быть, тогда уже была описана им в "Сорочинской ярмарке". Любекские немцы показались ему учтивее и добрее англичан, с которыми, он провел шесть суток на пароходе. Новые, невиданные нигде предметы не произвели на него такого живого, потрясающего впечатления, как он воображал, мечтая за год перед тем о поездке за море.

Через двенадцать дней Гоголь писал к матери из Травемунда и уже готовился к возвращению в Россию.

"Несмотря на мое желание (говорил он), я не должен пробыть долго в Любеке: я не могу, я не в силах приучить себя к мысли, что вы беспрестанно печалитесь, полагая меня в таком далеком расстоянии".

Итак вот побудительная причина к скорому возвращению из-за моря, а не истощение кошелька, как до сих пор полагали. По крайней мере Гоголь в письмах из Любека и Травемунда не упоминает о нужде в деньгах. Через осмьнадцать лет, в безыменной записке, он объясняет несколько иначе причину своего скорого возвращения, относя тоску свою к друзьям и товарищам детства. Но он писал ее для печати и потому, вероятно, скрыл имя матери под более общим наименованием. Вот его слова.

"Может быть, это было просто то непонятное поэтическое влечение, которое тревожило иногда и Пушкина, - ехать в чужие края, единственно затем, чтобы, по выражению его,

Под небом Африки моей

Вздыхать о сумрачной России.

Как бы то ни было, но это противувольное мне самому влечение было так сильно, что не прошло 5 месяцев по прибытии моем в Петербург[69], как я сел уже на корабль, не будучи в силах противиться чувству, мне самому непонятному. Проэкт и цель моего путешествия были очень неясны. Я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы насладиться лучшими краями, но скорей, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России и добуду любовь к ней вдали от нее. Едва только я очутился в море, на чужом корабле, среди чужих людей (пароход был английский, и на нем ни души русской), мне стало грустно, мне сделалось так жалко друзей и товарищей моего детства, которых я оставил и которых я всегда любил, что прежде чем вступить на твердую землю, я уже подумал о возврате. Три дни только я пробыл в чужих краях[70], и, несмотря на то, что новость предметов начала меня завлекать, я поспешил на том же самом пароходе возвратиться, боясь, что иначе мне не удастся возвратиться".

В Травемунде Гоголя заняло всего более древний собор и старинные обычаи трактирной жизни.

"Это здание (писал он к матери) решительно превосходит все, что я до сих пор видел, своим древним готическим великолепием. Здешние церкви не оканчиваются, подобно нашим, круглым или неправильным куполом, но имеют потолок ровной высоты во всех местах, изредка только пересекаемый изломленными готическими сводами. Высота, ровная во всех местах, и - вообразите - несравненно выше, нежели у нас в Петербурге Казанская церковь, с шпицем и крестом. Все здание оканчивается по углам длинным и угловатым, необыкновенной толщины, каменным шпицем, теряющимся в небе... Живопись внутри церкви удивительная. Много есть таких картин, которым около 700 лет, но некоторые все еще пленяют необыкновенною свежестью красок и осенены печатью необыкновенного искусства. Знаменитое произведение Альбрехта Дюрера, изваяние Квелино - все было мною рассмотрено с жадностью. На одной стене церкви находятся необыкновенной величины часы, с означением разных метеорологических наблюдений, с календарем на несколько сот лет и проч. Когда настанет 12 часов, большая мраморная фигура вверху бьет в колокол 12 раз. Двери с шумом отворяются вверху; из них выходят стройно один за одним 12 апостолов в обыкновенный человеческий рост, поют и наклоняются каждый, когда проходят мимо изваяния Иисуса Христа, и таким же самым порядком уходят в противоположные двери. Привратник их встречает поклоном, и двери с шумом за ними затворяются. Апостолы так искусно сделаны, что можно принять их за живых. Я видел здесь комнату, принадлежащую собранию чинов города. Она великолепна своею давностью и вся в антиках.

Здешние жители не имеют никаких собраний и живут почти в трактирах. Эти трактиры мне очень нравятся. Вообразите себе какого-нибудь богатого помещика-хлебосола, как прежде, например, бывало в Кйбенцах, у которого множество гостей, тут и живут и сходятся вместе только обедать, или ужинать. Хозяин трактира занимает здесь точно такую же роль и первое место за столом. Возле него: - его супруга, которой это не мешает несколько раз сбегать, во время стола, на кухню. Прочие места занимаются гражданами всех наций. Со мною вместе находилось два швейцар(ц)а, англичанин, индейский набоб, гражданин из Американских Штатов и множество разноземельных немцев: и все мы были совершенно как лет 10 друг с другом знакомы. (Этого уже в Петербурге не водится.) Ужин всегда оканчивается пением, и всегда довольно поздно. Короче, время, здесь проведенное, было бы для меня очень приятно, если бы я только так же был здоров душою, как теперь телом".

Гоголь, перед отъездом за границу, квартировал вместе с Н.Я. Прокоповичем. Они не вели в отсутствие Гоголя переписки, и Прокопович воображал его странствующим Бог знает где. Каково же было его удивление, когда, возвращаясь однажды[71] вечером от знакомого, он встретил Якима, идущего с салфеткою к булочнику, и узнал, что у них "есть гости"! Когда он вошел в комнату, Гоголь сидел, облокотясь на стол и закрыв лицо руками. Расспрашивать, как и что, было бы напрасно, и таким образом обстоятельства, сопровождавшие фантастическое путешествие, как и многое в жизни Гоголя, остались для него тайною.

Естественно, что письмо от матери, найденное им в Петербурге, не могло заключать в себе одобрения его поступков. Оправдания и извинения Гоголя весьма интересны. Я повторяю их здесь по мере возможности.

"Одни только гордые помыслы юности (писал он к ней от 24-го сентября, 1829), проистекавшие, однако ж, из чистого источника, из одного только пламенного желания быть полезным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко.----------Ах, если бы вы знали ужасное мое положение! Ни одной ночи я не спал покойно, ни один сон мой не наполнен был сладкими мечтами. Везде носились передо мною бедствия и печали, и беспокойства, в которые я ввергнул вас.------

Бог унизил мою гордость: Его святая воля! Но я здоров, и, если мои ничтожные занятия не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно не могу впасть в отчаяние: оно - удел безумца. ------Я не в силах теперь известить вас о главных причинах, скопившихся, которые бы, может быть, оправдали меня хотя в некотором отношении. Чувства мои переполнены. Я не могу перевести дыхания".