Записки С.Т. Аксакова о Гоголе: возвращение в Москву; перемена в наружности; поездка в Петербург; повесть "Аннунциата"; выезд за границу. - Заботы о семействе. - Письма: к П.И. Р<аевск>ой о приготовлении сестры к жизни; к А.С. Данилевскому о домашних обстоятельствах и приезде матери в Москву; к матери об архимандрите Макарии; к С.Т. Аксакову об удобствах лечения; к сестре Анне Васильевне о переводах с иностранных языков; к М.С. Щепкину о переделке итальянской комедии для русской сцены.
Гоголь в первую (не-фантастическую) свою поездку за границу прожил в Италии, и большею частью в Риме, с мая 1836 по 27 сентября 1839 года. В 1839 году он приехал в Москву вместе с М.П. Погодиным, в доме которого остановился и жил до нового выезда за границу, в 1840 году.
Об этом и дальнейших временах его жизни в Москве С.Т. Аксаков сообщил мне "Краткие сведения и выписки для биографии Гоголя", извлеченные из подробной истории его знакомства с поэтом, написанной не для печати. Принося ему за это глубокую благодарность, я буду вносить в мое повествование места из его рукописи, без всякой перемены.
"Здоровье Гоголя (говорит почтенный автор упомянутых записок) поправилось после первого его путешествия в чужих краях; он был очень весел и шутлив. Тут (в Москве) составились его близкие дружеские связи с людьми, с которыми прежде он не был знаком коротко. Об "Мертвых душах" он ни с кем не говорил и на вопросы о них отвечал с неудовольствием, что "у него ничего готового нет". 26 октября того же года он уехал вместе с одним близким ему семейством в Петербург, для того, чтоб взять двух своих сестер из Патриотического института. В Петербурге он остановился сначала у Плетнева, а через две недели переехал к Жуковскому, который жил тогда во дворце. В продолжение дороги в Петербург, Гоголь был очень весел и заставлял хохотать своих спутников, но в Петербурге совершенно переменился, встретив какие-то неудачи, которые привели его опять в затруднительное положение насчет денег. 22 декабря, вместе с тем же семейством и двумя своими сестрами, возвратился он в Москву.
В Петербурге он, между прочим, говорил мне, что, кроме труда, завещанного ему Пушкиным, совершение которого он считает задачею своей жизни, то есть, "Мертвых душ", у него составлена в голове трагедия из истории Запорожья, в которой все готово, даже до последней нитки в одежде действующих лиц, - что это его давнишнее, любимое дитя, - что он считает, что эта пиеса будет лучшим его произведением, и что ему будет слишком достаточно двух месяцев, чтобы переписать ее на бумагу.
Я забыл вам сказать (продолжает С.Т. Аксаков), что в 1839 году Гоголь воротился совсем уже не тем франтиком, каким уехал за границу в 1836 году и каким изображен на портрете, рисованном Венециановым. Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать: прекрасные белокурые густые волосы лежали у него почти по плечам, красивые усы, эспаньолка довершали перемену; черты лица получили совсем другое значение. Когда он говорил, в глазах выражалась доброта и так сказать благорасположенность ко всем[148]; когда же он задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то высокому. Сюртук вроде пальто заменил фрак, который Гоголь надевал только в крайности: вся фигура его, в сюртуке, сделалась благообразнее.
По возвращении, Гоголь начал читать у нас "Мертвые души" и в разное время прочел шесть глав. Читал также отрывки из комедии "Тяжба" и начало итальянской повести "Аннунциата", которое потом было несколько переделано и составило статью "Рим"[149], напечатанную в "Москвитянине". Великим постом приехала к Гоголю мать и жила вместе с ним и дочерьми также у Погодина. 9 мая, в день именин Гоголя, обедали у него все его приятели и знакомые в саду, что повторялось всякий раз, когда Гоголю случалось проводить этот день в Москве. Гоголь уже собирался ехать в Рим, откуда обещал непременно через год воротиться. Он не любил быть в дороге один и искал себе спутника, которого на ту пору не было. Один молодой человек из числа наших приятелей, только что кончивший курс в университете, В.А. Панов, который хотел ехать за границу года через два, решился переменить все свои планы и вызвался ехать с Гоголем. Последний от этого был в восхищении. 18 числа (1840) я, сын мой Константин, М.П. Погодин, М.С. Щепкин и еще двое друзей Гоголя проводили их до первой станции. Панов умер в 1849 году. Это был достойнейший и наидобрейший из людей.
Гоголь прощался с нами нежно, особенно со мной и с моим сыном Константином, был очень расстроен, но не хотел этого показать. Он сел в тарантас с нашим добрым Пановым, и мы стояли на улице до тех пор, пока тарантас не пропал из глаз.
Я, Щепкин, Погодин и Константин сели в коляску, а прочие - на дрожки. На половине дороги вдруг откуда ни взялись, потянулись с северо-востока черные, страшные тучи и очень быстро и густо заволокли половину неба и весь край западного горизонта. Сделалось очень темно, и какое-то зловещее чувство нашло на нас. Мы грустно разговаривали, применяя к будущей судьбе Гоголя мрачные тучи, потемнившие солнце. Но не более, как через полчаса, мы были поражены внезапною переменою горизонта. Сильный северо-западный ветер рвал на клочки и разгонял черные тучи; в четверть часа небо совершенно прояснилось, солнце явилось во всем блеске своих лучей и великолепно склонялось к западу. Радостное чувство наполнило наши сердца. Не трудно было составить благоприятное толкование небесного знаменья. Каких блистательных успехов, каких великих созданий и какого полного торжества его славы мы не могли ожидать в будущем! Это явление произвело на нас с Константином, особенно на меня, такое сильное впечатление, что я во всю остальную жизнь Гоголя никогда не смущался черными тучами, которые не только затемняли его путь, но даже грозили пересечь его существование, не дав ему кончить великого труда. До самого последнего, страшного известия, я был убежден, что Гоголь не может умереть, не совершив дела, свыше ему предназначенного".
Во время пребывания Гоголя в Москве судьба сестер и матери занимала его, может быть, сильнее прежнего, по многим причинам, которые отчасти высказаны уже в помещенных выше его письмах. Но его сердечные заботы были облегчены сближением с одной добродетельной женщиной, которая предложила ему свои труды для дальнейшего воспитания его сестры Елисаветы Васильевны и приняла ее на известное время к себе в дом. Прилагаю письмо к ней по этому случаю, писанное из-за границы.
"Вена. 25 июня (1840).
Если бы вы знали, как грустно мне, что так поздно сблизился с вами и узнал вас, Парасковия Ивановна! В душе моей какое-то неполное, странное чувство; я теперь несколько похож на того путешественника, которому случай, играющий над людьми, судил встретиться нечаянно на дороге с старым другом, давним товарищем; они вскрикнули, подняли шапки и промчались быстро один мимо другого, не успевши сказать друг другу ни одного слова. После уже один из них опомнился и, полный грустью, произносит самому себе пени: зачем он не остановил своей походной телеги? Зачем не пожертвовал временем, зачем не бросил в сторону свои важные дела? Почти такое же положение души моей. Вы поверите моим искренним чувствам. Неправда ли? Я не умею лгать. И век бы ни простил себе, если бы в чем-нибудь солгал перед вами. Но интересна ли для вас любовь человека, которого вы едва знаете? Много, слишком много времени нужно для того, чтобы узнать человека и полюбить его, и не всякому послан дар узнавать вдруг. Сколько было людей обманувшихся! А сколько, может быть, исчезло с лица земли таких, которые таили в душе прекрасные чувства, но они не знали их высказать; на их лицах не выражались эти чувства, и жребий их был умереть неузнанными. Много печального заключено для меня в этой истине. И только, как воображу себе ваш тихий, светлый, весь проникнутый душевною добротою взгляд, мне становится легче. Ни слова не скажу вам о своей благодарности: здесь мы совершенно понимаем друг друга, и вы можете знать, как она велика. Положение сестры моей было для меня невыносимою тяжестью. И сколько ни прибирал я в уме своем, где бы найти ей угол такой, где бы характер ее нашел хорошую дорогу и укрепился на ней, я не мог, однако же, и потерялся было совершенно. И вдруг Бог ниспослал мне более, чем я ожидал. В вашем доме я нашел все. Первое и самое главное - вы и, что уже редкость неслыханная, все окружающее вас. Точно я никого вокруг вас не видел, кто бы не был совершенно доброе существо и на лице которого не отражалась бы душа. От вас ли это все сообщилось, или они заключали все это в себе. Во всяком случае, это изумительно. Я поздравил себя внутренно, и душа моя нашла успокоение. Вот почему, когда вы меня спросили, как я хочу, чтобы была ведена и к чему готовлена сестра моя, я не сказал ничего, потому что главное было найдено. Если она утвердится в одном хорошем и душа ее приобретет хоть часть того, что находится в окружающем ее обществе, то везде, где бы она потом ни была, куда бы ни бросила судьба ее, она будет везде счастлива. К тому же, что бы я мог вам сказать? Вы, женщины, лучше можете знать, что нужно женщине. С моей стороны, я бы пожелал, чтобы моя сестра выучилась вот чему: 1-е, уметь быть довольной совершенно всем; 2-е, быть знакомой более с нуждою, нежели с обилием; 3-е, знать, что такое терпение и находить наслаждение в труде. Собственно же к какому званию ее готовить, я об этом не заботился, - это временное; я думал более о вечном. Притом, гувернанткой ли, или чем другим быть, все это односторонне и может научить только одному чему-нибудь. Я видел много гувернанток, выходивших замуж, которые, казалось, как будто только что вышли из института, также невинны и также мало знакомы с тем, что мы называем прозой жизни, и без которой прозы нельзя, однако ж, жить. Гувернанткой можно сделаться всегда, или лучше, никогда, если нет для этого особенных способностей природных. Назначение женщины - семейная жизнь, а в ней много обязанностей разнородных. Здесь женщина является гувернанткою и нянькою, и домоводкою, и казначейшею, и распорядительницею, и рабою, и повелительницею: словом, обязанности, которых с первого разу покажется невозможно всех узнать, но которые узнаются нечувствительно сами собою, без всякой системы. Вы же имеете к тому все средства. Например, вы можете поручать ей иногда какие-нибудь отдельные части домашнего хозяйства, особенно что-нибудь такое, что бы доставляло моцион, потому что по своей воле и прогуливаться для того, чтобы прогуливаться, молодые девушки не любят; да оно впрочем и лучше. Вы, верно, проживете лето в деревне, а в деревне столько разных хозяйственных занятий, требующих и беготни, и хлопот. Мое всегдашнее желание было, чтобы у нее был один какой-нибудь труд постоянный, который бы занимал у нее часа полтора, но решительно всякий день и в одно и то же время. Это - переводить: занятие, которое в будущем ей может очень прислужиться и даже дать средства жить, если других не найдется. Я же, по своему отношению литературному, могу некоторым образом доставить ей выгодный сбыт и приличную цену. Нет нужды, что она теперь переведет еще плохо; нужно, чтобы переводила, и переводила решительно всякий день. Перевод не требует большого таланта: это дело привычки и навыка. Кто сначала переводит дурно, тот после будет переводить хорошо. Еще необходимо нужно разнообразить занятие. Это оживляет труд, не дает места скуке, а между тем очень полезно для здоровья. Окончивши, например, перевод свой, она не должна заниматься заботой, тоже требующей сидения. Ей, напротив, нужно дать после этого такое занятие, чтобы она вставала с своего места, побежала и опять бы возвратилась, и опять побежала, - словом, находилась бы беспрерывно на ногах. Тогда ей после этого опять покажется приятною работа, требующая сидения, и будет ей уже не работою, а отдохновением. Кроме возложенной на нее одной какой-нибудь части домашнего хозяйства, не мешало бы ей давать разные поручения: купить что-нибудь, расплатиться, или рассчитаться, свести приход и расход. Она девушка бедная, у ней нет ничего. Если она выйдет замуж, то это ей будет вместо приданого, и, верно, муж ее, если только он будет человек не глупой, будет за него больше благодарить, чем за денежной капитал. Но если бы даже сестра моя не была девушка бедная и ей бы предстояла блистательная участь, то и тогда к воспитанию ее я бы, может быть, прибавил один, или два языка лишних, да кое-что для гостиных, но, верно бы, не выключил ни одной из означенных статей. В состоянии богатом они так же нужны, как и в бедном, и сохранить приобретенное едва ли не труднее, чем приобресть.
Но мне смешно, что я пустился в такие длинные инструкции и говорю вам то, что вы знаете в двадцать раз лучше меня. Но вас не огорчит это, я знаю. Вы выслушаете меня с тою же снисходительностью, которой так исполнена кроткая ваша душа. Вы не укорите меня в моем малом познании, но поправите великодушно, в чем я ошибся; ибо человеку суждено ошибаться, и совершенство ему дается для того только, чтобы он яснее видел свое несовершенство".
В дополнение этого письма, сделаю выписки из письма к А.С. Данилевскому, от 29-го декабря 1839-го года.
"Да, я в России. Последнюю нужно принести жертву. Присутствие мое было необходимо. Мне нужно было обстроить дело хотя одно из всех наших семейственных------Я был в Петербурге и взял оттуда сестер. Они будут жить в Москве; где-нибудь я их пристрою, хотя у кого-нибудь из моих знакомых----------
Имение наше во всяком отношении можно назвать хорошим. Мужики богаты; земли довольно; в год четыре ярмарки, из которых скотная, в марте, одна из важнейших в нашей губернии. Все средства для сбыта. Купцы платят мужикам за наем загонов, хлевов и ночлегов, не говоря уже о мелочах за доски, за лес для постройки и наконец за все те потребности, которые рождает стечение народа. Все это, не говоря уже о выгодах экономических и удобстве сбывать на месте хозяйственные произведения, доставляет возможность крестьянину быть более состоятельным, нежели в другом месте, и с крестьян же ничего не берется за это - никаких пошлин, и вообще нигде так не облегчены крестьяне, как у нас.----------
Я не буду в Малороссии и не имею никакой возможности (это) сделать; но, желая исполнить сыновний долг, то есть, доставить случай маменьке меня видеть, приглашаю ее в Москву, на две недели. Мне же предстоит, как сам знаешь, путь немалый в мой любезный Рим; там только найду успокоение. Дух мой страдает.------Еще лучше ты сделаешь, если приедешь вместе с маменькой моей в Москву: и ей в дороге будет лучше, и тебе дешевле, и мне приятнее, потому что я буду иметь случай тебя еще раз обнять. В деревне тебе жить не вижу необходимости. Уж тебе вряд ли поправить хозяйство".
Письмо о сестрах к матери из Москвы (от 25-го января, 1840) заключает в себе несколько строк, показывающих, как уже и в то время душа Гоголя была расположена к религиозному самоуглублению, которое впоследствии сделалось главною чертою его нравственного образа. Вот эти строки:
"К счастию моему, сюда приехал архимандрит Макарий, муж, известный своею святою жизнью, редкими добродетелями и пламенною ревностью к вере. Я просил его, и он так добр, что, несмотря на неименье времени и кучу дел, приезжает к нам и научает сестер моих великим истинам христианским. Я сам по нескольким часам останавливаюсь и слушаю его, и никогда не слышал я, чтобы пастырь так глубоко, с таким убеждением, с такою мудростью и простотою говорил".
Младшая из сестер Гоголя, воспитывавшихся в Патриотическом институте, возвратилась с матерью в деревню. Гоголь заботился о ней столько же, как и о старшей, и писал к ней большие письма, из которых, однако ж, я могу поместить здесь только немногие, и то с большими пропусками.
Первые письма Гоголя к друзьям его, из Варшавы, Вены и Венеции, были так же веселы и шутливы, как и его разговоры во время пребывания его в Москве. Вот выписки из одного письма к С.Т. Аксакову из Вены, от 7 июля, 1840.
"----------В Вене еще надеюсь пробыть месяца полтора, попить вод и отдохнуть. Здесь спокойнее, чем на водах, куда съезжается слишком скучный для меня свет. Тут все ближе, под рукой, и свобода во всем. Нужно знать, что последняя давно убежала из деревень и маленьких городов Европы, где существуют воды и съезды. Парадно - мочи нет! К тому ж у меня такая скверная натура, что, при взгляде на эту толпу, приехавшую со всех сторон лечиться, уже несколько тошнит; а на водах это не идет, нужно напротив------Как вспомню Мариенбад и лица, из которых каждое насильно и нахально влезло в память, попадаясь раз по сорока на день, и несносных русских, с вечным и непреложным вопросом: "А который стакан вы пьете?", вопрос, от которого я улепетывал по проселочным дорожкам. Этот вопрос мне казался на ту пору родным братцом другого известного вопроса: "Чем вы подарите нас новеньким?" Ибо всякое слово, само по себе невинное, но повторенное двадцать раз, делается пошлее добродетельного Ц<инского> или романов Б<улгарина>, что все одно и то же... Я замечаю, что я, кажется, не кончил периода. Но вон его! Был ли когда-нибудь какой толк в периодах? Я только вижу и слышу толк в чувствах и душе. Итак я на водах в Вене: и дешевле, и покойнее, и веселее. Я здесь один; меня не смущает никто. На немцев я гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе. Они вокруг меня бегают, лазят, но мне не мешают; а если который из них взлезет мне на нос, то щелчок - и был таков.
Вена приняла меня царским образом. Только теперь всего два дни, прекратилась опера чудная, невиданная. В продолжение целых двух недель, первые певцы Италии мощно возмущали, двигали и производили благодетельное потрясение в моих чувствах. Велики милости Бога! Я живу еще------"
По хронологическому порядку, следует теперь поместить письмо Гоголя к А.П. Е<лагин>ой, с которой он сблизился всего больше по случаю помещения сестры его к П.И. Р<аевск>ой. Интересен рассказ ее о нерешимости, овладевшей Гоголем (это была одна из слабостей его характера), когда нужно было ехать к А.П. Р<аевск>ой с матерью, чтобы поблагодарить ее за доброе дело, которое она для него сделала. Заехав к А.П. Е<лагин>ой на минуту, он долго медлил у нее, несмотря на напоминания матери, что пора ехать; наконец положил руки на стол, оперся на них головою и предался раздумью. "Не поехать ли мне за вас, Николай Васильевич?" сказала тогда А.П. Е<лаги>на. Гоголь с радостью на это согласился. Вот его письмо к этой особе, показывающее, как он высоко ценил ее внимание.
"Вена. Июнь 28. Никаким образом не могу понять, как это случилось, что я не был у вас перед самым моим отъездом. Не понимаю, не понимаю, клянусь - не понимаю! Каждый день я наведывался к Араба(тским) воротам, к дому, внизу которого живет башмашник, носящий такую грациозную фамилию, не приехали ли вы и когда вы будете в город, и всякий раз слуга, выходивший отворять мне дверь, встречал меня тем же ответом, что вы не приехали и что не известно, когда вы будете в город. Этот слуга и сертук его выучены мною наизусть, так что я знаю даже, где пятно на нем и которой пуговицы недостает. Три или четыре раза я спросил у него обстоятельно ваш адрес, все это я передал очень обстоятельно моему кучеру и, при всем том, я у вас не был. Дорогою только я щупал беспрестанно у себя во всех карманах. Мне казалось все, что я позабыл какую-то самую нужную вещь, но какую именно - не мог припомнить, и только на другой день я вспомнил, что я лошадь, и хватил себя по лбу; но это решительно ничего не помогло. Поправить дела нельзя было: повозка, в которой я сидел, уже добиралась до Вязьмы. Что вы, может быть, не сердитесь на меня за это - этим я могу еще потешить себя: от вашей доброты можно всего ожидать. Но мне нужно было вас видеть, мне хотелось, чтобы вы видели меня отъезжающего, - меня, у которого на душе легко. У вас, в ваших мыслях, я остался с черствою физиогномией, с скучным выражением лица. Еще мне нужно было вам сказать многое, очень многое, - что такое, не знаю, но знаю, что я сказал бы его вам и что мне было бы приятно. Словом, мне сделалось так досадно, что я готов был тогда вытереть рожу свою самою гадкою тряпкою и публично при всех поднести себе кукиш, примолвив: "Вот, на тебе, дурак!" Но всей публики был на ту пору станционный смотритель, который бы, вероятно, принял это на свой счет, да кот, который сидел в его шапке и который, без всякого сомнения, не обратил бы на это никакого внимания. Утешительно в этом непрощании моем с вами, натурально, то, что мы увидимся скоро; по крайней мере нужно вывести это заключение. Но Бога ради, будьте здоровы! Что вам за охота забаливать так часто? Если б вы знали, как мне это грустно! Мне так и представляетесь вы сидящей на диване, с вашим ангельским терпением, старающеюся не подать виду, что у вас какое-нибудь страдание. Исполните же мою просьбу, если меня хоть каплю любите; а не то - ведь я опять вытру себе рожу гадкою тряпкою, то есть, до такой степени гадкою, что буду чихать до самого Рима. Кстати на счет последнего обстоятельства. Я распростился с предметами, возбуждающими чихание, на русской границе. Какой воздух! святые небеса, какой воздух! В нем есть что-то принесшееся из Италии. Нос мой слышит даже хвостик широкка. И откуда это? Какие благодатные ветры принесли? Мне ли нарочно навстречу? Если мне, то, право, стоит. Конечно, я не генерал, но кто же может так любить?.. Так и упиваешься, и жмуришь глаза, и только жалеешь на то, что нос все еще мал и короток. Что бы хотя крошку подлиннее!
К вам одна маленькая просьба. Я послал сестре в деревню Шиллера и сказал ей, что это вы посылаете. Почему я это сказал, вы догадаетесь.------И потому вы не удивитесь, если Annette вздумает вас благодарить, а примите на свой счет".
К сестре Анне Васильевне
"Вена. Август 7 (1840).
Я получил твое письмо от 12 июля вместе с маменькиным, адресованным) прямо ко мне в Вену. Неужели это первое твое письмо из дому? Итак ты мне ни слова не сказала о том, как ты приехала, как и где была в Полтаве, как наконец увидела свою деревню, и кто тебя встретил, и как тебя встретили, и кто тебя узнал, и кого ты узнала, и какие были твои первые впечатления, словом - ничего из того, что прежде всего должно занять.---------И французской перевод и немецкой, тот и другой нужен, но немецкой нужнее, ибо нужно, чтоб к новому году перевести полторы книжки маленькие, которые я тебе купил.------Заведи непременно, как часы - в известный час утра за перевод. Посиди за ним всего только час, меньше даже, но чтобы это было регулярно. Ты увидишь, как это разделит хорошо твой день, и тебе не будет скучно никогда, если у тебя время будет размеренно.------Не ленись; помни, что это одно может доставить тебе деньги и даст со временем возможность помогать даже маменьке.----------
Сей час только я получил второе твое письмо и спешу попросить у тебя извинения за выговор. Этим письмом я доволен вполне. Ты пишешь довольно подробно и как следует. Ну, слава Богу, ты здорова; это главное. Потом я очень рад, что тебе не скучно. Впрочем человеку, который сколько-нибудь умен, никогда не может быть скучно. Нужно только иметь побольше занятий, и будет все хорошо. Только совершенно глупые скучают".
В первое время нового своего путешествия по Европе, Гоголь занят был, между прочим, переделкой для русской сцены комедии Джиовани Жиро: "Дядька в затруднительном положении" (l' Ajo nell' Imbarazzo). Из Венеции он написал о ней к М.С. Щепкину письмо, в котором является художником, страстно привязанным к своему искусству, как это читатель увидит сам. Вот оно:
"Ну, Михаил Семенович, любезнейший моему сердцу! половина заклада выиграна: комедия готова. В несколько дней русские наши художники перевели. И как я поступил добросовестно! Всю от начала до конца выправил, перемарал и переписал собственною рукою. - В афишке вы должны выставить два заглавия: русское и итальянское. Можете даже прибавить тотчас после фамилии автора: "первого итальянского комика нашего времени". Первое действие я прилагаю при письме вашем, второе будет в письме к С<ергею> Т<имофеевичу>, а за третьим отправьтесь к Погодину. Велите ее тотчас переписать, как следует, с надлежащими пробелами, и вы увидите, что она довольно толста. Да смотрите, до этого не потеряйте листков: другого экземпляра нет: черновой исчез. Комедия должна иметь успех; по крайней мере в итальянских театрах и во Франции она имела успех блестящий. Вы, как человек, имеющий тонкое чутье, тотчас постигните комическое положение вашей роли. Нечего вам и говорить, что ваша роль - сам дядька, находящийся в затруднительном положении. Роль ажитации сильной. Человек, который совершенно потерял голову: тут сколько есть комических и истинных сторон! Я видел в ней актера с большим талантом, который, между прочим, далеко ниже вас. Он был прекрасен, и так в нем все было натурально и истинно. Слышен был человек, не рожденный для интриги, а попавший невольно в оную, - и сколько натурально комического! Этот гувернер, которого я назвал дядькой, потому что первое, кажется, не совсем точно, да и не русское, должен быть одет весь в черном, как одеваются в Италии доныне все эти люди: аббаты, ученые и проч.: в черном фраке не совсем по моде, а так, как у стариков, в черных панталонах до колен, в черных чулках и башмаках, в черном суконном жилете, застегнутом плотно снизу доверху, и в черной пуховой шляпе, трех-угольной, - не той, что носят у нас, а в той, в какой нарисован блудный сын, пасущий стада, то есть, с пригнутыми немного полями на три стороны. - Два молодые маркиза точно так же должны быть одеты в черных фраках, только помоднее, и шляпы вместо трех-угольных, круглые, черные пуховые, или шолковые, как носим мы все, грешные люди; черные чулки, башмаки и панталоны короткие. Вот все, что вам нужно заметить о костюмах. Прочие лица одеты, как ходит весь свет.
Но о самих ролях нужно кое-что. Роль Джильды лучше всего, если вы дадите которой-нибудь из ваших дочерей. Вы можете тогда более дать ее почувствовать во всех ее тонкостях. Если же кому другому, то, ради Бога, слишком хорошей актрисе. Джильда умная, бойкая; она не притворяется; если ж притворяется, то это притворное у ней становится уже истинным. Она произносит свои монологи, которые, говорит, набрала из романов, с одушевлением истинным; а когда в самом деле проснулось в ней чувство матери, тут она не глядит ни на что и вся женщина. Ее движения просты и развязны, а в минуту одушевления картины она становится как-то вдруг выше обыкновенной женщины, что удивительно хорошо исполняют итальянки. Актриса, игравшая Джильду, которую я видел, была свежая, молодая, проста и очаровательна во всех своих движениях, забывалась и одушевлялась, как природа. Француженка убила бы эту роль и никогда бы не выполнила. Для этой роли, кажется, как будто нужна воспитанная свежим воздухом деревни и степей.
Играющему роль Пиппето никак не нужно сказывать, что Пиппето немного приглуповат: он тотчас будет выполнять с претензиями. Он должен выполнить ее совершенно невинно, как роль молодого, довольно неопытного человека; а глупость явится сама собою, так, как у многих людей, которых вовсе никто не называет глупыми.
Больше, кажется, не нужно говорить ничего... Да! маркиза дайте какому-нибудь хорошему актеру. Эта роль энергическая: бешенный, взбалмошный старик, неслушающий никаких резонов. Я думаю, коли нет другого, отдайте Мочалову; его же имя имеет магическое действие на московскую публику. Да не судите по первому впечатлению и прочитайте несколько раз эту пьесу, - непременно несколько раз. Вы увидите, что она очень мила и будет иметь успех".