XX.

Воспоминание А.О. С<мирнов>ой о жизни Гоголя в Риме и в Ницце. - Переписка с С.Т. Аксаковым и с Н.Н. Ш<ереметевой>.

Осенью 1842 года А.О. С<мирно>ва поехала в Италию и остановилась, в ноябре, во Флоренции. Неожиданно получила она от Гоголя письмо, в котором он писал, что его удерживает в Риме больной Языков, и просил ее приехать в Рим. "Увидеть вас (заключил он) у меня душевная потребность". Через несколько времени она получила от него другое письмо, которое оканчивалось так: "Упросите себя ускорить приезд свой: увидите, как этим себя самих обяжете".

В конце декабря брат г-жи С<мирнов>ой, А.О. Р<оссет>, поехал в Рим, для приискания ей там жилья, а в конце января 1843 года она отправилась туда сама и приехала на Piazza Troiana, в Palazzetto Valentini. Верхний этаж был освещен. На лестницу выбежал Гоголь, с протянутыми руками и с лицом, сияющим радостью.

- Все готово! сказал он. - Обед вас ожидает, и мы с А<ркадием> О<сиповичем> (имя брата г-жи С<мирнов>ой) уже распорядились, квартиру эту я нашел. Воздух будет хорош; Корсо под рукою, а что всего лучше - вы близко от Колизея и Fora Boario.

Поговорив немного, он отправился домой, с обещанием придти на другой день. В самом деле, на другой день он пришел в час, спросил карандаш и лоскуток бумаги и начал писать:

"Куда следует А<лександре> О<сиповне> наведываться между делом и бездельем, между визитами, и проч. и проч.".

В этот день Гоголь был с г-жей С<мирнов>ой во многих местах и кончил обозрение Рима церковью св. Петра. Он возил с собой бумажку и везде и везде что-нибудь отмечал; наконец написал:

"Петром осталась А<лександра> О<сиповна> довольна".

Такие прогулки продолжались ежедневно в течение недели, и Гоголь направлял их так, что они кончались всякий раз Петром.

- Это так следует, говорит он: - на Петра никак не наглядишься, хотя фасад у него и комодом.

Однажды он повез г-жу С<мирно>ву и ее брата в San Pietro in Vinculi, где стоит статуя Моисея, работы Микель-Анджело. Он просил своих спутников идти за собою и не смотреть в правую сторону; потом привел их к одной колонне и вдруг велел обернуться. Они ахнули от удивления и восторга, увидев перед собою сидящего Моисея, с длинной бородой.

- Вот вам и Микель-Анджело! сказал Гоголь. - Каков?

Сам он так радовался восторгу спутников, как будто он сделал эту статую. "Вообще (говорит А<лександра> О<сиповна> С<мирно>ва) он хвастал перед нами Римом так, как будто это его открытие".

В особенности он заглядывался на древние статуи и на Рафаэля. Однажды, когда его спутница не столько восхищалась, сколько бы он желал, Рафаэлевой Психеею в Форнезине, он очень серьезно на нее рассердился. Для него Рафаэль-архитектор был столь же велик, как и Рафаэль-живописец, и, чтоб доказать это, он возил своих гостей на виллу Madama, построенную по рисункам Рафаэля. А.О. С<мирно>ва всходила с Гоголем на Петра, и когда сказала ему, что ни за что не решилась бы идти по внутреннему карнизу церкви (который так широк, что по нему могла бы проехать карета в четыре лошади), он отвечал:

- Теперь и я не решился бы, потому что нервы у меня расстроены: но прежде я по целым часам лежал на этом карнизе, и верхний слой Петра мне так известен, как едва ли кому другому. Когда вглядишься в Петра и в пропорции его частей, нельзя надивиться довольно гению Микель-Анджело.

Гоголь ездил с А.О. С<мирнов>ой и в Альбано. Там он сначала казался очень весел, потом вдруг почувствовал скуку и томление. Вечером все спутники Гоголя собрались вместе, и один из них начал читать Lettres d'un Voyageur, par George Sand. Гоголь был необыкновенно тревожен, ломал руки, не говоря ни слова, когда другие восхищались некоторыми местами, и смотрел как-то пасмурно; наконец ушел к себе. Все небольшое общество его спутников ночевало в Альбано. На другой день, когда А.О. С<мирно>ва спрашивала, зачем он ушел, он сказал:

- Любите ли вы скрипку?

- Да, отвечали ему.

- А любите ли вы, когда на скрипке фальшиво играют?

- Да что же это значит?

- Так ваша Жорж Занд видит и изображает природу. Я не мог видеть, как вы ею восхищаетесь. Я удивляюсь, как вам вообще нравится все это растрепанное.

В тоне, которым он говорил эти слова, выражалось искреннее сожаление, что люди ему близкие могут восхищаться подобными произведениями. Во весь тот день он был пасмурен и казался озабоченным. Он условился провести в Альбано вместе с г-жею С<мирнов>ой и ее спутниками трое суток; но, возвратясь вечером из гулянья, она с удивлением узнала, что он уехал в Рим. В оправдание этого странного поступка он приводил потом такие причины, которые показывали, что он желал только отделаться от дальнейших объяснений.

Во время прогулок по Риму, его особенно забавляли ослы, на которых он ехал со своими спутниками. Он находил их очень умными и приятными животными и уверял, что они ни на каком языке не называются так приятно, как на итальянском (i ciueci). После ослов его занимали растения, которых образчики он срывал и привозил домой. Под весну, когда уже в поле сделалось веселее, он выезжал для прогулок в Кампанию. Особенно любил он Ponte Numentano и Aqua Accittosa. Там он ложился на спине и не говорил ни слова. Когда его спрашивали, отчего он молчит, он отвечал:

- Зачем говорить? тут надобно дышать, дышать, втягивать носом этот живительный воздух и благодарить Бога, что столько прекрасного на свете.

На страстной неделе Гоголь говел, и тут А.О. С<мирно>ва заметила уже его религиозное расположение. Он становился обыкновенно поотдаль от других и до такой степени бывал погружен в молитву, что, казалось, не замечал никого вокруг себя.

А.О. С<мирно>ва уехала из Рима в мае и до июля не имела никакого известия о Гоголе; наконец узнала, что он в Эмсе у Жуковского, к которому она намеревалась ехать. Приехав туда из Бадена, она узнала, что Гоголь выехал в Баден к ней навстречу, и скоро получила от него шутливое письмо, которое начиналось так:

"Каша без масла гораздо вкуснее, нежели Баден без вас. Кашу без масла все-таки можно как-нибудь есть, хоть на голодные зубы, а Баден без вас просто не идет в горло".

Проведя в Эмсе три дня, она выехала в Баден и нашла там Гоголя. Он почти всякий день у нее обедал, исключая тех дней, когда он говорил:

- Пойду полюбоваться, что там русские делают за табльдотом. Он ходил в гостиницы и другие публичные места, как ходят в кунсткамеру. Не будучи почти ни с кем знаком, Гоголь знал почти все отношения между приезжими и угадывал многое очень верно. Всякий день после обеда он читал г-же См<ирнов>ой "Илиаду", в переводе Гнедича, и когда она говорила, что эта книга ей надоедает, он оскорблялся, сердился и писал к Жуковскому, что А<лександра> О<сиповна> "и на Илиаду топает ногами". В это время он уж был очень известен русской заграничной публике по своим сочинениям, и князь Д<ондуков-Корсаков> просил А.О. С<мирно>ву показать ему автора "Мертвых душ". Гоголь уже простился тогда с нею и должен был через минуту проехать мимо в дилижансе. Но сколько она ни звала его, чтоб обернулся к ней, Гоголь, заметивши, видно, с нею князя, сделал вид, что ничего не слышит, и таким образом проехал мимо нее и уехал во Франкфурт к Жуковскому.

Она не условилась с ним, где им увидеться в будущую зиму, и просила его письменно приехать в Ниццу. Он отвечал, что он чувствует, что слишком привязывается к семейству графа С<оллогуба> и к ней, а ему не следует этого делать, чтоб не связывать своих действий никакими узами. Живя в Ницце, А.О. С<мирно>ва долго не получала от него писем, как однажды, в декабре месяце, возвратясь из прогулки, нашла в своей квартире Гоголя.

- Вот видите, сказал он, - вот и я теперь с вами, и поселился очень близко к вам. Я распоряжусь так, что буду делить свое время между вами и В<иельгорски>ми.

Квартира его, однако ж, оказалась неудобною, и он переехал к В<иельгорски>м, в дом г-жи Паради.

В Ницце Гоголь также почти ежедневно обедал у А.О. С<мирнов>ой, но уж не читал больше после обеда "Илиады", а вытаскивал вместо нее из кармана толстую тетрадь выписок из Святых Отцов. Иногда он читал сочинения Марка Аврелия и с умилением говорил:

- Божусь Богом, что ему недостает только быть христианином!

О своих обстоятельствах он говорил очень мало; но так как было известно, что его способы существования очень скудны, то его собеседница желала хотя шуткой выпытать, что у него есть. Один раз она начала его экзаменовать, сколько у него белья и платья, и старалась отгадать, чего у него больше.

- Я вижу, что вы просто совсем не умеете отгадывать, отвечал он. - Я большой франт на галстухи и жилеты. У меня три галстуха: один парадный, другой повседневный, а третий дорожний, потеплее.

Из расспросов оказалось, что у него было только необходимое для того, чтоб быть чистым.

- Это мне так следует, говорил он. - Всем так следует, и вы будете жить, как я, и, может быть, я увижу то время, когда у вас будет только две пары платья: одно для праздников, другое для будней. А лишняя мебель и всякие комфорты в комнате вам так надоедят, что вы сами понемногу станете избавляться от них. Я вижу, что это время придет для вас. Вот я заметил, что у меня в чемодане завелась ненужная вещь; я вам ее подарю.

И на другой день принес А.О. С<мирнов>ой рисунок Иванова.

В то время на нее иногда находила непонятная тоска. Гоголь списал собственноручно четырнадцать псалмов и заставлял ее учить их наизусть. После обеда он спрашивал у нее урок, как спрашивают у детей, и лишь только она хоть немножко запиналась на слове, он говорил: "Не твердо!" и отсрочивал урок до другого дня.

Все утро он обыкновенно работал у себя в комнате и только в три часа выходил гулять, или один, или с графом М.М. В<иельгорским>. Г-жа С<мирно>ва часто встречала его на берегу моря. Если его внезапно поражало какое-нибудь освещение на утесах или на зелени, он не говорил ни слова, а только останавливался, указывал и улыбался. В Ницце он был по большей части очень весел, представлял своих гимназических учителей, рассказывал анекдоты и между прочим прочитал своему небольшому обществу "Тараса Бульбу". Здоровье его, однако ж, не было в цветущем состоянии. Он рассказывал, что, едучи в Ниццу, заболел в Марсели ночью так ужасно, что не надеялся дожить до утра и с покорностью ожидал смерти. Он чувствовал, как смерть к нему приближалась, и встречал ее молитвами. Утром он чувствовал большую слабость, однако ж, сел в дилижанс и приехал в Ниццу.

Весною 1844 года А.О. С<мирно>ва уехала говеть в Париж, а Гоголь в Штутгардт, но вместо Штутгардта попал в Дармштадт. В июне она приехала во Франкфурт и нашла Гоголя в Hotel de Russie. Она провела там две недели, видаясь каждый день с Гоголем и Жуковским. Гоголь был беззаботно весел и не жаловался на свое здоровье.

В том же году она возвратилась в Россию и вела с Гоголем деятельную переписку, о которой мне известно только, что она была нравственно-религиозного содержания.

Следующие письма Гоголя могут служить продолжением переданного мною рассказа А.О. С<мирнов>ой.

К С.Т. Аксакову.

"1844 г. Ницца. Февраля 10, 30 генв. Я очень поздно отвечаю на письмо ваше, милый друг мой. Причин(ою) этого было отчасти физическое болезненное расположение, содержавшее дух мой в каком-то бесчувственно-сонном положении, с которым я боролся беспрестанно, желая победить его, и которое отнимало у меня даже охоту и силу писать письма. Меня успокоивала с этой стороны уверенность, что друзья мои, то есть те, которые верят душе моей, не припишут моего молчания забвению о них. Все, что ни рассудили вы насчет моего письма к <Погодину>, я нахожу совершенно благоразумным, так же как и ваши собственные мысли обо всем, к тому относящиеся. Одно мне было только грустно читать, это то, что ваше собственное душевное расположение не спокойно и тревожно. Я придумывал все средства, какие могли только внушить мне небольшое познание и некоторые внутренние душевные опыты------"

К Н.Н. Ш<ереметевой>.

"Ницца. Марта, 1844. Хотя до праздника Воскресенья Христова остается еще три с половиною недели, но я заранее вас поздравляю, добрый и почтенный друг мой Надежда Николаевна. На днях я еду отсюда в Штутгардт, с тем чтоб там в русской церкве нашей говеть и встретить Пасху. Вы можете быть уверены, что я буду молиться и за вас, как, без сомнения, вы будете молиться обо мне, и что после провозглашения "Христос Воскресе" пошлем взаимно друг другу наши душевные и братские лобзания. Я получил от вас два письма с того времени, как писал к вам в последний раз: одно назад тому месяц (писанное вам от 20 генваря), другое гораздо прежде. Не сердитесь на меня за большие промежутки. Писать письма вообще мне всегда было очень трудно; я это говорил вперед всякому, с кем только мне предстояла продолжительная переписка. Теперь же писать мне еще трудней, чем когда-либо прежде, потому что всякий раз возникает в душе вопрос: будет ли от письма моего какая-нибудь существенная польза и что-нибудь спасительное для брата? не обратится ли оно в болтовню или в повторение того, что уже было сказано? Вам дело другое: вы имеете более времени, и притом вы можете более сказать полезного. А мне иногда дорога всякая минута, мне слишком еще много предстоит узнать и научиться самому, для того, чтобы сказать потом что-нибудь полезное другому. Не забывайте, что кроме того мне иногда предстоит страшная переписка и отвечать приходится на все стороны, и почти всегда такими письмами, которые требуют долгого обдумывания. И потому я уже давно положил писать только в случае самой сильной душевной нужды. Все это я считаю нужным сказать вам, потому что вы уже, как мне показалось из письма вашего, начали было приписывать другую причину моему редкописанию. Прежде я бы на вас посердился за такое обо мне заключение, как сердился некогда на друзей моих, толковавших во мне иное превратно. Но теперь не сержусь ни на что и скажу вам вместо того вот что: друзьям моим случалось переменять обо мне мнение, но мне еще ни разу не случилось переменить мнение ни об одном близком мне человеке. Меня не смутят не только какие-нибудь слухи и толки, но даже, если бы сам человек, уже известный мне по душе своей, стал бы клеветать на себя, я бы и этому не поверил, ибо я умею верить душе человека. Отсюда перейдем весьма кстати к толкам обо мне. Сказавши вам в письме, что некоторые толки дошли до меня, я, признаюсь, разумею толки, возникшие вследствие литературных отношений и некоторых недоразумений, происшедших еще в пребывание мое в Москве. Но какие могут (быть) обо мне теперь толки такого рода, которые могли бы опечалить друзей моих - этого я не могу понять. Вы говорите, что вас смущал один слух, и не сказываете даже, какой слух. Как же я могу и оправдаться, если бы захотел, когда даже не знаю, в чем меня обвиняют? Зачем вы, почтенный друг, употребляете такую загадочность со мною? Неужели опасаетесь тронуть во мне какую-либо щекотливую или чувствительную струну? Но на эту-то именно струну и следует нападать. Я почитал, что вы хотя в этом отношении знаете меня лучше. Вы рассудите сами: стремлюсь я к тому, к чему и вы стремитесь и к чему всякой из нас должен стремиться, именно: быть лучше, чем есть. Как же вы скрываете и не говорите, когда, может быть, во мне есть дурное с такой стороны, с какой я еще и не подозревал? Сами знаете также, что с тем, который хочет быть лучше, не следует употреблять никакой осторожности. Если бы вы, вместо того, чтобы напрасно смущаться в душе вашей, написали бы просто: "Вот какой слух до меня дошел; нужно ли ему верить?" я бы вам тогда прямо, как самому Богу, сказал бы, правда ли это, или нет. И так вперед поступайте со мной справедливей и притом достойней и вас, и меня. Еще одно слово скажу вам о ваших письмах. Как они ни приятны были мне всегда, но когда я соображался, что вам стояла почта, то я желал, чтоб они были реже, и отчасти в этом смысле сказал вам, что, по причине частых разъездов, переписка частая бывает невозможна. Я очень хорошо знаю, что вы помогаете многим бедным, и что у вас всякая копейка пристроена. Зачем же вы не хотите быть экономны и не поступаете так, как я вас просил? то есть, отдавайте половину писем Аксакову и Языкову. Они мне пишут очень мало, иногда я просто получаю один пустой пакет; стало быть они и за свое, и за ваше письмо заплатят то же самое, что за одно свое.

Вот вам все, почтенный друг мой, что хотел сказать вам. Благодарю вас за присланную в письме выписочку, но еще более благодарю, что вы обещаетесь послать с Бабарыкиными молитвы св. Дм. Ростовского. Душе моей нужней теперь то, что писано Святителями нашей Церкви, чем то, что можно читать на французском языке. Это я уже испытал. Пишите проще как можно и называйте всякую вещь своим именем без обиняков, не в бровь, а прямо в глаз, - иначе я не пойму вашего письма".

К ней же (1844).

"Благодарю вас за письмецо и в нем особенно за желание, чтоб Бог благословил труд мой на пользу ближнего. Ничего бы так не хотелось, как этого. О, если бы Бог, не глядя на мерзость и недостоинство мое, но, вняв единственно молитвам добрых душ, обо мне молящихся, удостоил бы меня счастия этого и не отлучался бы от меня во все время моей жизни, несмотря на всю мою низость и неблагодарность!"

К ней же.

"Благодарю вас, добрый, великодушный друг мой Надежда Николаевна, за ваши письма. Я их часто перечитываю. В мои болезненные минуты, в минуты, когда падает дух мой, я всегда нахожу в них утешение и благодарю всякую минуту руку Промысла за встречу мою с вами. Не забывайте же меня, молитесь обо мне, пишите ко мне. Еще одна душевная просьба. Ваша жизнь так прекрасна, она отдана вся благодеяниям, вы бываете часто свидетелем многих прекрасных движений человека: извещайте же меня обо всех христианских подвигах, высоких душевных подвигах, кем бы они ни были произведены. Рассказ о прекрасных движеньях нашего ближнего и брата вливает всегда чудную силу и бодрость в нашу душу и стремит ее новою освеженною молитвою к Богу".

К С.Т. Аксакову[2].

"16 мая (1844). Франкфурт.

Я получил ваше милое и откровенное письмо. Прочитавши его, я мысленно вас обнял и поцаловал, а потом засмеялся.---------

Все это ваше волнение и мысленная борьба есть больше ничего, как дело общего нашего приятеля, всем известного, именно чорта. Но вы не упускайте из виду, что он щелкопер и весь состоит из надуванья. Из чего вы вообразили, что вам нужно пробуждаться или повести другую жизнь? Ваша жизнь, слава Богу, так безукоризненна, прекрасна и благородна, как дай Бог всем подобную.----------

Один упрек вам следует сделать - в излишестве страстного увлечения во всем: как в самой дружеской привязанности и сношениях ваших, так и во всем благородном и прекрасном, что ни исходит от вас. Итак глядите твердо вперед и не смущайтесь тем, если в жизни вашей есть пустые и бездейственные годы. Отдохновение нам нужно. Такие годы бывают в жизни всех людей, хоть бы они были самые святые. А если вы отыскиваете в себе какие-нибудь гадости, то этим следует не то чтобы смущаться, а благодарить Бога за то, что они в нас есть. Не будь в нас этих гадостей, мы бы занеслись Бог знает как, и гордость наша заставила бы нас наделать множество гадостей, несравненно важнейших. ----------

Итак ваше волнение есть просто дело чорта. Вы эту скотину бейте по морде и не смущайтесь ничем. Он - точно мелкий чиновник, забравшийся в город будто бы на следствие. Пыль запустит всем, распечет, раскричится. Стоит только немножко струсить и податься назад - тут-то он и пойдет храбриться. А как только наступишь на него, он и хвост подожмет. Мы сами делаем из него великана; а в самом-то деле он чорт знает что. Пословица не бывает даром, а пословица говорит: Хвалился чорт всем миром овладеть, а Бог ему и над свиньей не дал власти. Его тактика известна: увидевши, что нельзя склонить на какое-нибудь скверное дело, он убежит бегом и потом подъедет с другой стороны, в другом виде, нельзя ли как-нибудь привести в уныние; шепчет: "Смотри, как у тебя много мерзостей, - пробуждайся!" когда незачем и пробуждаться, потому что не спишь, а просто не видишь его одного. Словом, пугать, надувать, приводить в уныние - это его дело. Он очень знает, что Богу не люб человек унывающий, пугающийся, словом, неверующий в Его небесную любовь и милость, вот и все. Вам бы следовало просто, не глядя на него, выполнить буквально предписанье[3], руководствуясь только тем, что дареному коню в зубы не глядят. Вы бы, может быть, нашли там только подтверждение тому, чему вы веруете и что в вас есть, и тогда остановилось бы все яснее и утвердительней на своих местах, воцарив чрез то строгий порядок в самую душу.

О себе скажу вам вообще, что моя природа совсем не мистическая. Недоразуменья произошли от того, что я слишком рано вздумал было заговорить о том, что слишком ясно было мне и чего я не в силах был выразить глупыми и темными речами[4], в чем сильно раскаяваюсь, даже и за печатные места. Но внутренно я не изменялся никогда в главных моих положениях. С 12-летнего, может быть, возраста я иду тою же дорогою, как и ныне, не шатаясь и не колебаясь никогда во мнениях главных, не переходил из одного положения в другое и, если встречал на дороге что-нибудь сомнительное, не останавливался и не ломал голову, а махнувши рукой и сказавши: "Объяснится потом", шел далее своей дорогой; и точно Бог помогал мне, и все потом объяснялось само собой. И теперь я могу сказать, что в существе своем все тот же, хотя, может быть, избавился только от многого мешавшего мне на моем пути и стало быть чрез то сделался несколько умней, вижу ясней многие вещи и называю их прямо по имени, т.е. чорта называю прямо чортом, не даю ему великолепного костюма а 1а Байрон и знаю, что он ходит во фраке------

Спросите у Языкова, послал ли он книги мне и с кем именно. Я еще не получил, а между тем он мне обещал следующие: 1) "Добротолюбие", 2) Летописи, 3) Иннокентия, 4) Сочинения Святых Отцев. Теперь, без сомнения, удобно послать, потому что из Москвы весной подымется много за границу. Да попрошу вас, если нельзя прислать "Москвитянина" всего за прошлый год 1843, то хотя критики Шевырева; а Михаилу Семеновичу скажите, что он надуватель, а деткам его скажите, что яблоко от яблони недалеко падает. Он сам вызвался доставить мне критики Сенковского и невинные замечания, напечатанные в "Сыне Отечества". Времени было довольно, а случая и оказии для пересылки не нужно, потому что, писавши на тонкой бумаге, можно было легко послать во всякое время, разделив на два или на три письма, как я сделал с моими статьями, гораздо поболыиими, которые ему же пригодились в бенефис. Он меня привел в неприятное и затруднительное положение писать к Сенковскому и просить его о присылке статей, потому что во многих вещах на близких людей никак нельзя полагаться и лучше писать к первому незнакомому лицу. Незнакомому человеку бывает иногда совестно показать себя в первый раз ненадежным человеком, а приятелям никогда не бывает совестно пустить дело в затяжку.

Прилагаемое письмо прошу вас доставить Над<ежде> Ник<олаевне>. В нем содержится объяснение насчет одного слуха, распущенного обо мне в Москве. Объяснения об этом предмете я б не сделал никому, потому что ленив на подобные вещи; но, так как она прямо и бесхитростно сделала мне запрос, то мне показалось совестно не дать ей ответа. А с вами о сем тратить слов не следует. Вы человек-небаба. Человек-небаба верит более самому человеку, чем слуху о человеке; а человек-баба верит более слуху о человеке, чем самому человеку. Впрочем, вы не загордитесь тем, что вы человек-небаба. Тут вашей заслуги никакой нет, ниже приобретения. Так Бог велел, чтоб вы были человек-небаба. Не унижайте также человека-бабу, потому что человек-баба может быть, кроме этого свойства, даже совершеннейшим человеком и иметь много таких свойств, которых не удастся приобрести человеку-небаба ----------К<онстантин> С<ергеевич>, например... но об этих господах не следует говорить: они совершенно в руце будущего. В русской природе то по крайней мере хорошо, что если немец, например, человек-баба, то он останется человек-баба на веки веков. Но русской человек может иногда вдруг превратиться в человеку-небабу. Выходит он из бабства тогда, когда торжественно, в виду всех, скажет, что он больше ничего, как человек-баба, и сим только поступком поступает в рыцарство, скидает с себя при всех бабью юбку и одевается в панталоны".

К нему же.

"Франкфурт, декабря 21. (1844) Наконец я получил от вас письмо, добрый друг мой. Между многими причинами вашего молчания, с которыми почти со всеми я согласен, зная сам, как трудно вдруг заговорить, когда не знаешь даже, с которого конца прежде начать, одна мне показалась такою, которую я бы никак не допустил в дело и никак бы не уважил, - именно, что состояние грустное души уже потому не должно быть передаваемо, что может возмутить спокойствие отсутствующего друга. Но для чего же тогда и друг? Он именно и дается нам для трудных минут, а в минуты веселые и всякой человек может быть для нас хорош. Бог весть, может быть, именно в такие минуты я бы и пригодился. Что я написал глуповатое письмо, это ничего не значит: письмо было писано в сырую погоду, когда я и сам был в состоянии полухандры, в сером расположении духа, что, как известно, еще глупее черного, и когда мне показалось, что и вы тоже находитесь в состоянии полухандры, желая ободрить и вас и с тем вместе и себя, я попал в фальшивую ноту, взял неверно и заметил это уже по отправлении письма. Впрочем, вы не смущайтесь, если б даже и 10 получили глуповатых писем (на такие письма человек, как известно, всегда горазд): иногда между ними попадется и умное. Да и глупые письма, даром, что они глупы, а их иногда бывает полезно прочесть и другой и третий раз, чтобы видеть, каким образом человек, хотевши сделать умную вещь, сделал глупость. А потому о ваших грустных минутах вы прежде всего мне говорите, ставьте их всегда вперед всяких других новостей и помните только, что никак нельзя сказать вперед, чтобы такой-то человек не мог сказать утешительного слова, хотя бы он был и вовсе не умный. Много уже значит хотеть сказать утешительное слово. И, если с подобным искренним желанием сердца придет и глуповатый к страждущему, то ему стоит только разинуть рот, а помогает уже Бог и превращает тут же слово бессильное в сильное.

Вы меня известили вдруг о разных утратах. Прежде утраты меня поражали больше; теперь, слава Богу, меньше. Во-первых, потому, что я вижу со дня на день яснее, что смерть не может от нас оторвать человека, которого мы любили, а во-вторых, потому, что некогда и грустить: жизнь так коротка, работы вокруг так много, что дай Бог поскорей запастись сколько-нибудь тем в этой жизни, без чего нельзя явиться в будущую. А потому поблагодарим покойников за жизнь и за добрый пример, нам данный, помолимся о них и скажем Богу за все спасибо, а сами за дело. Известием о смерти Ел. В. П<огодин>ой я опечалился только вначале, но потом воссветлел духом, когда узнал, что П<огодин> перенес великодушно и твердо, как христианин, такую утрату. Такой подвиг есть краса человеческих подвигов, и Бог, верно, наградил его за это такими высокими благами, какие редко удается вкушать на земле человеку.

Обратимся же от П<огодина>, который подал нам всем такой прекрасный пример, и к прочим живущим. Вы меня очень порадовали благоприятными известиями о ваших сыновьях.----------

Если К<онстантин> С<ергеевич> сколько-нибудь верит тому, что я могу иногда слышать природу человека и знаю сколько-нибудь закон состояний, переходов, перемен и движений в душе человеческой, как наблюдавший пристально даже за своей собственной душою, что вообще редко делается другими, то да последует он хотя раз моему совету, и именно следующему: не думать хотя два-три года о полноте, целости и постепенном логическом развитии идей в статьях своих больших, какие случится писать ему. Поверьте, это не дается в такие годы и в такой поре душевного состояния. У него отразится повсюду только одно неясное стремление к ним, а их самих не будет.

Живой ему пример я. Я старее годами, умею более себя обуздывать, а при всем - сколько я натворил глупостей в моих сочинениях, именно стремясь к той полноте, которой во мне самом еще не было, хотя мне и казалось, что я очень уже созрел. И над многими местами в моих сочинениях, которые даже были похвалены одними, другие очень справедливо посмеялись. Там есть очень много того, что похоже на короткую ногу в большом сапоге; а всего смешнее в них претензия на то, чего в них покаместь нет.

Итак, да прислушается К<онстантин> С<ергеевич> к моему совету. Это не совет, а скорее братское увещание человека, уже искусившегося и который хотел бы сколько-нибудь помочь своею собственною бедою, обратив ее не в беду, а в пользу другому. ------К<онстантин> С<ергеевич> может множество приготовить прекрасных филологических статей. Они будут интересны для всех. Это я могу сказать вперед, потому что я сам слушал с большим удовольствием, когда он изъяснял мне производство многих слов. Но нужно, чтобы они писаны были слишком просто и в таком же порядке, как у него выходили изустно в разговоре, без всякой мысли о том, чтобы дать им целость и полноту. То и другое выльется само собою гораздо удовлетворительнее, чем тогда, если бы он о них думал. Он должен только заботиться о том, чтобы статья была как можно короче. Русской ум не любит, когда ему изъясняют что-нибудь слишком долго. Статья его чем короче и сжатей, тем будет занимательней. Не брать вначале больших филологических вопросов, то есть таких, в которых бы было разветвление на многие другие, но раздробить их на отдельные вопросы, которые бы имели в себе неразделяемую целость, и заняться каждым отдельно, взяв его в предмет статьи; словом, как делал Пушкин, который, нарезавши из бумаги ярлыков, писал на каждом по заглавию, о чем когда-либо потом ему хотелось припомнить. На одном писал: "Русская изба", на другом: "Державин", на третьем имя тоже какого-нибудь замечательного предмета, и так далее. Все эти ярлыки накладывал он целою кучею в вазу, которая стояла на его рабочем столе, и потом, когда случалось ему свободное время, он вынимал на удачу первый билет; при имени, на нем написанном, он вспоминал вдруг все, что у него соединялось в памяти с этим именем, и записывал о нем тут же, на том же билете, все, что знал. Из этого составились те статьи, которые напечатались потом в посмертном издании его сочинений и которые так интересны именно тем, что всякая мысль его там осталась живьем, как вышла из головы. (Из этих записок многие, еще интереснейшие, не напечатаны потому, что относились к современным лицам.) Таким образом и Конст<антин> Сер<геевич> да напишет себе на бумажке всякое русское замечательное слово и потом тут же кратко и ясно его производство----------"

XXI.

Каким казался Гоголь для незнавших и чем он был для знавших его. - Переписка по поводу его желания пожертвовать частью своих доходов для помощи бедным талантливым людям.

Здоровье Гоголя в продолжение 1844 года (кроме начала года) вообще находилось в лучшем состоянии, и он деятельно трудился над вторым томом "Мертвых душ". По приведенным здесь письмам, мы находим его весною в Ницце, потом во Франкфурте и наконец, зимою, опять во Франкфурте. Из писем к нему разных особ видно, что он провел месяц или больше в Остенде, где купался в море. Один из его друзей, в письме из Парижа, от 6 ноября 1844 года, так вспоминал это время: "Письма ваши очень порадовали бы меня, если б не заметно было в них отсутствия той бодрости, которою в Остенде вы и нас и всех оживляли". Это показывает, что он провел время своего купанья в море не без друзей и знакомых, и что только для людей, знавших его издали, он казался в Остенде несчастным ипохондриком или мизантропом, вечно одиноким и задумчивым. Действительно, он любил уединенные прогулки, и его видали каждый день, в известные часы, в черном пальто и в серой шляпе, бродящим взад и вперед по морской плотине, с наружным выражением глубокой грусти. Но что наполняло тогда его душу, это было известно только немногим друзьям его и открывается теперь из его переписки. Еще в юности, он писал к своей матери: "Вы знаете, какой я охотник до всего радостного. Вы одни только видели, что под видом, иногда для других холодным и угрюмым, таилось желание веселости (разумеется, не буйной), и часто, в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сентиментальной мечтательности, я разгадывал науку веселой, счастливой жизни"... Так и теперь, для посторонних он мог казаться человеком, убегающим людского общества, а между тем его непосредственные и письменные сношения с людьми разносили везде свет и утешение. Приведу отрывки из писем к нему одной особы, чтобы показать, какое влияние имели письма Гоголя на его корреспондентов.

"<Василий Алексеевич Перовский> уже с месяц запирается, никого не принимает, в сильной тоске и приметным образом худеет. Письмо же, о котором я вам говорила, которое меня так огорчило и встревожило, было от него. Вы должны вспомнить, что я в Ницце с вами говорила, что он четыре раза сряду прочел Евангелие и мне делал разные запросы. В письме своем он мне говорит: "Вся жизнь моя предстала теперь пред моею совестью, как пред судьею строгим и ужасным, и душа моя содрогается при мысли, что, может быть, уже поздно. Я бы дал до последней капли крови, чтобы искупить мое прошедшее". Далее столько грустного, тяжкого и вместе раздраженного, и ни слова о Боге, так что я три дня плакала и писала ему, но чувствую, что слабо и дурно. На такой подвиг надобна душа выше моей.------Спасите его. Вам надо сейчас, не медля, помолясь Богу, ему писать".

Это было писано 14 апреля, 1844. В письме той же особы от 6 мая сказано: "Благодарю вас за письмо к <Перовскому>.------

Ему лучше. Это я узнала чрез третье лицо. Он говел с большим раскаяньем и успокоился, совершив этот подвиг после весьма долгого забытья. Вы справедливо говорите, что нечего бояться там, куда взошел Бог. У <Перовского> все чисто духовное, а не умственное. Совесть заговорила: это его собственные слова".

От 28 августа 1844 года, та же особа пишет о действии Гоголева письма на нее самое:

"Сегодня я получила ваше письмо. Благодарю вас за него. Оно мне было очень, очень нужно и пришло нельзя более кстати. В душе моей разгорался уже известный вам гнев, и гнев несправедливый. Да вряд ли бывает когда-либо гнев справедлив. Ваши слова успокоили и вразумили меня. Не скрою от вас, что первое впечатление вашего письма было неприятное. Упреки не легко выносить, наипаче, когда чувствуется сильно, что глас народа справедлив. Но несколько минут размышления уже заставили меня вас благодарить чистосердечно".

Сутей, в "Жизнеописании Коупера" (Life of Cowper) справедливо замечает, что часто характер человека мы можем узнать вернее из писем, писанных к нему, нежели из его собственных писем. На этом-то основании, я пользуюсь всяким случаем показать читателям отражение личности Гоголя в сердцах и умах его друзей и знакомых, посредством извлечений из их писем к нему. До сих пор этот биографический источник очень скуден у меня; но я надеюсь, что придет время, когда для меня откроется теперь недоступное и устранятся препятствия к тому, чтобы воспользоваться им.

Продолжаю выписки из писем (1844 года) той же особы, что и прежние.

Сентября 23-го. "...Дай Бог, чтобы я только так жила, как в Ницце; тогда я могла бы им и многим быть полезною. Но в Ницце были вы, были чтения, была жизнь спокойная, регулярная, а здесь... о Боже! Что за разница!... Какая превратность, даже развращенность в мыслях и понятиях! Меня ужасает то, что тому назад два года я точно так же чувствовала и говорила".

Октября 1-го. "...Да услышит меня ваша душа и помолится о моей, ей братской и всегда открытой".

Октября 7-го. "Что значит иногда слово! На днях сказал мне <Самарин>, что вы меня любить не можете, что я вашей дружбы недостойна, что во мне нет того элемента душевного, который мог бы нас сблизить, а что вы меня изучаете только, что я для вас предмет наблюдений, потому что вы артист. И я огорчилась, и я поверила этому, потому что должна была сознаться, что я точно недостойна вашей дружбы. А вы мне так нужны и так благодетельно на меня действовали и будете еще действовать! На днях прочла я следующие слова и тотчас вспомнила об вас: Ayez beaucoup d'amis, qui vivent en paix avec vous; mais choisissez vous pour conseil un homme entre mille. - L'ami fidele est un remede, qui procure la vie et Pimmortalite; et ceux qui craignent le Seigneur honorent cet ami".

Октября 22-го. "... Да благословит вас Бог! вы, любезный друг, выискали мою душу, вы ей показали путь, этот путь так разукрасили, что другим идти не хочется и невозможно. На нем растут прекрасные розы, благоуханные, сладко душу успокаивающие. ------Если бы мы все вполне понимали, что душа сокровище, мы бы берегли ее больше глаз, больше жизни; но не всякому дано почувствовать это самому, и не всякой так счастливо нападает на друга, как я".

Декабря 30-го. "...Вы одни мне остались всегда верными; вы одни меня полюбили не за то внешнее и блестящее, которое мне причинило уже столько горя, а за искры души, едва заметные, которые вы же дружбой своей раздули и согрели. На вас одних я могу положиться, тогда как вокруг себя нахожу только расчет, обман или прекрасный призрак любви и преданности. К вам теперь стремится страждущая душа моя".

Сделаю теперь несколько извлечений из писем другой особы, находившейся совсем в иных обстоятельствах, но для душевного спокойствия которой дружеские сношения с Гоголем сделались необходимостью.

Сентября 27-го, 1844. "... Да благословит вас Всевышний за все добро, сделанное мне вами!"

Апреля 15-го, 1845. "...Я недостойна быть вашей сестрой, любезный Николай Васильевич, но стремлюсь к этой цели и надеюсь на помощь Всевышнего".

Августа 6-го, 1845. "Что же, если бы вы возвратились в матушку Россию? Вы здесь найдете три семейства, которые соединятся в одну мысль - рассеять печальные мысли ваши, в одно чувство любви к вам, которые будут счастливы каждым веселым вашим взглядом, каждою веселою улыбкою вашею".

В письмах третьей особы, опять отличайщейся от первых двух, как характером, так и житейскими обстоятельствами, я нашел следующие выражения, характеризующие Гоголя.

Марта 18-го, 1844. "...Мне показалось, что я с вами где-нибудь сижу, как случалось в Остенде и Ницце, и что вам говорю все, что в голову приходит, и что вам рассказываю всякую всячину. Вы меня тогда слушали, тихонько улыбаясь и закручивая усы... Как я вас вижу, Николай Васильевич! Точно как будто бы вы передо мной стояли! - Vous etes une de nos gloires modernes: как же русскому вами не гордиться? Видите, вот как я вам это объясню. Как русская - вы для меня Гоголь, и я вами горжусь; а как <Анна Михайловна> - вы только для меня Николай Васильевич, то есть, христианский, любезнейший, вернейший друг".

Марта 14-го, 1845. "Любезный Николай Васильевич! Пожалуйста напишите <Софье Михайловне>[5]. Она немножко унывает. Вот ее слова: "И me foudrait deux ou trois bonnes conversations avec notre cher ami, pour me calmer et me remettre sur la bonne voie".

Сентября 24-го, 1845. "<Смирнова> также беспокоится на ваш счет.----------Все это лето она вела жизнь вялую, недеятельную; не было у нее постоянных часов для занятия----------Я вам все это пишу потому, что, зная ваше влияние на <Александру Осиповну>, я уверена, что вы можете дать ей хороший совет".

Ноября 7-го, 1845. "...Мне так часто хотелось бы puiser courage et de l'espoir dans votre inebranlable fois et dans votre maniere consolante d'envisager l'avenir".

Генваря 7-го, 1846. "...Любезный Николай Васильевич, браните меня пожалуйста. Ваши упреки для меня приятны; я их люблю".

Я позволяю себе делать небольшие отступления от хронологического порядка, дабы цельнее показать значение Гоголя в обыкновенной жизни для друзей его. Далее будут следовать выписки из писем нескольких его приятелей, более или менее к нему близких. Я отделю их одного от другого цифрами.

1

Марта 20-го, 1845. "...Благодарю вас тысячекратно за то, что вы наткнули меня на мысль - обратить внимание на наши православные священнодействия, которые возвышают мысль, услаждают сердце, умиляют душу, и проч. и проч. Без вас, я бы не был деятельным в подобном чтении, а, имея его только в виду, все бы откладывал, по моему обыкновению, в дальний ящик... Это чтение есть истинная манна, манна вышенебесная!"

2

Июля 18-го, 1844. "...Вы вызываете меня на исповедь. Я не отказался бы от нее изустно: так уверен в ваших чувствах, и особенно в тех, кои побудили вас обратиться ко мне с запросом; но исповедь заочная, письменная не только затруднительна, но и невозможна".

3

Декабря 12-го, 1844. "...Я, по вашим советам, читаю "Подражание И<исусу> Х<ристу>" и буду постоянно продолжать, хотя не дается мне живой молитвы ".

Мая 27-го, 1845. "...Между тем напал случайно на старинную фр<анцузскую> книгу Eloqnence des Auteurs Sacres, в которой многое как будто нарочно для моего положения написано. Но, увы! Никакие слова, самые сильные, не проникают в глубину прескверной моей души".

4

Февраля 12-го, 1845. "Горячими слезами облил я письмо твое, любезный друг! Благодарю, благодарю тебя за твое благодеяние. И всякий раз плачу, как его перечитываю...".

1844-й год Гоголь завершил прекрасным планом, которому, к сожалению, не суждено было осуществиться, по обстоятельствам, от него не зависевшим. Он определил, чтобы часть суммы, выручаемой от продажи его сочинений, обращаема была для помощи молодым талантливым людям, воспитывающимся в С.-Петербургском университете. Об этом он написал к одному из петербургских друзей своих, прося его взять на себя обязанность раздавать, по усмотрению, деньги, но сохранить в глубокой тайне, от кого они жертвуются. Это письмо, покаместь, еще не отыскано, но содержание его ясно из письма к Гоголю (от 18-го декабря, 1844) от одной особы, которой сделалось известным его поручение. Вот оно.

"Вчера утром пришел ко мне <Плетнев> с вашим письмом, и мне открылась загадка вашего молчания: на такое письмо надобно время, и вы хорошо сделали, что сперва ему отвечали. Я говею, следовательно очищаю душу от грехов, готовлю ее на обновление, на преумножение, любви, страха Божия. Теперь я вижу уже глазами, более светлыми, нежели тому назад шесть месяцев; знаю и то, что совесть мне гласит; знаю и то, что искренняя дружба вынуждает меня вам сказать, без всяких лишний светских обиняков. На <Плетнева> вы не пеняйте за то, что он почувствовал нужду показать мне ваше письмо.----------Он не уверен в вас, и при том, ему кажется, что в вас нет простоты. <Плетневу> нужно было со мною переговорить, чтобы решить недоумение на многие слова ваши. Потому не сердитесь на него; а, напротив, сознайтесь, что он поступил благоразумно.------Во-первых, он вас упрекает в недостатке простоты, и я с ним тоже согласна. Этот недостаток для меня уже проявился в Ницце, когда с таким упорством вы отказывались жить у В<ьельгорских> и не хотели изъяснить мне причин этого отклонения. Проявился позже этот недостаток в более мелочных вещах.----------Вы же сами мне говорили, что мы здесь тесно связаны друг с другом. Это правда не в одном отношении отвлеченном, но и в материальном. Так тесно связаны души наши с телами нашими, что это повторяется и в общественности нашей. Мы, спасая души близких нам, не можем и не должны пренебречь и о их теле. Ведь <Филонов> умер бы с голоду, если бы <Александра Осиповна> ему только Библию посылала. У вас на руках старая мать и сестры.----------Знаете ли, что St. Francois de Sales говорит: "Nous nous amusons souvent a etre tous anges, et nous oublions qu'il faut avant tout etre bons hommes"? Итак будьте проще, удобопонятнее всем тем, которые ниже вас на ступени духовной; не скрывайтесь и не закрывайтесь беспрестанно. Зачем вы так тайно хотите помогать другим? Тут особенно должна быть большая простота; этому делу не надобно придавать никакой важности. Не помогать - просто мерзость, когда есть на то способы; и когда помогаешь, то на это надобно смотреть так, как на всякое житейское дело. Чтобы избегнуть упрека, что одни фарисеи раздают на перекрестках, и выполнить буквально предписание: дабы левая рука не ведала, что делает правая[6], вы забываете: да светят дела ваши добрые пред людьми во славу Божию[7]. Кто знает? может быть, узнав, что вы своей лептой помогаете брату, и у других явится охота помогать. Таким образом, вы поможете большему числу людей. Конечно, ни <Плетнев>, ни я об этом публиковать не будем, а если оно узнается, то беда не большая, что вас назовут.------Мне даже все равно если скажут, что я ханжа. Богу одному известно, что в глубине души моей. Другое дело, если бы друзья мои меня начали упрекать в лицемерстве. Им бы я открыла свою душу, а не запирала бы, как вы, ее на три замка. Признайтесь, что все ваши недоразумения произошли от вашей молчаливой гордости. Вот вам, кажется, упреки и правда, - т.е. правда по моим понятиям. Вы просили упреков, как живой воды. Вот вам и от меня посыпались...

Теперь перейдем опять к делу положительному. Я человек практический; меня Жуковский всегда называл честным человеком, платящим свои долги и считающим всякую копейку. Вот что. Прежде получения еще вашего письма, мы - а кто именно, не нужно вам знать - имели обещание получить их, и оставим их у себя впредь до вашего приказания.------Когда Прокопович отдаст отчет и буде у него что-нибудь накопилось, оно также нам не помешает. Вы тогда должны себя и своих близких обеспечить прежде всего. Так требует благоразумие, и вы не в праве налагать на себя наказание за свои литературные грехи голодом. Эти грехи уже тем наказаны, что вас препорядочно ругают, и что вы сами чувствуете, сколько мерзостей вы пером написали. Во-вторых, ведь деньги только у вас в воображении: их, может быть, нет да и не будет (и вы мне напомнили "Perotte sur sa tete ayant un pot a lait"), а вы уже ими и пожертвовали, несообразно ни с каким порядочным понятием о милостыне и подаянии.

Вот вам все, что для вас придумала. Извините меня, если я слишком резко выразилась. У меня-таки есть резкость в выражениях; да притом я по-русски пишу с трудом. По-французски можно делать упреки с комплиментами, а по-русски никак нельзя".

На это письмо Гоголь отвечал уже в 1845 году целою тетрадью, из которой, по необходимости, я должен был сделать большие исключения; но из того, что оставлено, читатель увидит философию дружбы и любви к ближнему, по которой он действовал в жизни и старался заставить действовать друзей своих. Между прочим, в этом письме Гоголь объясняет свои литературные отношения к некоторым друзьям своим, доселе бывшие для них и для всех нас загадкою.

"Письмо ваше, добрейшая <моя Александра Осиповна>, меня несколько огорчило. <Плетнев> поступил не хорошо, потому что рассказал то, в чем требовалась тайна во имя дружбы; вы поступили не хорошо, потому что согласились выслушать то, что вам не следовало, тогда, когда бы вам следовало в самом начале остановить его такими словами: "Хотя я и близка к этому человеку, но если он скрыл от меня, то неблагоразумно будет с моей стороны проникнуть в это". Вы могли бы прибавить, что этот человек достоин несколько доверия: он не совсем способен на необдуманные дела и даже, "сколько я могла заметить, он довольно осмотрителен относительно всякого рода добрых дел и не отваживается ни на что без каких-нибудь своих соображений. А потому окажем ему доверие, особливо когда он опирается на слова: "воля друга должна быть святою". Но вы так не поступили, моя добрая <Александра Осиповна>. Напротив, вы взяли даже на себя отвагу перерешить все дело, объявить мне, что я делаю глупость, что делу следует быть вот как, и что вы, не спрашивая даже согласия моего, даете ему другой оборот и приступаете по этому поводу к нужным распоряжениям, позабывши между прочим то, что это дело было послано не на усмотрение, не на совещание, не на скрепление и подписание, но, как решенное, послано было на исполнение, и во имя всего святого, во имя дружбы, молили (вас) его исполнить. Точно ли вы поступили справедливо и хорошо, и справедливо ли было с вашей стороны так скоро причислить мой поступок к донкишотским!----------

Еще скажу вам, что мне показалась слишком резкою уверенность, когда вы твердо называете желание мое помочь бедным студентам безрассудным. Не бедным студентам хочу помогать я, но бедным талантам, - не чужим, но родным и кровным. Я сам терпел и знаю некоторые те страдания, которых не знают другие, и о которых даже и не догадываются, а потому и помочь не в состоянии. Несправедлив также ваш упрек и в желании моем помочь тайно, а не явно. Поверьте, что делающий добро должен соображаться с тем, когда оно должно быть явно и когда тайно; а потому и сия тайная помощь бедным талантам основана на посильном знании моем человеческого сердца. Талантам дается слишком нежная, слишком чуткая, тонкая природа; много, много их можно оскорбить грубым прикосновением, как нежное растение, перенесенное с юга в суровый климат, может погибнуть от неумелого с ним обхождения неприобыкшего к нему садовника. Трудно бывает таланту, пока он молод, или еще справедливее, пока он не вполне христианин. Иногда и близкий друг может оскорбить и, оказав ему радушную помощь, может потом попрекнуть в неблагодарности, что часто в свете делается, иногда даже без строгого размышления, а по каким-нибудь внешним признакам. Но когда дающий скрыл свое имя - значит он, верно, не требует никакой благодарности. Такая помощь приемлется твердо и непоколебимо, и будьте уверены, что незримые и прекрасные моленья будут совершаться в тишине о душе незримого благотворителя вечно, и сладко будет получившему даже и при конце дней вспомнить о помощи, присланной неизвестно откуда. Итак оставимте эти строгие взвешиванья благодетельных дел наших: мы не судьи. Если судить, то нужно собрать все доказательства. Ни тяжело ли будет для вас, если бы я, увидя кого-нибудь из ваших братьев, нуждающегося и сидящего без денег, стал бы укорять вас в том, что вы помогаете посторонним бедным, даже изъявляете готовность помочь мне? Свет ведь обыкновенно так судит. Не будьте же похожи и вы на свет. Оставим эти деньги на то, на что они определены. Эти деньги выстраданные и святые, и грешно их употреблять на что-либо другое. Если бы добрая мать моя знала, с какими душевными страданиями для ее сына соединилось все это дело, то не коснулась бы ее рука ни одной копейки из этих денег; напротив, продала бы (что-нибудь) из своей собственности и приложила бы от себя еще к ним; а потому и вы не касайтесь к ним-с намерением употребить на другое дело, как бы оно вам благоразумно ни казалось. Да и что толковать об этом дальше? Обет, который дается Богу, соединяется всегда с пожертвованием; ни сам дающий, ни родные не восстают против такого дела. А потому я не думаю, чтобы вы или <Плетнев> вооружили бы себя уполномочием разрешить меня от моего обета и взять на свою душу всю ответственность. Итак оставим в покое дело решенное и конченное. Назначенные на благое дело в помощь тем, которым редко помогают, они не пропадут. К тому же, сами знаете, молодые люди с дарованиями редко появляются; а потому сумма успеет накопиться, и что бы мне приходилось безделицами в раздробе, то придет им целиком и в значительной сумме. Притом сами распорядители, подвигнутые большим рвением и зная, что жертвует не богач, а бедняк, который едва сам имеет чем существовать, употребят эти деньги так хорошо, как бы не употребили денег богача. Но довольно. Еще раз прошу, молю и требую именем дружбы исполнить мою просьбу: нечестно разглашаемая тайна должна быть восстановлена. <Плетнев> пусть пошлет две тысячи моей матушке; мы с ним после сочтемся. Все объяснения по этому делу со мной должны быть кончены. Вы также должны отступиться от этого дела; мне неприятно, что вы в него вмешались----------

О себе самом, относительно моего душевного внутреннего состояния, не говорил я ни с кем. Никто их них меня не знал. По моим литературным разговорам, всякой был уверен, что меня занимает одна только литература и что все прочее ровно существует для меня на свете. С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена. Душа заняла меня всего, и я увидел ясно, что без устремления моей души к ее лучшему совершенству, не в силах я был двинуться ни одной моей способностию, ни одной стороной моего ума во благо и в пользу моим собратиям; а без этого воспитания душевного, всякий труд мой будет только временно блестящий, но суетен в существе своем. Как Бог довел меня до этого, как воспитывалась незримо от всех душа моя, это известно вполне Богу; об этом не расскажешь; для этого потребовались бы томы, а эти томы все бы не сказали всего. Скажу только то, что милосердие Божие помогло мне в стремлении моем и что теперь, каким я ни есмь, хотя вижу ясно неизмеримую бездну, отделяющую меня от совершенства, но вместе вижу, что я далеко от того, каким был прежде. Но всего этого, что произошло во мне, не могли узнать мои литературные приятели. В продолжении странствования, моего внутреннего душевного воспитания, я сходился и встречался с другими родственнее и ближе, потому что уже душа слышала душу, а потому и знакомство завязывалось прочнее прежнего. Доказательство этого вы можете видеть на себе. Вы были знакомы со мной прежде и в Петербурге, и в других местах, но какая разница между тем знакомством и вторичным в Ницце! Не кажется ли вам самим, что мы друг друга как будто только теперь узнали? В последнее время у меня произошли такие знакомства, что с одного, другого разговора уже обоим казалось, как будто век знали друг друга; и уже от таких людей я не слыхал упреков в недостатке простоты или скрытности: все само собой казалось ясно, сама душа выказывалась, сами речи говорили. Если что не обнаруживалось и почиталось ему до времени лучшим пребывать в сокровенности, то уважалась даже и самая причина такой скрытности, и, с полным чувством обоюдного доверия друг к другу, каждый даже утверждает другого хранить то, о чем собственной разум его и совесть считает ненужным говорить до времени, изгоняя великодушно из себя даже и тень какого-либо подозрения или пустого любопытства. Само собою разумеется, что обо всем этом не могли знать мои прежние приятели. Не мудрено: они все познакомились со мной тогда, когда я был иным человеком, - даже и тогда знали меня плохо. В приезд мой в Россию они встретили меня с разверстыми объятиями. Всякой из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто пристрастясь к одной какой-нибудь любимой идее и встретив в других противников своему мнению, ждал меня в уверенности, что я разделю его мысли, поддержу, защищу его против других, считая это первым условием и актом дружбы, не подозревая, что требования были даже бесчеловечны. Жертвовать мне временем и трудами своими для поддержания их любимых идей было невозможно, потому что я, во-первых, не вполне разделял их мысли, - во-вторых, мне нужно было чем-нибудь поддержать бедное свое существование, и я не мог пожертвовать им моими статьями, помещая их к ним в журналы, но должен был их напечатать отдельно, как новые и свежие, чтобы иметь доход. Все эти безделицы ушли у них из виду, как многое уходит из виду (у) людей, которые не любят разбирать в тонкости обстоятельств и положения другого, а любят быстро заключать о человеке, а потому на всяком шагу делают ошибки, - прекрасные душой делают дурные вещи, великодушные сердцем поступают бесчеловечно, не ведая того сами. Холодность мою к их литературным интересам они почли за холодность к ним самим, не призадумавшись составили из меня эгоиста, которому общее благо не близко, а дорога только своя собственная литературная слава. Притом каждый из них был до того уверен в справедливости своих идей, что всякого с ним несоглашавшегося считал не иначе, как отступником от истины. Предоставляю вам самим судить, каково было мое положение среди такого рода людей! Но вряд ли вы догадаетесь, какого рода были мои внутренние страдания - Скажу вам только, что между моими литературными приятелями началось что-то вроде ревности: всякой из них стал подозревать меня, что я променял его на другого, и, слыша издали о моих новых знакомых и о том, что меня стали хвалить люди им неизвестные, усилил еще более свои требования, основываясь на давности своего знакомства. Я получал престранные письма, в которых каждый выставлял вперед себя и, уверяя меня в чистоте своих отношений ко мне, порочил и почти неблагородно клеветал на других, уверяя, что они меня не знают вовсе, любят меня по моим сочинениям, а не меня самого (все ж они до сих пор еще уверены, что я люблю всякого рода фимиам) и упрекая меня в то же время такими вещами, обвиняя такими низкими обвинениями, какие, клянусь, я бы не приписал никому, потому что это просто безумно! Одним словом, они наконец вовсе запутались и сбились со всякого толку. Каждый из них на место меня составил себе свой собственный идеал, им же сочиненный образ и характер, и сражался с собственным своим сочинением, в полной уверенности, что сражается со мною. Теперь конечно все это смешно, и я могу сказать: "Дети, дети! обратитесь по-прежнему к своему делу". Но тогда мне невозможно было того сделать. Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, такие грубые наносились удары и притом по таким тонким и чувствительным струнам, о существе которых не могли даже и подозревать наносившие удары, что изныла и исстрадалась вся моя душа, и мне слишком было трудно, что и оправдаться мне не было возможности, потому что слишком многому мне надобно было вразумлять их, слишком во многом мне нужно было раскрывать им мою внутреннюю историю, а при мысли о таком труде и самая мысль моя приходила в отчаяние, видя перед собою бесконечные страницы. Притом всякое оправдание мое было бы им в обвинение, а они еще не довольно созрели душою и не довольно христиане, чтобы выслушать такие обвинения. Мне оставалось одно - обвинять до времени себя, чтобы как-нибудь до времени их успокоить, и, выждав время, когда души их будут более размягчены, открывать им постепенно, исподволь и понемногу настоящее дело. Вот легкое понятие о моих соотношениях с моими литературными приятелями, из которых вы сами можете вывести и соотношения мои с <Плетневым>.----------Я избегал с ним всяких речей о подобных предметах, что повергало его в совершенное недоумение; ибо он считает, что я живу и дышу литературою. Я очень хорошо знал и чувствовал, что он терялся обо мне в догадках и путался в предположениях. Он мне не давал этого заметить и изредка в разговорах с другими выражал неясно свое неудовольствие на меня. Мне хотелось узнать, в каком состоянии он находится теперь относительно себя и меня, и с этой целью я наконец заставил его написать откровенное письмо.------

Письмо это мне нужно было, потому что, кроме суждения о мне, показало отчасти его душевное состояние. Но, при всем том, я был приведен в совершенное недоумение, как отвечать.------Я ограничился тем, чтоб сделать ему сколько-нибудь ясным, что можно ошибиться в человеке, что нужно быть смиреннее в рассуждении узнания человека, не предаваться скорым заключениям, ------не выводить по некоторым поступкам, которых даже и причин мы не знаем. Мне хотелось сколько-нибудь возбудить в нем сострадание к положению другого, который может сильно страдать тогда, как другие даже и не подозревают.----------Христианин не станет так отыскивать дружества, стараясь так деспотически подчинить своего друга своим любимым идеям и называя его только потому своим другом, что он разделяет наше мнение и мысли.------Христос не повелевал как быть друзьями, но повелевал быть братьями. Да и можно ли сравнить гордое дружество, подчиненное законам, которое начертывает сам человек, с тем небесным братством, которого законы начертаны на небесах? Те, которых души уже загорелись такою любовью, сходятся сами между собою, ничего не требуя друг от друга, никаких не произносят клятв и уверений, чувствуя, что связь такая уже вечная, что рассердиться они не могут, потому что все простится, и трудно бы им было выдумать, чем оскорбить другого. Есть много достойных людей, которые думают, что они христиане; но (они) христиане только в мыслях, но не в жизни инее деле; они не внесли еще Христа в самое сердце своей жизни, во все действия свои и поступки. Есть также и такие, которые потому только считают себя христианами, что отыскали в евангельских истинах кое-что такое, что показалось им подкрепляющим любимые их идеи. А потому вы испробуйте сами <Плетнева>, заговорите с ним о таких пунктах, на которых узнается, как далеко ушел человек в христианстве, испробуйте его мнение о других христианах: отзывается ли он о них так, как христианин; и, если, по словам вашим, он в вас имеет такую же нужду, как вы во мне, то сделайте для него то, что предписывает вам истинная братская любовь, уврачуйте, что найдете в болезненном состоянии; умягчите с небесною кротостью, что зачерствело; не показывайте (моих писем) ни ему, никому. Поверьте, что они будут чужды для всякого, ибо писаны на языке того, к кому относятся.----------

Суждения (ваши) кроме того, что не впопад, - они лишены силы сердечного убеждения; в них отсутствие того, что может тронуть душу. Прежде, нежели писать, помолитесь Богу, чтобы Он вам дал слово убеждения, взгляните также на самих себя; имейте для этого на столе духовное зеркало, т. е. какую-нибудь духовную книгу, в которую может смотреться душа ваша. Все мы вообще слишком привыкли к резкости и мало глядим на себя в то время, когда даем другому упреки. Очень чувствую, что и я говорю вам в этом письме, может быть, слишком дерзко и самоуверенно. Такова природа человеческая; повсюду перельет и все доведет до излишества; даже, защищая самое святое, она покажет в словах своих увлечение человеческое, стало быть, низкое и недостойное предмета. Друг мой добрый, будем смиренны в упреках относительно других, но не относительно нас с вами. Мы люди свои".

В то же время Гоголь сделал такое же предложение одному из московских своих друзей, и также встретил представления что невозможно исполнить - по крайней мере до времени - его желания. В Москве, однако ж, великодушное предприятие поэта осуществилось, и до сих пор у одного его друга хранятся банковы билеты на 2500 рублей серебром, положенных в рост для помощи бедным талантливым студентам Московского университета. Вот отрывки из письма Гоголя к С.Т. Аксакову, написанного по этому поводу:

"Рим. 25 ноября (1845).

----------Вы меня все-таки больше знаете, вы утвердили обо мне свое мнение не из дел моих и поступков, а благородно поверили мне в душе своей, почувствовали той же душой, что я не могу обмануть, не могу говорить одно, а действовать иначе. Словом, вы меня все-таки больше знаете, а потому объясните <Шевыреву>, что все то, что я уже положил и определил в душе своей и произношу твердо, то уже не переменяется мною. Это не упрямство, но то решение, которое делается у меня вследствие многих обдумываний. Если же он найдет исполнение моей просьбы несообразным своим правилам, то пусть передаст все в ваши руки. А вас прошу тогда выполнить, как святыню, мою просьбу. Не смущайтесь затруднительностью: Бог вам поможет. Помните только, что деньги не для бедных студентов, но для бедных, слишком хорошо учащихся студентов, для талантов. Имя дающего должно быть навсегда скрыто, потому что у талантов чувствительней и нежней природа, чем у других людей. Многое может оскорбить их, хотя и не кажется другим оскорбительным. Когда же дающий скрыл свое имя - дар его примется твердо и смело; благословится, в глубине благодарной души, его неизвестное имя, ибо тот, кто скрыл свое имя, верно, не попрекнет никогда своим благодеянием и не напомнит о нем. Не заботьтесь о том, что книга[8] идет тупо; не хлопочите о ее распространении и берегите только экземпляры. Она пойдет потом вдруг. Деньги тоже пока не нужны: таланты редки и не скоро один после другого появляются. Нужно только, чтобы ни одна копейка не издержалась на что-нибудь другое, а собиралась бы и хранилась бы, как святая: обет этот дан Богу.----------

Здоровье мое, хотя и стало лучше, но все еще как-то не хочет совершенно устанавливаться; чувствую слабость и, что всего непонятнее, до такой степени зябкость, что не имею времени сидеть в комнате: должен ежеминутно бегать согреваться; едва же согреюсь и приду, как в миг остываю, хотя комната и тепла, и должен вновь бежать согреваться. В такой беготне проходит почти весь день, так что не имеется времени даже написать письма, не только чего другого. Но о недугах не стоит, да и грех, говорить: если они даются, то даются на добро. А потому помолитесь------и все, кто ни молитесь обо мне, да помолятся вновь, да обратится все в добро и да пошлет Господь Бог попутный ветер моему делу и труду".

XXII.

Переписка с поэтом Языковым и А.О. С<мирнов>ой: шутка рядом с высокими предметами; - взгляд Гоголя на самого себя; - акт творчества, совершающийся посредством молитвы; - опровержение обвинений в двуличности; - артист и христианин; - отзыв Гоголя на вопрос: русской он, или малороссиянин? - общий смысл "Мертвых душ".

С 1842 года завязывается у Гоголя весьма интересная переписка с поэтом Языковым и А.О. С<мирнов>ой, выражающая самую нежную и искреннюю дружбу к обоим этим лицам, и в то же время - высшую степень его религиозной настроенности. В письмах к Языкову он часто принимает тон следующих отрывков.

"Комната у меня великолепна, голубец неподдельный; но солнце тревожит меня все утро. Табльдот для немецких табльдотов королевский, но кофий смотрит подлецом.----------Общество здесь почти то же, что и в Гастейне, но как-то не так обходительно. Полежаев, Храповицкий, Сопиков, хотя и принимают, но не с таким радушием; нет той непринужденности в оборотах и поступках. Ходаковский тоже, хотя и наведывается чаще, но есть в нем что-то черствое, городское: слишком щеголеват, не так нараспашку, как в Гастейне, и еще беда: завел он дружбу страшную с помещиком, которого мы в Гастейне никогда не видали, и я сам даже не помню хорошо его фамилии. Пыляков кажется, или Пыльницкий. Подлец, какого только ты можешь себе представить. Подобного нахальства в поступках и наглости я не видал давно; лезет в самый рот. Тепляков здесь тоже несносен: его бы следовало назвать Допекаевым"[9].

Или:

"Выехавши из Ганау, мы на второй станции подсадили к себе в коляску двух наших земляков, русских помещиков Сопикова и Храповицкого, и провели с ними время до зари. Петр Михайлович даже и по заре перекинулся двумя, тремя фразами с Храповицким"[10].

В том же самом письме Гоголь мало-помалу переходит в такой тон:

"Тверд путь твой, и залогом слов сих не даром оставлен тебе посох. О, верь словам моим!... Ничего не в силах я тебе более сказать, как только: верь словам моим! Я сам не смею не верить словам моим. Есть чудное и непостижимое... Но рыдания и слезы глубоко вдохновенной, благодарной души помешали бы мне вечно досказать... и онемели бы уста мои. Никакая мысль человеческая не в силах себе представить сотой доли той необъятной любви, какую содержит Бог к человеку!... Вот все. Отныне взор твой должен быть светло и бодро вознесен горе. Для сего была наша встреча".

Следующая выписка (из письма от 10 февраля, 1842) показывает самым определительным образом, как смотрел на себя Гоголь.

"Меня мучит свет и сжимает тоска, и, как ни уединенно я здесь живу, но меня все тяготит - и здешние пересуды, и толки, и сплетни. Я чувствую, что разорвались последние узы, связывавшие меня со светом. Мне нужно уединение, решительное уединение. О, как бы весело провели мы с тобой дни вдвоем за нашим чудным кофием по утрам, расходясь на легкий тихий труд и сходясь на тихую беседу за трапезой и ввечеру! Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха"[11].

Взгляд автора "Мертвых душ" на вдохновение обнаруживает отчасти акт собственного его творчества. Вот что писал он об этом предмете к Языкову (от 4-го ноября, кажется, 1843).

"... от тебя не так далеко время писанья и работы. Остается испросить вдохновенья. Как это сделать? Нужно послать из души нашей к Нему стремление. Чего не поищешь, того не найдешь, говорит пословица. Стремление есть молитва. Молитва не есть словесное дело; она должна быть от всех сил души и всеми силами души; без того она не возьмет. Молитва есть восторг. Если она дошла до степени восторга, то она уже просит о том, чего Бог хочет, а не о том, чего мы хотим. Как узнать хотение Божие?

Для этого нужно взглянуть разумными очами на себя и исследовать себя: какие способности, данные нам от рождения, выше и благороднее других, теми способностями мы должны работать преимущественно, и в сей работе заключено хотение Бога: иначе - они не были бы нам даны. Итак, прося о пробуждении их, мы будем просить о том, что согласно с Его волею. Стало быть, молитва наша прямо будет услышана. Но нужно, чтобы эта молитва была от всех сил души нашей. Если такое постоянное напряжение хотя на две минуты в день соблюсти в продолжение одной, или двух недель, то увидишь ее действие непременно. К концу этого времени в молитве окажутся прибавления. Вот какие произойдут чудеса. В первый день еще ни ядра мысли нет в голове твоей; ты просишь просто вдохновения. На другой, или на третий день ты будешь говорить просто: "Дай произвести мне в таком-то духе". Потом на четвертый, или пятый: "с такою-то силою". Потом окажутся в душе вопросы: Какое впечатление могут произвести задумываемые творения, и к чему могут послужить? И за вопросами в ту же минуту последуют ответы, которые будут прямо от Бога. Красота этих ответов будет такова, что весь состав уже сам собою превратится в восторг, и к концу какой-нибудь другой недели увидишь, что все уже составилось, что нужно: и предмет, и значенье его, и сила, и глубокий внутренний смысл, словом - все; стоит только взять в руки перо да и писать. Но повторяю вновь: Молитва должна быть от всех сил души. Естествоиспытатели скажут, что это не мудрено, что постоянное напряжение может разбудить силы человека. Но пусть будет по-ихнему, пусть это произошло именно от того, что одна нерва толкнула другую, как оно впрочем и справедливо; но когда дойдет наконец до результата, тогда увидишь ясно, как и в силу чего это возникло. А известное дело, что теории те только не ложны, которые возникли из опыта. Для меня удивительнее всего то, что те именно люди, которые признают Бога только в порядке и гармонии вселенной и отвергают всякие внезапные чудеса, хотят непременно, чтобы тут совершилось чудо, чтобы Бог вошел вдруг в нашу душу, как в комнату, отворивши телесного рукою дверь и произнесши слово во всеуслышанье всем. А позабыли то, что Бог никуда не входит незаконно; всюду несет он с собой гармонию и закон. Нет и явленья беспричинного; все обмыслено и есть уже самая мысль. Чудеса, по-видимому беспричинные, не случались с умными людьми. Они случались с простыми людьми, с теми людьми, у которых сила веры перелетела через все границы и чрез все их невеликие способности. За такую веру ниспосланы были и явления им, перешедшие все естественные границы. Но и тут, всмотревшись, можно толковать естественным образом: тоже одна нерва толкнула другую и вызвала видение. Но в том-то и дело, что одно мановение сверху - и тысячи колес уже толкнули одно другое, и пришел в движение весь безгранично-сложный механизм; а нам видно одно мановение. Так, взглянув на часовой циферблат, видишь, что одна только стрелка едва приметно двинулась; но для того, чтобы произвести это едва приметное движение, нужно было несколько раз оборотиться колесам. Умный человек хочет, чтобы и с ним так же случилось чудо, как с другим; но уже за одно это безрассудное желание он достоин наказания. Ему скажется: "Тебе дан ум. Зачем он тебе дан? Затем ли, чтобы ты с ним вместе дремал? Тот, как трудолюбивый крестьянин, работал от всех сил своих и выработал потом и слезами хлеб свой, а ты, могши наполнить ими целые магазины, лежал на боку, и еще хочешь, чтобы тебе бросилась такая же горсть, какая дана ему". Что на это придется отвечать умному человеку? Разве отвечать такими словами: "Но я был как в лесу, я не знал даже, как и за что приняться. Если бы кто подал мне руку, я бы пошел". Но такие ответы может уничтожить одно слово: "А зачем существует молитва?" Если бы и тут нашелся умный человек сказать: "Но мне не молилось; я не знал даже, как молиться", - ответ будет один и тот же: "А на что молитва? Молись о том, чтобы уметь молиться". Но если умный человек был еще поэт - невольный страх обнимает душу, и я сейчас изъясню тебе, почему. Святые молчальники, которые уже все нашли для себя лишним в мире и следили только одни внутренние явления души, на глубокую науку будущему человечеству, говорят вот что: Приход Бога в душу узнается потому, когда душа почувствует иногда вдруг умиление и сладкие слезы, беспричинные слезы, происшедшие не от грусти или беспокойства, но которых изъяснить не могут слова. До такого состояния (говорят они же) дойти человеку возможно только тогда, когда он освободится от всех страстей совершенно. Но есть, однако же, такие избранники, которых Бог возлюбил от детства, для благих и великих своих намерений, и посещает невидимо; доказательством чего служит внезапно находящий на них восторг и тихие слезы. Свидетельство это такого рода, что во всякую минуту жизни над ним задумаешься. Вопроси себя в душе своей и добейся от нее, что она скажет на это. Мне бы хотелось сильно знать это, потому что полезно было бы и для меня. А до того времени мне кажется вот что. Если подвергнется сильному ответу тот, кто не искал Бога, то еще сильнейшему тот, кто убегал от Бога.

Скажу тебе еще об одном душевном открытии, которое подтверждается более и более, чем более живешь на свете, хотя в начале оно было просто предположение, или справедливее - предслышание. Это то, что в душе у поэта сил бездна. Ежели простой человек борется с неслыханными несчастиями и побеждает их, то поэт непременно должен побеждать большие и сильнейшие. Рассматривая в существе те орудия, которыми простые люди побеждали несчастия, видишь с трепетом, что таких орудий целый арсенал вложил Бог в душу поэта. Но их большею частию и не знает поэт, и не прибегает к узнанию. Разбросанных сил никто не знает и не видит, и никогда не может сказать наверно, в каком они количестве. Когда они собраны вместе, тогда только их узнаешь. А собрать силы может одна молитва".

"Мертвые души" были читаны нескольким лицам автором, но никто не знал конца их, который должен был увенчать дело и всему дать смысл, таимый автором про себя. Вот, однако же, несколько слов, намекающих на то, чем должны были быть "Мертвые души", - из письма к Языкову от 5-го мая 1846 года:

"...крайне неприятно, что "Мертвые души" переведены (на немецкий язык). Впрочем, что случилось, то случилось не без воли Божией. Дай только Бог силы отработать и выпустить второй том. Узнают они (немцы) тогда, что у нас много того, о чем они никогда не догадывались и чего мы сами не хотим знать".

Переходя к извлечениям из писем Гоголя к А.О. С<мирнов>ой, я считаю нужным привести сперва мнение его о ней, высказанное Языкову в письме от 5-го июня 1845 года. Оно покажет, как велико должно было быть влияние на него этого друга, при всей его способности подчинять других своему влиянию.

"В Москве будет вероятно на днях См<ирно>ва. Ты должен с ней познакомиться непременно. Это же посоветуй С.Т. Аксакову и Н.Н. Ш<ереметев>ой. Это перл всех русских женщин, каких мне случалось из них знать, прекрасных по душе. Но вряд ли кто имеет в себе достаточные силы оценить ее. И сам я, как ни уважал ее всегда и как ни был дружен с ней, но только в одни истинно страждущие минуты и ее, и мои узнал ее. Она являлась истинным моим утешителем, тогда как вряд ли чье-либо слово могло меня утешить. И подобно двум близнецам-братьям бывали сходны наши души между собою".

Письма Гоголя к А.О. С<мирнов>ой вообще отличаются догматическим характером, но местами исполнены глубокой грусти, сквозь которую прорывается нередко врожденный ему юмор, как, например, в следующем месте:

"Что же касается до сплетней, то не позабывайте, что их распускает чорт, а не люди, затем чтобы смутить и низвести с того высокого спокойствия, которое нам необходимо для жития жизнью высшею, стало быть, той, какой следует жить человеку. Эта длиннохвостая бестия как только приметит, что человек стал осторожен и неподатлив на большие соблазны, тотчас спрячет свое рыло и начинает заезжать с мелочей, очень хорошо зная, что и бесстрашный лев должен наконец взреветь, когда нападут на него бессильные комары со всех сторон и кучею..." и т.д.[12]

Известно, что при жизни Гоголя искренность его убеждений и прямота действий многими из его знакомых были сильно заподозрены. Вот что пишет об этом Гоголь к А.О. С<мирнов>ой (от 24-го октября, 1844).

"Это до сих пор неразрешимая загадка, как для них, так равно и для меня. Знаю только, что меня подозревают в двуличности, или какой-то макиавелевской штуке. Но настоящего сведения об этих делах не дала мне до сих пор ни одна живая душа. Вот уже два года я получаю такие странные и неудовлетворительные намеки и так противоречащие друг другу, что у меня просто голова идет кругом. Все точно боятся меня. Никто не имеет духу сказать мне, что я сделал подлое дело, и в чем состоит именно его подлость. А между тем мне все, что ни есть худшего, было бы легче понести этой странной неизвестности. Скажу вам только, что самое ядро этого дела, самое детское, это - почти ребяческая безрассудность выведенного из терпенья человека; но около ядра этого накопилось то, о чем я только теперь в догадках, но чего на самом деле до сих пор не знаю. Но скажу вам также, что с этим делом соединялся больший грех, чем двуличность: все это дело есть действие гнева и тех тонких оскорблений, которые грубо были нанесены мне добрым человеком, не могшим и в половину понять великости нанесенного оскорбления; но оно тронуло такие щекотливые струны, что их перенести разве могла бы одна душа истинно святого человека. Несколько раз мне казалось, что гнев мой совершенно исчез, но потом однако же я чувствовал пробужденье его в желании нестерпимом оправдаться.

А оправдаться я не мог, потому что не имел в руках обвинений. Этот гнев стоил вашего гнева, хотя я за него сильно наказал себя. Теперь я положил (и уже давно) никак не оправдываться. Пусть все дело объяснится само собою. Но мне теперь нужно знать во всей ясности обвинения, для того чтобы обвинить лучше и справедливей себя, а не кого другого.----------Души моей никто не может знать; она доступна еще меньше вашей, потому что я даже и не говорлив. В последнее время, когда я ни бывал в Петербурге или в Москве, я избегал всяких объяснений и скорее отталкивал от себя приятелей, чем привлекал. Мне нужен был душевный монастырь. Вам это теперь понятно, потому что мы сошлись с вами вследствие взаимной душевной нужды и помощи, и потому имели случай хотя с некоторых сторон узнать друг друга; но они этого не могли понять. Из них - вы сами знаете - никто не воспитывается; стало быть, всякой поступок они могли истолковать по-своему. Отчуждение мое от них они приняли за нелюбовь и охлажденье, тогда как любовь моя возрастала. Да и не могло быть иначе, потому что я, слава Богу, их больше знаю, чем они меня; и если бы они, вследствие превратности человеческой, сделали бы точно что-нибудь дурное, или изменились даже в характерах, я бы все не изменился в любви, и, может, Бог бы помог мне тогда-то именно и восчувствовать нежнейшую любовь, когда бы они очутились в крайности запятнать или погубить свою душу. Это впрочем так и быть должно у всех нас. Когда мы видим в болезни, или даже при смерти нам близкого человека, тогда только оказывается, как велика любовь наша к нему. Мы не жалеем ни денег, ни собственного попечения, готовы все, что имеем, отдать доктору и сильно молимся Богу о его выздоровлении".

Борьба артиста с христианином в Гоголе давно уже сделалась очевидною для каждого. Сам Гоголь соглашал оба разнородные стремления свои таким образом[13]:

"Как умный человек, он (С<амари>н) прав тем, что взглянул на меня со стороны артиста, но он пропустил не безделицу: он пропустил ту высшую любовь, которая гораздо выше всяких артистов и талантов, и может быть равно доступна как умнейшему, так и простейшему человеку. Он не может также знать того, что я уже давно гляжу на человека не как артист, но милосердие Бога помогло мне глядеть на него иначе: я гляжу на него, как на брата, и это чувство в несколько раз небеснее и лучше. Ремесло артиста мне пригодилось теперь только в помочь; им мне доведется только доказать на деле мою любовь, о чем молю Бога беспрестанно и о чем прошу вас также помолиться".

Вот еще интересный вопрос, возникающий нередко в беседах о Гоголе и решенный им по-своему в письме к А.О. С<мирнов>ой, от 24 декабря 1844 года.

"Скажу вам одно слово насчет того, какая у меня душа, хохлацкая, или русская, потому что это, как я вижу из письма вашего, служило одно время предметом ваших рассуждений и споров с другими. На это вам скажу, что я сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая, или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены Богом, и как нарочно каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой. Явный знак, что они должны наполнить одна другую. Для этого самые истории их прошедшего быта даны им непохожие одна на другую, дабы порознь воспитались различные силы их характеров, чтобы потом слиявшись воедино, составить собою нечто совершеннейшее в человечестве. На сочинениях же моих не основывайтесь и не выводите оттуда никаких заключений о мне самом. Они все писаны давно, во времена глупой молодости, пользуются пока незаслуженными похвалами и даже не совсем заслуженными порицаньями, и в них виден покаместь писатель, еще не утвердившийся ни на чем твердом. В них точно есть кое-где хвостики душевного состояния моего тогдашнего, но, без моего собственного признания, их никто и не заметит и не увидит".

В числе причин, удерживавших Гоголя за границею, одна выражена им в письме к искреннему его другу, А.О. С<мирнов>ой, от 2-го апреля 1845 года.

"... приезд мой мне был бы не в радость. Один упрек только себе видел бы я на всем, как человек, посланный за делом и возвратившийся с пустыми руками, - которому стыдно даже и заговорить, стыдно и лицо показать".

Вот еще несколько намеков на общий смысл "Мертвых душ" (в письме к А.О. С<мирнов>ой, от 25-го июня, 1845).

"Вы коснулись "Мертвых душ" и просите меня не сердиться за правду, говоря, что исполнились сожалением к тому, над чем прежде смеялись. Друг мой, я не люблю моих сочинений, доселе бывших и напечатанных, и особенно "Мертвых душ"; но вы будете несправедливы, когда будете осуждать за них автора, принимая за карикатуру, за насмешку над губерниями, так же, как были прежде несправедливы хваливши. Вовсе не губернии и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет "Мертвых душ". Это покаместь еще тайна, которая должна была вдруг, к изумлению всех, (ибо ни одна душа из читателей не догадалась) раскрыться в последующих томах, если бы Богу было угодно продлить жизнь мою и благословить будущий труд. Повторяю вам вновь, что это тайна, и ключ от нее покаместь в душе у одного только автора. Многое, многое даже из того, что по-видимому, было обращено ко мне самому, было принято вовсе в другом смысле. Была у меня точно гордость, но не моим настоящим, не теми свойствами, которыми владел я, гордость будущим шевелилась в груди, - тем, что представлялось мне впереди, счастливым открытием, - которым угодно было, вследствие Божией милости, озарить мою душу, - открытием, что можно быть далеко лучше того, чем есть человек, что есть средства и что для любви... Но некстати я заговорил о том, чего еще нет. Поверьте, что я хорошо знаю, что я слишком дрянь, и всегда чувствовал более или менее, что в настоящем состоянии моем я дрянь и все дрянь, что ни делается мною, кроме того, что Богу угодно было внушить мне сделать, да и то было сделано мною далеко не так, как следует".

XXIII.

1845-й год. - Гоголь болен. - Письма о болезни к Н.Н. Ш<ереметевой> и С.Т. Аксакову. - Высочайшее пожалование Гоголю по 1000 рублей серебром на три года. - Письмо к министру народного просвещения. - Лечение холодною водою в Грефенберге. - Гоголь в Праге. - Письма из Рима и из других городов, выражающие физическое и душевное состояние Гоголя, предшествовавшее появлению "Переписки с друзьями". - Первое впечатление, произведенное "Перепискою".

В начале 1845 года Гоголь сделался очень болен. Следующее письмо к Н.Н. Ш<ереметевой> показывает, как он бросался в разные стороны, ища в переездах из одного места в другое облегчения приступивших к нему недугов телесных и, кажется, также душевных.

"1845. Франфуркт, 14 февраля. Благодарю вас, добрый друг, за ваше письмо, писанное ко мне. В Париж я ездил единственно затем, чтобы сделать куда-нибудь дорогу, и покаместь был в дороге, по тех пор чувствовал себя лучше, чем во Франкфурте. Приехавши в Париж, начал опять прихварывать. Впрочем, я провел время хорошо, был почти каждый день в нашей церкви, которая хороша и доставила мне много утешения, и виделся только с одними близкими, немногими, но прекраснейшими душами. Дорогой из Парижа во Франкфурт я опять чувствовал себя хорошо, а приехавши во Франкфурт - дурно. Друг мой, помолитесь как обо мне, так и о бедном моем здоровьи. Я же покаместь вывожу то заключение, что мне нужна дальняя дорога, и не есть ли это знак, что пора наконец отправиться в тот путь, ради которого я выехал из Москвы и простился с вами, о котором и первоначальная мысль была, без сомнения, Божьим внушением. А потому помолитесь прежде всего, друг мой, о моем здоровьи, ибо, как только поможет Бог мне дотянуться до будущего года, то в начале его и не откладывая уже на дальнейшее время, отправлюсь в Иерусалим. С нынешнего лета или осени, отправлюсь в Италию, с тем чтобы, оттуда быть наготове сесть на корабль. А вы молите Бога, чтобы ниспослать мне силы совершить это путешествие так, как следует, как должен совершить его истинный христианин. Молитесь об этом заране, чтобы Бог приготовил к тому мою душу и чтобы не оставлял меня отныне ни на миг. Так нужно мне Его беспрерывное присутствие - да и кому оно не нужно? И помолитесь о моем здоровьи, которое так плохо, как я давно не помню. А я за вас молюсь, и молюсь о том, чтобы Бог услышал все ваши молитвы".

Собственные немощи до того занимали его внимание, что, получив от С.Т. Аксакова письмо с горестным известием, что он терял один глаз и опасался за другой, Гоголь отвечал ему холодными утешениями, в которых, по-видимому, мало участвовало сердце, - именно:

"Франкфурт. 2 мая (1845). И вы больны, и я болен. Покоримся же Тому, Кто лучше знает, что нам нужно и что для нас лучше, и помолимся Ему о том, чтобы помог нам уметь Ему покориться. Вспомним только одно то, что в Его власти все и все Ему возможно. Возможно все отнять у нас, что считаем мы лучшим, и в награду за то дать лучшее нам всего того, чем мы дотоле владели. Отнимая мудрость земную, дает Он мудрость небесную; отнимая зренье чувственное, дает зренье духовное, с которым видишь те вещи, перед которыми пыль все вещи земные; отнимая временную, ничтожную жизнь, дает нам жизнь вечную, которая перед временной то же, что все перед ничто. Вот что мы должны ежеминутно говорить друг другу. Мы, еще доселе непривыкнувшие к вечному закону действий, который совершается для всех непреложно в мире, и желающие для себя непрерывных исключений, мы, малодушные, способны позабывать на всяком шагу то, что должны вечно помнить, наконец мы, неимеющие даже благородства духа ввериться Тому, Кто стоит" того, чтобы на Него положиться. Простому человеку мы даже вверяемся, который даже нам не показал и знаков достаточных для доверия, а Тому, Кто окружил нас вечными свидетельствами любви своей, Тому только не верим, взвешивая подозрительно всякое Его слово. Вот что мы должны говорить ежеминутно друг другу, о чем я вам теперь напоминаю и о чем вы мне напоминайте".

Вероятно к этому же времени, если не к самому началу года относится следующее, полное воплей души письмо к Н.Н. Ш<ереметевой>.

"5 июля. Молитесь, друг мой, обо мне. Ваши молитвы мне были нужны всегда, а теперь нужнее, чем когда-либо прежде. Здоровье мое плохо совершенно, силы мои гаснут, от врачей и от искусства я не жду уже никакой помощи, ибо это физически невозможно; но от Бога все возможно. Молитесь, да поможет Он мне уметь терпеть, переносить, уметь покоряться, уметь молить Его и уметь благословлять Его в самых страданиях. Я слишком знаю, что нельзя зажечь уже светильник, если не стало масла; но знаю, что есть Сила, Которая и в мертвом воздвигнет дух жизни, если восхочет, и что молитва угодных Богу душ велика пред Богом. Молитесь, друг мой, да не оставляет меня в минутах невыносимой скорби и уныния, которые я уже чувствую и которых, может быть, целый ряд предстоит мне вперед, в степени сильнейшей. Молитесь, да укрепит меня и спасет меня".

При таких обстоятельствах, для Гоголя было особенно приятно получить известие о том, что для него было в это время сделано. В Бозе почивший Государь Император, поощряя, с свойственным Ему великодушием, труды каждого высокого таланта, благоволил пожаловать Гоголю по тысяче рублей серебром в год, в течение трех лет[14].

На официальное уведомление об этом министра народного просвещения[15], Гоголь отвечал следующим письмом.

"Милостивый Государь

Сергий Семенович,

Письмо ваше мною получено. Благодарю вас много за ваше ходатайство и участие. О благодарности Государю ничего не говорю: она в душе моей; выразить же ее могу разве только молитвой о Нем. Но мне сделалось в то же время грустно. Грустно, во-первых, потому, что все доселе мною сделанное не стоит большого внимания. Хоть в основании его и легла добрая мысль, но выражено все так дурно, ничтожно, незрело, и притом в такой степени; не так бы следовало: не даром большинство приписывает им скорее дурной смысл, чем хороший, и соотечественники мои скорей извлекают из них извлеченье не в пользу души своей, чем в пользу. Во-вторых, грустно потому, что и за прежнее я в неоплатном долгу пред Государем. Клянусь, я и не помышлял даже просить о чем-либо у Государя! В тишине только готовил я труд, который точно был бы полезнее моим соотечественникам моих прежних мараний, - за который и вы сказали бы мне, может быть, спасибо, если будет выполнен добросовестно, потому что предмет его не чужд был и ваших собственных помышлений. Меня утешала доселе мысль, что Государь, которому, как я знаю истинно, дорого благо душевное его подданных, сказал бы, может быть, о мне со временем: "Этот человек умел быть благодарным и знал, чем высказать Мне свою признательность". Теперь я обременен новым благодеянием. В сравнении с тем, что сделано для меня, труд мой покажется бедней и незначительней, чем прежде. Расстроенное здоровье может отнять у меня возможность сделать его и таким, как бы я хотел. И вот почему мне грустно. Грустно вместе с этим и то, что нынешним письмом вашим вы отняли у меня право сказать вам то, что я хотел сказать. А я хотел вас благодарить за многое сделанное вами в пользу наук и отечественной старины, и еще более - за пробуждение, в духе просвещения нашего, твердого русского начала. Благодарить вас за это я имел право, как сын той же земли и как брат того же чувства, в котором мы все должны быть братья, и как необязанный вам за личное добро. Теперь вы отняли у меня это право, и то, что было тогда законным делом, будет походить на комплимент. Примите же лучше, вместо его, это искренное изложение моего состояния душевного. Другого ничего не могу сказать вам; не прибавляю даже и почтительного окончания, завершающего светские письма, потому что, давно живя в удалении от него, я позабыл их вовсе, а остаюсь просто

Вам обязанный и признательный искренно

Н. Гоголь"

По совету своих друзей, изведавших на себе пользу Присницева лечения холодною водою, Гоголь отправился в Грефенберг, но не выдержал полного курса и уехал от Присница полувыздоровевший. Во время последнего своего пребывания в Москве, увидя у О.М. Бодянского на стене портрет знаменитого гидропата, он вспомнил о Грефенберге.

- Почему же вы не кончили курса? - спросил О<сип> М<аксимович>.

- Холодно! - отвечал одним словом Гоголь. Вот его письма из Грефенберга.

К С.Т. Аксакову.

"Благодарю вас, бесценный Сергей Тимофеевич, за ваши два письма. Они мне были очень приятны. Здоровье мое, кажется, как будто немного лучше от купаний в холодной воде, но не могу и не смею еще предаться вполне надежде. Пишите в Рим, куда я отправляюсь. От Языкова узнаете подробнее. Не имею ни минуты свободной".

К Н.Н. Ш<ереметевой>

"Благодарю вас, добрый друг мой, за ваши письма, которые меня утешали в моем болезненном состоянии, и всегда утешали. Не могу сказать еще ничего решительного о моем здоровьи. Твердо верю, что, если милость Божия захочет, то оно вдруг воздвигнется. Нынешнее лечение холодной водою по крайней мере освежает и прогоняет печальные мысли. Я чувствую себя как будто крепче. Через неделю, а может и раньше, пущусь, перекрестившись и помолившись, в дорогу: в Рим на всю зиму. Там я чувствовал себя всегда хорошо; переезд тоже мне помогал и восстановлял. Бог милостлив и обратит, может быть, то и другое в мое излечение. Знаю, что я сам по себе далеко того недостоин, и не ради моих молитв, но ради молитв тех, которые обо мне молятся, в числе которых одна из первых вы, мне ниспошлется облегчение, а что еще выше - уменье покоряться радостно Его святой воле. Итак не переставайте обо мне молиться".

Проезжая из Грефенберга через чешскую Прагу, Гоголь обратил особенное внимание на национальный музей, заведываемый известным антикварием Ганкою, приходил туда несколько раз и рассматривал хранящиеся в нем сокровища славянской старины. Ганка никак не хотел верить, что перед ним тот самый Гоголь, которого сочинения он изучал с такою любовью (так наружность Гоголя, его приемы и разговор мало выказывали того, что было заключено в душе его); наконец спросил у самого поэта, не он ли автор таких-то сочинений.

- И, оставьте это! сказал ему в ответ Гоголь.

- Ваши сочинения, продолжал Ганка, - составляют украшение славянских литератур (или что-нибудь в этом роде).

- Оставьте, оставьте! повторял Гоголь, махая рукою, и ушел из музея.

Но Ганка не таковский человек, чтоб разойтись с подобным путешественником, не взяв с него контрибуции. В альманахе, изданном в Праге Павлом Кларом, под заглавием: "Libussa Taschenbuch fur's Jahr 1852", в жизнеописании Ганки, где приведены выписки из его альбома, на стр. 368 мы читаем:

"Желаю (вам) еще сорок шесть лет ровно здравствовать, работать, печатать и издавать во славу славян. Дня 5 (17) августа 1845. Гоголь".

Не известно, когда Гоголь возвратился в Рим; но от 29 октября он уже писал к С.Т. Аксакову:

"Уведомляю вас, добрый друг мой Сергей Тимофеевич, что я в Риме. Переезд и дорога значительно помогли; мне лучше. Климат римский подействует, если угодно Богу, так же благосклонно, как и прежде. А потому вы обо мне не смущайтесь и молитесь. Уведомьте об этом также и маменьку мою. Я хотя и написал письмо сей же час по приезде в Рим к ней первой, но вообще за письма мои к ней я сильно беспокоюсь. Двух или трех писем моих сряду она не получила. Два из этих писем были очень нужны. Это для меня неизъяснимо. Пропасть на почте, пожалуй, еще может одно письмо, но сряду писанные одно за другим - это странно. У маменьки есть неблагоприятели, которые уже не раз ее смущали какими-нибудь глупыми слухами обо мне, зная, что этим более всего можно огорчить ее. Подозревать кого бы то ни было грешно, но все не худо бы об этом разведать каким-нибудь образом, дабы знать, как руководствоваться вперед. Последние письма я даже не смел адресовать прямо на имя маменьки, но адресовал на имя одной ее знакомой, С<офьи> В<асильевны> К<апнист>. Письмо, однако же, из Рима было послано на ее собственное имя. Оно отдано мною здесь на почту 25 октября здешнего штиля. Об этом прошу вас, друг мой Сергей Тимофеевич, уведомить маменьку немедленно, или поручить кому-нибудь из ваших, кто с ней в переписке.

О себе, относительно моего здоровья, скажу вам, что холодное леченье мне помогло и заставило меня наконец увериться лучше всех докторов в том, что главное дело в моей болезни были нервы, которые, будучи приведены в совершенное расстройство, обманули самих докторов и привели было меня в самое опасное положение, заставившее не в шутку опасаться за самую жизнь мою. Но Бог спас. После Грефенберга, я съездил в Берлин, нарочно с тем, чтобы повидаться с Шоплейном, с которым прежде не удалось посоветоваться и который особенно талантлив в определении болезней. Шоплейн утвердил меня еще более в сем мнении, но дивился докторам, пославшим меня в Карлсбад и Гастейн. По его мнению, сильней всего у меня поражены были нервы в желудочной области, так называемой системе nervoso fascoloso, одобрил поездку в Рим, предписал вытиранье мокрою простыней всего тела по утрам, всякий вечер пилюлю, две какие-то гомеопатические капли поутру, а с началом лета и даже весною - ехать непременно на море, преимущественно северное, и пробыть там, купаясь и двигаясь на морском воздухе, сколько возможно более времени, - ни в каком случае не менее трех месяцев".

1845 год был замечателен в жизни Гоголя по каким-то особенным обстоятельствам, о которых не совсем ясно упоминает он в коротком письме к г. Плетневу, написанном по выздоровлении от опасной болезни. Вот это письмо:

"Рим. 18 ноября (1845). Посылаю тебе свидетельство о моем существовании на свете. Существование мое точно было в продолжение некоторого времени в сомнительном состоянии. Я едва было не откланялся; но Бог милостив: я вновь почти оправился, хотя остались слабость и какая-то странная зябкость, какой я не чувствовал доселе. Я зябну, и зябну до такой степени, что должен ежеминутно выбегать из комнаты на воздух, чтобы согреться. Но как только согреюсь и сяду отдохнуть, остываю в несколько минут, хотя бы комната была тепла, и вновь принужден бежать согреваться. Положение тем более неприятное, что я через это не могу, или, лучше, мне некогда ничем заняться, тогда как чувствую в себе и голову, и мысли более свежими и, кажется, мог бы теперь засесть за труд, от которого сильно отвлекали меня прежде недуги и внутреннее душевное состояние. Скажу тебе только то, что много, много в это трудное время совершилось в глубине души моей, и да будет благословенна вовеки воля пославшего мне скорби и все то, что мы обыкновенно приемлем за горькие неприятности и несчастия! Без них не воспиталась бы душа моя как следует для труда моего; мертво и холодно было бы все то, что должно быть живо, как сама жизнь, прекрасно и верно, как сама правда ".

В следующем письме к г. Плетневу Гоголь яснее раскрывает свое душевное состояние.

"Рим. 20/9 февраля, 1846. Я не отвечал тебе друг на твое милое письмо (от 2/14 Ноября 1845 г., С.-Петербург) потому, что, во-первых, тяжкое болезненное состояние овладело было мною с новою силою и привело меня в такое странное состояние, что тяжело было руку поднять и тяжело было какое-нибудь сказать о себе слово; во-вторых, я ожидал, не дождусь ли ответа на мое письмо, отправленное к тебе еще в прошлом году, вместе с свидетельством о моем существовании, которое я взял из здешней миссии. Уведомь меня теперь об этом поскорее и пришли все деньги, какие мне следуют. Чем их больше, тем лучше. С С<мирнов>ой уравняемся после. Мне нужно теперь сделать езды и путешествия как можно больше. Из всех средств, какие я ни предпринимал для моей странной болезни, доныне это одно мне помогало. Тяжки и тяжки мне были последние времена, и весь минувший год так был тяжел, что я дивлюсь теперь, как вынес его. Болезненные состояния до такой степени (в конце прошлого года и даже в начале нынешнего) были невыносимы, что повеситься или утопиться казалось как бы похожим на какое-то лекарство и облегчение. А между тем Бог так был милостив ко мне в это время, как никогда дотоле. Как ни страдало мое тело, как ни тяжка была болезнь телесная, душа моя была здорова; даже хандра, которая приходила прежде в минуты более сносные, не посмела ко мне приближаться. И те душевные страдания, которых доселе я испытал много и много, замолкнули вовсе, и среди страданий телесных выработались в уме моем (?)... так что во время дороги и предстоящего путешествия я примусь с Божьим благословением писать, потому что дух мой становится в такое время свежим и расположен(ным) к делу. О, как премудр в Своих делах Управляющий нами! Когда я расскажу тебе потом всю чудную судьбу мою и внутреннюю жизнь мою (когда мы встретимся у родного очага) и всю открою тебе душу, все поймешь ты тогда до единого во мне движенья и не будешь изумляться ничему тому, что теперь так тебя останавливает и изумляет во мне. Друг мой, повторяю вновь тебе, люби меня, люби на веру. Вот тебе мое честное слово, что ты был во многом заблуждении на счет многого во мне, и многое принято тобою в превратном смысле и вовсе в другом значении, и горько мне, горько было от того в одно время, так горько, как ты даже и представить себе не можешь. Скажу также тебе, что не дело литературы и не слава меня занимала в то время, как ты думал, что они только и составляют жизнь мою. Ты принял платье за то тело, которое должно было облекать платье. Душа и дело душевное меня занимали, и трудную задачу нужно было разрешить, пред пользою которой ничтожны были те пользы, которые ты мне поставлял на вид. Богу угодно было послать мне страдания душевные и телесные и всякие горькие и трудные минуты, и всякие недоразумения тех людей, которых любила душа моя, и все на то, чтобы разрешилась скорее во мне та трудная задача, которая без того не разрешилась бы вовеки. Вот все, что могу тебе сказать вперед: остальное все договорит тебе мое же творение, если угодно будет святой воле ускорить его".

В трех следующих письмах Гоголя к П.А. Плетневу, сквозь болезненные стоны немощной его физической природы, слышно торжество души, уверенной, что близко время, когда она совершит нечто истинно полезное ближним. Теперь понятны нам все намеки этих писем, но я помню, в какое недоумение поставлял Гоголь своего корреспондента своими загадочными обещаниями. Не было тогда и предчувствия, чтобы автор "Мертвых душ" пожелал явиться перед публикой без всякого художественного покрова...

1

"21 мая, 1846 г. Пишу к тебе на выезде из Рима и посылаю свидетельство о моей жизни. Деньги присылай во Франкфурт на имя Жуковского. У него я пробуду с неделю, может быть, и потом вновь в дорогу по северной Европе. Перемежевываю сии разъезды холодным купаньем в Грефенберге и купаньем в море: два средства, которые и по докторскому отзыву, и по моему собственному опыту, мне можно только употреблять. Как я ни слаб и хил, но чувствую, что в дороге буду лучше, и верю, что Бог воздвигнет мой дух до надлежащей свежести совершить мою работу всюду, на всяком месте и в каком бы ни было тяжком состоянии тела: лежа, сидя или даже не двигая руками. О комфортах не думаю. Жизнь наша - трактир и временная станция: это уже давно сказано. О всем прочем скоро уведомлю. Мне настоит в многом с тобою поговорить".

2

"Карлсбад. Июля 4, 1846 г.

Не знаю, получил ли ты мое последнее письмо из Рима со вложением свидетельства о моей жизни. По крайней мере твоего ответа я еще не нашел, бывши во Франкфурте назад тому месяц. Теперь я заезжал в Грефенберг, чтобы вновь несколько освежиться холодною водою, но это лечение уже не принесло той пользы, как в прошлом году. Дорога действует лучше. Видно, на то воля Божия, и мне нужно более чем кому-либо считать свою жизнь беспрерывной дорогой и не останавливаться ни в каком месте иначе, как на временный ночлег и минутное отдохновение. Голове моей и мыслям лучше в дороге; даже я зябну меньше в дороге, и сердце мое слышит, что Бог мне поможет совершить в дороге все то, для чего орудия и силы во мне доселе созревали.

Покаместь тебе маленькая просьба (предвестие большой, которая последует в следующем письме). Жуковскому нужно, чтобы публика была несколько приготовлена к принятию "Одиссеи". В прошлом году я писал к Языкову о том, чем именно нужна и полезна в наше время "Одиссея" и что такое перевод Жуковского. Теперь я выправил это письмо и посылаю его для напечатания вначале в твоем журнале, а потом во всех тех журналах, которые больше расходятся в публике, в виде статьи, заимствованной из "Современника", с оговоркой вроде следующей: "Зная, как всем в России любопытно узнать что-либо о важном труде Жуковского, выписываем письмо о ней Н. Гоголя, помещенное в таком-то номере "Современника"". Нужно особенно, чтобы в провинциях всякое простое читающее сословие знало хоть что-нибудь об этом и ждало бы с повсеместным нетерпением; а потому сообщи немедленно потом и в "Пчелу", и в "Инвалид", и в "О<течественные> З<аписки>" и даже в "Б<иблиотеку> для Ч<тения>", если примут. В Москву я сам пошлю экземпляр того же письма.

Недели через две жди от меня просьбы другой, которую я знаю, что ты выполнишь охотно, а до того не негодуй на меня ни за что прежнее, что приводило тебя в недоумение. Приходит уже то время, в которое все объяснится. Обнимаю тебя вперед, слыша сердцем, что ты меня обнимешь так, как еще не обнимал дотоле".

3

"Июля 20 (1846) Швальбах.

От Жуковского я получил вексель. Ожидал от тебя письма с уведомлением о том, останешься ли ты на лето в Петербурге, или едешь куда, что мне было весьма нужно знать для моих соображений; но письма не было. На место его записка к Жуковскому, где, как мне показалось, есть даже маленькое неудовольствие на меня. По крайней мере ты выразился так: "Гоголь не выставил даже, по обыкновению своему, числа". Друг мой, у некоторых людей составилось обо мне мнение, как о каком-то ветреннике, или человеке, пребывающем где-то в пустых мечтах. Не стыдно ли и тебе туда же? Один, может быть, человек нашелся на всей Руси, который именно подумал более всех о самом существенном, заставил себя серьезно подумать о том, чем прежде всего следовало бы каждому заняться из нас, и этому человеку не хотят простить мелкой оплошности и пропуска в пустяках, человеку притом еще больному и страждущему, у которого бывают такие минуты, что не в силах и руки поднять, не только мысли, - не хотят извинить! Ну, что тебе в числе наверху письма, когда в свидетельстве о жизни моей, при нем приложенном, было выставлено число, и я сказал, что, сейчас его получивши, сейчас спешу отправить на почту, а сам отправиться с дилижансом из Рима?

Но от твоего уведомления о месте твоего пребывания теперь у меня многое зависит. Почему же в самом деле, мои вопросы считаются за пустяки, считается ненужным даже и отвечать на них, а запросы, мне деланные, считаются важными? скажешь: я не отвечал на многие мне деланные запросы? А что если я докажу, что отвечал, но ответа моего не сумели услышать? Друг мой, тяжело! Знаешь ли, как трудно мне писать к тебе? Или ты думаешь, я не слышу духа недоверчивости ко мне, думаешь, не чувствую того, что тебе всякое слово мое кажется неискренним и чудится тебе, будто я играю какую-то комедию? Друг мой, смотри, чтобы потом, как все объяснится, не разорвалось бы от жалости твое сердце. Я с своей стороны употреблял по крайней мере все, что мог: просил поверить мне на честное слово, но моему честному слову не поверили. Что мне было больше сказать? Что другое мог сказать тот, кто не мог себя высказать? А говорил давно: "У меня другое дело, у меня душевное дело; не требуйте покуда от меня ничего, не создавайте из меня своего идеала, не заставляйте меня работать по каким-нибудь планам, от вас начертанным. Жизнь моя другая, жизнь моя внутренняя, жизнь моя покуда вам недоведомая. Потерпите, и все объяснится. Каплю терпения..." Но терпения никто не хотел взять, и всяк слова мои считал за фантазии. Друг мой, не думай, чтобы здесь какой-нибудь был упрек тебе. Крепко, крепко тебя целую! вот все, что могу сказать, потому что ты обвинишь себя потом гораздо больше, чем ты виноват в самом деле. Вины твоей нет никакой. Велик Бог, все совершающий в нас для нас же. Ты выполнишь как верный друг ту просьбу, которую я тебе изложу в следующем письме, которую, я знаю, тебе будет приятно выполнить, и после ней все объяснится.

Здоровье то тяжело, то вдруг легко - душа слышит свет. Светло будет и во всех душах, омрачаемых сомнениями и недоразумениями!

Недавно я встретил одного петербургского моего знакомого, по фамилии А<нненков>, который вместе с тем знаком и с Прокоповичем. Он мне объявил, что Прокопович послал мне в начале прошлого 1845 г. четыре тысячи руб. ассигн. во Франкфурт, на имя Жуковского. Этих денег я не видал и в глаза[16]; но если бы получил их, то отправил бы немедленно к тебе. Упоминаю об этом вовсе не для того, чтобы тебя вновь чем-нибудь затруднить по этому делу, но единственно затем, чтобы довести это к твоему сведению. В деле этом судья и господин Бог, а ты исполнил с своей стороны все, что только можно было требовать от благородного человека".

Для московских друзей Гоголя изготовляемая им к печати книга оставалась совершенною тайною. В письмах к ним заметно было только ненормальное внутреннее состояние его и самый почерк его обнаруживал какое-то волнение. Вот одно из таких писем к С.Т. Аксакову.

"1846. Рим 23 марта. Письмо ваше от 23 генваря я получил. Благодарю вас много за присылку стихов Ивана Сергеевича. В них много таланта, особенно в первом, т.е. в стихах, начинающихся так:

Среди удобных и ленивых

Упорно медленных работ...

Я удивляюсь только, почему они лучше последних, тогда как бы следовало быть последним лучше первых: человек должен идти вперед. Прежних стихов, вами посланных к Жуковскому, я не получал. Жуковский не упоминает даже ни слова в письмах своих, была ли какая-нибудь к нему посылка на мое имя. Я послал, однако ж, к нему запрос, на который доселе еще нет ответа. Благодарю также О<льгу> С<еменовну> за сообщение прекрасной проповеди Филарета, которую я прочел с большим удовольствием.

Насчет недугов наших скажу вам только то, что, видно, они нужны и нам всем необходимы. А потому, как ни тяжко переносить их, но, скрепя сердце, возблагодарим за них вперед Бога. Никогда так трудно не приходилось мне, как теперь, никогда так болезненно не было еще мое тело. Но Бог милостив и дает мне силу переносить, дает силу отгонять от души хандру, дает минуты, за которые не знаю и не нахожу слов, как благодарить. Итак все нужно терпеть, все переносить и всякую минуту повторять: "Да будет и да совершится Его святая воля над нами!"

Покаместь прощайте до следующего письма. Зябкость и усталость мешают мне продолжать, хотя и желал бы вам писать более. Доселе изо всех средств, более мне помогавших, была езда и дорожная тряска; а потому весь этот год обрекаю себя на скитание, считая это необходимым и, видно, законным определением свыше. Летом полагаю объездить места, в которых не был в Европе северной, на осень в южную, на зиму в Палестину, а весной, если будет на то воля Божия, в Москву; а потому следующие письма адресуйте к Жуковскому. А всех вообще просите молиться обо мне, да путешествие мое будет мне во спасение душевное и телесное и да успею хотя во время его, хотя в дороге, совершить тот труд, который лежит на душе. Пусть О<льга> С<еменовна> об этом помолится и все те, которые любят молиться и находят усладу в молитвах".

Следующее небольшое письмецо к тому же другу, писанное в конце 1846 года, показывает, в каком торжествующем состоянии духа был Гоголь, ожидавший появления своей книги в печати.

"Что вы, добрый мой, замолчали, и никто из вас не напишет мне ни словечка? Я, однако ж, знаю почти все, что с вами ни делается; чего не дослышал слухом, дослышала душа. Принимайте покорно все, что ни посылается нам, помышляя только о том, что это посылается Тем, Который нас создал и знает лучше, что нам нужно. Именем Бога говорю вам: все обратится в добро! Не вследствие какой-либо системы говорю вам, но по опыту. Лучшее добро, какое ни добыл я, добыл из скорбных и трудных моих минут, и ни за какие сокровища не захотел бы я, чтобы не было в моей жизни скорбных и трудных состояний, от которых ныла вся душа и недоумевал ум, (как) помочь. Ради самого Христа, не пропустите без внимания этих слов моих".

В 1846 году один из петербургских художников просил у Гоголя, чрез посредство П.А. Плетнева, позволения напечатать вторым изданием первый том "Мертвых душ", с политипажами, в числе 3600 экземпляров. Он желал пользоваться этим правом в течение трех лет и предлагал за него Гоголю 1500 рублей серебром наличными деньгами. Ответ Гоголя, в письме его из Рима от 20 марта 1846 года, придает новую черту его строго-художническому характеру. Вот это письмо:

"...Художнику Б<ернардскому> объяви отказ. Есть много причин, вследствие которых не могу покаместь входить в условия ни с кем. Между прочим, во-первых, потому, что второе издание первой части будет только тогда, когда она выправится и явится в таком виде, в каком ей следует явиться; во-вторых, потому, что по странной участи, постигавшей издание моих сочинений, выходила всегда какая-нибудь путаница или бестолковщина, если я не сам и не при моих глазах печатал. А в-третьих, я враг всяких политипажей и модных выдумок. Товар должен продаваться лицом, и нечего его подслащивать этим кондитерством. Можно было бы допустить излишество этих родов только в таком случае, когда оно слишком художественно. Но художников-гениев для такого дела не найдешь; да притом нужно, чтобы для того и самое сочинение было классическим, приобретшим полную известность, вычищенным, конченным и ненаполненным кучею таких грехов, как мое".

Выше было упомянуто, да и из самих писем видно, что Гоголь, в 1845 году, был опасно болен. Однажды он уж касался черты, отделяющей человека от жизни с ее очарованиями и заблуждениями и в это время все, что напечатал он, естественно, представилось ему слишком ничтожным, в сравнении с тем, чем была полна душа его, проникнутая высшим бесстрастием и великими предчувствиями иной жизни. Обозревая с духовной высоты своей все пройденное поприще, он находил только свои письма к друзьям произведениями, обещающими пользу ближнему, и потому составил завещание - издать выбор из них после смерти. Но здоровье и употребление моральных сил возвратились к нему еще один раз. Тогда, не теряя времени, он собрал у своих друзей лучшие свои письма и выбрал из них то, что, по его мнению, должно было "искупить бесполезность всего дотоле им напечатанного".

Между тем в обществе еще не было известно, что произошло в душе Гоголя, ибо он только изредка, и то перед ближайшими друзьями, приподнимал покров с души своей. Все считали Гоголя еще прежним Гоголем, все ожидали от него второго тома "Мертвых душ", в смысле произведения юмористического, и, может быть, немногие только помнили его намек на "незримые, неведомые миру слезы"...

В это время вдруг падает на стол к г. Плетневу его рукопись, исполненная странных признаний, воплей души, томящейся в ее греховной тесноте, проповедей, облеченных всею грозою красноречия, указующего прямо на болящие раны сердец, полу-дозрелых убеждений и горького сарказма. То была известная теперь каждому "Переписка с друзьями". Она произвела на всех, кому показал ее поверенный поэта, такое впечатление, какое испытывает человек, когда его введут в огромную фабрику, где отливаются из чугуна или бронзы колоссальные создания скульптуры. Множество народа мечется туда и сюда посреди таинственных закоулков, дышащих жаром геенны; пламя хлещет в гортань печей, утоляя неутолимую их жажду пламени; металлы, подобно ломкому льду, превращаются в жидкость и грозят огненным, все-пожигающим потопом. И везде необъяснимый, незнакомый для слуха шум, клокотанье, свист и шипенье; везде загадочное, по-видимому, беспорядочное и зловещее движение. Кажется, что искусство ваятеля выступило из своих пределов, потеряло свои правила и гибнет вместе со всею его спутавшеюся фабрикою. Так именно - по крайней мере на пишущего эти строки - подействовала "Переписка с друзьями". Это была распахнутая внезапно дверь во внутреннюю мастерскую Гоголя, когда в ней кипела самая жаркая работа и когда он находился в напряженном, трепетном и вместе энергически-восторженном состоянии духа, подобно тому, как Бенвенуто Челлини при отлитии колоссальной статуи Персея. Но тут работа была громаднее и опасность больше. Если бы не направил Гоголь куда следует потоков души своей, расплавленной высшим поэтическим огнем, собственный пламень сжег бы его и собственный прилив мыслей, чувств и глубоких душевных сокрушений уничтожил бы его в минуту высочайших поэтических предчувствий. Вот почему так сжалось за него сердце у каждого истинного ценителя его таланта, хотя никто не мог тогда объяснить себе, чего именно надо опасаться. Книга вышла в свет во всей странности нового покроя своих мыслей, и всюду повторились разнообразно ощущения, испытанные в небольшом кружке приближенных Гоголева друга.

Прежде, однако ж, нежели представлю, как эти ощущения выразились печатно и письменно и каковы были последствия того, считаю нужным поместить письма Гоголя к П.А. Плетневу по поводу издания "Переписки с друзьями".

XXIV.

Письма к П.А. Плетневу по поводу издания "Переписки с друзьями": тайна, в которой должно было быть сохранено дело; - расчеты на большой сбыт экземпляров; - поправки; - высокое мнение автора о значении книги; - искренняя преданность к Царствующему Дому; - о нуждающихся в помощи; - кому послать экземпляры; - об издании "Ревизора с Развязкой"; - сожаление о перемене редакции "Современника"; - о сообщении толков и критических статей; - о втором издании "Переписки с друзьями"; - о малодушии в стремлении к добру; - взгляд Гоголя на самого себя и на дружеские связи с знатными людьми; - отношение "Переписки с друзьями" к "Мертвым душам".

1

"Июля 30 (1846). Швальбах. Наконец моя просьба! Ее ты должен выполнить, как наивернейший друг выполняет просьбу своего друга. Все свои дела в сторону и займись печатанием этой книги, под названием: Выбранные места из переписки с друзьями. Она нужна, слишком нужна всем - вот что покаместь могу сказать; все прочее объяснит тебе сама книга. К концу ее печатания, все станет ясно, и недоразумения, тебя доселе тревожившие, исчезнут сами собою. Здесь посылается начало. Продолжение будет посылаться немедленно. Жду возвратно некоторых писем еще, но за этим остановки не будет, потому что достаточно даже и тех, которые мне возвращены. Печатание должно происходить в тишине: нужно, чтобы, кроме ценсора и тебя, никто не знал.------Возьми с него также слово никому не сказывать о том, что выйдет моя книга. Ее нужно отпечатать в месяц, чтобы к половине сентября она могла уже выйдти. Печатать на хорошей бумаге, в 8 долю листа средн<его> формата, буквами четкими и легкими для чтения; размещение строк такое, как нужно для того, чтобы книга наиудобнейшим образом читалась. Ни виньеток, ни бордюров никаких; сохранить во всем благородную простоту. Фальшивых титулов перед каждою статьею не нужно; достаточно, чтобы каждая начиналась на новой странице, и был бы просторный пробел от заглавия до текста. Печатай два завода и готовь бумагу для второго издания, которое, по моему соображению, воспоследует немедленно: эта книга разойдется более, чем все мои прежние сочинения, потому что это до сих пор моя единственная дельная книга. Вслед за прилагаемою при сем тетрадью будешь получать безостановочно другие. Надеюсь на Бога, что он подкрепит меня в сей работе. Прилагаемая тетрадь занумерована № 1; в ней предисловие и шесть статей, и того семь; да включая сюда еще статью об "Одиссее", посланную мною к тебе за месяц перед сим, которая в печатании должна следовать непосредственно за ними, - всего восемь. Страниц в прилагаемой тетради двадцать".

2

"Остенде 13/25 августа (1846). Посылаю тебе вторую тетрадь. В ней отдельно от первой 27 страниц, а в совокупности с нею всего 47, что значится по выставленным цифрам на каждой странице. Статей же в обеих тетрадях, вместе с прежде посланной отдельно об "Одиссее", четырнадцать, а с предисловием пятнадцать. Это составит почти половину книги. Уведоми покаместь, на скольких печатных страницах все это размещается. Остальные тетради будут высылаться немедленно; по крайней мере со стороны моей лености не будет никакого помешательства. Работаю от всех сил над перечисткой, переделкой и перепиской. Море, в котором я теперь купаюсь, благодаря Бога, освежает и дает силы меньше уставать и изнуряться. Молю и тебя не уставать и не пренебрегать наидобросовестнейшим исполнением этого дела. Вновь повторяю просьбу, чтобы, до времени выпуска в свет книги, никто о ней, кроме тебя и цензора Никитенка, сведения не имел. Типографию избери менее шумную, в которую вхож был бы ты один и которую почти вовсе не посещали бы литераторы-щелкоперы. В прежнем письме я уже просил о том, чтобы печатать не слишком разгонисто, не слишком тесно, но именно так, чтобы книга легко и удобно читалась. Бумагу поставить лучшего сорта, но не до такой степени тонкую, чтобы строки сквозили насквозь. Это и скверно для глаз, и неудобно для чтения. О получении этой тетради уведоми немедленно, адресуя по-прежнему на имя Жуковского. Я забыл в статье: О помощи бедным сделать поправку, - именно: середина этой статьи после слов: туда несите помощь, следует поставить так: "но нужно, чтобы помощь эта произведена была истинно христианским образом; если же она будет состоять в одной только выдаче денег, она ровно ничего не будет значить и не обратится в добро". И потом в той же статье, немного повыше, поставлено, кажется, неправильно слово расхлестывается. Лучше поставить: расхлещется. Впрочем, ты сам не пренебреги исправить ошибки в слоге, какие тебе ни попадутся. У меня и всегда слог бывал нещегольской, даже и в более обработанных вещах, а тем пуще в таких письмах, которые в начале вовсе не готовились для печати".

3

"Сентября 12 нов. ст. (1846). Остенде. Посылаю тебе третью тетрадь. В ней семь статей, а с прежними 21; страниц тридцать две, а с прежними 80. Не сердись, если не так скоро высылаю. Вины моей нет: тружусь от всех сил. Некоторые письма нужно было совсем переделать: так они оказались неопрятны. Еще две небольшие тетради, и все будет кончено. Не ленюсь ни капли; даже через это не выполняю как следует лечения на морских водах, где до сих пор еще пребываю. Прощай. Уведоми о получении этой тетради, адресуя к Жуковскому. В месяц, надеюсь на Бога, все будет кончено. Книжка выйдет в свет немного поздней, но зато дело будет прочней. Не скучай за работой и будь бодр".

4

"Остенде. Сентября 26 (1846). Посылаю тебе четвертую тетрадь. Еще маленькая тетрадка, и конец делу. Она будет выслана уже из Франкфурта, куда теперь еду, и будет заключать две заключительные статейки о поэзии, поэтах и еще кое-что, относящееся до собственной души из нас каждого, без чего книга была бы без хвоста. О получении же четвертой, ныне посылаемой тетради уведоми меня сей час же, адресуя по-прежнему на имя Жуковского. Это необходимо для моего успокоения. В ней 32 страницы, а считая с прежними 112; статей 9, а считая с прежними тридцать. Слог изравняй; где встретишь грамматические ошибки, поправь. Не скучай за работой. Мужествуй и гляди твердо вперед Все будет светло. Говорю тебе это во имя Бога и обнимаю тебя крепко".

5

"Франкфурт. 3 окт. нов. ст. (1846).

Письмо твое от 27 авг. стар. стиля получил. Ничего не успеваю тебе на этот раз сказать. Посылаю только предисловие ко второму изданию "Мертв<ых> душ", которое дай Никитенке подписать и отправь немедленно Шевыреву. О прочем в следующем. Спешу не опоздать с почтой.

Четвертую тетрадь, высланную на прошлой неделе из Остенде, ты, вероятно, получил. Занят пятою, которая будет готова с небольшим через неделю.

Перевороти страницу: там есть поправки одного места в четвертой тетради.

Поправки в статье: "Занимающему важное место".

В том месте, где говорится о дворянстве сказано так:

"Сословие это в своем ядре прекрасно, несмотря на шелуху, его облекающую".

Нужно так:

"Сословие это в своем истинно русском ядре прекрасно, несмотря на временно наросшую чужеземную шелуху".

В середине того же места о дворянстве сказано так:

"Государь любит это сословие больше всех других, но любит в его истинном виде".

Нужно так:

"Государь любит это сословие больше всех других, но любит в его истинно русском значении, - в том прекрасном виде, в каком оно должно быть по духу самой земли нашей"".

6

"Окт. 16 (1846). Франкфурт.

Тороплюсь отправить тебе пятую заключительную тетрадь. Так устал, что нет мочи: в силу сладил, особенно со статьей о поэзии, которую в три эпохи мои писал и вновь сожигал, и наконец теперь написал, потому именно, что она необходима моей книге в объяснение элементов русского человека. Без этого она бы никогда не написалась, так мне трудно писать что-нибудь о литературе. Сам я не вижу, какой стороной она может быть близка к тому делу, которое есть мое кровное дело. Скорбно мне слышать происшедшие неустройства от медленности Н<икитенко>. Но чем же виноват я, добрый друг мой? я выбрал его потому, что знал его все-таки за лучшего из других------Н<икитенко> ленив, даже до невероятности: это я знал; но у него добрая душа, и на него особенно следует наседать лично. Говори ему беспрерывно то, о чем и я хочу со своей стороны ему хорошенько растолковать: что с книгой не нужно мешкать, потому что мне нужно прежде нового года собрать деньги за ее распродажу, с тем чтобы пуститься в дальнюю дорогу. Путешествие на Восток не то, что по Европе. Удобств никаких, издержек множество; а мне нужно сверх этого еще и помочь тем людям, которым кроме меня никто не поможет.----------Извини, что так дурно пишу.

Устал в полном смысле и разболелся вновь всем телом. Через два дни получишь другое письмо, с подробнейшим распоряжением относительно книги, ее выпуска, продажи и прочего. А между тем тут, в этой тетради, найдешь вставку и перемену к письму: О лиризме наших поэтов. Нужно выбросить все то место, где говорится о значении власти Монарха, в каком она должна явиться в мире. Это не будет понятно и примется в другом смысле. К тому же сказано несколько нелепо. О нем после когда-нибудь можно составить умную статью. Теперь выбросить нужно ее непременно, хотя бы статья была и напечатана, и на место ее вставить то, что написано на последней странице тетради.

Кусок, который следует выбросить, начинается словами: "Значение полномочной власти Монарха возвысится еще" и проч. и оканчивается словами: "Такое определение не приходило еще европейским правоведцам"".

7

"Франкфурт, 20 окт (1846). Назад тому два дни, отправил к тебе пятую и последнюю тетрадь. От усталости и от возвращения вновь многих болезненных недугов, не в силах был написать об окончательных распоряжениях. Пишу теперь. Ради Бога, употреби все силы и меры к скорейшему отпечатанию книги. Это нужно, нужно и для меня, и для других; словом - нужно для общего добра. Мне говорит (это) мое сердце и необыкновенная милость Божия, давшая мне силы потрудиться тогда, когда я не смел уже и думать о том, не смел и ожидать потребной для того свежести душевной. И все мне далось вдруг на то время: вдруг остановились самые тяжкие недуги, вдруг отклонились все помешательства в работе, и продолжалось все это по тех пор, покуда не кончилась последняя строка труда. Это просто чудо и милость Божия, и мне будет грех тяжкий, если стану жаловаться на возвращение трудных болезненных моих (припадков). Друг мой, я действовал твердо во имя Бога, когда составлял мою книгу; во славу Его святого имени взял перо; а потому и расступились передо мною все преграды и все останавливающее бессильного человека. Действуй же и ты во имя Бога, печатая книгу мою, как бы делал сим дело на прославление имени Его, позабывши все свои личные отношения к кому бы то ни было, имея в виду одно только общее добро, - и перед тобой расступятся также все препятствия.

С Н<икитенко> можно ладить, но с ним необходимо нужно иметь дело лично. Письмом и запиской ничего с ним не сделаешь. В нем не то главное, что он ленив, но то, что он не видит и не чувствует сам, что он ленив. Я это испытал в бытность мою в Петербурге. Я его заставил в три дни прочесть то, что он не прочел бы сам по себе (в) два месяца. А после моего отъезда, всякая небольшая статья залеживалась у него по месяцу. На него нужно серьезно насесть, и на все приводимые им причины отвечать одними и теми же словами: "Послушайте, все это, что вы говорите, так, и могло бы иметь место в другом деле, но вспомните, что всякая минута замедления расстроивает совершенно обстоятельства автора книги. Вы человек умный и можете видеть сами, что в книге содержится дело и предпринята она именно затем, чтобы возбудить благоговение ко всему тому, что поставляется нам всем в закон нашей же Церковью и нашим Правительством".------

Если же им одолеют какие-нибудь нерешительности от всякого рода нелепых слухов, которые сопровождают всякий раз печатанье моей книги, какого бы ни была она рода, то обо всем переговори, как я уже писал в первом письме, с Алекс<андрой> Осиповной и, наперекор всем помешательствам, ускори выход книги. Как кремень, крепись, верь в Бога и двигайся вперед, и все тебе уступит!

По выходе книги приготовь экземпляры и поднеси всему Царскому Дому до единого, не выключая и малолетних: всем Великим Князьям, детям Н<аследника>, детям М<арьи> Н<иколаевны>, всему семейству М<ихаила> П<авловича>. Ни от кого не бери подарков и постарайся от этого вывернуться: скажи, что поднесение этой книги есть выражение того чувства, которого я сам не умею себе объяснить, которое стало в последнее (время) еще сильнее, чем было прежде, вследствие которого все относящееся к их Дому стало близко моей душе, даже со всем тем, что ни окружает их, и что поднесением этой книги им я уже доставляю удовольствие себе совершенно полное и достаточное; что вследствие и болезненного своего состояния, и внутреннего состояния душевного, меня не занимает все то, что может еще шевелить и занимать человека, живущего в свете. Но если кто их них предложит от себя деньги на вспомоществование многим тем, которых я встречу идущих на поклонение к Святым Местам, то эти деньги бери смело.

Друг, много есть людей, требующих помощи, о которых мы и не знаем и не подозреваем, но которых страдальческую повесть если бы услышало какое сердце, хотя бы самое бесчувственное, заныло бы оно от скорби. Многим художникам, многим, многим талантам следует хотя нищенское вспомоществование, чтобы не погибнули с голода, в буквальном смысле. Есть многие, которые постигнули уже высшую тайну искусства и его высшее призвание, и для них так нужны Святые Места и евангелическая земля, как народу Еврейскому была нужна манна в пустыне. Много есть также людей и на других поприщах, которые принесут пользу истинную отечеству и все выплатят с избытком, на них употребленное, и которые влекутся непостижимой душевной потребностью на поклонение Святым Местам, именно в наступающем году; а потому, если бы кто предложил из посторонних для этого деньги, бери и посылай ко мне. Дам отчет во всякой копейке и не брошу никому незаслуженно, если только Бог не оставит вразумлением ум мой, как не оставлял доселе. Нужно слишком соображать и взвешивать положение тех, которым стремишься подать помощь, а особливо если располагаешь не своими, но чужими деньгами.

Шесть экземпляров отдай (тот же час по выходе книги) Софье Мих<айловне> С<оллогуб> с присоединением прилагаемого письма. Шесть экземпляров и седьмой, с подписанием цензора на второе издание, отправь немедленно в Москву к Шевыреву. Второе издание должно быть напечатано в Москве ради несравненно большей дешевизны и ради отдыха тебе. Шесть экземпляров отправь моей матери, с надписанием: "Ее Высокоб<лагородию> Марьи Ивановне Гоголь, в Полтаву". Один экземпляр в Харьков Иннокентию, с присоединением при сем следующего письмеца. Два экземпляра в Ржев Тверской губ. священнику Матвею Александровичу. Экземпляра же три, а если можно, более, отправь немедленно мне с курьером. Попроси от меня лично графиню Н<ессельрод>, давши ей от имени моего экземпляр, скажи ей, что она очень, очень большое сделает мне одолжение, если устроит так, что я получу эту книгу в Неаполе наискорейшим порядком, и попроси ее тоже от меня отправить немедленно в Париж два экземпляра графу А.П. Т<олстому>. Но не забудь и Жуковского. Отдай еще Арк<адию> Р<оссети> три экземпляра с письмом. Вот тебе все. Кажется, больше никому. Прочие купят.

Ты спрашивал, когда же я в Россию. Знает это Тот, Кто правит всеми нашими обстоятельствами. Что касается до меня, то скажу тебе, что еще никогда не было во мне желания такого сильного ехать в Россию, и я думаю из Иерусалима после светлого праздника первым весенним путем на Константинополь и Одессу направит паруса к берегам ее. Хочется очень обнять все близкое душе моей, а в том числе и тебя".

8

"Ницца. Ноября 2, 1846. Уже должен до сих пор ты получить три письма моих из Франкфурта: одно с присовокуплением предисловия ко второму изданию "М<ертвых> д<уш>"; другое со вложением пятой и окончательной тетради; третье с приложением писем к тем, которым должны быть посланы экземпляры. Присовокупляю остальные мои распоряжения. Во-первых, не позабудь внести в книгу те поправки, которые мною сделаны, как в письме первом, относящиеся к статье "Занимающему важное место"; так и во втором письме большую вставку, написанную на последней странице пятой тетради, долженствующую заместить выброшенный мною кусок из статьи: "О лиризме наших поэтов". Сверх того нужно будет выбросить в статье: "Русский помещик" выражение: "Выбрани немцем, если не хватит другого слова". Это примут еще в смысле моего личного нерасположения к немцам, а этого мне бы не хотелось, потому что я в самом деле его не имею. По мне, между нами есть гораздо более русских такого рода, которых бы следовало назвать немцами и которые повели себя гораздо хуже немцев. В письме "К близорукому приятелю", не помню, вычеркнул ли я фразу в начале письма, которая в рукописном письме могла остаться, но в печати никак не должна пребыть, а именно: "сел верхом на коротконосьи". Нужно начать это письмо просто словами: "Вооружился взглядом современной близорукости и думаешь, что верно судишь о событиях", и т.д. Не сердись и не гневайся на меня за все эти поправки; они последние. Что же делать? сам видишь, каким образом составлял (я) эту книгу: среди лечений, среди разъездов, среди хлопот (и) дел, которых затруднительности ты и не предполагаешь, среди ответов на множество самых разнородных писем, требующих не пустых, но обдуманных ответов. Я дивлюсь, как еще у меня, при таких обстоятельствах, не переворотилось все в голове и не происходит гораздо больших оплошностей, промахов и пропусков, и как еще в голове моей держится довольно точная память всего. Это Бог так милостив ко мне; ни чему другому не могу больше приписать.

Теперь поговорим о цене книги. Если в ней окажется не более 500 страниц, то пустить ее по два руб. сер.; если же более, то есть, приблизится до 600 и даже перевысит, то пустить по три руб. серебром. Это не будет дорого, соображая то, что ее будут более покупать люди богатые и достаточные, а бедные получат даром от их великодушных раздач. Все вырученные деньги присылай немедленно на имя посольства в Неаполь. Жуковский, вероятно послал тебе из Франкфурта свидетельство о жизни, вследствие которого взявши из казначейства все следуемые мне по означенный день деньги, перешли в Неаполь. Не позабудь переслать экземпляров книги ко всем тем, которые поименованы в последнем моем письме. Напоминаю еще раз, кому именно. Царскому Дому всему до единого, - вели переплетчику переплести для того заблаговременно в приличные переплеты; Софье Михайловне (прежде всех) 6 экземпляров; Шевыреву в Москву (со включением процензурованнаго) 8 экз.; Марьи Ив<ановне> Гоголь в Полтаву 6; Арк<адию> Р<оссети> 3; в Харьков Иннокентию 1; в Ржев священнику Матвею Алекс-<андровичу> 2; Жуковскому во Франкфурт 1; Гр. А.П. Т<олстому> в Париж 2; мне в Неаполь сколько может взять курьер - от трех до пяти экз.

Об отправке безостановочной и поспешной за границу попроси от меня покрепче графиню Н<ессельрод>. Скажи, что этим она меня крепко обяжет. Ей дай от имени моего экземпляр; все прочие купят. Вот, кажется, все, что относится до окончательных распоряжений по делу книги: "Выбранные места из переписки с друзьями".

Теперь другая просьба. В Петербург приедет Щепкин хлопотать о постановке "Ревизора" в настоящем виде ко дню его бенефиса, с присоединением доселе неигранного о неизвестного публике окончания пиэсы, под именем "Развязки Ревизора". Прими Щепкина как можно получше, потому что он стоит того во всех отношениях, и окажи ему покровительство и посредничество свое во всех делах, где сможешь, как относительно театрального цензора, так и прочего. А "Ревизора", вырвавши из собрания моих сочинений, где он напечатан в полнейшем виде противу двух прежних отдельных изданий, поднеси его на процензурование Н<икитенке> или другому цензору, какому найдешь приличнее, присоединивши к тому и "Развязку Ревизора", которая находится в рукописи у Щепкина и которую, разумеется, нужно переписать. Все это нужно произвести в двух экземплярах, потому что "Ревизор" должен выйти вдруг разом и в Петербурге, и в Москве, в других изданиях (на московском выставить четвертое, на петербургском пятое ). Выйти он должен ко дню бенефисов обоих актеров: в Петербурге Сосницкого, в Москве Щепкина, так чтобы в день самого представления мог бы тут же в большом количестве распродаться. Заглавие ему: Ревизор с Развязкой, Комедия в пяти действиях с заключением. Соч. Н. Гоголя. Издание пятое. Продается в пользу бедных. Цена 1 р. сер. Корректуру его, мне кажется, можно поручить Арк<адию> Р<оссети>. Он человек степенный, надежный и дело это поймет, если ты не откажешься растолковать его и поучить. На его же можешь, я думаю, возложить многое, что будет тебе тяжело и неудобно. Мне становится уже и скорбно, что я на тебя вдруг навьючил столько дел, но что ж делать? мы все труженики. Ты видишь, что я работаю тоже не для себя. От графини А.М. В<иельгорской> ты получишь "Предуведомление к Ревизору", из которого узнаешь, каким бедным собственно принадлежат деньги за "Ревизора" и каким образом должна быть им произведена раздача. Предуведомление это, в двух экземплярах, поднеси на процензерование цензора и отправь одно в Москву для напечатания к Шевыреву, который издаст "Ревизора" в Москве. В Петербурге же должен взять это попечение на себя ты, Христа ради, а не ради меня. Прими хотя главный надсмотр и дела с книгопродавцами. Собравши от них деньги, ты раздели эти деньги поровну между теми, на которых возложил я обузу быть раздавателями вспомоществований, как все это увидишь изложенным в предуведомлении. Затем обнимаю тебя. Крепись и мужайся во всем и не негодуй на меня. Едва успеваю писать. Руки мои коченеют и леденеют, хотя в комнате теплота юга".

Прерываю ряд писем Гоголя по поводу издания "Переписки с друзьями", чтобы дать место письму к П.А. Плетневу же, которое, хотя трактует о постороннем предмете, но служит, однако ж, как бы продолжением 8-го письма.

"Неаполь. Декабря 8 (1846).

"Ревизора" надобно приостановить, как печатанье, так и представленье. Судя по тем вестям, которые имею и по некоторым препятствиям и наконец принимая к сведению некоторые замечания Шевырева, изложенные им в письме, которое я сей час получил, я вижу, что "Ревизор с Развязкой" будет иметь гораздо больше успеха, если будет дан чрез год от нынешнего времени. К тому времени я и сам буду иметь время получше оглянуть это дело, выправить пиэсу и приспособить более к понятиям зрителей. Теперь же "Развязка Ревизора", в таком виде, как есть, может произвести действие противоположное и, при плохой игре наших актеров, может выйдти просто смешной сценой. А потому, если, к счастью, еще не отдана в цензуру рукопись, то удержи ее под спудом у себя. Если же отдана, то, взявши ее немедленно как бы для некоторой поспешной перемены, положи под спуд, употребив елико возможные меры к тому, чтобы она не пошла во всеобщую огласку.

От Шевырева я, между прочим, узнал новость, о которой ты меня совсем не известил, а именно: что "Современник" уже не в твоих руках------А я послал (ничего об этом не ведая), на прошлой неделе, тебе статью О Современнике, которую ты, вероятно, имеешь уже в руках и прочел. Не смею теперь никаких делать тебе замечаний. Они могут быть и ошибочны, и не кстати; скажу тебе только то, что мне кажется, что теперь, именно в нынешнее время, именно с наступающего 1847 года, твое участие в литературе гораздо нужнее, чем до этого времени; во все же минувшее время оно мне казалось совершенно бесплодным; так что мне кажется, если бы ты даже вместо "Современника" стал издавать "Северные Цветы", то и это было бы полезно. А впрочем да вразумит тебя во всем Бог и наведет сделать то, что тебе следует, что, вероятно, тебе известно лучше, чем кому другому, а в том числе и мне. Что же касается до статьи моей, то поступи с ней, как найдешь приличней".

9

"Неаполь. Декабря 4 (1846).

Долго, долго нет от тебя ответа. Дело, как видно, затянулось. Все бы, однако же, тебе следовало меня уведомить хотя двумя строчками об исправном получении моих писем, с приложениями, как пятой тетради, так и поправок, посланных вслед за нею, писем к Щепкину, В<иельгорским> и пр. Но не смею, впрочем, винить тебя, зная, как много зависит не от нас. Даже не смущаюсь и не беспокоюсь долгим молчанием твоим. Сердце мое верит, что все будет хорошо и будет так, как быть должно; стало быть, еще лучше, чем нам хочется.

Посылаю тебе при сем прилагаемую статью, которую ты прочти внимательно и дай на нее чистосердечный и немедленный ответ. Я буду беспокоиться, если не получу его. Сверх означенного мною числа экземпляров книги для посылок кому следует, пришли мне еще три, или четыре экземпляра. К тебе явится Л<юбимов> за ними. Ему можешь также поручить и другие присылки ко мне посредством курьеров, если тебе будет хлопотливо и скучно трактовать об этом с графиней Н<ессельрод>. Впрочем, она добрая женщина, и я уверен, что она постарается о том, чтобы все дошло поскорее в мои руки. Не поскучай также немедленной отправкой ко мне (также посредством курьера) всех тех писем, которые получились от разных лиц с замечаниями на "М<ертвые> души". Эти письма мне очень, очень нужны, - одним словом, так нужны, как никто не может знать, кроме разве одного меня".

10

"Неаполь. 1846 г. декабр. 12. Мне пришло в мысль: не пропадают ли твои письма. Иначе ничем другим я не могу себе объяснить твоего молчания. Во всяком случае вексель с деньгами, следуемый мне из казначейства, должен бы быть уже здесь, по моему расчету, месяц назад тому. Или Жуковский позабыл тебе послать свидетельство о моей жизни? Я взял здесь вновь свидетельство и посылаю его на всякий случай. Хорошо, что я здесь встретил знакомых и мог занять у них. Не то, была бы беда. В чужой земле, знаешь сам, не весьма весело сидеть без денег. Я беспокоюсь не шутя насчет пропажи. Зная тебя за человека аккуратного, не могу никак допустить, чтобы ты мог позабыть. Странно, что эти денежные замедления случились именно в это время, когда деньги, так сказать, лежат в моем собственном сундуке, и нужно только протянуть руку, чтобы оттуда достать их. Нужно теперь особенно так распорядиться нам, чтобы этого не случалось в наступающем году, которой доведется мне изъездить по незнакомым землям, где не легко будет изворачиваться, не имея в руках наличных денег. А потому, ты присылай вперед, не дожидаясь моих извещений, в неаполитанское посольство с курьерами всякую тысячу рублей, по мере того, как она накопится от продажи книги. Лучше мне в руках иметь лишнее, чем рисковать встретить подобный случай, который, как ты сам видишь, может случиться всегда. Уведоми, что стало печатанье книги. Я полагал приблизительно около 3000 р. Не позабудь также прилагать записку, кому именно из книгопродавцев и сколько отпущено экземпляров, чтобы я мог держать весь всегда счет в голове и не мог наделать, от неведения его, глупостей и неосмотрительностей. Думаю, что тебе не следует говорить о том, чтобы не давать без денег никому из книгопродавцев. Это ты сам знаешь, потому что и меня тому выучил. По твоей милости, я в Петербурге так расторопно распоряжался с печатаньем книг своих, как не знаю, распоряжается ли теперь кто из литераторов. Книгу мою я, бывало, отпечатаю в месяц тихомолком, так что появление ее бывало сюрпризом даже и для самых близких знакомых. Никогда у меня не бывало никаких неприятных возней ни с типографиями, ни с книгопродавцами, как случилось у Прокоповича. Денежки мне, бывало, принесут сполна все наперед; все это, бывало, у меня тот же час записано и занесено в книгу, и сверх того весь мой книжный счет я носил всегда в голове так обстоятельно, что мог наизусть его рассказать весь. Несмотря на то, что я считаюсь, в глазах многих, человеком беспутным и то, что называется поэтом, живущим в каком-то тридевятом государстве, я родился быть хозяином и даже всегда чувствовал любовь к хозяйству, и даже, невидимо от всех, приобретал весьма многие качества хозяйственные, и даже много кое-чего украл у тебя самого, хотя этого и не показал в себе. Мне следовало до времени, бросивши всю житейскую заботу, поработать внутренно над тем хозяйством, которое прежде всего должен устроить человек и без которого не пойдут никакие житейские заботы. Но теперь, слава Богу, самое трудное устрояется; теперь могу приняться и за житейские заботы и, может быть, с таким успехом займусь ими, что даже изумишься, откуда взялся во мне такой положительный и обстоятельный человек. Когда приведет нас Бог увидеться, и усядемся мы в уютной твоей комнатке, друг против друга, и поведем простые речи, понятные ребенку, от которых будет тепло душам нашим, ты подивишься и возблагоговеешь перед путями, которыми ведет Бог человека, затем чтобы привести его к нему же самому и сделать его тем, чем должен он быть, вследствие способностей и даров, выпавших на его долю. Но это еще не близко. Обратимся к делу. Шевыреву ты можешь послать экземпляров, сколько он ни востребует, для продажи в Москве. На этого человека можно положиться. У него точность, как у банкира. Он так выгодно выпродал все мои находившиеся у него книги, так изворотливо выплатил все мои долги, не оставив меня в неведении даже в последней копейке моих денег, что наиаккуратнейший банкир ему бы подивился. Тысячу рублей отложи на уплату за письма ко мне, на журналы и на книга, какие выйдут позамечательней в этом году. Я просил Аркадия Р<оссети> заняться пересылкой их, если это окажется тебе обременительным и хлопотливым. В этом году мне будет особенно нужно читать почти все, что ни будет выходить у нас, - особенно журналы и всякие журнальные толки и мнения. То, что почти не имеет никакой цены для литератора, как свидетельство бездарности, безвкусия, или пристрастия и неблагородства человеческого, для меня имеет цену, как свидетельство о состоянии умственном и душевном человека. Мне нужно знать, с кем я имею дело; мне всякая строка, как притворная, так и не притворная, открывает часть души человека; мне нужно чувствовать и слышать тех, кому говорю; мне нужно видеть личность публики; а без того у меня все выходит глупо и непонятно. А потому все, на чем ни отпечаталось выражение современного духа русского в прямых и косых его направлениях, для меня равно нужно; то самое, что я прежде бросил бы с отвращением, я теперь должен читать. А потому не изумляйся, если я потребую присылать ко мне все газеты и журналы литературные, в которые тебя не влечет даже и заглянуть".

11

"Неаполь 1847 г., генв. 5, нов. ст. Письмо твое (от 21 ноя. / 3 дек.) получил; вексель получен за четыре дня прежде. Долгое молчание твое я приписывал именно не чему другому, как затяжке дела и препятствиям ------Ты свое дело сделал, хлопотал и старался изо всех сил; но я своего дела не сделал------Если я, благословясь и молясь Богу, составлял книгу, взвешивая потребности современные жаждущего общества и многого того, что покаместь не видно поверхностным и ничего нехотящим знать людям; если я до сих пор нахожусь в твердом убеждении, что книга моя полезна: то будет малодушно с моей стороны остановиться при начале и не употребить всех сил для того, чтобы довести к концу дело. Если у нас не будет столько любви к доброму делу, чтобы уметь бороться из-за него с препятствиями; если мы не станем употреблять хотя столько постоянства и настойчивости в благих и добрых подвигах, сколько человек низкий употребляет в низких, в стремлении к своей своекорыстной и низкой цели: то где же тогда заслуга наша перед добром? И чем же мы тогда доказали нашу любовь к добру, когда из-за него не выдержали даже столько битв, сколько выдерживает гадкой человек из своей привязанности к гадкому? Итак, повторяю тебе, ты все почти сделал, что тебе казалось очевидно возможно; но я должен сделать также от себя, что мне кажется очевидно возможным------Если книга уже вышла в свет без этих писем, это ничего не значит. Это даже еще лучше----------Как только же они будут разрешены к печатанию, ты их тотчас же отправь в Москву к Шевыреву, чтобы он их вместил во второе издание, долженствующее печататься в Москве, прибавив к слову "издание" пополненное и умноженное ----------По крайней мере совесть моя тогда будет спокойна, и на душе моей не останется тогда упрека, что я был ленив и недеятелен в деле, требовавшем деятельности и благородной устойчивости характера; а без того я не могу успокоиться.

Относительно "Ревизора" ты уже, верно, знаешь мое решение - отложить до следующего 1848 года----------Я и прежде предполагал дать ее[17] на театре только в таком разе, если бы протекло значительное расстояние времени от появления в свет моей "Переписки", чтобы многие мысли успели обойтись в свете и в публике; иначе, все покажется дико и странно. Что же касается до напечатания "Ревизора" отдельно, то это имело бы смысл и расход только в таком случае, если б пиэса возымела в представлении большой успех и произвела сильное впечатление, а без этого нечего об этом и думать. "Развязку Ревизора" положи до времени под спуд. Мне нужно будет потом и самому ее хорошенько пересмотреть. Многое нужно будет сказать гораздо умнее и понятней, чем там сказано. Да и всего "Ревизора" нужно будет хорошенько пообчистивши, дать совершенно в другом виде, чем он дается ныне на театре. Теперь же на него гадко и противно глядеть; из него актеры сделали такую тривьяльность, что, я думаю, нет человека, которому бы приятно было на него поглядеть.

Насчет аккуратности денежной не беспокойся. Счет векселям я веду и, кроме того, что у меня добрая память, не позабываю все записывать. Все приходится так, как следует; нигде не проронено ни копейки: рубль в рубль и копейка в копейку.

Не гневайся на меня за то, что послал тебя к графине Н<ессельрод>. Если найдешь другую скорую оказию переслать мне книги, - конечно хорошо. А если не найдешь, почему не обратиться к ней, хоть, положим, для того, чтобы попробовать? Ведь она же не съест тебя за это! А мне простительно это покушение, потому что она исполнила уже одну комиссию мою в то время, когда еще не знала меня вовсе лично, - и сама даже вызвалась. Почему ж мне не подумать, что она и теперь может для меня сделать одолжение, уже узнавши меня лично? Вообще, я должен тебе заметить, что ты напрасно считаешь меня человеком, доверчиво предающимся людям и полагающимся на всякие сладкие обещания. В твоих глазах, я какой-то прыткий юноша, довольно самолюбивый, которого можно усластить похвалами и всякими вежливыми обхождениями, со стороны всякого рода значительных людей; а мне, говорю тебе не в шутку, это приторно, и я чаще знакомлюсь даже с такими людьми, от которых надеюсь получить именно черствый прием. Мне это нужно для многих, многих, слишком многих причин, которые я бы не умел даже и поведать, и которых ты, может быть, не понял бы даже и тогда, если бы я умел поведать их. Скажу тебе только, что настает наконец такое время, когда упреки, жесткие слова и даже несправедливые поступки от других становятся жизнью и потребностью душевною, и от них удивительно уясняется глаз, растет ум, силы и - словом - растет все в человеке... Но чувствую, что это не может быть тебе понятно. Ты меня не знаешь. Я думал, что многое объяснит тебе моя книга; но, кажется, ты считаешь ее за маску, которую я только надел для публики. Иначе, ты не сделал бы мне напоминания во второй раз, в конце письма твоего----------

Я бы этих слов не сказал бы и тому, который еще недавно начал узнавать людей. Из всего того, что мною написано, несмотря на все несовершенство написанного, можно, однако же, видеть, что автор знает, что такое люди, и уметь слышать, что такое душа человека; а потому не может так грубо ошибиться, как может ошибиться иной; а потому может даже лучше другого взвешивать и светские отношения людей к себе, и отношения людей вообще между собою. Чтобы раз навсегда было тебе, хотя отчасти, понятно, какого рода у меня нынешние отношения к людям, скажу тебе, что не без воли Промысла высшего определено было мне в последнее время сталкиваться с человеком в его трудные минуты и в самые тяжелые состояния душевные, в какие только и обнажается передо мною душа человека. Вот почему мне случилось узнать насквозь многих таких людей, которых никогда не узнать светскому человеку со всех сторон. Если бы случилось мне познакомиться с тобою теперь, именно в последнее время, а не прежде, между нами бы вдруг завязалась дружба навсегда, между нами никогда не произошло бы никаких недоразумений. Но я не введен был никогда вполне в твою душу. Твоя душа не занемогла тогда никакою скорбью, а потому и не могла обнаружить себя передо мною, да и я не в силах был бы тогда ее услышать. Вот почему мы, умея ценить друг друга, однако же не знали друг друга, и не было между нами истинно родного голоса, по которому человек человеку в несколько раз ближе, чем брат брату.

Еще тебе скажу: не думай, чтобы я когда-либо обольщался словами человека даже и тогда, когда меньше знал свет и был далеко невоспитаннее теперешнего. Драгоценный дар слышать душу человека мне уже был издавна дарован Богом, и в неразвитом своем состоянии он уже руководил меня в разговорах с людьми, и передо мной сами собой отделялись звуки истинные слов от звуков фальшивых в одном и том же человеке. Поэтому я весьма рано стал примечать, что есть дурного в хорошем человеке и что есть хорошего в дурном человеке. Ко мне становился человек вовсе не тою стороною, какою он сам хотел стать предо мною; он становился противувольно той стороной своей, которую мне любопытно было узнать в нем; так что он иногда, сам не зная как, обнаруживал себя передо мною больше, чем он сам себя знал. Итак слова твои и предостережение, изъявленные тобою в конце письма, которые ты даже советуешь мне записать себе в книгу, напрасны: ты их сказал вследствие того, что поторопился вывести заключение из дел, по-видимому похожих на те, из которых выводятся подобные заключения, но в самом деле не тех. Вместо того, чтобы воспользоваться сделанным мне твоим замечанием, я сделаю тебе несколько своих замечаний и попрошу их записать себе раз навсегда в свою памятную книжку.

1) Что люди знатные и вообще находящиеся в высших кругах имеют горькие и скорбные душевные минуты и не находят даже и средства показать себя с настоящей и с лучшей стороны своей, и положения их, если рассмотришь внимательно все обстанавливающие их обстоятельства, так бывают трудны, что не бывает решительно средств выйти из необходимости быть в черствых и холодных сношениях с людьми.

2) Что все живущие в Петербурге, хорошие и дурные без исключения, более или менее, покрываются, сами не слыша, наружною (очевидною для других и незаметною для себя) обмазкою эгоизма, - и, поверь, она у всех нас. Рассмотри себя построже: ты и в себе отыщешь признаки того. Вопроси построже свою душу, не ближе ли к ней свои собственные дела и страдания, чем дела и страдания других, не боишься ли (ты) во всяком, даже великодушном деле компрометировать прежде себя, и не отказался ли ты из-за этой причины уже от многих добрых дел, полезных другим?

3) Что, если мы будем смотреть на холодный прием, нам оказанный, и остановимся какой-нибудь невнимательностью к нам, которая покажется нам или пренебрежением к нашему званию, или неуважениям к нашим достоинствам, то никогда не сойдемся мы с человеком и никогда не придем к душе его, и будем вечно играть в жмурки между собою. Но если, не смутясь никаким наружным холодом, сделаешь прямо приступ к душе его и скажешь ему открыто: "Я, мимо всех приличий, пришел к вам, в уверенности, что благородна душа ваша и свято вам чувство добра, и вследствие этого я твердо говорю вам: вы должны сделать такое-то дело!" Поверь, что тот же холодный человек окажется другим после таких слов. Я по крайней мере уже испытал это.

Скажу тебе, что есть у меня знакомства, которые начались с первого раза даже упреками с моей стороны, и от меня приняты были благодарно такие замечания, которые от другого не были бы приняты и за которые бы даже на других рассердились. И эти люди сделались вдруг мне близкими людьми. Нет, напрасно ты думаешь, что ты знаешь людей, а я их не знаю. Ты знаешь их под светской их маской. Я очень понимаю, что на твоем месте и при твоих отношениях с ними, нельзя и узнать их иначе. Даже тот человек, который изворотливей тебя и более навыкся с людьми и более твоего одарен способностями слышать разнообразные силы и способности человека, как открытые, так и сокровенные, даже и тот по тех пор не узнает вполне человека, покуда не загорится весь любовью к человеку и покуда человек не сделается его наукою и единственным занятием, а душа человеческая единственным его помышлением. Если хотя часть такой любви поселится в душе, тогда все простишь человеку, не оскорбишься никаким его приемом; напротив, с любопытством ожидаешь от него всего, чтобы видеть, в каком состоянии душа его и как ему помочь потом освободиться от того, что мешает оказаться его достоинствам в истинном их свете. Даже я, получивший теперь, может быть, одну только песчинку этой любви, уже не могу теперь поссориться ни с одним человеком, как бы он несправедливо ни поступал со мною. Несправедливый поступок мне только дает новую власть над ним: я терпелив, я дождусь своего времени и потом выставлю перед ним так несправедливость его поступка, что он увидит сам эту несправедливость (половина несправедливостей делается от неведения); ему сделается совестно и, желая загладить вину свою передо мною, он уже сделает тогда все, что ни прикажу ему, как послушный раб для господина.

Друг мой, не пропусти этих слов. Прочитай письмо мое два, или три раза в разные расположения духа твоего. Почему знать? может быть, в них заключена правда, именно в это время нужная душе твоей. Не мы управляем своими действиями; незримо правит ими Бог; мы только орудия Его воли, и нами же Он говорит нам; а потому не нужно пропускать ничьих слов без того, чтобы не рассмотреть, что из них нужно взять в примененье к самому себе.

Но я заговорился; обращаюсь к письму твоему. Ты говоришь, чтобы я издательские распоряжения ограничил тобой и Шевыревым и не вмешивал сюда никого. Но я никого и не вмешивал: по поводу "Развязки Ревизора", Шевырев написал без моего ведома письма к В<иельгорскому> и В<еневитинову>; он позволил себе распорядиться так по случаю болезни Щепкина, которому поручено было лично хлопотать об этом. Слово лично особенно подтвердил Шевыреву потому, что я боюсь переписки и хлопот письменных, как огня: от них только бестолковщина и недоразумения. А.М. В<иельгорской> назначена была часть вовсе не издательская: ей поручалась просто раздача сумм бедным, в случае если бы был издан "Ревизор" и выпродан. Этого дела никто бы умнее ее не мог произвесть. Я тебе особенно советую с ней познакомиться. У ней есть то, чего я не знаю ни у одной из женщин: не ум, а разум; но ее не скоро узнаешь: она вся внутри. Р<оссети> я тебе советовал иметь в виду только в таком случае, когда не позволят твои собственные дела заняться изданием "Ревизора", которых я предполагал у тебя довольно; теперь же, как вижу из письма твоего, их даже более, чем я предполагал.

Р<оссети> я поручал еще заняться пересылкою и покупкою мне нововыходящих журналов и книг тоже в таком случае, если бы тебе невозможно и затруднительно было этим заняться. Я, признаюсь, думал, что ты не поверишь, чтобы мне так нужны были новые книги, и особенно всякая журнальная дрянь, которая действительно для многих, и особенно для людей умных, есть дрянь, но которая для меня теперь слишком нужна, равно как всякое вообще литературное движение и голос, в каком углу ни раздающийся, истинный, или притворный. Я думал, что ты все это примешь за один каприз и не уважишь такой моей просьбы, и вот почему я просил Р<оссети>, хорошенько узнавши от тебя, возможно ли, или невозможно, тебе затрудняться самому такими мелочами, взять часть этого дела на себя. Много уже моих просьб, слишком для меня значительных, и вопросов, слишком для меня важных, оставлено без ответа и удовлетворения, именно потому, что они показались маловажными в глазах тех людей, к которым были обращены. Итак мне извинительно питать в этом отношении некоторое недоверие вообще ко всем; мне извинительно думать уже вперед, что всякое мое слово будет принято за каприз избалованного дитяти: так непохожи теперь надобности и потребности мои на потребности и надобности других людей. Я очень знаю, что, если бы я изъяснил свою надобность не отрывчатым требованием, но изложением подробным всех причин, было бы ясно как день, почему я прошу чего-нибудь; но для всего этого требуется исписывать кругом листы, а для этого у меня нет времени. А потому я прошу тебя относительно всякого рода просьб и требований моих, поступать таким образом: все те, которые покажутся в твоих глазах важными, исполнять самому, прочие же передавать другим, по усмотрению, кого найдешь из них старательней, добрей и готовей на услугу, сопровождая такими словами: "Не смотрите на то, что предмет просьбы сам по себе маловажен; исполнением такой просьбы вы сделаете большую услугу этому человеку, которой он не позабудет вовек, и, если только вы терпеливы и можете ожидать конца всякому делу, увидите, что я не лгу и что он сумеет потом отслужить вам". Насчет отправки мне литературных новостей, поручи и другим узнавать обо всех едущих за границу, чтобы не пропускать никаких случаев пересылать мне. Я бы советовал тебе особенно посоветоваться с кн. В<яземским> и Р<оссети>, каким бы образом устроить так, чтобы курьеры могли брать мне все новые журналы. Кн. В<яземский> очень хорош с гр. Н<ессельрод>, а Р<оссети> может подвигнуть В. П<еровского> похлопотать, который, по своему доброму расположению ко мне и вообще по своей доброй душе, сделает от себя, что сможет. Кн. В<яземскому> ты можешь дать, если он того пожелает, просмотреть мои письма----------Он человек умный, и его замечания мне будут особенно важны. Кроме того, что его ум способен соображать многое и видеть степень полезности у нас многих вещей, он, я думаю, еще более пополнел и стал многосторонней и осмотрительней со времени разных внутренних событий и тяжелых душевных потрясений, проясняющих взгляд человека, которые случились с кн. В<яземским> в последнее время. Вообще я бы советовал тебе сойтись с ним теперь поближе; мне кажется, вы теперь более друг друга оцените и поймете, и мое дело, или лучше дело моей книги, будет хорошим для того предлогом".

12

"Неаполь. Февраля 6 (1847).

Я получил твое письмо, с известием о выходе моей книги.

Зачем ты называешь великим делом появление моей книги? Это и неумеренно, и несправедливо. Появление моей книги было бы делом не великим, но точно полезным, если бы все уладилось и устроилось, как следует. Теперь же----------уж лучше было бы придержать книгу. На книгу мою ты глядишь, как литератор, с литературной стороны; тебе важно дело собственно литературное. Мне важно то дело, которое больше всего щемит и болит в эту минуту. Ты не знаешь, что делается на Руси внутри, какой болезнью там изнывает человек, где и какие вопли раздаются и в каких местах. Тепло, живя в Петербурге, наслаждаться с друзьями разговорами об искусстве и о всяких высших наслаждениях. Но когда узнаешь, что есть такие страдания человека, от которых и бесчувственная душа разорвется; когда узнаешь, что одна капля, одна росинка помощи в силах пролить освежение и воздвигнуть дух падшего, тогда попробуй перенести равнодушно это----------Ты не знаешь того, какой именно стороной были полезны мои письма тем, к которым они писались; ты души человека не исследовал, не разоблачал как следует ни других, ни себя самого перед самим собою; а потому тебе и невозможно всего того почувствовать, что чувствую я. Странны тебе покажутся и самые слова эти.----------В бестолковщине этого дела----------конечно я виноват, а не кто другой. Мне бы следовало ввести с самого начала в подробное сведение всего этого графа М.Ю. В<иельгорского>.------Это добрая и великодушная душа; не говорю уже о том, что он мне родственно близок по душевным отношениям ко мне всего семейства своего. Он, назад тому еще месяц, изъяснил Государю такую мою просьбу, которой, верно, никто бы другой не отважился представить; просьба эта была гораздо самонадеяннее нынешней, и ее бы вправе был сделать уже один слишком заслуженный государственный человек, а не я. И добрый Государь принял ее милостиво, расспрашивал с трогательным участием обо мне и дал повеление канцлеру написать во все места, начальства и посольства за границей, чтобы оказывали мне чрезвычайное и особенное покровительство повсюду, где буду ездить, или проходить в моем путешествии----------

Какие вдруг два сильные испытания! С одной стороны нынешнее письмо от тебя; с другой стороны письмо от Шевырева, с известием о смерти Языкова. И все это случилось именно в то время, когда и без того изнурились мои силы вновь приступившими недугами и бессонницами в продолжение 2-х месяцев, которых причин не могу постигнуть. Но велика милость Божия, поддерживающая меня даже и в эти горькие минуты несомненной надеждой в том, что все устроится как ему следует быть. Как только статьи будут пропущены, тотчас же отправь их к Шевыреву для напечатания во втором издании в Москве, которое, мне кажется, удобнее произвести там, как по причине дешевизны бумаги и типографии, так равно и потому, что он менее твоего загроможден всякого рода делами и изданиями. На это письмо дай немедленный ответ. Обнимаю тебя от всей души.

Если же ты не будешь занят никаким другим делом и время у тебя будет совершенно свободное, и будет предстоять возможность отпечатать весьма скоро книгу хорошо и без больших издержек, тогда приступи сам. Пожалуста ничего не пропусти и статьи------вели лучше переписать все целиком, а не вставками.

Они у меня писаны последовательно и в связи, и я помню место почти всякой мысли и фразе. Особенно чтобы статья о лиризме наших поэтов не была перепутана; разумею, чтобы большая вставка, присланная мною при пятой тетради, вставлена была как следует, наместо страниц уничтоженных. Порядок статей нужно, чтобы был именно такой, какой у меня".

13

"Неаполь. Февраля 11 (1847). Я пишу к тебе эту маленькую записочку только затем, чтобы уведомить тебя, что письмо твое, со вложением векселя, мною получено. Книга до меня не дошла, чему я отчасти даже рад, потому что, признаюся, мне бы тяжело было на нее глядеть.------

Ты, вероятно, теперь уже получил три письма мои, с распоряжениями по части второго издания ее в полном виде, со включением всех мест и приведением всего в полный порядок. Первое письмо, весьма длинное, писанное тотчас по извещении твоем о происшедшей бестолковщине; второе, посланное с А<праксиным>, с приложением копии с письма к Г<осударю>; третье отправленное, назад тому несколько дней, в ответ на уведомление о выпуске в свет обгрызенного Н<икитенкой> оглодка. Я предполагал прежде второе издание печатать в Москве, рассчитывая на меньшие издержки и на доставление отдыха тебе; но вижу, что весьма легко может случиться от этого какая-нибудь новая бестолковщина и во всяком случае замедление. А книге следует быть выпущенной к светлому воскресению, ибо после этого времени, как сам знаешь, все книжное останавливается. Возьми в помощь Р<оссети>. Он человек весьма аккуратный, и, если его немножко введешь в это дело, он сумеет хорошо держать корректуру. Впрочем, сам смекни, как уладить. Если же прежде пропуска статей окажется сильная потребность второго издания книги даже в нынешнем ее виде, то отпечатай наскоро, елико возможно, еще завод, если не два, и печатай полное издание третие, не заботясь о том, что не разошлось второе. Не позабудь того, что я прошу читателей покупать не только для себя, но и для тех, которые не в силах сами купить; а для раздачи людям простым, я думаю, даже лучше придется книга в ее нынешнем виде. Цену можешь положить меньшую; впрочем это зависит от твоего соображения. Что касается до книги в ее полном виде, то ей цена три руб. сер., не меньше. Как бы то ни было, но в ней должно быть около 600 страниц. Денег мне больше не присылай, потому что поездка моя, вследствие этих смут и хлопот, равно как и самого моего здоровья, ныне вновь ослабевшего, равно как и неполучение тоже до сих пор пашпорта, отодвинута далее; а отправь покуда две тысячи моей матери, если удосужишься и если деньги накопились. Не благодарю тебя покаместь еще ни за что, - ни за дружбу, ни за аккуратность, ни за хлопоты по делам моим. Что же делать? Есть дела, которые должны быть впереди наших личных дел, а таким я почитаю пропуск именно тех самых статей, которые не показались тебе важными и насчет которых ты согласился, что их лучше не печатать".

14

"22 февраля / 6 марта н. ст. 1847 г. Прости меня, добрый друг, за те большие неприятности, которые я, может быть, нанес тебе моими нескромными просьбами о восстановлении моей книги в ее прежнем виде. Прости меня, если у меня вырвалось какое-нибудь слово, тебя оскорбившее, в том письме моем, в котором вложено было письмо к доброй А.О. Ишимовой. Думаю так потому, что писал его в тревожном состоянии, среди одолевших меня недугов и печальных известий. Одолел меня также и страх за мою книгу, которая могла быть непонята от выпуска многих статей, потому что в ней было все в связи и последовательности, в которой, только опираясь на предыдущее, я позволял себе сказать последующее.----------Не ради достоинства самих статей, но ради важности самого предмета, мне хотелось, чтобы по поводу их было сказано другими умнее и лучше моего и от этого распространилось бы у нас большее знание земли своей и народа своего. Я был уверен, и теперь в этом уверен, что статьи мои не могли напечататься от неприличия тона речи, что, облегчивши и уничтоживши многое, они придут в такой вид, в каком могут быть пропущены. Я писал к кн. В<яземскому> и гр. М.Ю. В<иельгорскому> рассмотреть строго мою книгу. Кн. В<яземский> писал потом еще письмо, умоляя уничтожить сначала заносчивые выходки, неприличные выражения, все места, показывающие самонадеянность, самоуверенность и гордость того, кто писал их, и попробовать прочитать всю книгу сплошь в исправленном виде, чтобы увидеть еще раз, можно ли ее представить. Я не упрям. Я верю, что они лучше знают меня многие вещи и приличия, и если скажут, что и тогда нельзя, то ни слова не скажу и покорюсь. Но, друг мой, мне бы хотелось, чтобы хотя два-три человека прочли мою книгу в связи, всю сплошь. Это мне очень нужно потому, что этими статьями я хотел не столько учить других, но самому многому учиться, потому что - говорю тебе не ложь - мне нужно слишком много набраться от умных людей, чтобы написать как следует мои "Мертвые души", которые, право, могут быть очень нужная у нас вещь, и притом дельная вещь. Мне нужно много практических и положительных сведений, которые я думал вызвать этими статьями, - именно затем, чтобы быть так же ясну и просту в "М<ертвых> д<ушах>", как неясен и загадочен в этой книге моей. Нужно взять из нашей же земли людей, из нашего же собственного тела, так чтобы читатель почувствовал, что это именно взято из того самого материала, из которого и он сам составлен. Иначе не будут живы образы и не произведут благотворного действия. А потому, Бог весть, может, по прочтении моей книги сплошь, придет кн. В<яземскому> благая мысль подарить и русскую литературу, и меня такими письмами, которые, разумеется, в несколько раз будут лучше моих, прямей и ближе к делу, и могут быть напечатаны отдельной книгой. Может быть, и добрейший гр. М.Ю. В<иельгорский> снабдит меня такими замечаниями, за которые всю жизнь мою буду ему благодарен. Я не знаю, как перед ним извиняться, не смею даже и писать к нему. Я думая, что я его слишком огорчил моими всеми докуками. Покажи им лучше это письмо мое, то есть, и ему, и кн. В<яземскому>. Может быть, они, прочитавши его, сколько-нибудь извинят меня и простят меня. Мне кажется, что все семейство его, мною нежно любимое, мною недовольно, потому что, с появления моей книги, никто из них не писал ко мне. Скажи им, что все мои проступки, в которых видят и самонадеянность, и самолюбие, и самоослепление происходят просто от глупости, от нетерпения переждать немного, пока придешь в такое состояние, что можешь заговорить просто и без напыщенности о том, что теперь выражается грубо, неотесанно и напыщенно. Так бывает со всяким юношей, который не созрел: он всегда хватит нотой ниже, или выше того, чем нужно. Итак желание мое, чтобы гр. М.Ю. В<иельгорский>, кн. В<яземский> и даже В.А. П<еровский>, если захотят, были моими судьями, и для этого мне бы хотелось, чтобы вся книга была переписана сплошь, со включением всего (кроме двух статей "К близорукому приятелю" и "Страхи и ужасы", которые совсем не для печати и наместо которых у меня готовились другие, под тем же заглавием). Скажи, что никакое решение их не огорчит меня, что увидать свет эти статьи должны были только затем, чтобы доставить мне замечания (если я вместе с тем и питал сокровенное желание доставить ими пользу); что, если мне сделают они замечания и побранят меня, я тогда помирюсь совершенно с судьбой моих писем. Друг мой, не сердись на меня и ты ни за что и употреби с своей стороны все, чтобы подвигнуть их к сему последнему делу. Дело это будет истинно христианское, потому что обратится в добро.

Уведомляю тебя, что отъезд мой на Восток, по случаю расклеившегося моего здоровья, позднего получения пашпорта (его получил только вчера, стало, я бы не поспел в Иерусалим к светлому празднику, если бы и мог ехать) и наконец по случаю всякого рода препятствий, случившихся с теми моими приятелями, которые должны были также ехать в Иерусалим (я же один, по немощи душевной и телесной, не мог пуститься в такую дорогу), - итак, по случаю всего этого и вместе с тем по случаю надобности ехать на железные воды и на морское купанье, отъезд мой отодвинут. А потому мне всякие письма следует, до мая первых чисел, отправлять еще в Неаполь, а от мая до сентября во Франкфурт, на имя Жуковского, и с сентября вновь в Неаполь, откуда, если Бог благословит, на Восток, а с Востока на нашу Русскую сторону.

Уведомляю также тебя, что книг я до сих пор не получил ни одной. Я полагаю, это от того, что, вероятно, они были адресованы на мое имя; а так как сам по себе я человек не велик, несмотря на великую возню, которая идет обо мне теперь в литературе, то курьер их и оставил в какой-нибудь канцелярии по дороге. Всего бы лучше адресовать или на имя посланника, или по крайней мере секретаря посольства. Что касается до векселя Прокоповича, то он, вероятно, получен кем-нибудь другим. Надобно тебе знать, что во Франкфурте, во время нашего пребывания вместе с Жуковским, завелся другой Жуковский и другой Гоголь. Эти господа весьма часто получали наши письма. Какого бы рода ни был этот другой Гоголь, или не-Гоголь, воспользовавшийся деньгами, но он, без сомнения, был человек беспутный и безденежный, стало быть, и теперь остался беспутным и безденежным; а потому взыскивать пришлось бы или с несчастной семьи, или с родственников, чего Боже сохрани. Жуковского я просил разузнать, если можно, но не взыскивать. Ты видишь сам: деньги эти были посланы против моего желания, когда уже было сделано им другое распоряжение, а потому и не судьба была прийти им в мои руки. Прокоповичу скажи, чтобы он об этом не сокрушался: что случилось, то случилось. Скажи ему также, что у меня на душе не только нет против него какого-нибудь неудовольствия, до, напротив того, самое дружески-товарищественное расположение; потому грех будет ему, если он питает против меня какое-нибудь неудовольствие.

Прошу тебя также сделать мне истинно дружескую услугу: посылать прямо по почте в письме, вырвавши из журналов, листки, где говорится о моей книге в каком бы ни было смысле и кем бы ни были они сказаны. Я хочу лучше заплатить подороже за пересылку, чем совсем не получить их, или получить тогда, когда они не будут мне нужны. Деньги, я полагаю, у тебя для этого будут от второго издания, которое я просил (в письме, вероятно, доставленном уже тебе о Ар<кадия> Р<оссети>) напечатать, сходно с первым, как можно поскорее, если настоят требования от книгопродавцев. Жуковский, который получил мою книгу, пишет, что в ней множество опечаток. Пожалуйста похлопочи об исправлении".

15

"Марта 15/27 (1847). Неаполь.

Давно не имею от тебя известия, добрый друг мой. (Я писал к тебе еще не так давно, именно 6 марта.) Если тебя затруднили дела по моей книге, то, повторяю тебе вновь, торопиться с представлением рукописных статей не нужно, тем более, что, во всяком случае, полное издание книги не поспело бы прежде лета. Лучше получше выправить эти статьи, выбросить из них все резкое и оскорбляющее. Я просил кн. В<яземского> в письме к нему, которое, вероятно, вручил ему Р<оссети> (оно было от 28 февр.), чтобы он, читая эти статьи, имел неотлучно в своих мыслях то, что писавший их есть не более, как чиновник 8 класса, чтобы через то видеть лучше, где нужно облегчить жесткое выражение помещением необходимой оговорки, а где уничтожить вовсе иное заносчивое, ни в каком случае неприличное. Все можно сказать, что есть правда, и тем более та правда, которую я хочу сказать, но нужно созреть для того, чтобы уметь ее сказать. И настоящей виной того, что вооружает против меня людей, есть не другое что, как незрелость моя.

Я получил от Жуковского секунду векселя и в то же время от нашего посланника из Франкфурта, Убриля, известие, что мне будут выданы по нем от здешнего банкира Ротшильда все деньги, вследствие его переговоров с его братом, франкфуртским Ротшильдом. Но как странно и как видно, что мне не судьба получить эти деньги! Ротшильдом здешним овладело вдруг сомнение (хотя он уже приказал было мне выдать деньги). Все справки, сделанные во Франкфурте и в Гамбурге относительно незаплаты по первому векселю, показались ему недостаточны, и он попросил у меня времени вновь списаться с Гамбургом: вследствие чего я и просил его распорядиться так, чтобы этот вексель был из Гамбурга препровожден обратно к Штиглицу, а Штиглиц выдал бы деньги эти тебе. Ты их держи у себя. У Прокоповича денег моих достаточно. Но об этом деле мы поговорим с тобой потом.

Дело, которое должно остаться между нами, совсем не так глупо, как кажется с виду; но я не надлежащим образом объяснил свою мысль.

Не могу постигнуть, почему я до сих пор не получил ни одной книги, ни моей, ни чужих, тогда как в прошлом году мне случилось получить несколько книг весьма скоро. Я помню, что получил чрез Л<юбимова> на имя А<праксиной> несколько книжек в полтора месяца изворота. Теперь пишет Л<юбимов>

А<праксин>ой, что он был у тебя именно с тем, чтобы взять книги для меня, но я не получил их. Видно, не судьба, мне видеть мою книгу и вообще читать вышедшие теперь у нас книги. Пожалуйста посылай хотя в письме листки тех мест, где говорится о чем-нибудь по поводу моей книги. Не жалей на это денег: они скоро должны у тебя вновь накопиться от второго издания книги, которое я просил тебя произвести в скорости по первому изданию, если проволочка по поводу включенных и невключенных статей окажется долгой, и которое просил тебя возложить на Р<оссети>, если тебе окажется невозможность заняться им самому. Но удивляет меня то, что ни от Р<оссети>, ни от всех тех людей и друзей, которые обещали мне сообщать все, что ни услышат из толков о моей книге, не получил почти ни строки. Маршрут мой тебе уже известен из письма моего от 6-го марта. Все, что ни будет высылаться ко мне с первых чисел мая, следует адресовать во Франкфурт на имя посольства, или Жуковского.

Кстати: советуй тем, которые страдают нервами, ехать на морское купанье в Остенде, которое решительно лучшее из всех прочих и помогает чудесно, а самая поездка туда необыкновенно легка. Из Петербурга можно прямо морем, не бравши с собою экипажа, в одну неделю достигнуть Остенде, или вплоть морем, или с пересестом на железную дорогу, что не требует тоже экипажа и хлопот. Из Остенде день езды в Париж по железной дороге и день езды в Лондон с пароходом. А мне бы хотелось очень переговорить, будучи в Остенде, со многими из русских, и особенно с теми, которые поумней и могли бы мне сообщить многое интересное. Прежняя моя дикость исчезла, и мне теперь не трудно разговариваться".

XXV.

Переписка Гоголя с С.Т. Аксаковым по поводу "Переписки с друзьями". - Суровый прием книги. - Жалобы и оправдания Гоголя. - Письма к критику.

Когда достигли слухи в Москву о том, какая книга печатается в Петербурге под именем автора "Мертвых душ", многие были изумлены, опечалены, раздражены в высшей степени. Вот что рассказывает о себе С.Т. Аксаков:

"В конце 1846 года, во время жестокой моей болезни, дошли до меня слухи, что в Петербурге печатается "Переписка с друзьями"; мне даже сообщили по нескольку строк из разных ее мест. Я пришел в ужас и немедленно написал к Гоголю большое письмо, в котором просил его отложить выход книги хоть на несколько времени. На это письмо я получил от Гоголя ответ уже в 1847 году. Вот он:

"Неаполь. 1847, генварь 20, нов. ст. Я получил ваше письмо, добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Благодарю вас за него. Все, что нужно взять из него к соображению, взято. Сим бы следовало и ограничиться, но, так как в письме вашем заметно большое беспокойство обо мне, то я считаю нужным сказать вам несколько слов. Вновь повторяю вам еще раз, что вы в заблуждении, подозревая во мне какое-то новое направление. От ранней юности моей у меня была одна дорога, по которой иду. Я был только скрытен, потому что был неглуп - вот и все. Причиной нынешних ваших выводов и заключений обо мне (сделанных, как вами, так и другими) было то, что я, понадеявшись на свои силы и на (будто бы) совершившуюся зрелость свою, отважился заговорить о том, о чем бы следовало до времени еще немножко помолчать, покуда слова мои не придут в такую ясность, что и ребенку стали бы понятны. Вот вам вся история моего мистицизма. Мне следовало еще несколько времени поработать в тишине, еще жечь то, что следует жечь, никому ни говорить ни слова о внутреннем себе и не откликаться ни на что, особенно не давать никакого ответа моим друзьям насчет сочинений моих. Отчасти неблагоразумные подталкиванья со стороны их, отчасти невозможность видеть самому, на какой степени собственного своего воспитания нахожусь, были причиной появления статей, так возмутивших дух ваш. С другой стороны, совершилось все это не без воли Божией. Появление книги моей, содержащей переписку со многими замечательными людьми в России (с которыми я бы, может быть, никогда не встретился, если бы жил сам в России и оставался в Москве) нужно будет многим, несмотря на все непонятные места, во многих истинно существенных отношениях. А еще более будет нужно для меня самого. На книгу мою нападут со всех углов, со всех сторон и во всех возможных отношениях. Эти нападения мне теперь слишком нужны: они покажут мне более меня самого и покажут мне в то же время вас то есть моих читателей. Не увидевши яснее, что такое в настоящую минуту я сам и что такое мои читатели, я был бы в решительной невозможности сделать дельно свое дело. Но это вам покуда не будет понятно; возьмите лучше это просто на веру: вы чрез то останетесь в барышах. А чувств ваших от меня не скрывайте никаких. По прочтении книги, тот же час, покуда еще ничто не простыло, изливайте все наголо, как есть, на бумагу. Никак не смущайтесь тем, если у вас будут вырываться жесткие слова: это совершенно ничего; я даже их очень люблю. Чем вы будете со мной откровеннее и искреннее, тем в больших останетесь барышах. Руку для того употребляйте первую, какая вам подвернется. Кто почетче и побойчее пишет, тому и диктуйте. Секретов у меня в этом отношении нет никаких----------

Друг мой, вы не взвесили как следует вещи, и слова ваши вздумали подкреплять словами самого Христа. Это может безошибочно делать один только тот, кто уже весь живет во Христе, внес Его во все дела свои, помышления и начинания. Им осмыслил всю жизнь свою и весь исполнился духа Христова. А иначе - во всяком слове Христа вы будете видеть свой смысл, а не тот, в котором оно сказано.

Но довольно с вас. Не позабудьте же: откровенность во всем, что ни относится в мыслях ваших до меня".

Из этого ответа видно (говорит С.Т. Аксаков), что, если мое письмо и поколебало Гоголя, то он не хотел в этом сознаться; а что он поколебался, это доказывается отменением некоторых распоряжений его, связанных с изданием "Ревизора с Развязкой". На них я нападал всего более, но об этом говорить еще рано. Между тем мне прочли кое-как два раза его книгу (я был еще болен и ужасно страдал). Я пришел в восторженное состояние от негодования и продиктовал к Гоголю другое, небольшое, но жестокое письмо. В это время <Д.Н. Свербеев>, в письме ко мне, сделал несколько очень справедливых замечаний. Я послал и его письмо вместе со своим к Гоголю. Вот его ответ на оба письма:

"1847 г., 6 марта. Неаполь. Благодарю вас, мой добрый и благородный друг, за ваши упреки; от них хоть и чихнулось, но чихнулось во здравие. Поблагодарите также доброго <Дмитрия Николаевича Свербеева> и скажите ему, что я всегда дорожу замечаньями умного человека, высказанными откровенно. Он прав, что обратился к вам, а не ко мне. В письме его есть точно некоторая жесткость, которая была бы неприлична в объяснениях с человеком, не очень коротко знакомым. Но этим самим письмом к вам он открыл себе теперь дорогу высказывать с подобной откровенностью мне самому все то, что высказал вам. Поблагодарите также и милую супругу его за ее письмецо. Скажите им, что многое из их слов взято в соображение и заставило меня лишний раз построже взглянуть на самого себя. Мы уже так странно устроены, что до тех пор не увидим ничего в себе, покуда другие не наведут нас на это. Замечу только, что одно обстоятельство не принято ими в соображение, которое, может быть, иное показало бы им в другом виде; а именно: что человек, который с такой жадностью ищет слышать все о себе, так ловит все суждения и так умеет дорожить замечаниями умных людей даже тогда, когда они жестки и суровы, такой человек не может находиться в полном и совершенном самоослеплении. А вам, друг мой, сделаю я маленький упрек. Не сердитесь: уговор был принимать не сердясь взаимно друг от друга упреки. Не слишком ли вы уже положились на ваш ум и непогрешительность его выводов? Делать замечания - это другое дело; это имеет право делать всякой умной человек и даже просто всякой человек. Но выводить из своих замечаний заключение обо всем человеке, - это есть уже некоторого рода самоуверенность. Это значит признать свой ум вознесшимся на ту высоту, с которой он может обозревать со всех сторон предмет. Ну, что если я вам расскажу следующую повесть?

Повар вызвался угостить хорошим и даже необыкновенным обедом тех людей, которые сами не бывали на кухне, хотя и ели довольно вкусные обеды. Повар сам вызвался; ему никто не заказывал обеда. Он сказал только вперед, что обед его иначе будет сготовлен, и потому потребуется больше времени. Что следовало делать тем, которым обещано угощение? Следовало молчать и ожидать терпеливо. Нет, давай кричать: "Подавай обед!" Повар говорит: "Это физически невозможно, потому что обед мой совсем не так готовится, как другие обеды: для этого нужно поднимать такую возню на кухне, о которой вы и подумать не можете". Ему в ответ: "Врешь, брат!" Повар видит, что нечего делать, решился наконец привести гостей своих на кухню, постаравшись, сколько можно было, расставить кастрюли и весь кухонный снаряд в таком виде, чтоб из него хоть какое-нибудь могли вывести заключение об обеде. Гости увидели множество таких странных и необыкновенных кастрюль и наконец таких орудий, о которых и подумать бы нельзя было, чтобы они требовались для приуготовления обеда, что у них закружилась голова.

Ну, что, если в этой повести есть маленькая частица правды? Друг мой, вы видите, что дело покуда еще темно. Хорошо делает тот, кто снабжает меня своими замечаниями, все доводит до ушей моих, упрекает и склоняет других упрекать, но сам в то же время не смущается обо мне, а вместо того тихо молится в душе своей, да спасет меня Бог от всех обольщений и самоослеплений, погубляющих душу человека. Это лучше всего, что он может для меня сделать и, верно, Бог, за такие чистые и жаркие молитвы, которые суть лучшее благодеяние, какое может сделать на земле брат брату, спасет мою душу даже и тогда, если б невозвратно одолели ее всякие обольщения.

Но, покуда, прощайте. Передавайте мне все толки и суждения, какие откуда ни услышите - и свои, и чужие - первые, вторые, третьи и четвертые впечатления".

В течение четырех месяцев, после этого письма, Гоголь получал удар за ударом от своих друзей и знакомых. Долго он крепился и мужествовал; наконец силы его изнемогли, и вот одно из писем, выражающих крайнюю степень его изнеможения. Оно было адресовано к С. Т. Аксакову.

"1847. Франкфурт. Июля 10-го.

----------Я к вам не писал потому, что, во-первых, вы сами не отвечали мне на последнее письмо мое, а во-вторых, потому, что вы, как я слышал, на меня за него рассердились. Ради самого Христа, войдите в мое положение, почувствуйте трудность его и скажите мне сами, как мне быть, как, о чем и что я могу теперь писать? Если б я и в силах был сказать слово искреннее - у меня язык не поворотится. Искренним языком можно говорить только с тем, кто сколько-нибудь верит нашей искренности. Но если знаешь что перед тобою стоит человек, уже составивший о тебе свое понятие и в нем утвердивщийся, тут у найискреннейшего человека онемеет слово, не только у меня, человека, как вы знаете, скрытного, которого и скрытность произошла от неуменья объясниться. Радй самого Христа, прошу вас теперь не из дружбы, но из милосердия, которое должно быть свойственно всякой доброй и состраждущей душе, - из милосердия прошу вас взойти в мое положение, потому что душа моя изныла, как ни креплюсь и ни стараюсь быть хладнокровным. Отношения мои стали слишком тяжелы со всеми теми друзьями, которые поторопились подружиться со мною, не узнавши меня. Как у меня еще совсем не закружилась голова, как я не сошел еще с ума от всей этой бестолковщины, этого я и сам не могу понять. Знаю только, что сердце мое разбито и деятельность моя отнялась. Можно еще вести брань с самыми ожесточенными врагами, но храни Бог всякого от этой страшной битвы с друзьями. Тут все изнеможет, что ни есть в тебе. Друг мой, я изнемог, - вот все, что могу вам сказать теперь. Что же касается до неизменности моих сердечных отношений, то скажу вам, что любовь, более чем когда-либо прежде, теперь доступнее душе. Если я люблю и хочу любить даже тех, которые меня не любят, то как я могу не любить тех, которые меня любят? Но я прошу вас теперь не о любви. Не имейте ко мне любви, но имейте хотя каплю милосердия, потому что положение мое, повторяю вам вновь, тяжело. Если бы вы вошли в него хорошенько, вы бы увидели, что мне труднее, нежели всем тем, которых я оскорбил. Друг мой, я говорю вам правду".

Что же касается до печатных отзывов о "Переписке с друзьями", то их появилось множество, и почти все они строго осудили писателя, который до тех пор был осыпаем самыми восторженными похвалами. Гоголь в своей "Переписке" так круто повернул в сторону с своей прежней литературной дороги, что все считали себя вправе - хотя это очень странно - кричать ему изо всей силы, чтоб он остановился и воротился на прежний путь. Неумеренность тона критик, глубоко оскорбила поэта, которому уже один дочти единодушный восторг, с которым публика встречала прежние его сочинения, давал право на почтительное с ним обращение. Он горько на них жаловался в своей безымянной записке 1847 года или - как она названа при издании - в "Авторской исповеди", и эти жалобы стоят того, чтоб повторить их.

"... предметом толков и критик стала не книга, а сам автор. Подозрительно и недоверчиво разобрано было всякое слово, и всяк наперерыв спешил объявить источник, из которого оно произошло. Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарен крепким сложением... Меня изумило, когда люди умные стали делать придирки к словам, совершенно ясным, и, остановившись над двумя-тремя словами, стали выводить заключения, совершенно противуположные духу всего сочинения. Из двух-трех слов, сказанных такому помещику, у которого все крестьяне земледельцы, озабоченные круглый год работой, вывести заключение, что я воюю против просвещения народного! Это показалось мне странно, - тем более, что я всю жизнь думал сам о том, как бы написать истинно полезную книгу для простого народа, и остановился, почувствовавши, что нужно быть очень умну для того, чтобы знать, что прежде нужно подать народу. А покуда нет таких умных книг, мне казалось, что слово устное пастырей Церкви полезней и нужнее для мужиков всего того, что может сказать ему наш брат, писатель. Сколько я себя ни помню, я всегда стоял за просвещение народное, но мне казалось, что еще прежде, чем просвещение самого народа, полезней просвещение тех, которые имеют ближайшее столкновение с народом, от которых часто терпит народ. Мне казалось, наконец, гораздо более требовавшим внимания к себе не сословие земледельцев, но то мелкое сословие, ныне увеличивающееся, которое вышло из земледельцев, которое занимает разные мелкие места и, не имея никакой нравственности, несмотря на небольшую грамотность, вредит всем, затем чтобы жить на счет бедных. Для этого-то сословия мне казались наиболее необходимы книги умных писателей, которые, почувствовавши сами их долг, сумели бы им их объяснить. А землепашец наш мне всегда казался нравственнее всех других и менее других нуждающимся в наставлениях писателя. Тоже не менее странным показалось мне, когда из одного места моей книги, где я говорю, что в критиках, на меня нападавших, есть много справедливого, вывели заключение, что я отвергаю все достоинства моих сочинений и не согласен с теми критиками, которые говорили в мою пользу[18]..... неловко же мне самому говорить о своих достоинствах, да и с какой стати? О недостатках моих литературных я заговорил потому, что пришлось кстати, по поводу психологического вопроса, который есть главный предмет всей моей книги. Как же не соображать этих вещей? Не менее странно также из того, что я выставил ярко на вид наши русские элементы, делать вывод, будто я отвергаю потребность просвещения европейского и считаю ненужным для русского знать весь трудный путь совершенствования человеческого. И прежде, и теперь мне казалось, что русской гражданин должен знать дела Европы. Но я был убежден всегда, что, если, при этой похвальной жадности знать чужеземное, упустим из виду свои русские начала, то знания эти не принесут добра, собьют, спутают и разбросают мысли, на место того, чтобы сосредоточить и собрать их. И прежде и теперь я был уверен в том, что нужно очень хорошо и очень глубоко узнать свою русскую природу и что только с помощию этого знания можно почувствовать, что именно следует нам брать и заимствовать из Европы, которая сама этого не говорит. Мне казалось всегда, что прежде, чем вводить что-либо новое, нужно не как-нибудь, но в корне узнать старое; иначе - применение самого благодетельнейшего в науке открытия не будет успешно. С этой целью я и заговорил преимущественно о старом.

Словом - все эти односторонние выводы людей умных и притом таких, которых я вовсе не считал односторонними, все эти придирки к словам, а не к смыслу и духу сочинения, показывают мне то, что никто не был в спокойном расположении духа, когда читал мою книгу, что уже вперед установилось какое-то предубеждение, прежде чем она явилась в свет, и всякой глядел на нее вследствие уже заготовленного вперед взгляда, останавливаясь только над тем, что укрепляло его в предубеждении и проходя мимо все то, что способно опровергнуть предубеждения, а самого читателя успокоить. Сила этого странного раздражения была так велика, что даже разрушила все те приличия, которые доселе еще сохранялись относительно писателя. Почти в глаза автору стали говорить, что он сошел с ума, и прописывали ему рецепты от умственного расстройства. Не могу скрыть, что меня еще более опечалило, когда люди, также умные и притом нераздраженные, провозгласили печатно, что в моей книге нет ничего нового, что же и ново в ней, то ложь, а не истина. Это показалось мне жестоко. Как бы то ни было, но в ней есть моя собственная исповедь, в ней есть излияние и души, и сердца моего. Я еще не признан публично бесчестным человеком, которому бы никакого доверия нельзя было оказывать. Я могу ошибаться, могу попасть в заблуждение, как и всякой человек; могу сказать ложь, в том смысле, как и всяк человек есть ложь; но назвать все, что излилось из души и сердца моего, ложью - это жестоко. Это несправедливо так же, как несправедливо и то, что в книге моей ничего нет нового. Исповедь человека, который провел несколько лет внутри себя, который воспитывал себя, как ученик, желая вознаградить хотя поздно за время, потерянное в юности, и который притом не во всем похож на других и имеет некоторые свойства, ему одному принадлежащие, исповедь такого человека не может не представить чего-нибудь нового. Как бы то ни было, но в таком деле, где замешалась душа, нельзя так решительно возвещать приговор. Тут и наиглубокомысленнейший душеведец призадумается. В душевном деле трудно и над человеком обыкновенным произнести суд свой. Есть такие вещи, которые не подвластны холодному рассуждению, как бы умен ни был рассуждающий, - которые постигаются только в минуты тех душевных настроений, когда собственная душа наша расположена у испеведи, к обращению на себя, к охуждению себя, а не других. Словом, в этой решительности, с какою был произнесен этот приговор, мне показалась больше самоуверенность судившего - в уме своем и в верховности своей точки воззрения......

В заключение всего, я должен заметить, (что) суждения большею частик" были слишком уже решительны, слишком резки, и всяк, укорявший меня в недостатке смирения истинного, не показал смирения относительно самого себя. Положим, я в гордости своей, основавшись на многих достоинствах, мне приписанных всеми, мог подумать, что я стою выше всех и имею право произносить суд над другими. Но, на чем основываясь, мог судить меня решительно тот, кто не почувствовал, что он стоит выше меня? Как бы это ни было, но, чтобы произнести полный суд над кем бы то ни было, нужно быть выше того, которого судишь. Можно делать замечания по частям на то и на другое, можно давать и мнения, и советы, но выводы основывать на этих мнениях обо всем человеке, объявлять его решительно помешавшимся; сошедшим с ума, называть лжецом и обманщиком, надевшим личину набожности, приписывать подлые и низкие цели, - это такого рода обвинения, которых я бы не в силах был взвести даже на отъявленного мерзавца, заклейменного клеймом всеобщего презрения. Мне кажется, что прежде, чем произносить такие обвинения, следовало бы хотя сколько-нибудь содрогнуться душою и подумать о том, каково было бы нам самим, если бы такие обвинения обрушились на нас публично, в виду всего света. Не мешало бы подумать, прежде, чем произносить такие обвинения: не ошибаюсь ли я сам? ведь я тоже человек. Дело тут душевное. Душа-человека - кладязь, не для всех доступный, и на видимом сходстве некоторых признаков нельзя основываться. Часто и найискуснейшйе врачи принимали одну болезнь за другую и узнавали ошибку свою только тогда, когда разрывали уже мертвый труп...

Не могу не признаться, что вся эта путаница и недоразумения были для меня очень тяжелы, - тем более, что я думал, что в книге моей скорее зерно примирения, а не раздора. Душа моя изнемогала от множества упреков: из них многие были так страшны, что не дай их Бог никому получать. Не могу не изъявить также и благодарности тем, которые могли бы также осыпать меня за многое упреками, но которые, почувствовав, что их уже слишком много для немощной натуры человека, рукой скорбящего брата приподымали меня, повелевая ободриться. Бог да вознаградит их: я не знаю выше подвига, как подать руку изнемогшему духом".

Так дорого обошлась Гоголю его "Переписка с друзьями", эта книга, в которой он, из любви к ближним, решился показать себя им без театральной одежды лирического и комического писателя! И кто, читая замогильные жалобы Гоголя, не "содрогнется", как он говорил, "душою"? Многие ли из нас, подобно издателю "Переписки с друзьями", остались, при ее появлении, в почтительном молчании касательно внутреннейшего ее смысла? Нам теперь грустно за тогдашнее время, и, в грусти своей, мы готовы повторять то, что было высказано с благородною искренностию С.Т. Аксаковым:

"Поразили меня эти две статьи ("Предисловие" и "Завещание" в "Переписке с друзьями"). Больно и тяжело вспомнить неумеренность порицаний, возбужденных ими во мне и других. Вся. беда заключалась в том, что они рано были напечатаны. Вероятно, такое действие произведут теперь обе статьи и на других людей, которые так же, как и я, были недовольны этою книгою, и особенно печатным завещанием живого человека. Смерть все изменила, все поправила, всему указала настоящее место и придала настоящее значение"[19].

Живя за границею, Гоголь не мог читать всех русских газет и журналов; но он просил своих корреспондентов вырезывать из книг и газетных листов все, что о нем печатается, и высылать ему. Он не пренебрегал критикою и самого ничтожного газетного щелкопера, особенно если она была направлена против него. Он говорил, что злость заставляет человека напрягать весь свой ум, чтоб отыскать в сочинении какой-нибудь недостаток, и что поэтому критика озлобленного человека бывает иногда для автора полезнее похвал. В чемодане Гоголя, остававшемся за границей в квартире Жуковского, найдена целая кипа рецензий, вырезанных из разных периодических изданий. Он не только находил время читать их, но некоторые даже списывал собственною рукою очень тщательно".

Одна журнальная рецензия на "Переписку с друзьями" заняла его ум больше других. Он, кажется, был знаком с критиком лично, был даже с ним некоторое время в переписке; ему стало жаль, что человек, который мог бы приносить пользу, занявшись своим прямым делом, - сбивается с дороги от излишнего увлечения идеями, не входившими в область изящного, - и он написал к нему следующее письмо.

"Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне------не потому, чтобы мне прискорбно было унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в нем слышен голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить человека, даже нелюбящего меня, тем более вас, который - думал я - любил меня. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как..же вышло, что на меня рассердились все до единого в России? Этого, покуда, я еще не могу понять. Восточные, западные, нейтральные - все огорчились. Это правда, я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобность его на собственной коже (всем нам нужно побольше смирения); но я не думал, чтоб щелчок мой вышел так грубо неловок и так оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят все это и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора. Вы взглянули на мою книгу глазами человека рассерженного, а потому почти все приняли в другом виде. Оставьте все те места, которые, покаместь, еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что вы ошиблись во многом.

Я не даром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все недоразумения. Поверьте, что не легко судить о книге, где замешалась собственная душевная история автора, скрытно и долго жившего в самом себе и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко также было и решиться на подвиг выставить себя на всеобщий позор и посмеяние, выставивши часть той внутренней своей истории, настоящий смысл которой не скоро почувствуется. Уже один такой подвиг должен был бы заставить мыслящего человека задуматься и, не торопясь подачею своего голоса о ней, прочесть ее в различные часы душевного расположения, более спокойного и более настроенного к собственной исповеди, потому что только в такие минуты душа способна понимать душу, а в книге моей дело души. Вы бы не сделали тогда тех оплошных выводов, которыми наполнена ваша статья. Как можно, например, из того, что я сказал, что в критиках, говоривших о недостатках моих, есть много справедливого, вывести заключение, что критики, говорившие о достоинствах моих, несправедливы? Такая логика может присутствовать только в голове рассерженного человека, ищущего только того, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон. Я долго носил в голове, как заговорить о критиках, которые говорили о достоинствах моих и которые, по поводу моих сочинений, распространили много прекрасных мыслей об искусстве; я беспристрастно хотел определить достоинства каждого и оттенки эстетического чутья, которым более или менее одарен был каждый; я выжидал только времени, когда мне можно будет сказать об этом, или, справедливее, когда мне прилично будет сказать об этом, чтобы не говорили потом, что я руководствовался какой-нибудь своекорыстной целью, а не чувством беспристрастия и справедливости. Пишите критики самые жестокие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтоб унизить человека, способствуйте к осмеянию меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительных струн, может быть, нежнейшего сердца, - все это вынесет душа моя, хотя и не без боли и не без скорбных потрясений; но мне тяжело, очень тяжело - говорю вам это искренно - когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек. А вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее излияние моих чувств".

Но критик, видно, далек был от "кроткой мудрости", которая, по Апостолу, доказывается "на самом деле, добрым доведением"[20]. Он отвечал Гоголю в выражениях, на которые ничто не давало ему права. Это видно из возражений Гоголя, сохранившихся между его бумагами в мелких клочках, из которых многие потеряны, так что из них с трудом можно было составить только несколько отрывков. Эти отрывки из письма, написанного Гоголем начерно, потом изорванного и уцелевшего только случайно (и то, как уже сказано, не вполне), показывают, что Гоголь намерен был сперва оправдываться перед одним человеком в обидных обвинениях, которые посылались на него со всех сторон, но потом, рассудив, вероятно, что этим принесет мало пользы своему делу, переменил форму своих "оправдательных статей" и изложил их в особой записке, которой не успел еще дать заглавия[21].

Таково происхождение этого важного источника для составления комментариев к произведениям Гоголя, для составления его задушевной характеристики, и его литературного образа. Сложенные и прочитанные мною лоскутки изорванного Гоголем письма к критику интересны для нас еще в том отношении, что представляют много новых мыслей и намеков на мысли, не вошедших в "Авторскую исповедь", и служат объяснением некоторых мест ее. Помещаю здесь отрывки из этого письма.

"С чего начать мой ответ на ваше письмо, если не с ваших же слов: "Опомнитесь, вы стоите на краю бездны"! Как далеко вы сбились с прямого пути! в каком вывороченном виде стали перед вами вещи! в каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу! как вы ее истолковали!.. О, да внесут святые силы мир в вашу страждущую душу! Зачем было вам переменять раз выбранную, мирную дорогу? Что могло быть прекраснее, как показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до пониманья всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробужденного в них сочувствия и таким образом невидимо действовать на их души? Дорога эта привела бы вас к примирению с жизнью, дорога эта заставила бы вас благословлять все в природе. А теперь уста ваши дышат желчью и ненавистью.... Зачем вам, вам, с вашею пылкою душою, вдаваться в этот омут политической (жизни) в эти мутные события современности, среди которой и твердая осмотрительность многостороннего (ума) теряется? Как же с вашим односторонним, пылким как порох умом, уже вспыхивающим прежде, чем еще успели узнать, что истина, а что (ложь), как вам не потеряться? Вы сгорите, как свечка и других сожжете.....О, как сердце мое ноет в эту минуту за вас! Что, если и я виноват? что, если и мои сочинения послужили вам к заблуждению? Но нет, как ни рассмотрю все прежние сочинения (мои), вижу что они не могли (соблазнить вас).-------Когда я писал их, я благоговел перед (всем, перед) чем человек должен благоговеть. Насмешки и нелюбовь слышались у меня не над властью, не над коренными законами нашего государства, но над извращеньем, над уклоненьем, над неправильными толкованьями, над дурным (приложением их). Нигде не было у меня насмешки над тем, что составляет основанье русского характера и его великие силы. Насмешка была только над-мелочью, не свойственной его характеру. Моя ошибка в том, что я мало обнаружил русского человека, я не развернул его, не обнажил до тех великих родников, которые хранятся в его душе. Но это не легкое дело. Хотя я и больше наблюдал за русским человеком, хотя мне мог помогать некоторый дар ясновиденья, но я не был ослеплен собой, глаза у меня были ясны. Я видел, что я еще не зрел для того, чтобы бороться с событьями выше тех, какие доселе были в моих сочинениях, и с характерами сильнейшими. Все могло показаться преувеличенным и напряженным. Так и случилось с этой моей книгой, на которую вы так напали. Вы взглянули на нее распаленными глазами, и все вам представилось в ней в другом виде. Вы ее не узнали. Не стану защищать мою книгу. Я сам на нее напал и нападаю. Она была издана в торопливой поспешности, несвойственной моему характеру, рассудительному и осмотрительному. Но движение было честное. Никому я не хотел ею польстить, или покадить. Я хотел только остановить несколько пылких голов, готовых закружиться и потеряться в этом омуте и беспорядке, в каком вдруг очутились все вещи мира, когда внутренний дух стал померкать, как бы готовый погаснуть. Я попал в излишества, но - говорю вам - я этого даже не заметил. Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня еще несколько занимали соблазны мира, а тем более (теперь, когда мне) пора подумать о смерти......

Ничего не хотел (я) ею выпрашивать. Это не в моей натуре. Слава Богу, я возлюбил свою бедность не променяю ее на те блага, которые вам кажутся так обольстительными. Вспомнили б вы по крайней мере, что у меня нет даже угла, и я стараюсь о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расставаться с миром. Стало быть, вам следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, которыми, признаюсь, я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца.....

Вы извиняете себя (тем, что вы писали) в гневном расположении духа. Но в каком же (расположении духа) вы решаетесь говорить (неуважительно о таких) важных предметах (как)...?----------

Как странно мое положение, что я должен защищаться против тех нападений, которые все направлены не против меня и не против моей книги. Вы говорите, что вы прочли будто сто раз мою книгу, тогда как ваши же слова говорят, что вы ее не читали ни разу. Гнев отуманил глаза вам и ничего не дал вам увидеть в настоящем смысле. Блуждают кое-где блестки правды посреди огромной кучи софизмов и необдуманных юношеских увлечений. Но какое невежество!------ту самую Церковь (и тех самых) пастырей, которые мученичеством своей смерти запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили самих палачей, так что победители упали к ногам побежденных, и весь мир исповедал.... И этих самых пастырей, этих мучеников епископов, (которые) вынесли на плечах святыню Церкви, вы------?

Опомнитесь, куда вы зашли?------Да я, когда был еще в гимназии, я и тогда не восхищался Вольтером. У меня тогда было на столько ума, чтоб видеть в Вольтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека. Вольтером не могли восхищаться ни Пушкин, ни Суворов, ни все сколько-нибудь полные умы. Вольтер, несмотря на все блестящие заметки, остался тот же француз, который уверен, что можно говорить обо всех предметах высоких шутя и легко.----------

Нельзя, получа легкое журнальное образование, (судить) о таких предметах. Нужно для этого изучить историю Церкви. Нужно сызнова прочитать с размышлением всю историю человечества в источниках, а не в нынешних легких брошюрках, (написанных) Бог весть кем. Эти поверхностные (энциклопед)ические сведения разбрасывают ум, а не сосредоточивают его.

Что мне сказать вам на резкое замечание (о) русско(м) мужик(е)------замечание, которое вы с такою самоуверенностию произносите, как будто век обращались с русским мужиком? Что мне тут говорить, когда так красноречиво говорят тысячи церквей и монастырей, покрывающих.....которые они строят не дарами богатых, но бедными лептами неимущих?------Нет, нельзя судить о русском народе тому, кто прожил век в Петербурге, беспрестанно занятый легкими журнальными (статейками) тех французских.....так пристрастно------Позвольте также сказать, что я более пред вами имею права заговорить (о русском) народе. Все мои сочинения, по единодушному убеждению, показывают знание природы русского человека, (как в писателе), который был с народом наблюдателен и, может) быть, уже имеет дар входить .....что подтвердили (и вы) в ваших критиках. А что же вы представите в доказательство вашего знания.....природы русского народа? Что вы произвели такого, в котором видно.....? Предмет (этот) велик, и об этом я мог бы вам (написать целые) книги. Вы бы устыдились сами того грубого смысла, который вы придали советам моим помещику. Как эти советы ни.....но в них нет протеста противу грамотности.....разве протест против развращения (народа русск)ого грамотою, на место того, что грамота нам дана, чтобы стремить к высшему свету человека. Отзывы ваши о помещике вообще отзываются временами фон-Визина. С тех пор много, много изменилось в России, и теперь показалось многое другое.------Не стыдно ли вам в уменьшительных именах наших, которые даем мы иногда и товарищам, видеть.....?

Вот до каких ребяческих выводов доводит неверный взгляд на главный предмет!

Еще изумила меня эта отважная самонадеянность, с которою вы говорите, что "Я знаю общество наше и дух его". Как можно ручаться за этот ежеминутно меняющийся хамелеон? Какими данными вы можете удостоверить, что знаете общество? Где ваши средства к тому? Показали ли вы где-нибудь в сочиненьях своих, что вы глубокий ведатель души человека? Живя почти без прикосновенья с людьми и светом, ведя мирную жизнь журнального сотрудника, во всегдашних занятиях фельетонными статьями, как вам иметь понятие об этом громадном страшилище, которое .....данными явлениями.....в ту ловушку, в которую (попадают) все молодые писатели (рассуждающие обо) всем мире и человечестве, тогда как (довольно) забот нам и вокруг себя. Нужно (прежде всего) их исполнить; тогда общество (само) собою пойдет хорошо. А если (пренебрежем) свои обязанности относительно лиц ... за обществом ... так же точно. Я (встречал) в последнее время много прекрасных людей (которые) совершенно сбились на этом.......

Многие, видя, что общество идет дур(ной дорогой), что порядок дел беспрестанно запутывается, думают, что преобразованьями и реформами, обращеньем на такой и на другой лад можно поправить мир. Другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредственной литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества. Мечты! кроме того, что прочитанная книга лежит.......

Плоды если происходят, то вовсе не те, о которых думает автор, а чаще такие, от которых он с испугом отскакивает сам.......Общество образуется само собою, слагается из единиц.......единица исполнила долж .... (Пускай) вспомнит человек, (что) он вовсе не материальная скотина, а высокий гражданин высокого небесного гражданства, и до тех пор, покуда (каждый) сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданства, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство.

(Вы) говорите------Нет, Россия... помолилась в 1612, и спасла<сь> от поляков; она помолилась в 1812, и спасла<сь> от французов. Или это вы называете молитвою, что одна тысячная молится, а все прочие кутят.....с утра до вечера на всяких зрелищах, закладывая последнее свое имущество, чтобы насладиться всем комфортом, которым наделила нас эта б.... европейской цивилизации...

Нет, оставим.....Будем исполнять (свое) дело честно. (Будем) стараться, чтоб не зарыть в землю талантов. Будем отправлять свое ремесло. Тогда все будет хорошо, и состоянье (общества) поправится само собою.----------Владельцы разъедутся по поместьям. Чиновники увидят, что не нужно жить богато, перестанут.....А честолюбец, увидя, что важные места не награждают ни деньгами и богатым жалованьем.....ни вы, ни я не рождены.....

Позвольте мне напомнить (вам) прежнюю вашу дорогу. Литератор сущ......Он должен служить искусству... вносить в души мира примирение... а не вражду... Начните ученье. Примитесь за тех поэтов и мудрецов,.. которые воспитывают душу. Журнальные занятия выветривают душу, и вы замечаете наконец пустоту в себе. Вспомните, что вы учились кое-как, не кончили даже университетского курса. Вознаградите (это) чтеньем больших сочинений, а не современных брошюр, писанных разгоряченным.....совращающим с прямого взгляда. ...................................................."

XXVI.

Благосклонные отзывы о "Переписке с друзьями". - Письма о ней Гоголя к Ф.Ф. В<игелю>, Н.Н. Ш<ереметевой>, А.С. Данилевскому, князю В.В. Л<ьвову>, П.А. Плетневу и отцу Матвею.

Не одни, однако ж, порицания встретил Гоголь на новом литературном пути своем. Кроме печатных благосклонных отзывов о "Переписке с друзьями", он получал письма от незнакомых с ним лично людей, с приветствиями и выражениями глубокого участия. Об них-то, вероятно, говорит он, что они "приподымали его рукой скорбящего брата" и "подавали руку изнемогшему духом". Вот что писал к автору "Переписки с друзьями" Ф.Ф. В<игель>:

"------Не могу описать восторгов, с которыми смотрел на Гоголя! Я смеялся над теми, которые сравнивали его с Гомером. Теперь я каюсь в том, признавая в них великий дар предчувствия, предвидения, хотя сравнение их в глазах моих несколько сохраняет еще свою преувеличенность. Гоголь был доселе верный наблюдатель нравов, искусный их живописец, остроумный и оригинальный автор; но как все это далеко от необыкновенного мужа, умевшего соединить в себе глубокую мудрость с пламенной поэзией души! Святость и геройство христианина и патриота, которыми он, кажется, весь проникнут, превыше таланта, превыше даже гения, которого, впрочем, в сей книжке, дает он несомненные доказательства. Меня уверяли, что тут гордость более видна, чем смирение. Это не совсем справедливо. Правда, и она местами выказывается, но в этом-то несовершенстве вся и прелесть сочинения. Я смотрел на него, как на изнеможение, как на остаток слабости после сильной борьбы и победы над собою. И что за мысли, и какая их выразительность! С фейерверком сравнить их мало! В <них> нечто молнии подобное. Читая, право, как будто ослепленный светом и оглушенный громами; глазам и слуху надобно привыкнуть к его слогу.------

Вместе с тем позвольте мне изъявить вам, господин Гоголь, сожаление о том, что в вашем прекрасном творении есть места, на которые с большою основательностью имеют они право нападать. Например, как можно в глаза, или в письме, что все равно, грозить почтенному старцу, вами уважаемому, вами же везде достойно прославляемому, названием гадкого старичишки, если он не воздержится от негодования? Не хорошо, какою бы короткостию ни почтил он вас, сей незлобливый безобидный великий поэт. Не будемте слишком пренебрегать приличиями света. Источник учтивости между новейшими народами находится в христианском законе, который поучает нас не оскорблять самолюбие брата, с осторожностью говорить ему полезные истины, не раздражать его, а скорее смягчать его гнев ласковым словом. Древние народы, до Христа, знали только лесть, подлость, или грубость. Вот почему, кажется, надлежало бы вам говорить с большею умеренностию и о мнимом неряшестве и растрепанности слога почтенного Погодина. Как вы на это решились? особенно, когда, среди бесчисленных красот, вами созданных, нередко встречаются или лайковые штаны, или что-нибудь, тому подобное. Позвольте из вас же взять тому сравнение. Это напоминает те засаленные бумажки, которые валяются в гостиной, где все блестит позолотой, зеркалами и лаком паркетов, о которых вы говорите. Простите мне: никакого орудия, вами поданного, не хотелось бы мне видеть в руках новых врагов ваших.

Воротимся к ним. Имен их я не знаю, или, в уединении моем, давно их позабыл. Люди, которые достойны теперь понимать вас, которые сочувствуют вам, которые разделяют со мною восхищенное удивление к произведению вашему, сказывали мне, что все эти враги были недавно великими почитателями, даже обожателями вашими. Когда, в первой молодости, создали вы себе идеал совершенства, и начали искать его между вашими соотчичами, когда вместо того, встречали вы часто множество гнусных пороков и, вооружив руку вашу огромным хлыстом, перевитым колючим тернием, с ожесточением, без милосердия, стали стегать в них - тогда эти люди с остервенением вам рукоплескали. Что побуждало их к тому? любовь ли к родине, коей сынам чаяли они от того избавления? ненависть ли к ней за неудачи свои, в коих, право, не она, а природа их была виновата? Невольно надобно придержаться последнего мнения, ибо, сколь тщательно убегали они от всяких сношений, даже от простых встреч с писателями добрыми, умными, восторженными, которых вся жизнь была любовь и гимн отечеству, столь усердно искали они сближения со всеми отъявленными Руссофагами[22], в числе коих и вы были ими помещены. Блеск необыкновенного ума вашего их восхитил, они в состоянии были понять, даже оценить его, особенно же всю едкость вашей тогда неумолимой, чудесной - как бы не сказать изящной - злости. Долго, долго близорукие их очи любовались доступными их зрению, всеми признанными великими литературными вашими достоинствами. Они гордились вами; они уже почитали вас своим; как вдруг вам вздумалось швырнуть в них небольшим, но для них не менее тяжелым, томом, на котором как будто написано: "Не нашим". И в то же время, с быстротою фузеи отделившись от их взоров, вознеслись вы в нечто для них заоблачное, на вершину недосягаемого для них Фавора. Что может сравниться с их изумлением?

Раскрыв уста, без слез рыдая как влюбленная Черкешенка Пушкина, стояли они и не вдруг могли опомниться. Наконец опомнились и ни как уже не умея объяснить себе причину столь страшной перемены, заскрежетав зубами, пустились обвинять вас, кто в лицемерии, кто в повреждении ума.

Все это предание, или просто современный рассказ, до меня нечаянно дошедший, коему, хотя и передаю его вам, я не совсем верю, тем более, что упоминаемые здесь лица мне вовсе не знакомы. До некоторой степени они в глазах моих извинительны. Как верить тому, чего не понимаешь? Вот почему и я плохо, плохо верю озлоблению людей за великий, умилительный подвиг сердечного раскаяния, за красноречивое, увлекательное изображение истин, получаемых нашею матерью, православной Церквой, за выражение нежнейшей сыновней любви к нашему великому отечеству? Но если правда все, сказанное мне, если действительно сии несчастные------вас дерзают называть отступником, тогда ... о русской Бог! прости прегрешение их: не ведают, что врут.----------О, если б сердца этих людей получили способность к восприятию двойного небесного огня, коим вы объяты! если б хотя одна искра его туда к ним туда заронилась! Совершенное перерождение их было бы того последствием. Все мелочи пустого, жалкого их самолюбия отстали бы от них, как шелуха засохших струпьев отпадает от исцеленной кожи. Не улыбки львиц, здесь так расплодившихся, не ничтожная честь показываться в их салонах, а любовь и уважение в толпе скрывающихся достойных сограждан были бы их наградою. Почтенные имена, приобретаемые одними истинными заслугами и полезными трудами, сделали бы их более известными современникам и, может быть, потомству. По ходу дел, можно предсказать, что оно будет судить иначе. Не возможно, чтобы все оставалось, как ныне; нельзя, чтоб за бестолковым брожением умов не последовал благоразумный устой. Тогда удел сих людей будет забвение, презрение и, может быть, и проклятие сего более нас рассудительного потомства. Вас ожидает совсем иная участь. Напечатанные письма ваши писали вы не для эффекта и не для похвал, а для блага, и уже действие вашего примера и поучений становится ощутительно. Вы весьма справедливо заметили, что Пушкин красотою своего стихотворного слога увлек и обратил в подражателей других отличных поэтов, гораздо прежде его на поприще вступивших. Так точно и вы красотою ваших мыслей и чувств сильно подействовали на человека, далеко вас в жизни опередившего. Вы не могли указать ему на недостатки его, но заставили его самого с сокрушением к ним обратиться в великие дни, в которые Церковь наша призывает нас к покаянию, посту и молитве. ----------Вы сами заставляете кого-то молить Господа, чтобы он дал ему гнев и любовь. Сии дары почти всегда бывают неразлучны. Я получил их, но, вероятно, не умел сделать из них благого употребления для человечества. Теперь же мне, дряхлому, забытому и забывшему, остается только молить Его о терпении и о сохранении душевного спокойствия. В избытке чувств, я, по заочности, заговорился с вами. Вероятно, вы меня никогда не услышите и не прочтете, но мне приятно мечтать, что я беседую с вами. Было время, что я вас долго и близко знал, о горе мне! и не узнал. С обеих сторон излишнее самолюбие не дозволяло нам сблизиться. И как за суровостию ваших взглядов, мог бы я угадать сокровища ваших чувств? До сокровищ ума не трудно было у вас добраться: несмотря на всю скупость речей ваших, он сам собою высказывался. Если нам когда-либо случится еще встретиться в жизни, то никакая холодность с вашей стороны не остановит излияний сердечной благодарности моей за восхитительные наслаждения, доставленные мне чтением последне-изданной вами книги".

Ответ Гоголя на это замечательное во многих отношениях письмо отличается смиренным спокойствием мудреца, знающего цену своим достоинствам и никогда не теряющего из виду своих недостатков. Вот он:

"Мне было очень чувствительно ваше доброе участие ко мне. Благодарю вас много за ваше письмо! Вы, не оскорбившись ни дерзким тоном моей книги, ни неизвинимой самонадеянностью ее автора, обратили внимание на существенную ее сторону. За алканье добра, которое прозрели вы в страницах ее, вы умели простить мне все ее недостатки. Нет, я не ослеплен собой в такой мере, как думают. Даже и ваша оценка моей книги (слишком высокая) меня не наполнила той гордостью, которую мне приписывают теперь вообще, хотя, признаюсь вам чистосердечно, я всегда вас почитал за очень умного человека и, стало бы, имел бы право от вашего мнения возгордиться. Книга моя есть отчет в моей внутренней возне. В ней видно, что строился человек точно для чего-то доброго, хотя и не состроился; от того и все эти заносчивые замашки, неряшество, неосмотрительность, темнота, и проч., и проч. Зрелость и юность вместе! То состояние, которого представитель моя книга, уже во мне миновалось. Доказательством этого служит мне то, что я краснею от стыда за многое, в ней выраженное. Но без этой книги, может быть, мне трудно было бы достигнуть той простоты, которая мне необходима. Она точно есть для меня какое-то очищение. После нее я стал проще и яснее духом, и мне кажется, что я теперь могу заговорить таким образом, что меня выслушают без гнева. Не могу вам изъяснить, как мне было приятно прочесть те строки вашего письма, где мельком показали вы мне вашу душу и дали мне случай познакомиться с вами ближе. Не питать негодования против личных врагов - это уже очень много! это начало любви. Любить же добро земли своей, как любили его всегда вы, есть еще более необщее всем качество и стоит многих громких заслуг и выслуг. Я уверен, что в ваших записках есть много того, что способно сообщить это качество и другим. Ваше имя не будет позабыто в России, хотя, может быть, теперь на время и позабыли о вас. Это одно уже должно утешить вас в минуты грустные. Но мне кажется, что Бог пошлет вам минуты сладкие, описанием которых вы увенчаете искреннюю исповедь вашу, которая, как я слышал, находится в ваших записках".

Вот еще несколько писем к разным лицам по поводу "Переписки с друзьями". Все они запечатлены искренностью убеждений и ни одной строкой не противоречат предшествовавшим.

К Н.Н. Ш<ереметевой>.

"Я получил доброе письмо ваше, бесценный друг мой Надежда Николаевна, сегодня, в страстной четверг, и сегодня же вам отвечаю. Я было уже начинал думать, скучая долгим молчанием вашим, что и вы негодуете на меня за мою книгу, как вдруг получаю два листа вашего письма, и какого письма! Бог да наградит вас за него! Оно мне было как благодатная роса. Я было уже утомился от упреков слишком тяжких и жестких отовсюду и уже почти со страхом распечатывал письмо ваше. Но в письме вашем та же любовь, те же молитвы обо мне и о бедной душе моей! Весьма мало вы себе позволили замечаний на мою книгу, и даже и за них просите у меня извинения. Друг мой, если б вы даже сделали и самые тягостные, самые суровые, самые жесткие мне упреки и сопроводили бы их не голосом ангела, сострадающего о человеке, но голосом строгого судьи, да прибавили бы только, в заключение письма вашего, что вы с той же любовью обо мне молитесь и помните, как о своем возлюбленном сыне, данном вам Богом, - облобызал бы я тогда ваши строки, в которых начертались эти упреки. Упреки мне нужны, упреками воспитывается моя душа, и упреки составляют теперь мою книгу, которою питаюсь. Как ни несправедливы многие из них, но в основании их лежит всегда какая-нибудь правда, и это меня заставляет всякой раз построже оглянуться на себя, и внутренний глаз мой становится после того светлее, точно как будто бы слетает с него какая-нибудь шелуха. Главной виной того множества упреков, которым подвергнулась моя книга, есть незрелость ее. Те же самые вещи можно было сказать гораздо обдуманнее, точнее, определительней, проще, скромнее, и искреннее, и книга моя имела бы больше защитников. Но зато я бы не достал бы себе этого множества упреков, которые мне нужны, и мне бы не было средств поумнеть как следует для того, чтоб уметь говорить, как следует. Большая часть упреков родилась от всяких недоразумений, к которым я подал сам повод неясностью слов моих; в том числе и самое дело о портрете. Поступки П<огодина> относительно меня были совершенно неумышленны. Он действовал, вовсе не думая оскорбить меня. Надобно вам знать получше П<огодина>. Это добрейшая душа и добрейшее сердце. Великодушие составляет главную черту его характера. Но с тем вместе некоторая грубость, незнание приличий, беспамятство и рассеянность (по причине множества дел, которыми он всегда был опутан) поставляли его беспрестанно в неприятные отношения с людьми, в возможность огорчать их, без желания огорчать. Я долго думал о том, как объяснить ему все это и заставить его оглянуться на себя, как вдруг моя книга почти без моего ведома нанесла ему поражение (я совершенно позабыл слова и фразы статей и, если бы сам печатал, то вероятно бы ослабил их, имея намерение более объяснить неприкосновенность прав собственности писателя). Скажу вам, что я этому даже обрадовался, имея случай через это с ним прямо объясниться. Я писал к нему письмо (от 4 марта), которым, вероятно, он удовлетворился. Скажу вам еще, для полного успокоения вашего, что я никогда еще не любил так П<огодина>, как люблю его теперь. Человек этот, кроме того, что всегда был достоин всякого уважения, в последнее время значительно изменился. Несчастия и разные душевные потрясения умягчили его душу до того, что она теперь способна понимать многое из того, к чему прежде была менее чувствительна. И я чувствую, что отныне у нас с ним будет дружба большая и здесь и там. Вот вам, мой друг, непритворный отчет по этому делу.

Поездка моя в Иерусалим несколько отодвинулась, по причине всяких хлопот, переписок по поводу печатания книги, по причине несколько вновь порасстроившегося моего здоровья, а наконец и по той причине, что я не отважился отправляться один. Почти со всеми, имевшими тоже намерение отправиться в этом году в Иерусалим, случились непредвиденные препятствия. А мне - надобно вам знать - необходимо для этой дороги товарищество близких сердцу душ. Я не так крепок душой и телом, я не так живу в Боге, чтобы обойтись без помощи людей, и мне братская помощь человека еще более нужна в этом путешествии, которое для меня есть важнейшее из событий моей жизни. Кроме того, мне необходимо также получше приготовиться, побольше утвердиться в здоровьи, и душевном, и телесном. Летом, по причине расстроившихся нерв моих, я должен буду ехать на воду в Германию и на морское купанье, а потому ответ на это письмо вы адресуйте уже во Франкфурт, или по-прежнему на имя Жуковского, или же на имя нашего посольства. Не позабывайте писать ко мне. Письма друзей моих теперь мне очень нужны. Со времени смерти незабвенного моего Языкова, никто ко мне теперь не пишет часто. Он да вы только умели меня так любить, что, не смущаясь ничем, - ни долгим молчанием моим, ни неуменьем моим быть признательну за такую нежную дружбу, писали ко мне всегда и не забывали меня никогда в мыслях и молитвах ваших".

К А.С. Данилевскому и его супруге.

"Неаполь. Марта 18, 1847. Я получил ваши строчки, милые друзья мои. Пишу к вам обоим, потому что вы составляете одно. Хотя письма ваши коротеньки, но я глотал с жадностью подробности житья вашего и перечитал их не один раз. Хотел бы вам заплатить тем же, то есть, повестью о себе, но повесть эта так чудна, так необыкновенна, что нужно слишком собраться с духом и привести себя в очень покойное расположение, в то расположение, в каком находится старый инвалид, уже поместившийся дома, на родине, среди детей и внучат, когда ему легко рассказывать о прошедших битвах. После, когда приведет меня Бог побывать в Киеве (который еще заманчивей от вашего в нем пребывания), я, может быть, сумею вам рассказать просто и ясно многое; но теперь, во внутреннем доме моем, происходит еще столько мытья, уборки и всякой возни, что хозяину просто невозможно быть толкову в речах даже и с наиближайшим другом. Покуда скажу тебе вот что, мой добрый Александр. Ты никак не смущайся обо мне по поводу моей книги и не думай, что я избрал другую дорогу писаний. Дело у меня то же, какое и было всегда и о котором замышлял еще в юности, хотя не говорил о том, чувствуя бессилие свое выражаться ясно и понятно (всегдашняя причина моей скрытности). Нынешняя книга моя есть только свидетельство того, какую возню нужно было мне поднимать для того, чтобы "Мертвые души" мои вышли тем, чем им следует быть. Трудное было время, испытанья были такие страшные и тяжелые, битвы такие сокрушительные, что чуть не изнемогла до конца душа моя. Но, слава Богу, все пронеслось, все обратилось в добро. Душа человека стала понятней, люди доступней, жизнь определительней, и чувствую, что это отразится в моих сочинениях. В них отразится та верность и простота, которой у меня не было, несмотря на живость характеров и лиц. Нынешняя моя книга выдана в свет затем, чтобы пощупать ею, во-первых, самого себя, а во-вторых, других, - узнать посредством ее, на какой степени душевного состоянья своего стоит теперь каждый из нашего современного общества. Вот почему я с такою жадностью собираю все толки о ней. Мне важно, кто и что именно сказал, важна и самая личность того человека, который сказал, его черты характера. И так знай, что всякой раз, когда ты передаешь мне мысли какого-нибудь человека о моей книге, прибавя к тому и портрет самого человека, то этим ты сделаешь мне большой подарок, мой добрый Александр. А вас прошу, моя добрая Юлия, или по-русски Улинька, что звучит еще приятней (вашего отечества вы не захотели мне объявить, желая остаться и в моих мыслях под тем же именем, каким называет вас супруг ваш), вас прошу, если у вас будет свободное время в вашем доме, набрасывать для меня слегка маленькие портретики людей, которых вы знали, или видаете теперь, хотя в самых легких и беглых чертах. Не думайте, чтоб это было трудно. Для этого нужно только помнить человека и уметь его себе представить мысленно. Не рассердитесь на меня за то, что я, еще не успевши ничем заслужить вашего расположения, докучаю вам такою просьбою. Но мне теперь очень нужен русской человек, везде, где бы он ни находился, в каком бы звании и сословии он ни был. Эти беглые наброски с натуры мне теперь так нужны, как живописцу, который пишет большую картину, нужны этюды. Он, хоть по-видимому, и не вносит этих этюдов в свою картину, но беспрестанно соображается с ними, чтобы не напутать, не наврать и не отдалиться от природы. Если же вас Бог наградил замечательностью особенною и вы, бывая в обществе, умеете подмечать его смешные и скучные стороны, то вы можете составить для меня типы, то есть, взявши кого-нибудь из тех, которых можно назвать представителем его сословия, или сорта людей, изобразить в лице его то сословие, которого он представитель: хоть например, под такими заглавиями: Киевский лев; Губернская femme incomprise; Чиновник-европеец; Чиновник-старовер и тому подобное. А если душа у вас сердобольная и состраждет к положенью других, опишите мне раны и болезни вашего общества. Вы сделаете этим подвиг христианский, потому что их всего этого, если Бог поможет, надеюсь сделать доброе дело. Моя поэма может быть очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая проповедь не в силах так подействовать, как ряд живых примеров, взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы. Вот вам, мои добрые, моя собственная повесть и подробности того, что составляет нынешнюю жизнь мою, в оплату вам за ваши тоже весьма коротенькие известия о себе. Но вы, однако же, не забывайте себя показывать мне почаще и не пренебрегайте этими, по-видимому, незначительными подробностями, но которые, однако ж, для меня драгоценны. Сами посудите: если мне теперь дорог и близок всякой человек на Руси, но во сколько крат должен быть мне дороже и ближе человек, связанный узами дружбы со мной? Ведь я вас не вижу, а эти маленькие, по-видимому, пустые подробности делают то, что вы рисуетесь перед моими глазами, и я как бы ощущаю в малом виде радость свиданья.

Вот вам мой маршрут. До мая я в Неаполе, а там отправляюсь на воды и морское купанье, по случаю вновь пришедших недугов, и расстроившихся нерв моих. Укрепивши мои нервы, проберусь разными дорогами по Европе вновь в Неаполь к осени, с тем чтобы оттуда двинуться на Восток. Всю зиму и начало весны проведу на Востоке, а оттуда, если Бог благословит, пущусь в Русь на Константинополь, Одессу и, стало быть, на Киев; а в Киеве, около июня месяца, обниму вас, что имеет быть, по моему расположению, в будущем году".

К князю В. В. Л<ьвову>.

"Неаполь 1847, марта 20.

Благодарю вас за письмо ваше исполненное такого искреннего участия. Я рассматривал долго вашу надпись. Одного князя Л<ьвова> я знал, но тот, кажется, в Петербурге.

Вы спрашиваете, зачем вышла книга моих писем; на что никак не в силах отвечать. Было столько причин разного рода, что описать их понадобились бы бесконечные листы и страницы, которые произвели бы, может, новые недоразумения. Что сделано, то сделано. Ничего не происходит в мире без воли Божией. Есть святая сила в мире, которая все обращает в доброе, даже и то, что от дурного умысла. Но книга моя была не от дурного умысла: на ней только лежит печать неразумия человеческого, лучше - моего, и потому я верю в Божью милость, что не допустит Он, дабы из книги моей почерпнули вред. Покуда я могу сказать только, что появление этой книги полезно мне самому больше, чем кому-либо другому. Одно помышленье о том, с каким неприличием и самоуверенностию сказано в ней многое, заставляет меня гореть от стыда. (Я не видал моей книги в печати; знаю только, что она выпущена в обезображенном виде с пропусками, выключением большей половины статей и мест. В статьях и размещении их была, некоторая связь, а в связи все-таки некоторое объяснение дела.) Стыд этот мне нужен. Не появись моя книга, мне бы не было и в половину известно мое состояние душевное. Все эти недостатки мои, которые вас так поразили, не выступили бы передо мною в такой наготе: мне никто их не указал. Люди, с которыми я нахожусь ныне в сношениях, уверены не шутя в моем совершенстве. Где же мне добыть голос осужденья? Без появленья этой книги моей, я бы точно остался в самоослеплении, не изучил многого в себе. Без появленья этой книги, не устремилось бы за мою душу столько чистых молитв, с такою святою мыслью молить Бога о спасении моем. Молитвы эти мне нужны; я верю в их силу. Нет, не допустит Бог впасть меня в ту прелесть, в которую подозревают меня впадшим. Ради молитв тех праведников, которые о мне молятся, Он спасет меня. Сколько могу судить о толках, до меня дошедших, читатели мои находятся еще под влиянием первых впечатлений. Я бы очень желал услышать мнения тех, которые прочли мою книгу не один раз, но несколько, в различные часы и в различные расположения душевные. Там есть некоторые душевные тайны, которые не вдруг постигают и которые, покуда, приняты (может быть, от неуменья моего просто и ясно выражаться) совсем в другом смысле. Так как вы питаете такое искренно доброе участие ко мне и к сочинениям моим, то считаю долгом известить вас, что я отнюдь не переменял направленья моего. Труд у меня все один и тот же, все те же "Мертвые души", и одна из причин появленья нынешней моей книги была - возбудить ею те разговоры и толки в обществе, вследствие которых непременно должны были выказаться многие мне незнакомые стороны современного русского человека, которые мне очень нужно взять к соображенью, чтобы не попасть в разные промахи при сочинении той книги, которая должна быть вся природа и правда. Если Бог даст сил, то "Мертвые души" выйдут так же просты, понятны и всем доступны, как нынешняя моя книга загадочна и непонятна. Что же делать, если мне суждено сделать большой крюк для того, чтобы достигнуть той простоты, которою Бог наделяет иных людей уже при самом рожденьи их. Итак вот вам, покуда, посильное изъяснение того, зачем вышла моя книга. Не знаю, будете ли вы довольны им, но во всяком случае приношу вам еще раз душевную благодарность за доброе письмо ваше, за которое да наградит вас Бог всем тем, что есть наижелательнейшего и наинужнейшего вашей душе".

К П. А. Плетневу.

"Апреля 17 (1847). От А<ркадия> О<сиповича> Р<оссети> я узнал кое-что из тех неприятностей, которые случилось тебе потерпеть от некоторых людей, тебя незнающих и неумеющих ценить. Друг мой, прости им все. От него же я узнал о том, что ты много натерпелся из-за меня, слушая всякие толки обо мне. Не знаю, как благодарить за доброту твою, но верь, что умею ценить бесценную дружбу твою теперь более, нежели когда-либо прежде. А толками не смущайся. Говорю тебе откровенно, что я теперь ежеминутно благодарю Бога за то, что книга моя произвела именно эти толки, а не такие, которые были бы в мою пользу. От этих толков я значительно поумнею, как даже и не думают те, которые обо мне толкуют; уже и теперь я заставлен ими гораздо строже взглянуть на самого себя. Без этих толков, передо мною не раскрылось бы так общество и люди, которых мне нужно непременно знать. У меня долго еще будет все невпопад, и язык мой не будет доступен для всех, покуда не узнаю так людей, как мне хочется узнать. Поверь, что без этой книги не было бы на чем испробовать нынешнего человека. А проба эта нужна, и в этом отношении книга моя, несмотря на все ее недостатки, сокровище. Ты сам это испытаешь, если будешь на ней пробовать человека. Он от тебя не скроется в своих сокровенных и главнейших помышлениях, и состояние души его выступит перед тобою как раз. А через это самое ты будешь иметь возможность оказать благодеяние мне, тебя любящему, сообщая наблюдения свои, которые многому меня научат. О делах по книге я уже писал, от 15 апреля Арк<адию> Ос<иповичу>. Письмо это, вероятно, он уже тебе сообщил. Мне кажется, что ты теперь несколько устал, изнурился от хлопот и дел; тебе нужно освежиться. Удаление летом на дачу, или даже в Финляндию не удалит тебя совершенно от того, от чего на время следует удалиться. Мне кажется, ты бы лучше сделал, если бы взял на месяц, или на два, отпуск за границу и прилетел бы ко мне морем. В семь дней в Остенде. Переезд морем действует удивительно на силы и на дух. Ты бы тогда привез сам статьи, просмотренные <князем> В<яземским>, с его замечаниями, и захватил бы с собою журналы и книги, потому что я до сих пор не получил ни печатного листка. Мы бы о многом переговорили с тобою и перетолковали, съездили бы вместе даже в Лондон. Из Остенда день езды в Лондон и день езды в Париж. Ни экипажей, ни дорожных запасов ненужно; везде пароход и железные дороги; даже к Жуковскому можно съездить по железной дороге. Мне кажется, что ласки дружбы и родные речи о том, что есть родное душам нашим, много бы тебя освежили, и ты с новой бодростью начал бы полезную свою деятельность, по возвращении в Петербург. Но соображайся во всем с твоими собственными обстоятельствами и возможностью. Как мне ни радостно было бы с тобою свидание, но я бы не хотел его купить ценою пожертвований".

К нему же.

"Неаполь. Мая 9 (1847).

Я получил милое письмо твое (от 4/16 апр.) перед самим моим отъездом из Неаполя; спешу, однако ж, написать несколько строчек. Ответ на твои запросы ты, вероятно, уже имеешь отчасти из письма моего к Р<оссети> (от 15 апр.), отчасти из письма к тебе (от 17 апр.). Благодарю тебя также за приложение двух писем, для меня очень значительных. В<игелю> я написал маленький ответ, при сем прилагаемый, который пожалуйста передай ему немедленно. Что касается до письма Б<рянчанинова>, то надобно отдать справедливость нашему духовенству за твердое познание догматов. Это познание слышно во всякой строке его письма. Все сказано справедливо и все верно. Но, чтобы произнести полной суд моей книге, для этого нужно быть глубокому душеведцу, нужно почувствовать и услышать страдание той половины современного человечества, с которою даже не имеет и случаев сойтись монах; нужно знать не свою жизнь, но жизнь многих. Поэтому никак для меня не удивительно, что им видится в моей книге смешение света с тьмой. Свет для них та сторона, которая им знакома; тьма та сторона, которая им незнакома; но об этом предмете нечего нам распространяться. Все это ты чувствуешь и понимаешь, может быть, лучше моего. Во всяком случае письмо это подало мне доброе мнение о Б<рянчанинове>. Я считал его, основываясь на слухах, просто дамским угодником------

Несколько слов насчет изумления твоего моему любопытству знать все толки, даже пустые, обо мне и о моей книге. Друг мой, как ты до сих пор не можешь почувствовать, что это мне необходимо! В толках этих я ищу не столько поучения себе, сколько короткого знания тех людей, которых мне нужно знать. В суждениях о моих сочинениях обнаруживается сам человек. Говорит журналист, но ведь за журналистом стоит две тысячи людей, его читателей, которые слушают его ушами и смотрят на вещи его глазами. Это не безделица! Мне очень нужно знать, на что нужно напирать. Не позабудь, что я, хотя и подвизаюсь на поприще искусства, хотя и художник в душе, но предметом моего художества современный человек, и мне нужно его знать не по одной его внешней наружности. Мне нужно знать душу его, ее нынешнее состояние. Ни Карамзин, ни Жуковский, ни Пушкин не избрали этого в предмет своего искусства, потому и не имели надобности в этих толках. Будь покоен на мой счет: меня не смутят критики и ни в чем не заставят меня пошатнуться, что здраво и крепко во мне. Из всех писателей, которых мне ни случалось читать биографии, я еще не встретил ни одного, кто бы так упрямо преследовал раз избранный предмет. Эту твердость мою я чту знаком Божией милости к себе. Без Него, как бы мне сохранить ее, сообразя то, что редкому давалось выдержать такие битвы со всякими отвлекающими от избранного пути обстоятельствами. После всех этих толков, у меня только лучше прочищаются глаза на то же самое, на что я гляжу, и больше рвения к делу. Повторяю тебе, что я слишком тверд в главных моих убеждениях; но у меня правило: всех выслушай, а сделай по-своему. И что я сделаю по-своему, всех выслушавши, то уже трудно поднять будет на публичное посмешище, даже и временное.

Р<оссети> прав насчет письма к его сестре. Совершенно в таком виде, как оно есть, ему неприлично быть в печати. Попроси его, чтобы он назначил карандашем все места, по его мнению, неловкие. Их очень легко умягчить, тем более, что я чувствую уже и сам, как следует чему быть.

Вексель секунду я послал обратно к тебе чрез Штиглица, потому что здесь не взялся по нем выдать деньги банкир. Стало быть, тут уже не мое распоряжение. Такова судьба его. Деньги эти береги у себя. Прокоповичу не следует ничего говорить...

Обнимаю тебя крепко. Бог да хранит тебя! Ради Бога, хоть несколько слов о самом себе! Я собственно о тебе почти ничего не знаю; все письма твои наполнены мной. Книга твоя о Крылове прекрасна во всех отношениях. Это первая биография, в которой передан так верно писатель".

К нему же.

"10 июня (1847). Франкфурт.

Письмецо твое от 16/28 мая получил. Жуковский, как ты уже, вероятно, знаешь, отложил отъезд в Россию, по причине болезни жены, заставляющей его провести вместе с нею все лето в Интерлакене, в Швейцарии. Жаль конечно, что празднование юбилея его не состоится, но, по мне, в юбилеях здешних есть что-то грустное. Не от того ли, что приходишь в такие лета, когда чувствуется сильней, чем прежде, что следует помышлять о юбилее небесном? Во всяком случае, хорошо бы нам хотя половиною мыслей стремиться жить в иной обетованной, истинной стране. Блажен, кто живет на той земле, как владелец, который купил уже себе имение в другой губернии, - отправил туда все свои пожитки и сундуки и сам остался налегке, готовый пуститься вслед за ними. Его не в силах смутить тогда никакая земная скорбь и огорчение от всякого мелкого дрязга жизни. Я рад, что ты, как вижу из письма твоего, спокоен. Я сам тоже спокоен. Путь мой, слава Богу, тверд. Хотя тебе кажется, что я несколько колеблюсь и как бы недоумеваю, чем заняться и какую избрать дорогу, но дорога моя все одна и та же. Она трудна, это правда, скользка, и не раз уже я уставал, но сила святая, о нас заботящаяся, воздвигала меня вновь и становила еще крепче на ноги. Даже и то, что казалось прежде как бы воздвигавшимся в поперег пути, служило к ускорению шагов; - а потому во всем следует доверяться Провидению и молиться. Очень понимаю, что некоторых истинно доброжелательных мне друзей - в том числе, может быть, и самого тебя - несколько смущает некоторая многосторонность, выражающаяся в моей книге, и как бы желание заниматься многим наместо одного.

Для этого-то я готовлю теперь небольшую книжечку, в которой хочу, сколько возможно яснее, изобразить повесть моего писательства, - то есть, в виде ответа на утвердившееся, неизвестно почему, мнение, что я возгнушался искуством, почел его низким, бесполезным и тому подобное. В нем скажу, чем я почитаю искуство, что я хотел сделать с данным мне на долю искуством, развивал ли я точно самого себя из данных мне материалов, или хитрил и хотел переломить свое направление, - ясно, сколько возможно ясно, чтобы и не-литератор мог видеть, я ли виновен в недеятельности, или Тот, Кто располагает всем и против Кого идти трудно человеку. Мне чувствуется, что мы здесь сойдемся с тобой душа в душу относительно дела литературы. Молю только Бога, чтобы Он дал мне силы изложить все просто и правдиво. Оно разрешит тогда и тебе самому некоторые недоразумения насчет меня, которые все-таки должны в тебе еще оставаться. Покаместь, это да будет еще между нами. Книжечка может выходом своим устремить внимание на перечтение "Переписки с друзьями", в исправленном и пополненном издании. А потому пожалуйста перешли мне не медля статьи, снабженные вашими замечаниями, для переделки, адресуя во Франкфурт, на имя посольства.

В следующем письме я пришлю тебе свидетельство о моей жизни для взятия денег из казначейства, которые держи у себя вместе с прежними, к тебе посланными чрез Штиглица. Они, может быть, мне понадобятся к концу года. На Восток будет присылать мне трудно, а остаться там, Бог весть, может быть, придется долее рассчитываемого времени; стало быть, нужно будет деньгами запастись. Путешествие, доселе откладываемое с года на год, становится чрез то самое мне более желанным и заманчивым. Точно как бы душа моя говорит мне, что я там найду искомое издавна и лучшее всего того, что находил доныне...

При сем письмецо к В<яземскому>. Передай от меня поклон Балабиным, - особенно М<арье> П<етровне>. Напиши мне хоть несколько строчек о том, как она живет своим домом. Я слышал, что она просто чудо в домашнем быту и хотел бы знать, в какой мере и как она все делает. А.О. Ишимову поблагодари за книжечку: "Розенштраух". Я нашел, что она очень хороша. Письмо же о легкости ига Христова - сущий перл".

К нему же.

"Франкфурт. Июль 10 (1847). Посылаю тебе свидетельство о жизни. Деньги возьми, но храни у себя до времени отсылки их в Константинополь, что нужно будет сделать в начале весны будущего года. Если какой-нибудь можно получить в это время на них нарост, что, как говорит Жуковский, будто бы делается, то конечно не дурно; если же это пустяк, то, разумеется, не стоит из-за него хлопотать. Ожидаю от тебя известия о том, где проводишь лето и когда к тебе посылать небольшую вещь, которую бы мне хотелось напечатать в виде отдельной небольшой книжки, о которой я уже тебе сказывал. Можно ли тебе будет прислать ее через месяц от сего дня? Хочу послать к тебе также переделанную "Развязку Ревизора", которая вышла теперь, кажется, ловче.

Спроси у того художника, который предлагал мне издание "Мертвых душ" с рисунками: не хочет ли он издать с виньетками "Ревизора", с присоединением означенной заключительной пиэсы, разумея по виньетке к голове и к хвосту всякого действия, на той же странице, где и слова".

Следующее письмо Гоголя к К.С. Аксакову было писано в 1848 году, но относится к "Переписке с друзьями". Это случилось от того, что г. Аксаков, узнав о возвращении Гоголя на родину, откуда через два месяца он намеревался переехать в Москву, пожелал, прежде свиданья с ним, высказать ему все, что было на душе, так чтобы при свиданьи находиться уже в прямых отношениях. До сих пор он не писал к Гоголю ни слова о его новой книге. Ответ Гоголя показывает, что он уже пережил тяжкое время испытания и мог выслушивать спокойно самые несправедливые и оскорбительные нападения, в которых друзья, любившие его наиболее, обвиняют теперь себя строже других. Умеренность и кротость Гоголева ответа поразительны.

"Июня 3 (1848). Васильевка. Откровенность прежде всего, Константин Сергеевич. Так как вы были откровенны и сказали в вашем письме все, что было на душе, то и я должен сказать о тех ощущениях, которые были во мне при чтении письма вашего. Во-первых, меня несколько удивило, что вы, наместо известий о себе, распространились о книге моей, о которой я уже не полагал услышать что-либо по возврате моем на родину. Я думал, что о ней уже все толки кончились и она предана забвению. Я, однако же, прочел со вниманием три большие ваши страницы. Многое в них дало мне знать, что вы с тех пор, как мы с вами расстались, следили (историческим и философическим путем) существо природы русского человека и, вероятно, сделали немало значительных выводов. Тем с большим нетерпением жажду прочесть вашу драму, которой, покуда, в руках еще не имею. Вот еще вам одна мысль, которая пришла мне в голову в то время, когда я прочел слова письма вашего: "Главный недостаток книги есть тот, что она - ложь". Вот что я подумал. Да кто же из нас может так решительно выразиться, кроме разве того, который уверен, что он стоит на верху истины? Как может кто-либо (кроме говорящего разве Святым Духом) отличить, что ложь и что истина? Как может человек, подобный другому, страстный, на всяком шагу заблуждающийся, изречь справедливый суд другому в таком смысле? Как может он, неопытный сердцезнатель, назвать ложью сплошь, с начала до конца какую бы то ни было душевную исповедь, он, который и сам есть ложь, по слову Апостола Павла? Неужели вы думаете, что в ваших суждениях о моей книге не может также закрасться ложь? В то время, когда я издавал мою книгу, мне казалось, что я ради одной истины издаю ее; а когда прошло несколько времени после издания, мне стало стыдно за многое, многое, и у меня не стало духа взглянуть на нее. Разве не может случиться того же и с вами? Разве и вы не человек? Как вы можете сказать, что ваш нынешний взгляд непогрешителен и верен, или что вы не измените его никогда? тогда как, идя по той же дороге исследований, вы можете найти новые стороны, дотоле вами незамеченные; вследствие чего и самый взгляд уже не будет совершенно тот, и, что казалось прежде целым, окажется только часть целого. Нет, Константин Сергеевич, есть дух обольщения, дух-искуситель, который не дремлет и который так же хлопочет и около вас, как около меня, и, увы! чаще всего бывает он возле нас в то время, когда думаем, что он далеко, что мы освободились от него и от лжи и что самая истина говорит нашими устами. Вот какие мысли пришли мне в то время, когда я читал приговор ваш книге, на которую до сих пор еще не имел духу взглянуть. Скажу вам также, что мне становится теперь страшно всякой раз, когда слышу человека, возвещающего слишком утвердительно свой вывод, как непреложную, непогрешительную истину. Мне кажется, лучше говорить с меньшей утвердительностью, но приводит больше доказательств.

Драму вашу я прочту со вниманьем и даю вам слово не скрыть своего мнения. Она тем более для меня интересна, что, вероятно, в ней я отыщу яснейшее изложение всего того, о чем вы говорите в письме вашем несколько неопределенно и неясно".

По совету одного из друзей своих, Гоголь послал два экземпляра "Переписки с друзьями" к священнику, отцу Матвею, которого он знал по слухам, как человека, вполне достойного его сана и писал к нему:

"Я прошу вас убедительно прочитать мою книгу и сказать мне хотя два словечка о ней - первые, какие придут вам, какие скажет вам душа ваша. Не скройте от меня ничего и не думайте, чтобы ваше замечание, или упрек был для меня огорчителен. Упреки мне сладки, а от (вас) еще будут слаще. Не затрудняйтесь тем, что меня не знаете; говорите мне так, как бы меня век знали.

Напишите мне письмецо в Неаполь. Приложите в моем письме маленькое письмецо, хотя также из двух строчек, к гр. А.П. Т<олсто>му, который также к тому времени приедет в Неаполь, с тем, чтобы выпроводить меня к Святым Местам, а может быть, даже и самому туда пуститься, если Богу будет угодно поселить ему такую мысль. Вашими двумя строками вы его много обрадуете. В заключение, прошу вас молиться обо мне крепко, крепко во все время путешествия, которое - видит Бог - хотелось бы совершить в потребу истинную души моей, дабы быть в силах потом совершить дело во славу святого имени Его. Помолитесь же обо мне, и Бог вам воздаст за это десятирицею. Посылается вам книга в двух экземплярах, один для вас, а другой для того, кому вы захотите дать".

Отсюда завязалась между поэтом и священником уездного города переписка, в которой Гоголь открывал свою душу, как на исповеди. Вот его письма, относящиеся к книге, которая послужила пробным камнем, как для самого автора, так и для публики.

1

"Неаполь. 9 мая (1847). Что могу сказать вам в ответ на чистосердечное письмо ваше? Благодарность! вот первое слово, которое я должен сказать вам, хотя очень хотелось бы мне иметь от вас не такое письмо. Все слова ваши, как о евангельском значении милостыни, так и о прочем, святая истина. В них я убежден; против них не спорю. А между тем в книге моей изложено так, как бы я был против этого. Как изъяснить это явление? Скажу более: статью о театре я писал не с тем, чтобы приохотить общество к театру, а с тем, чтобы отвадить его от развратной стороны театра, от всякого рода балетных плясавиц и множества самых страстных пиес, которые в последнее время стали кучами переводить с французского. Я хотел отвадить от этого указанием на лучшие пиесы и выразил все это таким нелепым и неточным образом, что подал повод вам думать, что я посылаю людей в театр, а не в церковь. Храни меня Бог от такой мысли! Никогда я не имел ее даже и тогда, когда гораздо меньше чувствовал святыню святых истин. Я только думал, что нельзя отнять совершенно от общества увеселений их, но надобно так распорядиться с ними, чтобы у человека возрождалось само собою желание после увеселения идти к Богу - поблагодарить Его, а не идти к чорту - послужить ему. Вот была основная мысль той статьи, которую я не сумел хорошо написать. Скажу вам нелицемерно и откровенно, что виной множества недостатков моей книги не столько гордость и самоослепление, сколько незрелость моя. Я начал поздно свое воспитание, - в такие годы, когда другой человек уже думает, что он воспитан. Обрадовавшись тому, что удалось в себе победить многое, я вообразил, что могу учить и других, издал книгу и на ней увидел ясно, что я - ученик. Желание и жажда добра, а не гордость, подтолкнули меня издать мою книгу; а как вышла моя книга, я увидел на ней же, что есть во мне и гордость, и самоослепление, и много того, чего бы я не увидал, если бы не была издана моя книга. Эта строптивость, дерзкая замашка, которая так оскорбила вас в моей книге, произошла тоже от другого источника. Воспитывая себя самого суровою школою упреков и поражений и находя от них пользу существенную душе, я был не шутя одно время уверен в том, что и другим это полезно, и выразился грубо и жестко. Я позабыл, что голосом любви следует говорить, когда хочешь чему поучить других, и чем святее истина, тем смиреннее нужно быть тому, который хочет возвещать о ней. Я попался сам в тех самых недостатках, в которых попрекнул других. Словом - все в этой книге обличает невоспитание мое. Бог дал большое имение; множество в нем всяких угодий и удобств; зелени не окинешь глазом; а сам управитель, которому поручено это имение, еще не умеет управлять им. Вот вам портрет мой! Сил много, но уменья править этими силами мало, - может быть, от того самого, что слишком много дано сил. Не могу скрыть от вас, что меня очень испугали слова ваши, что книга моя должна произвести вредное действие и я дам за нее ответ Богу. Я несколько времени оставался после этих слов в состоянии упасть духом; но мысль, что безгранично милосердие Божие, меня поддержала. Нет, есть хранящая сила, которая не дремлет в мире, которая направляет к хорошему даже и то, что от дурного умысла произвел человек. А книга моя не от дурного умысла: мое неразумие всему причиною; за то Бог и наказал меня, - наказал меня тем, что все до единого вопиют против моей книги, хотя и разнообразны до бесконечности причины этих криков. Но как милостиво и самое наказание Его! В наказание, Он дает мне почувствовать смирение - лучшее, что только можно дать мне. Каким бы другим образом я мог взглянуть (на) себя, если бы не посыпались на меня градом со всех сторон упреки и обвинения? (Если бы кто увидел те жестокие письма, исполненные упреков, которые я получаю во множестве отовсюду, и прочитал бы те статьи, которые теперь печатаются во множестве против меня, у него б закружилась на время голова.) Вы сами, верно, знаете, что от людей близких и всегда с нами живущих не услышишь осуждения: за наши небольшие им услуги, иногда даже просто за одну ровность нашего характера, они уже готовы почитать нас за совершеннейшего человека. Но когда раздадутся со всех сторон крики по поводу какого-нибудь публичного нашего действия и разберут по нитке всякую речь нашу и всякое слово, и когда, руководимые и личными нерасположениями, и недоразумениями, станут открывать в нас даже и то, чего нет, тогда и сам станешь искать в себе того, чего прежде я не думал бы искать. Есть люди, которым нужна публичная, в виду всех данная оплеуха. Это я сказал где-то в письме, хотя и не знал еще тогда, что получу сам эту публичную оплеуху. Моя книга есть точная мне оплеуха. Я не имел духу заглянуть в нее, когда получил ее отпечатанную; я краснел от стыда и закрывал лицо себе руками, при одной мысли о том, как неприлично и как дерзко выразился о многом. Отсутствие мест, выпущенных------и незамененных ничем другим, разрушивши связь и сделавши темным, почти бессмысленным многое, еще более увеличило недостатки ее в глазах моих. Итак книга моя, прежде чем быть полезной для других, полезна для меня, и это считаю знаком ко мне милости Божией. Мне нужно зеркало, в которое я должен глядеться всякой день, чтобы видеть мое неряшество. Что же до влияния на других, то мне как-то не верится, чтобы от книги моей распространился вред на них. За что Богу так ужасно меня наказывать? Нет, Он отклонит от меня такую страшную участь, если не ради моих бессильных молитв, то ради молитв тех, которые Ему молятся обо мне и умеют угождать Ему, - ради молитв моей матери, которая из-за меня вся превратилась в молитву. Теперь я собираю весьма тщательно толки о моей книге со всех сторон, равно как и отчет о всех впечатлениях, ею производимых. Сколько могу судить по тем, которые доселе имею, книга моя не произвела почти никакого впечатления на тех людей, которые находятся уже в недре Церкви, что весьма естественно: кто имеет у себя дома лучший обед, тот не станет по чужим домам искать худшего; кто добрался до самого родника вод, тому не за чем бегать за полугрязными ручьями, хотя бы и они стремились в ту же реку. Напротив, из тех, которые находятся в недре Церкви и действительно веруют, многие даже вооружились против моей книги и стали еще бдительнее на страже собственной своей души. Книга моя подействовала только на тех, которые не ходят в церковь и которые не захотели бы даже выслушать слов, если бы вышел сказать им поп в рясе. Если это правда и если точно некоторые пошатнулись в неверии своем и пошли хотя из любопытства в церковь, то это одно уже может меня успокоить. Там, то есть, в церкви, они найдут лучших учителей. Достаточно, что занесли уже ногу на порог дверей ее. О книге моей они позабудут, как позабывает о складах ученик, выучившийся читать по верхам. Причину этого для вас, может быть, странного явления я могу объяснить тем, что в книге моей, несмотря на все великие недостатки ее, есть, однако же, одна только та правда, которую, покуда, заметили немногие. В ней есть душевное дело - исповедь человека, который почувствовал сильно, что воспитание наше начинается с тех только пор, когда кажется, что оно уже кончилось. Там изложен отчасти и процесс такого дела, понятный даже и не для христианина, несмотря на неточность моих слов и выражений, непонятных для нестрадавшего теми недугами, какими сураждут неверующие люди нынешнего времени. (Мне кажется, что если кто-нибудь только помыслит о том, чтобы сделаться лучшим, то он уже непременно потом встретится со Христом, увидевши ясно как день, что без Христа нельзя сделаться лучшим, и, бросивши мою книгу, возьмем в руки Евангелие. И потому-то, я думаю, напрасно не обратили внимания на эту сторону моей книги все те, которые имеют дело с душою человека. Мне кажется, что следовало бы даже, отбросивши на время в сторону все оскорбляющие слова, резкие выражения и даже целиком те статьи, на которых отразились мое несовершенство, недостатки и невежество, прочитать внимательно и даже несколько раз некоторые статьи, особенно те, где ум не может быть вдруг судьей и которые проверить можно только собственной душой своей. Как бы то ни было, но, если вы заметите, что книга моя произвела на кого-нибудь вредное влияние и соблазнила его, уведомьте меня, ради самого Христа, обстоятельно и отчетливо, не скрывая ничего. Мне нужно знать это. Бог милостив. Если Он попустил меня сделать злое дело, то Он же поможет мне и исправить его. Хотя (я) положил себе долгом не писать по тех пор, пока не научусь лучше делу и не приобрету языка более кроткого и никого неоскорбляющего; но некоторые необходимые объяснения на мою книгу, равно как и сознание в том, в чем я ошибся, я должен буду сделать непременно, чтобы не соблазнялись юноши и люди неопытные.----------Письмо о театре я писал, имея в виду публику, пристрастившуюся к балетам и операм, пожирающим ныне страшные суммы денег, и в то же самое время имел в виду журнал "Маяк", С.А. Бурачка, который, судя по статьям его, должен быть истинно почтенный и верующий человек, но который, однако ж, слишком горячо и без разбора напал на всех наших писателей, утверждая, что они безбожники и деисты, потому только, что те не брали в предмет христианских сюжетов! Я вовсе не хотел оскорбить издателя "Маяка": я хотел только напомнить ему самому, как христианину, о смирении, но выразился так, что словами моими действительно он мог быть обижен. Из некоторых слов вашего письма мне показалось, что вы его знаете. Скажите ему, что я умоляю его простить меня; попросите за меня и вы также. Наконец, простите меня и вы сами, добрая и молящаяся о всех нас душа. Очень понимаю, что для вас оскорбительнее, чем для многих, появление такой книги, от которой соблазняются те, за спасение которых вы молитесь. Еще раз повторяю вам, что цель моей книги была добрая; но вы видите сами, что обо мне нужно молиться более, чем о всяком другом человеке. Если Бог меня не вразумит своим разумом, что я буду тогда? Участь моя будет страшнее участи всех прочих людей. Молитесь же обо мне, ради самого Христа.

Все прочее, чего не вместит письмо, передаст вам лично А<лександр> П<етрович>, с которым, если даст Бог, надеюсь увидеться в Париже и который стремится к вам, как птица из клетки на волю (и, верно, не даром стремится). Еще раз прося молитв ваших, прошу вас уведомить меня хотя двумя строчками, что письмо это вами получено, без чего я не буду спокоен".

2

"Бог да наградит вас за ваши добрые строки! Многое в них пришлось очень кстати моей душе. Со многим я уже согласился еще прежде, чем пришло ваше письмо. Например, насчет того, чтобы не оправдываться пред миром. В самом деле, ведь судить нас будет Бог, а не мир. Не знаю, брошу ли я имя литератора, потому что не знаю, есть ли на это воля Божия; но, во всяком случае, рассудок мой говорит мне не выдавать ничего в свет в продолжении долгого времени, покуда не созрею лучше сам внутренне и душевно. А, покуда, съезжу в Иерусалим, помолюсь у Гроба Господня, как только в силах помолиться. Помолитесь обо мне, добрая душа, чтобы я в силах был тепло и сильно помолиться. Просите Бога, чтобы на самом том месте, где проходили божественные стопы единородного Сына Его, сказало бы мне сердце мое все, что мне нужно. Хотелось бы мне, чтобы со дня этого поклонения моего понес бы я повсюду образ Христа в сердце моем, имея ежеминутно его пред мысленными глазами своими. Признаюсь вам, я до сих пор уверен, что закон Христов можно внести с собой повсюду, даже в стены тюрьмы, и можно исполнять его, пребывая во всяком звании и сословии: его можно исполнять также и в звании писателя. Если писателю дан талант, то, верно, недаром и не на то, чтобы обратить его во злое. Если в живописце есть склонность к живописи, то, верно, Бог, а не кто другой, виновник этой склонности. Вольно было живописцу, на место того, чтобы изображать кистью предметы высокие, образа угодников Божиих и высших людей, писать соблазнительные сцены развратных увеселений и унижения человеческого. Разве не может и писатель в занимательной повести изобразить живые примеры людей лучших, чем каких изображают другие писатели, - представить их так живо, как живописец? Примеры сильнее рассуждения; нужно только для этого писателю уметь прежде самому сделать(ся) добрым и угодить жизнью сво<е>й сколько-нибудь Богу. Я бы не подумал о писательстве, если бы не было теперь такой повсеместной охоты к чтению всякого рода романов и повестей, большею частью соблазнительных и безнравственных, но которые читаются потому только, (что) написаны увлекательно и не без таланта. А я, имея талант, умея изображать живо людей и природу (по уверению тех, которые читали мои первоначальные повести), разве я не обязан изобразить с равною увлекательностию людей добрых, верующих и живущих в законе Божием? Вот вам (скажу откровенно) причина моего писательства, а не деньги и не слава. Но... теперь я отлагаю все до времени и говорю вам, что долго ничего не издам в свет и всеми силами буду стараться узнать волю Божию, как мне быть в этом деле. Если бы я знал, что на каком-нибудь другом поприще могу действовать лучше во спасенье души моей и во исполненье всего того, что должно мне исполнить, чем на этом, я бы перешел на то поприще. Если бы я узнал, что я могу в монастыре уйти от мира, я бы пошел в монастырь. Но и в монастыре тот же мир окружает нас, те же искушенья вокруг нас, так же воевать и бороться нужно со врагом нашим; словом - нет поприща и места в мире, на котором мы бы могли уйти от мира. А потому я положил себе, покуда, вот что. Теперь, именно со дня получения вашего письма, я положил себе удвоить ежедневные молитвы, отдать больше времени на чтение книг духовного содержания; перечту снова Златоуста, Ефрема Сирянина и все, что мне советуете, а там - что Бог даст. Нельзя, чтобы сердце мое, после такого чтения и такого распределения времени, не настроилось лучше и не сказало мне яснее путь мой. А вас прошу, так как вы стали уже богомолец мой и ведаете уже отчасти мою душу (о, как бы мне хотелось открыть вам всю мою душу, быть у вас во Р<жеве>, исповедаться у вас и сподобиться причащению тела и крови Христовой, преподанных рукою вашею!). Прошу вас молиться тем временем обо мне, особенно во все время путешествия моего в Иерусалим. Я отправляюсь туда ко времени Пасхи; до того же времени пробуду в Неаполе. Если получу от вас несколько напутственных строк, буду очень, очень рад. Гр(афа) А<лександра> П<етровича> я видел на один день во время проезда его в Англию.----------Он обрадовался необыкновенно, узнавши, что я получил от вас письмо, будучи уверен, что вы, писавши ко мне, вспомнили и о нем и лишний раз за него помолились. Напишите ему хотя две строчки, какие скажет вам сердце ваше, и вложите их, в виде особенного письмеца, в письмо ко мне. Я уверен, что эти строчки придадут ему большую бодрость.

В непродолжительном времени, может быть, вы получите из С. Петербурга деньги, которые попрошу вас раздать тем из страждущих, которые больше других нуждаются. Мне бы хотелось, чтобы они пришли в руки тех, которые усерднее других молятся Богу. Впрочем, вы лучше моего знаете, кому следует давать. Как я жалею, что я не богат и не могу теперь послать более!"

XXVII.

Письмо к П.А. Плетневу об издании "Современника" в новом виде; - значение этого журнала под редакциею П.А. Плетнева; - воспоминания Гоголя об участии своем в издании "Современника" при Пушкине; - указание лучших сотрудников для "Современника" в новом виде; - определение самого себя, как писателя в строгом смысле; - об источнике поэзии; - жажда душевной исповеди. - Письма к М.С. Щепкину о постановке на сцену "Ревизора с Развязкой". - Предуведомление к четвертому и пятому изданиям "Ревизора". - Письма к сестре Анне Васильевне о воспитании племянника.

В письмах к П.А. Плетневу, по поводу издания "Переписки с друзьями", несколько раз упоминается об одном письме, касающемся собственно "Современника". Это письмо не помещено мною выше по той причине, что оно прервало бы историю издания книги, с которою Гоголь связывал столь великие ожидания. Теперь же, когда читатель прошел уже все к ней относящееся, он прочтет это письмо с неразвлеченным вниманием. Считаю нужным напомнить читателю, что оно было писано до издания "Переписки с друзьями", и потому отзывается догматическим тоном, который Гоголь совершенно оставил после столкновения, посредством своей книги, с действительным состоянием дел и понятий в России.

"Наконец поговорю с тобой о "Современнике". "Современник" вышел плохим журналом, несмотря на прекрасную цель, которую ты имел в виду.----------

"Современник" даже и при Пушкине не был тем, чем должен быть журнал, несмотря на то, что Пушкин задал себе цель, более положительную и близкую к исполнению. Он хотел сделать четвертное обозрение в роде английских, в котором могли бы помещаться статьи более обдуманные и полные, чем какие могут быть в еженедельниках и ежемесячниках, где сотрудники, обязанные торопиться, не имеют даже времени пересмотреть то, что написали сами. Впрочем сильного желания издавать этот журнал в нем не было, и он сам не ожидал от него большой пользы. Получивши разрешение на издание его, он уже хотел было отказаться. Грех лежит на моей душе: я умолил его. Я обещался быть верным сотрудником. В статьях моих он находил много того, что может сообщить журнальную живость изданию, какой он в себе не признавал. Он действительно в то время слишком высоко созрел для того, чтобы заключить в себе это юношеское чувство; моя же душа была тогда еще молода, я мог принимать живей к сердцу то, для чего он уже простыл. Моя настойчивая речь и обещание действовать его убедили. Но слова моего я бы не мог исполнить даже и тогда, если б он был жив. Не знал я, какими путями поведет меня Провидение, как отнимутся у меня силы ко всякой живой производительности литературной и как умру я надолго для всего того, что шевелит современного человека.

По смерти Пушкина, пораженный этой скорбной для всех утратой, а для тебя еще скорбнейшей, чем для всех, пораженный сиротством современного общества, очутившегося без поэзии, как без света, осужденного выслушивать пустые и черствые прения и споры об искусстве, на место дел самого искусства, пораженный этим сиротством, которое, впрочем, началось уже и при Пушкине, ты взялся горячо за издание журнала, стремясь насильно создать ту поэтическую Элладу, которая образовалась сама собою в начале поприща Пушкина. В пылу великодушного увлечения своего, ты даже позабыл то, что не мы управляем делами и событиями, но чертится свыше всему черед свой. Ты даже не приметил того, что имел такую цель, которой ни в каком случае нельзя было достигнуть листками периодического ежемесячного издания.

"Современник", как журнал, не удался бы даже и тогда, если бы ты заключал в себе все качества журналиста. Признаюсь, я даже не могу и представить себе, чем может быть нужно нынешнему времени появление нового журнала. Это энциклопедическое образование публики посредством журналов уже не так теперь потребно, как было прежде. Публика уже более приготовлена. Уже все зовет ныне человека к занятиям, более сосредоточенным. Не только значительность современных вопросов, но даже самая пустота современного общества и легковесная ветренность дел его, приглашают ныне человека взглянуть строго на самого себя, вопросить с большею отчетливостью свои силы и определить себе труд не временный, минутный, но тот живительный и полный, который ответствует одним тем способностям, которыми своеобразно наделен из нас каждый уже от самого рождения своего. Никакой новой журнал не может дать теперь обществу пищи питательной и существенной.

"Современник" должен отбросить от себя название журнала; он должен сжаться по-прежнему в книги, наместо листов, и более еще, чем при Пушкине, походить на альманах; он должен скорей напомнить собой "Северные Цветы" барона Дельвига, с которым было у тебя так много сходства в умении наслаждаться и нежиться благоуханными звуками поэзии. Пусть лучше будет выходить он три раза всякий год в урочные времена: первый раз ко дню Светлого Воскресения, как светлый подарок на праздник, во второй раз к 1-му октябрю, то есть ко времени, когда все съезжаются у нас из дач и деревень в города, в третий раз к новому году. Словом, пусть он будет современен тем эпохам, когда с большею жадностью встречается новая книга. Все собственно журнальное в нем не должно иметь места: ни возвещенья о новостях ежедневных, ни политические известия, ни поименования всех выходящих книг, - разве только один строгий отчет о замечательнейших из них за всю треть, в таком виде, чтоб он сам собой мог уже составить замечательную литературную статью. Нужно, чтобы здесь ничто не напоминало читателю о том, что есть какие-нибудь распри в литературе и существует журнальная полемика. Самые статьи должны быть допущены сосредоточенные, полные, которые ничем не походили бы на торопливые, отрывочные статьи журналов. Нужно, чтобы здесь были одни лучшие цветы современной нашей литературы. Этого можно достигнуть только таким изданием, которое будет выходить не более трех раз в год. В три месяца можно набрать книжку. Современное нам время, слава Богу, не без талантов. Часть прозаическая альманаха может быть теперь гораздо значительней и богаче, чем когда-либо прежде.

Поименуем нарочно тех современных писателей, статьями которых может украситься "Современник".

Прежде всего следует назвать графа Сологуба, который бесспорно есть нынешний наш лучший повествователь. Никто не щеголяет таким правильным, ловким и светским языком; слог его точен и приличен во всех выражениях и оборотах. Остроты, наблюдательности, познаний всего того, чем занято наше высшее модное общество, у него много. Один только недостаток: не набралась еще собственная душа автора содержания более строгого и не доведен еще он своими внутренними событиями к тому, чтобы строже и отчетливее взглянуть вообще на жизнь. Но если и это в нем совершится, он будет вполне верный живописец лучшего общества; значительность творений его выиграет больше, чем сто на сто.

Непосредственно за ним следует назвать другого писателя, который скрыл свое имя под выдуманным: Казак Луганский. Он не поэт, не владеет искусством вымысла, не имеет даже стремления производить творческие создания; он видит всюду дело и глядит на всякую вещь с ее дельной стороны. Ум твердый и дельный виден во всяком его слове, и наблюдательность, и природная острота вооружают живостью его слово. Все у него правда и взято так, как есть в природе. Ему стоит, не прибегая ни к завязке, ни к развязке, над которыми так ломает голову романист, взять любой случай, случившийся в Русской земле, первое дело, которого производству он был свидетелем и очевидцем, чтобы вышла сама собой найзанимательнейшая повесть. По мне, он значительней всех повествователей-изобретателей. Может быть, я сужу здесь пристрастно, потому что писатель этот более других угодил личности моего собственного вкуса и своеобразию моих собственных требований: каждая его строчка меня учит и вразумляет, придвигая ближе к познанию русского быта и нашей народной жизни; но зато всяк согласится со мной, что этот писатель полезен и нужен всем нам в нынешнее время. Его сочинения - живая и верная статистика России. Все, что ни достанет он из своей многовмещающей памяти и что ни расскажет достоверным языком своим, будет драгоценным подарком для твоего альманаха.

Я не знаю, почему замолчал Н. Павлов, писатель, который первыми тремя повестями своими получил с первого раза право на почетное место между нашими прозаическими писателями и который повредил себе только тем, что, не захотевши быть самим собою, вздумал копировать (в трех новых повестях своих) тех модных нувелистов, которые гораздо его ниже. Он мог бы всегда, не прибегая ни к напряженным вымыслам поэтическим, ни к мозаичным искусственным украшениям речи, так изуродовавшим благородный и ясный слог его, взять на выдержку первое психологическое явление нашего общества и рассказать его так отчетливо и умно, что повесть его имела бы все принадлежности тех строгих классических произведений, которые остаются навсегда образцами в литературе.

Я вижу тоже много достоинств в писателе, который подписывает под своими сочинениями имя К<улиш>. Цветистый слог и большое познание нравов и обычаев Малой России говорят о том, что он мог бы прекрасно написать историю этой земли. Он мог бы еще с большим успехом составить живые статьи для альманаха и в них рассказать просто о нравах и обычаях прежних времен, не вставляя этого в повесть, или драматический рассказ, - подобно тому, как некогда рассказывал Корнилович о временах до Петра и при Петре. Роман же его, довольно любопытный по частям, вял и скучен в целом. Эти драгоценные перлы сведений исторических, которые рассыпаны на страницах его, погибают там совершенно бесплодно.

Мне сказывали, что вообще в последнее время повесть сделала у нас успех, и несколько молодых писателей показали особенное стремление к наблюдению жизни действительной. Из того, что удалось прочесть мне самому, я заметил также тому признаки, хотя постройка самих повестей мне показалась особенно неискусна и неловка; в рассказе заметил я излишество и многословие, а в слоге отсутствие простоты. Но я уверен, что если в каждом из этих писателей прежде сформируется человек, чем писатель, все прочее придет само собою, и каждый из них, обнаружа еще сильней особенности пера своего, не покажет ни одного из этих недостатков.

Не могу не упомянуть о писателе, выступившем на литературное поприще драмою "Смерть Ляпунова". Не имея в себе полной зрелости строения драматического, которое доступно одним только опытным драматургам, драма эта имеет в себе много тех достоинств, которые пророчат в творце ее писателя замечательного. Слышать живость минувшего и уметь заговорить о нем таким живым языком, - это свойство великое. Я бы на его месте так и впился в русские летописи и ни на миг не оторвался бы от этого чтения. Он может много извлечь оттуда прекрасных предметов. Почему знать? может быть, от такого чтения родилась бы в нем благословенная мысль написать правдивую историю времени, его преимущественно поразившего. Вполне историческое произведение, исполненное писателем, умеющим так живо чувствовать исторические характеры и написанное таким живым пером, будет в несколько раз значительней исторических драм.

Кстати о молодых и начинающих писателях. Мне бы очень хотелось, чтобы ты отыскал Прокоповича и умел склонить его взяться за перо повествователя. Из всех тех, которые воспитывались со мною вместе в школе и начали писать в одно время со мною, у него раньше, чем у всех других, показалась наглядность, наблюдательность и живопись жизни. Его проза была свободна, говорлива, все изливалось у него непринужденно-обильно, все доставалось ему легко и пророчило в нем плодовитейшего романиста. Он задремал теперь, я это знаю; он дал заснуть в себе желанию действовать на поприще просторном; самый круг его стал тесен, и перед ним мало жизненного поля для наблюдений. Но жизнь - везде жизнь, и чем меньше ее простор и теснее ее круг, тем основательней и глубже он может быть нами исследуем и проникнут. Уже самая своя собственная, душевная повесть, предметом которой будет взято собственное пробуждение от мертвенного застоя, заставляющее с ужасом взглянуть человека на животно-истраченную жизнь свою, может быть высоким предметом для романа! Какой бы праздник был душе моей, если бы я встретил в "Современнике" повесть, под которою было бы подписано его имя!

Что же касается до меня самого, то я по-прежнему не могу быть работящим и ревностным вкладчиком в твой "Современник". Ты уже сам почувствовал, что меня нельзя назвать писателем, в строгом, классическом смысле. Из всех тех, которые начали писать со мною вместе еще в лета моего школьного юношества, у меня менее, чем у всех других, замечались те свойства, которые составляют необходимые условия писателя. Скажу тебе, что даже в самых ранних помышлениях моих о будущем поприще моем никогда не представлялось мне поприще писателя. Столкнулся я с ним почти нечаянно. Некоторые мои наблюдения над некоторыми сторонами жизни, мне нужными для дела душевного, издавна меня занимавшего, были виной того, что я взялся за перо и вздумал преждевременно поделиться с читателем тем, чем мне следовало поделиться уже потом, по совершении моего собственного воспитания. Мне доставалось трудно все то, что достается легко природному писателю. Я до сих пор, как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой - первые, необходимые орудия всякого писателя. Они у меня до сих пор в таком неряшестве, как ни у кого даже из дурных писателей, так что надо мною имеет право посмеяться едва начинающий школьник. Все мною написанное замечательно только в психологическом значении, но оно никак не может быть образцом словесности, и тот наставник поступит неосторожно, кто посоветует своим ученикам учиться у меня искусству писать, или, подобно мне, живописать природу: он' заставит их производить карикатуры. Доказательство этому можешь видеть на некоторых молодых и неопытных подражателях моих, которые именно через это самое подражание стали несравненно ниже самих себя, лишив себя своей собственной самостоятельности. У меня никогда не было стремления быть отголоском всего и отражать в себе действительность, как она есть вокруг нас, - стремления, которое тревожит поэта во все продолжение его жизни и умирает в нем только с его собственною смертью. Я даже не могу заговорить теперь ни о чем, кроме того, что близко моей собственной душе. Итак, если я почувствую, что чистосердечный голос мой будет истинно нужен кому-нибудь и слово мое может принести какое-нибудь внутреннее примирение человеку, тогда у тебя в "Современнике" будет моя статья; если же нет - ее не будет; и ты на меня за это никак не гневайся.

Я здесь не упомянул также ни об одном из тех современных прозаических писателей наших, которые, будучи заняты собственными изданиями, или же сидя над трудами более отвлеченными, требующими полного внимания, не имеют ни возможности, ни досуга поработать для твоего "Современника". Их не следует и беспокоить.

-------У всякого есть свое внутреннее дело, у всякого совершается в душе свое собственное событие, на время его отвлекающее от участия в деле общем; и никак нельзя требовать, чтобы другой жертвовал собою и своею собственною целию для какой-нибудь нами любимой мысли, или нашей цели, к которой мы предположили себе стремиться. Каждому определяет Бог дорогу, непохожую на ту, которую назначено проходить другому, и нельзя мерить всех одним и тем же аршином. А потому уважай и самый отказ другого, даже и тогда, если бы он не захотел объявить причины, почему не может дать статьи в "Современник".

Довольствуйся тем, что дадут. Если только одни поименованные мною писатели дадут статьи свои, то и этого уже будет достаточно. Но я знаю, что дадут еще и другие, которых я не назвал. Вопреки людям, жалующимся на недостаток талантов в нынешнее время, я вижу их теперь гораздо больше, чем когда-либо прежде. Они не попали на свою дорогу, еще никто из них не умел стать самим собой, и это причина их неприметности. Но многие из них уже болеют этим желанием, хотя и не знают, как удовлетворить ему. Стремление узнать назначенье свое есть теперь страданье многих людей, одаренных способностями. Оно-то есть настоящая, истинная причина дремоты и бездейственности на поприще литературном.

Стихотворная часть "Современника" может быть также весьма богата, невзирая на то, что, по-видимому, в современном обществе угаснуло расположение к поэзии. Слава Богу, еще здравствует сам патриарх нашей поэзии: еще небо хранит нам Жуковского. В награду за безукоризненную, чистую жизнь, ему одному из всех нас дано почувствовать свежесть молодости в старческие лета и силу юноши для дела поэтического. Его нынешние труды далеко полновесней и значительней прежних. Не нужно судить о нем по тем стихотворным сказкам и повестям, которые были помещены в последнее время в "Современнике". Они не могли и не должны были произвесть никакого впечатления на общество, и нечего удивляться, что общество, оценивая всякое новое произведение относительно своих собственных потребностей душевных, ища в нем ответа на тревожные искания свои, назвало эти стихотворения ребячеством Жуковского. Они точно назначены для малолетних детей. Повести и сказки эти должны были выйдти особой книжкой под названием: "Подарок детям от Жуковского". Он сделал ошибку, пославши их <в> журнал. Я говорил это ему тогда же, советуя или ничего не посылать, или послать то, что пришлось бы по душе взрослому человеку. Но теперь я знаю, что он пришлет тебе в альманах который-нибудь из тех перлов, которые выработались в глубине его собственной души, где в последнее время так много произошло прекрасного. Еще, слава Богу, здравствуют два другие первоклассные наши поэты, князь Вяземский и Языков, и могут подарить "Современник" новыми, дотоле нераздававшимися от них звуками, - звуками, исторгнутыми из выстрадавшегося сердца, песнями самой души, уже набравшейся строгого содержания высшей поэзии.

Самые наши молодые, недавно показавшиеся поэты, которых я здесь не называю по именам и которые показали, покуда, одно благозвучие, легкость и щегольство стихосложения, но еще не показали истинных и верных ощущений своих, могут заговорить струнами поэзии, более нам близкой. Поэзия есть чистая исповедь души, а не порождение искусства, или хотения человеческого; поэзия есть правда души, а потому и всем равно может быть доступна. Способность вымысла и творчества есть слишком высокая способность и дается одним только всемирным гениям, которых появление слишком редко на земле. Опасно и вступать на этот путь другому. Многие даже из первокласснейших талантов становились ниже себя, зашедши в область вымысла; но высоко возвышались даже и небольшие таланты, когда событиями собственной души своей были наведены на то, чтобы передавать одну чистую правду души. Приспевает время, когда жажда исповеди душевной становится сильнее и сильнее. Много поэтических звуков издадут даже и те, которые не помышляли быть поэтами; много прекрасных цветков, много драгоценных вкладов понесут к тебе со всех сторон в твой "Современник".

Ты сам, хотя уже давно не пробовал звуков оставленной и позабытой тобою лиры, примешься за нее вновь. Ты, верно, испытал в это время тоже немало скорбных минут и никем неуслышанного горя; твоя душа, верно, томилась также желанием передать и объяснить себя, искала друга, которому могло бы быть доступно тяжкое состояние ее, и, не найдя его нигде, обратилась наконец к Тому родному всем нам Существу, Которое одно умеет принимать любовно на грудь к Себе тоскующего и скорбящего и к Которому наконец все живущее обратится. Припомни же все эти минуты, как минуты скорбей, так и минуты высших утешений, тебе ниспосланных, передай их, изобрази в той правде, в какой они были. Тебе помогут слезы умиления и растроганные чувства признательной души твоей; они помогут тебе передать с такой силой, с какой не сумеет передать их великий, владеющий чародейством вымысла, но еще невыстрадавшийся поэт.

"Современник" тогда оправдает данное ему название, но оправдает его в другом, высшем смысле: он будет современен всем высшим минутам русского писателя и человека. Он тогда ближе приблизится к той цели, которая доселе так отдаленно и неясно представлялась в твоих мыслях: он соединит эстетическим союзом прекрасного братства всех пишущих. Один только ты в России можешь предпринять и выполнить такое издание, потому что один только ты питал о нем постоянную мысль, один только ты не имел в виду денежных интересов и вознаграждений за труды, один ты безотчетно питал чистую, младенческую любовь к искусству, сделавшую тебя другом лучших поэтов наших и превратившую для тебя самое искусство в твое собственное, как бы родное и семейственное дело. Стало быть, одному только тебе может быть вверено такое издание.

Оно должно быть роскошно; оно должно быть во всех отношениях драгоценным подарком, - печататься со всей всевозможной типографической роскошью, украситься лучшими гравюрами и виньетками, какие могут только быть произведены у нас в России (граверов выбери русских; иностранцев сюда не вмешивай). Мерку книгам дай небольшую, - немного чем побольше "Северных Цветов". Словом, чтобы и по достоинству, и по виду издание походило на драгоценность. Все это можешь исполнить один только ты, потому что, не имея в виду пользоваться доходами с него для своего собственного содержания и прокормления, ты можешь употребить их на красоту самого издания и таким образом доставить хлеб бедным художникам нашим, которым приходится иногда претерпевать горькую чашу.

Итак, если все это, что я теперь сказал, пришлось тебе по сердцу, то благословясь приступай с Богом к составлению первой книжки "Современника" ко времени наступающего праздника Светлого Воскресения 1847 года, а письмо мое поставь первой статьей, в виде программы, или вступления в самую книгу. До того же времени дай его прочесть всем тем, от которых ты пожелал бы иметь статью. Как ни слабо и ни поверхностно оно написано, но я уверен, что, по прочтении его, всяк согласится вместе с тобой и со мной в необходимости такого издания в России и, верно, даст тебе наилучшее из своих произведений. В газетных листах ты можешь объявить о нем только немногими словами: именно, что "Современник" будет выходить в трех книгах, в означенные сроки. Прибавь к этому одни только имена тех, которых статьи будут помещены: этого достаточно. Пусть лучше все остальное, как достоинство статей, так и роскошь самого издания, будет приятною неожиданностью для каждого читателя".

По той же причине, которая объяснена перед этим письмо о "Современнике", помещаю здесь, а не выше, письма Гоголя к М.С. Щепкину о представлении "Ревизора с Развязкой", "Предуведомление" к четвертому и пятому изданиям "Ревизора" и письма к сестре Анне Васильевне.

Письма к М.С. Щепкину.

1

"Михаил Семенович! вот в чем дело: вы должны взять в свой бенефис "Ревизора" в его полном виде, то есть, следуя тому изданию, которое напечатано в полном собрании моих сочинений, с прибавлением хвоста, посылаемого мною теперь. Для этого вы сами непременно должны съездить в Петербург, чтобы ускорить личным присутствием ускорение цензурного разрешения. Не знаю, кто театральный цензор. Если тот самый Гедеонов, который был в Риме с графом Васильевым и с которым я там познакомился, то попросите его от моего имени крепко. Во всяком случае обратитесь по этому делу к Плетневу и графу М.Ю. В<иельгорскому>, которым все объясните и которых участие может оказаться нужным. Скажите как им, так и себе самому, чтобы это дело до самого представления не разглашалось и оставалось бы втайне между вами. Хлестакова должен играть Живокини. Дайте непременно от себя мотив другим актерам, особенно Бобчинскому и Добчинскому. Постарайтесь сами сыграть перед ними некоторые роли. Обратите особенное внимание на последнюю сцену. Нужно непременно, чтобы она вышла картинной и даже потрясающей. Городничий должен быть совершенно потерявшимся и вовсе не смешным. Жена и дочь в полном испуге должны обратить глаза на его одного. У смотрителя училищ должны трястись колени сильно; у Земляники также. Судья, как уже известно, с присядкой. Почтмейстер, как уже известно, с вопросительным знаком к зрителям. Бобчинский и Добчинский должны спрашивать глазами друг у друга объяснения этому всему. На лицах дам-гостей ядовитая усмешка, кроме одной жены Луканчика, которая должна быть вся в испуге, бледна, как смерть, и рот открыт. Минуту, или минуты две, непременно должна продолжаться эта немая сцена, так чтобы Коробкин соскучившись успел попотчивать Растаковского табаком, а кто-нибудь из гостей даже довольно громко сморкнуть в платок. Что же касается до прилагаемой при сем "Развязки Ревизора", которая должна следовать тот же час после "Ревизора", то вы, прежде чем давать ее разучать актерам, вчитайтесь в нее хорошенько сами, войдите в значение и крепость всякого слова, всякой роли, так как бы вам пришлось все эти роли сыграть самому, и когда войдут они вам в голову все, соберите актеров и прочитайте им, и прочитайте не один раз, прочитайте раза три-четыре, или даже пять. Не пренебрегайте, что роли маленькие и по нескольку строчек.

Строчки эти должны быть сказаны твердо, с полным убежденьем в их истине; потому что это спор, и спор живой, а не нравоучение. Горячиться не должен никто, кроме разве Семена Семеновича, но слова произносить должен взяк несколько погромче, как в обыкновенном разговоре, потому что это спор. Николай Николаич должен быть даже отчасти криклив; Петр Петрович - с некоторым заливом. Вообще было бы хорошо, если бы каждый из актеров держался сверх того еще какого-нибудь ему известного типа. Играющему Петра Петровича нужно выговаривать свои слова особенно крупно, отчетливо, зернисто. Он должен скопировать того, которого он знал говорящего лучше всех по-русски. Хорошо бы, если бы он мог несколько придерживаться американца Т<олстого>. Николаю Николаевичу должно, за неимением другого, придерживаться Ник<олая> Филипповича Пав<лова>, потому что у него самый ровный и пристойный голос из всех наших литераторов; притом в него не трудно попасть. Самому Семену Семеновичу нужно дать более благородную замашку, чтобы не сказали, что он взят с Николая Михаилов<ича>[23] Заг<оскина>. Вам же вот замечание. Старайтесь произносить все ваши слова как можно тверже и покойнее, как бы вы говорили о самом простом, но весьма нужном деле. Храни вас Бог слишком расчувствоваться. Вы расхныкаетесь, и выйдет у вас чорт знает что. Лучше старайтесь так произнести слова, самые близкие к вашему собственному состоянью душевному, чтобы зритель видел, что вы стараетесь удержать себя от того, чтобы не заплакать, а не в самом деле заплакать. Впечатление будет от того несколько раз сильней. Старайтесь заблаговременно, во время чтения своей роли, выговаривать твердо всякое слово, простым, но проницающим языком, - почти так, как начальник артели говорит своим работникам, когда выговаривает им, или попрекает в том, в чем действительно они провиноватились. Ваш большой порок в том, что вы не умете выговаривать твердо всякого слова. От этого вы неполный владелец собою в своей роле. В Городничем вы лучше всех ваших других ролей именно потому, (что) почувствовали потребность говорить выразительнее. Будьте же и здесь, и в "Развязке Ревизора", тем же Городничим. Берегите себя от сентиментальности и караульте сами за собою. Чувство явится у вас само собою; за ним не бегайте; бегайте за тем, как бы стать властелином себя. Обо всем этом не сказывайте никому в Москве, кроме Шевырева, по тех пор, покуда не возвратитесь из Петербурга. У вас язык немножко длинноват; вы его на этот раз поукоротите. Если ж он начнет слишком почесываться, то вы придите в другой раз к Шевыреву и расскажите ему вновь, как бы вы рассказывали свежему и совсем другому человеку. Развязку нужно будет переписать, потому что кроме экземпляра, нужного для театральной цензуры, другой будет нужен для подписания цензору Никитенке, которому отдаст Плетнев, ибо "Ревизор" должен напечататься отдельно с "Развязкой" ко дню представления и продаваться в пользу бедных, о чем вы, при вашем вызове, по окончании всего, должны возвестить публике, что не благоугодно ли ей, ради такой богоугодной цели, сей же час по выходе из театра купить "Ревизора" в театральной же лавке; а кто разохотится дать больше означенной цены, тот бы покупал ее прямо из ваших рук, для большей верности. А вы эти деньги потом препроводите к Шевыреву. Но об этом речь еще впереди. Довольно с вас, покаместь, этого. Итак благословясь поезжайте с Богом в Петербург. Бенефис ваш будет блистателен. Не глядите на то, что пиэса заиграна и стара. Будет к этому времени такое обстоятельство, что все пожелают вновь увидать "Ревизора" даже и в том виде, в каком он давался прежде. Сбор ваш будет с верхом полон. Поговорите с Сосницким, чтоб увидать, можно ли то же самое сделать в Петербурге сколько возможно таким образом, как в Москве. Прежде его испытайте: он немножко упрям в своих убеждениях. Скажите ему, что это стыдно - и все в христианском духе - иметь такое гордое мнение в своей безошибочности и что он первый, если бы только захотел истинно постараться о том, чтобы последняя сцена вышла так, как ей следует быть, она бы сделалась чистая натура; не приметил бы зритель такой искусственности и принял бы ее за вылившуюся непринужденно. Скажите ему, что для русского человека нет невозможного дела, что нет даже на языке его и слова нет, если он только прежде выучился говорить всяким собственным страстишкам нет. Письмо это дайте прочесть Шевыреву, так же как и самую "Развязку Ревизора", и о получении всего этого уведомьте меня тот же час".

2

"Пишу к вам еще несколько строк, Михаил Семенович. Если вы совершенно сошлись и условились с Сосницким относительно постановки "Ревизора" в новом виде, то вот вам маленькое письмецо к Сосницкому, которое влагаю незапечатанным, чтобы могли прочесть его также и вы, и встретить там, может быть, что-нибудь нужное и для собственного соображения. По делу хлопочите живо и никак не пропускайте бывать у всех, у кого следует. У графа В<иельгорского>, Михаила Юрьевича, побывайте, как я вам уже говорил. Повидайтесь также с меньшой дочерью его, графиней Анной Михайловной. Скажите ей, что я непременно приказал вам к ней явиться, и расскажите ей обо всем относительно постановки "Ревизора". Скажите ваши мысли о "Ревизоре" и вообще обо всем по этой части, равно как и о ходе дела. Она будет хлопотать о многом лучше мужчин. На ней, между прочим, лежит одна из главных обязанностей по поводу раздачи суммы для бедных; а потому все это дело ей близко, и вы можете с ней разговориться откровенно обо всем. Она умна; многое поймет и на многое подвинет других. А ко мне не позабудьте написать в Неаполь из Петербурга хоть несколько строк, чтобы я знал, как расправлялись вы молодцом, или - к вечному стыду - бабой, от чего Бог да сохранит вас".

3

"(1847) декабря 16. Неаполь. Вы уже, без сомнения, знаете, Михаил Семенович, что "Ревизора с Развязкой" следует отложить до вашего бенефиса в будущем 1848 году. На это есть множество причин, часть которых, вероятно, вы и сами проникаете. Во всяком случае я этому рад. Кроме того, что дело будет не понято публикою нашею в надлежащем смысле, оно выйдет просто дрянь от дурной постановки пиэсы и плохой игры наших актеров. "Ревизора" нужно будет дать так, как следует (сколько-нибудь сообразно тому, чего требует по крайней мере автор его), а для этого нужно время. Нужно, чтобы вы переиграли хотя мысленно все роли, услышали целое всей пиэсы и несколько раз прочитали бы самую пиэсу актерам, чтобы они таким образом невольно заучили настоящий смысл всякой фразы, который, как вы сами знаете, вдруг может измениться от одного ударения, перемещенного на другое место, или на другое слово. Для этого нужно, чтобы прежде всего я прочел вам самому "Ревизора", а вы бы прочли потом актерам. Бывши в Москве, я не мог читать вам "Ревизора". Я не был в надлежащем расположении духа, а потому не мог даже суметь дать почувствовать другим, как он должен быть сыгран. Теперь, слава Богу, могу. Погодите, может быть, мне удастся так устроить, что вам можно будет приехать летом ко мне. Мне ни в каком случае нельзя заглянуть в Россию раньше окончания работы, которую нужно кончить. Может быть, вам также будет тогда сподручно взять с собою и какого-нибудь товарища, больше других толкового в деле. А до того времени вы все-таки не пропускайте свободного времени и вводите, хотя понемногу, второстепенных актеров в надлежащее существо ролей, в благородный, верный такт разговора - понимаете ли? - чтобы не слышался фальшивой звук. Пусть из них никто не отменяет своей роли и не кладет на нее красок и колорита, но пусть услышит общечеловеческое ее выражение и удержит общечеловеческое благородство речи. Словом, изгнать вовсе карикатуру и ввести их в понятие, что нужно не представлять, а передавать прежде мысли, позабывши странность и особенность человека. Краски положить нетрудно, дать цвет роли можно и потом. Для этого довольно встретиться с первым чудаком и уметь передразнить его; но почувствовать существо дела, для которого призвано действующее лицо, трудно, и без вас никто сам по себе из них этого не почувствует. Итак сделайте им близким ваше собственное ощущение, и вы сделаете этим истинно доблестный подвиг в честь искусства. А между тем напишите мне (если книга моя, Выбран<ные> места из переписки, уже вышла и в ваших руках) ваше мнение о статье моей о театре и одностороннем взгляде на театр, не скрывая ничего и не церемонясь ни в чем, равным образом как и обо всей книге вообще. Что ни есть в душе, все несите и выгружайте наружу".

4

"Письмо ваше, добрейший Михаил Семенович, так убедительно и красноречиво, что, если бы я и точно хотел отнять у вас Городничего, Бобчинского и прочих героев, с которыми, вы говорите, сжились, как с родными по крови, то и тогда бы возвратил вам вновь их всех, - может быть, даже и с поддачей лишнего друга. Но дело в том, что вы, кажется, не так поняли последнее письмо мое. Прочитайте "Ревизора". Я именно хотел затем, чтобы Бобчинский сделался еще больше Бобчинским, Хлестаков Хлестаковым, и словом - всяк тем, чем ему следует быть. Переделку же я разумел только в отношении к пиэсе, заключающей "Ревизора". Понимаете ли это? В этой пиэсе я так неловко управился, что зритель непременно должен вывести заключение, что я из "Ревизора" хочу сделать аллегорию. У меня не то в виду. "Ревизор" "Ревизором", а применение к самому себе есть непременная вещь, которую должен сделать всяк зритель изо всего, даже и не-"Ревизора", но которое прилично ему сделать по поводу "Ревизора". Вот что следовало было доказать по поводу слов: "Разве у меня рожа крива?" Теперь осталось все при всем: и овцы целы, и волки сыты. Аллегория аллегорией, а "Ревизор" "Ревизором". Странно, однако ж, что свидание наше не удалось. Раз в жизни пришла мне охота прочесть как следует "Ревизора", чувствовал, что прочел бы действительно хорошо, - и не удалось. Видно, Бог не велит мне заниматься театром. Одно замечанье насчет Городничего приймите к сведению. Начало первого акта несколько у вас холодно. Не позабудьте также: у Городничего есть некоторое ироническое выражение в минуты самой досады, как, например, в словах: "Так уж, видно, нужно. До сих пор подбирались к другим городам; теперь пришла очередь и к нашему". Во втором акте, в разговоре с Хлестаковым следует гораздо больше игры в лице. Тут есть совершенно различные выраженья сарказма. Впрочем это ощутительней по последнему изданию, напечатанному в "Собрании сочинений".

Очень рад, что вы занялись ревностно писанием ваших записок. Начать в ваши годы писать записки - это значит жить вновь. Вы непременно помолодеете и силами, и духом, а чрез то приведете себя в возможность прожить лишний десяток лет".

" Предуведомление

Почти все наши русские литераторы жертвовали чем-нибудь от трудов своих в пользу неимущих: одни издавали с этою целью сами книги, другие не отказывались участвовать в изданиях, собираемых из общих трудов, третьи, наконец, составляли нарочно для того публичные чтения. Один я отстал от прочих. Желая хотя поздно загладить свой проступок, назначаю в пользу неимущих четвертое и пятое издание "Ревизора", ныне напечтанные в одно и то же время в Москве и в Петербурге, с присовокуплением новой, неизвестной публике пиэсы: "Развязка Ревизора". По разным причинам и обстоятельствам, пиэса эта не могла быть доселе издана, и в первый раз помещается здесь.

Деньги, выручаемые за оба эти издания, назначаются только в пользу тех неимущих, которые, находясь на самых незаметных маленьких местах, получают самое небольшое жалованье и этим небольшим жалованьем, едва достаточным на собственное прокормление, должны помогать, а иногда даже и содержать, еще беднейших себя родственников своих, - словом, в пользу тех, которым досталась горькая доля тянуть двойную тягость жизни. А потому прошу всех моих читателей, которые сделали уже начало доброму делу покупкой этой книги, сделать ему и доброе продолжение, а именно: собирать, по возможности и по мере досуга, сведения обо всех наиболее нуждающихся, как в Москве, так и в Петербурге, не пренебрегая скучным делом входить самому лично в их трудные обстоятельства и доставлять все таковые сведения тем, на которых возложена раздача вспомоществования.

Много происходит вокруг нас страданий, нам неизвестных. Часто в одном и том же месте, в одной и той же улице, в одном и том же с нами доме изнывает человек, сокрушенный весь тяжким игом нужды и ею порожденного, сурового внутреннего горя, - которого вся участь, может быть, зависела от одного нашего пристального на него взгляда; но взгляда на него мы не обратили; беспечно и беззаботно продолжаем жизнь свою, почти равнодушно слышим о том, что такой-то, живший с нами рядом, по-гибнул, не подозревая того, что причиной этой погибели было именно то, что мы не дали себе труда пристально взглянуть на него. Ради самого Христа, умоляю не пренебрегать разговорами с теми, которые молчаливы, неразговорчивы, которые скорбят тихо, претерпевают тихо и умирают тихо, так что даже редко и по смерти их узнается, что они умерли от невыносимого бремени своего горя. Всех же тех моих читателей, которые, будучи заняты обязанностями и должностями высшими и важнейшими, не имеют через то досуга входить непосредственно в положение бедных, прошу не оставить посильным денежным вспоможением, препровождая его к одному из раздавателей таких вспомоществований, которых имена, и адреса приложены в конце сего предуведомления.

Считаю обязанностью при этом уведомить, что избраны мною для этого дела те из мне знакомых лично людей, которые, не будучи озабочены излишне собственными хлопотами и обязанностями, лишающими нужного досуга для подобных занятий, влекутся сверх того собственной, душевной потребностью помогать другому и которые взялись радостно за это трудное дело, несмотря на то, что оно отнимает от них множество приятных удовольствий светских, которыми неохотно жертвует человек. А потому всяк из дающих может быть уверен, что помощь, им произведенная, будет произведена с рассмотрением: не бросится из нее и копейка напрасно. Не помогут они по тех пор человеку, пока не узнают его близко, не взвесят всех обстоятельств, его окружающих, и не получат таким образом вразумления полного, каким советом и напутствием сопроводить поданную ему помощь. В тех же случаях, где страждущий сам виной тяжелой участи своей и в дело его бедствия замешалось дело его собственной совести, помощь произведут они не иначе, как через руки опытных священников и вообще таких духовников, которые не в первой раз имели дело с душою и совестью человека. Хорошо, если бы всяк из тех, которые будут собирать сведения о бедных, взял на себя труд изъясняться об этом с раздавателями сумм лично, а не посредством переписки: в разговорах объясняются легко все те недоразумения, которые всегда остаются в письмах. Всяк может усмотреть сам, уже по роду самого дела, к кому из означенных лиц ему будет приличней, ловче и лучше обратиться, принимая в соображение и то, в каком деле особенно нужно сострадательное участие женщины, а в каком твердое, братски подкрепляющее слово мужа. Лучше, если для таких переговоров будет назначен раз навсегда один определенный час, хотя, положим, от 11 до 12, который вообще для всех, для большинства людей, есть удобнейший; если ж кому он и неудобен, то все-таки, пришедши в этот час, можно получить осведомление о другом удобнейшем"[24].

Письма к сестре Анне Васильевне.

1

"На письмо твое, сестра Анна Васильевна, я не отвечал, хотя был им доволен. Насчет племянника нашего скажу тебе, что------я думал только, не вырвется ли как-нибудь в словах его любовь и охота к какому-нибудь близкому делу, которое под рукой и о котором мальчик в его лета может иметь понятие. ----------Ты внуши ему по крайней мере желанье читать побольше исторических книг и желанье узнавать собственную землю, географию России, историю России, путешествия по России. Пусть он расспрашивает и узнает про всякое сословие в России, начиная с собственной губернии и уезда: что такое крестьяне, на каких они условиях, сколько работают в этом месте, сколько в другом, какими работами занимаются, - что такое мещане в городах, чем занимаются, - что такое купцы и чем торгуют, - что производит такой-то уезд, или губерния и чем промышляют в другом месте. Словом - нужно, чтобы в нем пробудилось желанье узнавать быт людей, населяющих Россию. С этими познаньями он может сделаться потом хорошим чиновником и нужным человеком государству. Ты можешь слегка приучать его к этому даже в деревне Васильевке. Например, в первую ярмарку, какая случится у вас, вели ему высмотреть хорошенько, каких товаров больше и каких меньше, и записать это на бумажке, - скажи, что для меня. Потом пусть запишет, откуда и с каких мест больше привезли товаров и чьи люди больше торгуют и больше привозят. Это заставит его и переспросить, и поразговориться со многими торговцами. А потом может таким образом и в Полтаве замечать многое. Нужно, чтобы он не пропускал ничего без наблюдательности. Если в нем пробудится наблюдательность всего, что ни окружает, тогда из него выйдет человек; без этого же свойства, он будет кругом ничто. Вот все, что почитаю нужным передать тебе по предмету племянника----------".

2

"От Шевырева ты получишь несколько книг, которые ты должна будешь прочесть вместе с племянником, потому что они собственно для него. Но я бы хотел, чтобы ты их прочитала тоже. Они могут и тебя несколько навести именно на то, что нужно знать тому, кто бы захотел бы истинно честно служить земле своей. Тебе это нужно, чтобы уметь внушить своему племяннику желание любить Россию и желанье знать ее. Прочитай особенно книгу самого Шевырева: "Чтения о русской словесности". Они тебя введут глубже в этот предмет, чем племянника, потому что он еще дитя, и ты будешь потом в силах истолковать ему многое, чего он сам не поймет. Старайся также внушить ему, что на всяком месте можно исполнять свято долг свой, и нет в мире места, которое бы можно назвать было презренным. Всякое место может быть облагорожено, если будет на нем благородный человек. Между книгами одна будет Гуфланда, О жизни человеческой. Ты ее передай Ольге: это ее книга, так же как и прочие, духовного содержания. Пожалуста почаще экзаминуй племянника в тех науках, которые он учит в гимназии. Заставляй его почаще изъяснять тебе, в чем именно состоит такая-то и такая наука и что в ней содержится. Проси его слушать повнимательнее преподавателей, чтобы пересказать потом тебе; уверь его, что ты многому и сама хочешь поучиться у него. Тебе это удастся, я знаю. Тогда тебе лучше откроется, что он такое и к чему именно есть у него способности. Старайся также доказать ему, что тот, кто желает учиться и быть полезным земле своей, тот сумеет научиться и у профессора не очень умного; а кто не имеет этого желанья, тот не научится ничему и у найумнейшего учителя, - чтобы он не научился нерадеть и о самой науке из-за того только, что учитель не совсем хорош, но чтобы чувствовал, что тогда еще больше нужно работать самому, когда учитель не так хорош".

XXVIII.

Путешествие в Иерусалим. - Конвоированье через пустыни Сирии. - Побудительные причины к путешествию. - Внутреннее перевоспитание. - Понятия о службе. - Письма о путешествии в Иерусалим к Н.Н. Ш<ереметевой>, П.А. Плетневу, А.С. Данилевскому, Жуковскому и отцу Матвею.

Из помещенных здесь писем видно, что Гоголя никогда не оставляла мысль о задуманном им давно уже путешествии в Иерусалим. Наконец наступило время совершить его.

Сведения мои об этом благочестивом подвиге поэта ограничиваются, покаместь, только тем, что он совершил переезд через пустыни Сирии в сообществе своего соученика по гимназии, Б<азили>, - того самого, с которым он хотел стреляться на пистолетах без курков. Б<азили>, занимая значительный пост в Сирии, пользовался особенным влиянием на умы туземцев. Для поддержания этого влияния, он должен был играть роль полномочного вельможи, который признает над собой только власть "Великого Падишаха". Каково же было изумление арабов, когда они увидели его в явной зависимости от его тщедушного и невзрачного спутника! Гоголь, изнуряемый зноем песчаной пустыни и выходя из терпения от разных дорожных неудобств, которые, ему казалось, легко было бы устранить, - не раз увлекался за пределы обыкновенных жалоб и сопровождал свои жалобы такими жестами, которые, в глазах туземцев, были доказательством ничтожности грозного сатрапа. Это не нравилось его другу; мало того: это было даже опасно в их странствовании через пустыни, так как их охраняло больше всего только высокое мнение арабов о значении Б<азили> в Русском государстве. Он упрашивал поэта говорить ему наедине что угодно, но при свидетелях быть осторожным. Гоголь соглашался с ним в необходимости такого поведения, но при первой досаде позабыл дружеские условия и обратился в избалованного ребенка. Тогда Б<азили> решился вразумить приятеля самим делом и принял с ним такой тон, как с последним из своих подчиненных. Это заставило поэта молчать, а мусульманам дало почувствовать, что Б<азили> все-таки полновластный визирь "Великого Падишаха", и что выше его нет визиря в Империи.

Но любопытно было бы проводить Гоголя мыслью по всем посещенным им местам в Палестине, что, без сомнения, кто-нибудь и сделает в свое время. В жизни такого писателя и человека, как Гоголь, не может быть шагу, который бы не заслуживал внимания. Если какое-нибудь движение его души и непонятно для нас, несообразно с известными нам обстоятельствами, или даже, по нашему нынешнему взгляду на вещи, вовсе незамечательно, то мы все-таки должны сохранить его в чистоте истины для будущих мыслителей, которые, может быть, будут стоять на большей высоте, нежели мы стоим, и озирать обширнейший кругозор фактов, нежели какой представляется нашим умственным взорам.

Относительно побудительных причин к путешествию в Иерусалим, я должен сказать, что Гоголь в этом случае руководился не одним безотчетным чувством благоговения к местам, освященным столь великими воспоминаниями, - чувством, общим всем христианам: у него было более частное душевное побуждение.

Выше было уже сказано, что мысль о службе никогда не оставляла Гоголя, - что он в первой молодости своей переменил несколько мест, ища, где бы приносить больше пользы своему отечеству, - что, почувствовав наконец себя достойным деятелем на поприще писателя, он оставил службу и обратил все свои силы на то, чтобы произвести творение, истинно полезное соотечественникам, и этим способом доказать, что он также гражданин земли своей. Мы знаем, как он исполнил часть своего предприятия, написав и издав первый том "Мертвых душ". Но это было не более, как начало; это было, по его же сравнению, только серое и закопченное дымом предместие к великолепному городу, в который он намеревался ввести своего читателя; это было только крыльцо к тому дворцу, который строился в воображении автора. Так как по плану Гоголя нужно было, чтобы вся первая часть "Мертвых душ" наполнена была только пошлыми лицами, выражающими падение натуры человеческой, то он написал ее без особенных усилий. Он уже стоял на такой нравственной высоте, чтобы видеть в других и в самом себе все унизительное для человеческого достоинства. Он прошел по тому пути, на котором встречаются изображенные им лица, и изучил всю их обстановку. Глубокое сознание того, чем следует быть человеку, и грустные воспоминания виденного, слышанного и испытанного в жизни помогли ему выставить пошлости и пороки современного человека с такой беспощадной истиною, что все без исключения почувствовали отвращение к его героям; а некоторые, не разобрав, что тут действовала в авторе необычайная способность воспроизводить в полных типах отдельные явления повседневной жизни, не обинуясь объявили, что он сам должен быть сродни своим Чичиковым, Плюшкиным, Ноздревым и т.д. А между тем автор изнемогал под тяжестью своей обязанности входить в нечистые души своих действующих лиц, принимать на себя их отвратительный вид и лицедействовать за них перед публикой. Тягость его подвига тем больше подавляла его, что он знал, как взглянуть на него за его метампсихозис. Он знал это и завидовал писателю, "который не изменил ни разу возвышенного строя своей лиры, не спускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы"[25]. Он знал это и жаловался на удел писателя, "дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно перед очами, и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных повседневных характеров, которыми кишит наша земная, под час горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи!"[26]. Он предвидел, что современный суд "назовет ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст ему качества им же изображенных героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта"[27].

"И долго еще (говорил он с грустью одинокого, бессемейного путника посреди дороги) определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченной в святый ужас и в блистанье главы, и почуют, в смущенном трепете, величавый гром других речей..."[28]

Это было сказано не даром. Он исполнил часть своего предприятия тем, что создал характеры и выставил явления, которые внушили "сильное отвращение от ничтожного" и "разнесли по России некоторую тоску и собственное наше неудовольствие на самих себя". Но ему предстояло совершить гораздо больше: ему нужно было представить такие явления русской натуры, которые бы подвинули читателя вперед уже не отвращением только от низкого и дурного, а пламенным сочувствием к высокому и прекрасному. Тут он был остановлен в своей работе самым неприятным образом. Произведя анализ над собственной душой, он убедился, что говорить и писать о высших чувствах и движениях человеческой души нельзя по воображению, что "добродетельных людей в голове не выдумаешь и что, пока не станешь сам хотя сколько-нибудь на них походить, пока не добудешь постоянством и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств, мертвечина будет все, что ни напишет перо твое, и, как земля от неба, будет далеко от правды"[29].

Чтобы подняться на высоту, с которой видны ясно недостатки и достоинства каждого народа, Гоголь оставил на время все свои занятия по предмету изучения русских людей и России и "обратил все свое внимание на узнание тех вечных законов, которыми движется человек и человечество вообще". Он принялся читать книги, имеющие предметом исследование души человеческой в разных ее проявлениях, откровенные записки людей разного звания об их душевных тайнах, трактаты и системы законодателей и, переходя от наставника к наставнику, дошел наконец до ясного уразумения того, с чего в детстве начал науку жизни, но что он до тех пор понимал не совсем ясно. Он убедился, что все учения философов сходятся, как радиусы в центре, в учении Спасителя мира, и что только христианину отверзаются все таинства души человеческой.

Разрешив оживленною вновь верою во Христа некоторые важные вопросы, занимавшие его душу, и удовлетворив своей жажде знать человека вообще, он опять почувствовал влечение к поэтическому труду своему и занялся с новым жаром изучением России и русского человека. Он начал знакомиться с опытными практическими людьми всех сословий, которым хорошо были известны разные особенности на Руси и вообще ее вещественное и нравственное состояние, и завел переписку с такими людьми, которые могли сообщить ему какое-нибудь интересное обстоятельство, или описать какой-нибудь замечательный характер. Это было ему нужно для того, чтобы при создании своих типов, он мог принимать в соображение как можно больше предметов и явлений действительного мира, ибо свойство его творчества было таково, что только тогда каждое лицо в его сочинении становилось живым, когда он, утвердив в уме крупные черты его, обнимал в то же время все мелочи и дрязги, которые должны окружать это лицо в жизни действительной.

Письменные запросы Гоголя были, однако ж, напрасны; напрасно было также и воззвание его в предисловии ко второму изданию "Мертвых душ", в котором он просил помощи у всех грамотных людей. Он высказал этим только простодушие художника, который смотрит на мир с верою в его симпатию и предполагает в нем множество людей, готовых помочь ему в его великом деле. Будучи, однако ж, не только артистом в душе, но и человеком умным, он не мог не знать, что его запросы и особенно печатные, навлекут на него насмешки со стороны людей, видящих вещи с прозаической точки зрения; но он решился переносить и насмешки, лишь бы добыть хоть от нескольких лиц такие записки, которые помогли бы ему двинуть вперед свою работу и продолжать таким образом по-своему службу отечеству, которая была для него главнейшим долгом на земле. Но все были заняты своими делами и предоставляли поэту делать свое; никто, или почти никто, не помог ему, а в журналах на его запросы отвечали насмешками. Он должен был ограничиться собственными наблюдениями и расспросами у нескольких земляков, с которыми сталкивался он за границей. Там люди охотнее разговаривали с ним о том, что составляет характеристические особенности русского человека, и глубже вникали в явления русской жизни. В России, напротив, Гоголь слышал чаще всего отвлеченные толки, лишенные анекдотического характера. А ему нужны были только факты, только черты, взятые с натуры, а не из философических наведений, для того, чтобы придать образовавшимся в его фантазии высоким характерам колорит действительности.

Таким образом работа шла у него медленно, - тем более, что, возвысясь до чистого художественного критицизма, он сделался очень строг к самому себе и беспрестанно останавливал себя вопросами: "Зачем? к чему это? какая от этого будет польза?" и т.п. Он написал было уже второй том "Мертвых душ", но, повинуясь своему непреложному внутреннему суду, сжег его вместе с прочими своими произведениями, существовавшими в рукописи, как недостойное обнародование. Пробовал писать вновь, но ничто его не удовлетворяло. Христианин и художник спорили еще в нем друг с другом и не слились в одно животворное духовное существо. Он был доволен только своими письмами к знакомым и друзьям о том, что занимало его пересоздававшую себя душу, и, обрадовавшись, что мог высказываться хоть в этой форме, издал выбор из писем особою книжкою. Он надеялся, что этими письмами обратит внимание общества на то, что он называл делом жизни, и что, заставив говорить других, заговорит сам о России. Но, вместо разрешения предложенных им в "Переписке" вопросов, грамотные русские люди принялись судить и рядить о самом авторе. Это заставило его снова погрузиться в самого себя и признать себя недозревшим еще до того, чтобы произнести умное и нужное человеку слово. Мало-помалу он пришел наконец к убеждению, что его сочинения, как писателя не вполне организовавшегося, могут скорее принести вред, нежели пользу, и что поэтому он, как честный человек, должен положить перо, пока не почует себя вполне приготовленным к своему делу. Смиренномудрый в высшей степени и постоянно одушевляемый жаждою приносить пользу ближним, Гоголь усомнился наконец даже в том, действительно ли поприще писателя есть прямое его назначение. Вместе с верою, которая была глубоко внедрена в него воспитанием и прояснела посредством анализа, произведенного им над своей душою, в нем возгорелась прежняя страсть к службе государственной. Только теперь уже он не строил себе, как прежде, никаких планов касательно должности, которая должна быть создана собственно для него. Теперь он смотрел на себя, как на обыкновенного человека, и все места по службе казались ему одинаково значительными, если только, служа Царю земному, служить этим самим и поставившему Его Господу. Он решился возвратиться в Россию и немедленно вступить в государственную службу, - только выбрать себе должность по своим способностям, такую должность, которая бы дала ему возможность изучить русского человека практически, с тем, что если возвратится к нему творчество, то чтобы у него набрались материалы. Так совершилось в Гоголе беспримерное перерождение - торжество христианина над художником и потом возрождение художника в христианине, - словом, душевное пересоздание, возведшее его на ту степень поэтического творчества, на которой он явился во втором томе "Мертвых душ". Он понял, что он уж другой человек, что учение его кончилось, что он вступает на новое поприще служения ближнему, какова бы ни была форма этого служения; и вот он отправляется в Иерусалим помолиться своему Божественному Учителю на том месте, которое освящено Его стопами, испросить у Него новых сил на дело, к которому готовился всю жизнь, и поблагодарить Его за все, что ни случилось с ним в жизни.

Вот объяснение предприятия, которое, по мнению людей, стоявших вдали от Гоголя, казалось явлением совершенно отдельным от всего в его жизни, но которое теперь оказывается в тесной и необходимой связи с его душевною историею.

Помещу здесь ряд писем его, относящихся к его путешествию в Иерусалим. В них читатель не найдет того, что собственно можно бы назвать историею путешествия, но они обнаруживают чувства, которыми была полна душа поэта в разные моменты этого события. Между прочим замечательна следующая просьба его к матери[30].

"Во все время, когда я буду в дороге, вы не выезжайте никуда и оставайтесь в Васильевке. Мне нужно именно, чтобы вы молились обо мне в Васильевке, а не в другом месте. Кто захочет вас видеть, может к вам приехать. Отвечайте всем, что находите неприличным в то время, когда сын ваш отправился на такое святое поклонение, разъезжать по гостям и предаваться каким-нибудь развлечениям".

К Н.Н. Ш<ереметевой>.

"Христос Воскресе! Знаю, что и вы произнесли мне это святое приветствие, добрый друг мой. Дай Бог воспраздновать нам вместе этот святой праздник во всей красоте его еще здесь, еще на земле, еще прежде того времени, когда, по неизреченной милости Своей, допустит нас Бог воспраздновать на небесах, на невечереющем дне Его царствия. Мне скорбно было услышать об утрате вашей, но скоро я утешился мыслью, что для христианина нет утраты, что в вашей душе живут вечно образы тех, к которым вы были привязаны; стало быть, их отторгнуть от вас никто не может; стало быть, вы не лишились ничего; стало быть, вы не сделали утраты. Молитвы ваши воссылаются за них по-прежнему, доходят так же к Богу, может быть, еще лучше прежнего; стало быть, смерть не разорвала вашей связи. Итак Христос воскрес, а с Ним и все близкие душам нашим! Что сказать вам о себе? Здоровьем не похвалюсь, но велика милость Божия, поддерживающая дух и дающая силы терпеть и переносить. Вы уже знаете, что я весь этот год определил на езду: средство, которое более всего мне помогало. В это время я постараюсь, во время езды и дороги, продолжать доселе плохо и лениво происходившую работу. На это подает мне надежду свежесть головы и более зрелость, к которой привели меня именно недуги и болезни. Итак вы видите, что они были не без пользы и что все нам ниспосылаемое ниспосылается на пользу нашего же труда, предпринятого во имя Божие, хотя и кажется в начале, как будто и препятствует нам. Молитесь же Богу, добрый друг, дабы отныне все потекло успешно и заплатил бы я тот долг, о котором говорит мне немолчно моя совесть, и мог бы я без упрека предстать пред Гробом Господа нашего и совершить Ему поклонение, без которого не успокоится душа и не в силах я буду принести ту пользу, которую бы искренно и нелицемерно хотела принести душа моя".

К ней же.

"Ваши письма, одно через Хомякова, другое по почте, получил одно за другим. По-прежнему изъявляю вам благодарность мою за них: они почти всегда приходятся кстати, всегда более или менее говорят моему состоянию душевному, сердце слышит освежение, и я только благодарю Бога за то, что Он внушил вам мысль полюбить меня и обо мне молиться. Только сила любви и сила молитвы помогли вам сказать такие нужные душе слова и наставления. Они одни только могли направить речь вашу ответно на то, что во мне, и пролить целенье в тех именно местах, где больше болит. Друг мой Надежда Николаевна, молите Бога, чтоб Он удостоил меня так поклониться Святым Местам, как следует человеку, истинно любящему Бога, поклониться. О, если бы Бог, со дня этого поклоненья моего, не оставлял меня никогда и утвердил бы меня во всем, в чем следует быть крепку, и вразумил бы меня, как ни на один шаг не отступаться от воли Его! Мысли мои доныне были всегда устремлены на доброе; желанье добра меня всегда занимало прежде всех других желаний, и только во имя его предпринимал я действия свои. Но как на всяком шагу способны мы увлекаться! как всюду способна замешаться личность наша! как и в самоотвержении нашем еще много тщеславного и себялюбивого! как трудно, будучи писателем и стоя на том месте, на котором стою я, уметь сказать только такие слова, которые действительно угодны Богу! как трудно быть благоразумным, и как мне в несколько раз трудней, чем всякому другому, быть благоразумным! Без Бога мне не поступить благоразумно ни в одном моем поступке, а не поступлю я благоразумно - грех мой несравненно больший противу всякого другого человека. Вот почему обо мне следует, может быть, больше молиться, чем о всяком другом человеке. Итак благодарю вас много за все, за ваши письма и молитвы, и вновь прошу вас так как и прежде не оставлять меня ими".

К П.А. Плетневу.

"Остенде. Августа 24 (1847).

Твое милое письмецо от 29 июля / 10 авг. получил. Оставим на время все. Поеду в Иерусалим, помолюсь, и тогда примемся за дело, рассмотрим рукописи и все обделаем сами лично, а не заочно. А потому, до того времени, отобравши все мои листки, отданные кому-либо на рассмотрение, положи их под спуд и держи до моего возвращения. Не хочу ничего ни делать, ни начинать, покуда не совершу моего путешествия и не помолюсь, как хочется мне помолиться, поблагодаря Бога за все, что ни случилось со мною. Теперь только, выслушавши всех, могу последовать совету Пушкина: "Живи один" и пр. А без того вряд ли бы мне пришелся этот совет, потому что все-таки, для того, чтобы идти дорогой собственного ума, нужно прежде изрядно поумнеть. Сообразя все критики, замечания и нападения, как изустные, так и письменные, вижу, что прежде всего нужно всех поблагодарить за них. Везде сказана часть какой-нибудь правды, несмотря на то, что главная и важная часть книги моей едва ли, кроме тебя да двух-трех человек, кем-нибудь понята. Редко кто мог понять, что мне нужно было также вовсе оставить поприще литературное, заняться душой и внутреннею своею жизнью для того, чтобы потом возвратиться к литературе создавшимся человеком и не вышли бы мои сочинения блестящая побрякушка.

Ты прав совершенно, признавая важность литературы (разумея в ее высоком смысле ее влияние на жизнь); но как много нужно, чтобы дойти до того! Какое полное знание жизни, сколько разума и беспристрастия старческого нужно для того, чтобы создать такие живые образы и характеры, которые пошли бы навеки в урок людям, которых бы никто не назвал в то же время идеальными, но почувствовал, что они взяты из нашего же тела, из нашей же русской природы! Как много нужно сообразить, чтобы создать таких людей, которые были бы истинно нужны нынешнему времени! Скажу тебе, что, без этого внутреннего воспитания, я бы не в силах был даже хорошенько рассмотреть все то, что необходимо мне рассмотреть. Нужно очень много победить в себе всякого рода щекотливых струн, чтобы ничем не раздражиться, ни на что не сердиться и уметь хладнокровно выслушать всех и взвесить всякую вещь. Теперь я хоть и узнал, что ничего не знаю, но знаю в то же время, что могу узнать столько, сколько другой не узнает. Но обо всем этом будем толковать, когда свидимся. Постараюсь, по приезде в Россию, получше разглядеть Россию, всюду заглянуть, переговорить со всяким, не пренебрегая никем, как бы ни противоположен был его образ мыслей моему, и словом - все пощупать самому.

Напиши мне о своих предположениях на будущий год относительно тебя самого, равно как и о том, расстаешься ли ты с университетом. Признаюсь, мне жалко, если ты это сделаешь. Оставить профессорство - это я понимаю; но оставить ректорство - это мне кажется невеликодушно. Как бы то ни было, но это место почтенное. Оно может много возвыситься от долговременного на нем пребывания благородного, честного и возвышенного чувствами человека. Мне так становится жалко, когда я слышу, что кто-нибудь из хороших людей сходит с служебного поприща, как бы происходила какая-нибудь утрата в моем собственном благосостоянии.----------Важнейшая государственная часть все-таки есть воспитание юношества; а потому на значительных местах по министерству народного просвещения все-таки должны быть те, которые прежде сами были воспитатели и знают опытно то, что другие хотят постигнуть рассуждением и умствованиями. А впрочем ты, вероятно, все это обсудил и взвесил, и знаешь, как следует поступить тебе".

К Н.Н. Ш<ереметевой>.

"Ноября 8 (1847). Пишу к вам, добрый друг Надежда Николаевна, из Флоренции. Здоровье, благодаря молитвам молившихся обо мне, а в том числе и вашим, гораздо лучше. Слышу, что все в воле Божией, и если только угодно будет Его святой милости, если это будет признанным Им нужным для меня, то я буду и совсем здоров. Теперь все подвигаюсь к югу, чтобы быть ближе к теплу, которое мне необходимо, и к Святым Местам, которые еще необходимей. Желанья в груди больше, нежели в прошедшем году; даже дал мне Всевышний силы больше приготовиться к этому путешествию, нежели как я был готов к нему в прошедшем. Но при всем том покорно буду ждать Его святой воли и не пущусь в дорогу без явного указанья от неба. Есть еще много обстоятельств, от попутного устроения которых зависит мой отъезд, над которыми властен Бог и которые все в руках Его. Благоволит Он все устроить к тому времени как следует - это будет знак, что мне смело можно пускаться в дорогу. Но знаком будет уже и то, когда все, что ни есть во мне - и сердце, и душа, и мысли, и весь состав мой - загорится в такой силе желанием лететь в обетованную святую эту землю, что уже ничто не в силах будет удержать, и, покорный попутному ветру небесной воли Его, понесусь, как корабль, не от себя несущийся. Путешествие мое не есть простое поклонение: много, много мне нужно будет там обдумать у Гроба самого Господа, и от Него испросить благословение на все, в самой той земле, где ходили Его небесные стопы. Мне нельзя отправиться неготовому, как иному можно, и весьма может быть, что и в этом годе мне определено будет еще не поехать. Со многими из людей, близких мне, которые намеревались тоже к наступающему великому посту ехать в Иерусалим, случились тоже непредвиденные препятствия, заставившие иных возвратиться даже с дороги, в которую было уже пустились. А я иначе и не думал пускаться, как с людьми, близкими сколько-нибудь моей душе. Я еще не так сам по себе крепок и душевно, и телесно, чтобы мог пуститься один. Нужно для того уже быть слишком высокому христианину, нужно жить в Боге всеми помышлениями, чтобы обойтись без помощи других и без опоры братьев своих, а я еще немощен духом. Друг мой, молитесь же, да совершается во всем святая воля Бога и да будет все так, как Ему угодно. Молитесь, чтобы Он все во мне приуготовил так, чтобы не было во мне ничего, останавливающего меня от этого путешествия. С своей стороны, я готовлюсь от всех сил и стремлюсь к тому, и стремленье это Им же внушено. Да усилится же оно еще более!"

К ней же.

"Неаполь. Я виноват перед вами, добрый друг Надежда Николаевна! В оправданье вам ничего не могу сказать, кроме того, что "просто не писалось". Бывают такие времена, когда не пишется. О том, что далеко от души, говорить не хочется; о том же, что близко душе, говорить не можется, и пребываешь в молчаньи, сам не зная, от чего. Я теперь в Неаполе; приехал сюда затем, чтобы быть отсюда ближе к отъезду в Иерусалим; определил себе даже отъезд в феврале, и при всем том нахожусь в странном состоянии: как бы не знаю сам, еду ли я, или нет. Я думал, что желанье мое ехать будет сильней и сильней с каждым днем, (и я) буду так полон этою мыслью, что не погляжу ни на какие трудности в пути. Вышло не так. Я малодушнее, чем я думал. Меня все страшит. Может быть, это происходит просто от нерв. Отправляться мне приходится совершенно одному; товарища и человека, который бы поддержал меня в минуты скорби, со мною нет, и те, которые было располагали в этом году ехать, замолкли. Отправляться мне приходится во время, когда на море бывают непогоды. Я бываю сильно болен морскою болезнью, даже и во время малейшего колебанья. Все это часто смущает бедный дух мой, и смущает, разумеется, от того, что бессильно мое рвенье и слаба моя вера. Если б вера моя была сильна и желанье мое жарко, я бы благодарил Бога за то, что мне приходится ехать одному и что самые трудности и минуты опасные заставят меня сильней прибегнуть к Его помощи и вспомнить о Нем лучше, чем как привык вспоминать о нем человек в обыкновенные и спокойные дни жизни. В последний год, или лучше в последнюю половину года произошло несколько перемен в душе моей. Я обсмотрелся больше на самого себя и увидел, что я еще ученик во всем, даже и в том, в чем, казалось, имел право считать себя выучившимся и знающим. Это меня много смирило, вооружило большей осторожностью и недоверчивостью к себе и с тем вместе как бы охладило меня и в том, в чем бы я никогда не хотел охлаждаться. О, молитесь, мой добрый друг, чтобы росою божественной благодати оросилась моя холодная душа, чтобы твердая надежда в Бога воздвигнула бы во мне все и я бы окреп, как мне нужно, затем, чтобы ничего не бояться, кроме Бога! Молитесь, прошу вас, так крепко обо мне, как никогда не молились прежде. Я буду писать к вам еще; я хочу писать к вам теперь чаще, чем прежде. Бог да наградит вас за ваши молитвы обо мне и в сей, и в будущей жизни".

К А.С. Данилевскому.

"Ноября 20 (1847). Неаполь. Письмо твое от 4 октября я получил. Адрес я тебе выставил (в прежнем письме), но ты это позабыл, что с нами грешными случается. Подтверждаю тебе вновь, что я в Неаполе и остаюсь здесь по крайней мере до февраля. Потом - в дорогу Средиземным морем; и если только Бог благословит возврат мой на Русь, не подцепит меня на дороге чума, не поглотит море, не ограбят разбойники и не доконает морская болезнь, наконец, не задержат карантины, то в июне, или в июле увидимся. Писал я: "Побеседуем денька два вместе", потому что, сам знаешь, всяк из нас на этом свете - дорожний человек, куда-нибудь да держущий путь, а потому оставаться на ночлеге слишком долго, из-за того только, что приютно и тепло и попались хорошие тюфяки, есть уже баловство. У всякого есть дело, прикрепляющее его к какому-нибудь месту. Я же не зову тебя в Москву, или в Петербург, или в Неаполь, хотя (бы) мне и приятно было иметь тебя об руку. Я, хотя и не имею никакой службы, собственно говоря о формальной службе, но тем не менее должен служить в несколько раз ревностнее всякого другого. Жизнь так коротка, а я еще почти ничего не сделал из того, что мне следует сделать. В продолженья лета мне нужно будет непременно заглянуть в некоторые, хотя главные, углы России. Вижу необходимость существенную взглянуть на многое собственными глазами. А потому, как бы ни рад был прожить подоле в Киеве, но не думаю, чтоб удалось больше двух дней. Столько полагаю пробыть и у матушки. Осень - в Петербурге, а зиму - в Москве, если позволит, разумеется, здоровье. Если же сделается хуже - отправлюсь зимовать на юг. Теперь я должен себя холить и ухаживать за собой, как за нянькой[31], выбирая место, где лучше и удобнее работать, а не где веселей проводить время".

К П. А. Плетневу.

"Неаполь. Декабря 12 (1847). Я думал, что, по приезде в Неаполь, найду от тебя письмо; но вот уже скоро два месяца минет, как я здесь, а от тебя ни строчки, ни словечка. Что с тобой? пожалуйста не томи меня молчанием и откликнись. Мне теперь так нужны письма близких, самых близких друзей! Если я не получу, до времени моего отъезда, от тебя письма и дружеского напутствия в дорогу, мне будет очень грустно. Предстоящая дорога не легка. Я стражду сильно, когда бываю на море, а моря мне придется много. Я один; со мною нет никого, кто бы поддержал меня на пути в мои малодушные минуты, равно как и в минуты бессилия моего телесного. Если даже и письменного ободрения не пошлет мне близкая душа - это будет жестоко. Ради Бога, не медли и напиши не один раз, но два и три. Если, даст Бог, мы увидимся в наступающем 1848 году, - поблагодарю за все лично. До февраля я буду еще здесь. Адресуй в Неаполь, poste restante. А с тех пор, то есть, с половины февраля нового штиля, адресуй в Константинополь, на имя нашего посланника Титова. Денег посылать не нужно. Если не обойдусь с своими, то прибегну в Константинополе к займу. Свидетельство о жизни при сем прилагается. Вытребуй следуемые мне деньги и сто рублей серебром отправь, в скорейшем как можно времени, в город Ржев (Тверской губ.) тамошнему протоиерею Матвею Александровичу, для передачи кому следует, присоединив при сем прилагаемое письмо, а остальные присовокупи к прежним".

К отцу Матвею.

"Неаполь. Декабря 12 (1847). При этом письмеце вы получите, почтеннейший и добрейший Матвей Александрович, 100 рублей серебром. Половину этих денег прошу вас убедительно раздать бедным, то есть, беднейшим, какие вам встретятся, прося их, чтобы помолились они о здоровьи душевном и телесном того, который, от искреннего желания помочь, дал им деньги. Другую же половину, то есть, эти остальные 50 руб., разделите надвое, 25 рублей назначаю на три молебна о моем путешествии и благополучном возвращении в Россию, которые умоляю вас отслужить в продолжении великого поста и после Пасхи, как вам удобнее; 25 рублей остальные оставьте, покуда, у себя, издерживая из них только на те письма, которые вы писали, или будете писать ко мне, равно как и те, которые получали от меня и будете получать. Я вас ввел в издержки, потому что уже такое постановление: с тех не берут за письма, которые находятся за границей: за все платят вдвойне те, которые остаются в России. От того и упала на вас одного тягость. Еще раз прошу вас помолиться о благополучном путешествии моем и возвращении на родину, в Россию, в благодатном и угодном Богу состоянии душевном".

К нему же.

"Неаполь. Генваря 12 дня, 1848 г. Благодарю вас много за бесценные ваши строки. Прочитал несколько раз ваше письмо; прочитал потом еще в минуты других расположений душевных. Смысл нам не вдруг открывается, а потому нужно повторять чтение того, что относится до души нашей. Я верю, что вы молились обо мне и просили у Бога вразумленья сказать мне то, что для меня нужно, а потому, верно, после откроется мне в нем и больше, хотя и теперь вы сказали много того, за что душа моя будет благодарить вас и в будущей, и в здешней жизни[32]. Не могу только решить того, действительно ли дело, которое меня занимает и было предметом моего обдумывания с давних пор, есть учительство. Мне оно кажется только долгом и обязанностью службы, которую я должен был сослужить моему отечеству, как воин, гражданский и всякой другой чиновник, если только он получил для этого способности. Я точно моей опрометчивой книгой (которую вы читали) показал какие-то исполинские замыслы на что-то в роде вселенского учительства. Но книга моя есть произведенье моего переходного душевного состояния, временного, едва освободившегося от болезненного состоянья. Опечаленный некоторыми неприятными происшествиями, у нас случающимися, и нехристианским направлением современной литературы, я опрометчиво поспешил с этой нерассудительной книгой и нечувствительно забрел туда, где мне неприлично. А диавол, который как тут, раздул до чудовищной преувеличенности даже и то, что было даже и без умысла учительствовать; что случается всегда с теми, которые понадеются несколько на свои силы и на свою значительность у Бога. Дело в том, что книга эта не мой род. Но то, что меня издавна и продолжительней занимало, это было - изобразить в большом сочинении добро и зло, какое есть в нашей Русской земле, после которого русские читатели узнали бы лучше свою землю, потому что у нас многие, даже и чиновники, и должностные попадают в большие ошибки по случаю незнания коренных свойств русского человека и народного духа нашей земли. Я имел всегда свойство замечать все особенности каждого человека, от малых до больших, и потом изобразить его так перед глазами, что, по уверенью моих читателей, человек, мною изображенный, оставался, как гвоздь в голове, и образ его так казался жив, что от него трудно было отделаться. Я думал, что если я, с моим уменьем изображать живо характеры, узнаю получше многие вещи в России и то, что делается внутри ее, то я введу читателя в большее познание русского человека. А если я сам, по милости Божией, проникнусь более познаньем долга человека на земле и познаньем истины, то от этого нечувствительно и в сочинении моем добрые русские характеры и свойства людей получат привлекательность, а нехорошие - такую непривлекательность, что читатель не возлюбит их даже и в себе самом, если отыщет. Вот как я думал, и потому узнавал все, что ни относится до России; узнавал души людей и вообще душу человека, начиная с своей. Еще я не знал сам, как с этим слажу и как успею, а уже верил, что это будет мне возможно тогда, когда я сам сделаюсь лучшим. Вот в чем я полагал мое писательство. Итак учительство ли это? Я хотел представить только читателю замечательнейшие предметы русские в таком виде, чтобы он сам увидел и решил, что нужно взять ему, и так сказать сам поучил бы самого себя. Я не хотел даже выводить нравоученья. Мне казалось (если я сам сделаюсь лучше), все это нечувствительно, мимо меня, выведет сам читатель. Вот вам исповедь моего писательства. Бог весть, может быть, я в этом неправ, а потому вопрошу себя еще, стану наблюдать за собой, буду молиться. Но, увы! молиться не легко. Как молиться, если Бог не захочет? Вижу так много в себе дурного, такую бездну себялюбия и неуменья пожертвовать земным небесному! Прежде мне казалось, что я уже возвысился душой, что я значительно стал лучше прежнего, в минуты слез и умилений, которые я ощущал во время чтенья святых книг. Мне казалось, что я удостаивался уже милостей Божьих, - что эти сладкие ощущенья есть уже свидетельство, что я стал ближе к небу. Теперь только дивлюсь своей гордости, дивлюсь тому, как Бог не поразил меня и не стер с лица земли. О друг мой и самим Богом данный мне исповедник! горю от стыда и не знаю, куда деться от несметного множества неподозреваемых во мне прежде слабостей и пороков. И вот вам моя исповедь уже не в писательстве. Исписал бы вам страницы во свидетельство моего малодушия, суеверия, боязни. Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе.------Хочу верить и, несмотря на все это, я дерзаю теперь идти поклониться Святому Гробу. Этого мало: хочу молиться о всех и всем, что ни есть в Русской земле и отечестве нашем. О, помолитесь обо мне, чтобы Бог не поразил меня за мое недостоинство и удостоил бы об этом помолиться! Скажите мне: зачем мне, вместо того, чтобы молиться о прощении всех прежних грехов моих, хочется молиться о спасении Русской земли, о водворении в ней мира, наместо смятения, и любви, наместо ненависти к брату; зачем я помышляю об этом, наместо того, чтобы оплакивать собственные грехи мои? зачем мне хочется молиться еще и о том, чтобы Бог дал силы мне загладить новым, лучшим делом и подвигом мои прежние худые, даже и в деле писательства? О, молитесь обо мне, добрая душа моя! молитесь, чтоб Бог избавил меня от всякого духа искушения и дал бы мне уразуметь Его истинную волю. Молитесь, молитесь крепко обо мне, и Бог вам да поможет обо мне молиться.

Порученье ваше исполняю: Евангелие читаю и благодарю вас за это много. Уведомьте меня двумя строчками, получены ли вами из Петербурга деньги 100 рублей серебром на молебны и на бедных".

К Н. Н. Ш<ереметевой>.

"Неаполь. Генваря 22. Ваше письмо, добрейшая Надежда Николаевна, получил. Благодарю вас много за то, что не забываете меня. Вследствие вашего наставления, я осмотрел себя и вопросил, не имею ли чего на сердце против кого-либо, и мне показалось, что ни против кого ничего не имею. Вообще у меня сердце незлобное, и я думаю, что я в силах бы был простить всякому за какое бы то ни было оскорбление. Трудней всего примириться с самим собой, тем более, что видишь, как всему виной сам: не любят меня через меня же, сердятся и негодуют на меня, потому что собственным неразумным образом действий заставил я на себя сердиться и негодовать. А неразумны мои действия от того, что я не проникнулся святыней помыслов, как следует на земле человеку, и не умею исполнять с младенческой и чистой простотой сердца слова и законы Того, Кто их принес нам на землю. Собираюсь в путь, готовлюсь сесть на корабль ехать в Святую Землю, а между тем, как мало похожу на человека, собирающегося в путь! как много в душе мелочных земных привязанностей, земных опасений! как малодушна моя душа! Друг мой, молитесь обо мне, молитесь крепче, чем когда-либо молились. Молитесь о том, чтобы Бог дал силы помолиться так, как должен молиться Ему на земле человек, Им созданный и облагодетельствованный. Поручите отслужить молебен о благополучном моем путешествии такому священнику, о котором вы знаете, что он от всей души обо мне помолится. Я прилагаю при сем записочку того, о чем бы я хотел, чтоб помолились, сверх того, что находится в обоих молебнах".

На особом листке:

"Боже, сделай безопасным путь его, пребыванье в Святой Земле благодатным, а возврат на родину счастливым и благополучным.

Преклони сердца людей к доставлению ему покровительства, повсюду, где будет проходить он; восстанови тишину морей и укроти бурное дыхание непогоды.

Душу же его исполни благодатных мыслей во все время дороги его. Удали от него духа колебаний, духа помыслов мятежных и волнуемых, духа суеверия, пустых примет и малодушных предчувствий, ничтожного духа робости и боязни.

Дух же бодрости и силы и несокрушимой в Тебе надежды, Боже, всели в него! Да окрепнет во всем благом и Тебе угодном, Господи! Исправи его молитву и дай ему помолиться у Святого Гроба о собратьях и кровных своих, о всех людях земли нашей и о всей отчизне нашей, о ее мирном времени, о примирении всего в ней, враждующего и негодующего, о водворении в ней любви и о воцарении Твоего царства, Боже!

Боже, не погляди на недостоинства его, но, ради молитв наших усердных и горячих, воссылаемых нами от глубины сердец наших и ради молитв людей, Тебе угодных, о нем молящихся, удостой его, недостойного, грешного, о сем помолиться и не возгнушайся принять от недостойных уст его сердечные прошения!

И сподоби его, Боже, восстать от Святого Гроба с обновленными силами, с духом бодрым и освеженным возвратиться к делу и труду своему, на добро земле своей, на устремленье сердец наших к прославленью святого имени Твоего".

К ней же.

"1848. Мальта. Генваря 23. Спешу написать к вам несколько строчек из Мальты. Вы видите, я уже в дороге. Хотя и не таково состояние души моей, какого бы мне хотелось, хотя случилось страдать немало моим слабым телом даже и во время этого небольшого морского переезда (в сравнении с предстоящим большим); но, слава Богу, я еще жив, я еще могу надеяться, что Бог приведет состоянье души моей в более благодатное состояние. О, если бы я приведен был в возможность так помолиться, как угодно Богу, чтобы помолились Ему люди! Не останавливайтесь молиться о благополучном моем путешествии, добрейший друг, Надежда Николаевна".

К ней же.

"1848. Иерусалим. Февраля 19. Уведомляю вас, добрый друг Надежда Николаевна, что я прибыл сюда благополучно; помянул у Гроба Господня ваше имя. Примите от меня отсюда, из этого святого места, благодарность за ваши молитвы. Без этих молитв, которые воссылали и воссылают обо мне люди, умеющие лучше меня молиться, я бы ни в чем не успел, - даже и в том, чтобы попристальнее обсмотреть самого себя и увидеть все недостоинство свое. Молитесь теперь о благополучном возвращении моем в Россию и о деятельном вступлении на поприще, с новыми и обновленными силами".

К отцу Матвею.

"Иерусалим. 1848 г. Февраля 28/16. Пишу к вам с тем, чтобы сказать вам, что я здесь. Молитвами вашими и молитвами людей, угождающих Богу, я прибыл сюда благополучно. У Гроба Господня я помянул ваше имя; молился как мог моим сердцем, неумеющим молиться. Молитва моя состояла только в одном слабом изъявлении благодарности Богу за то, что послал мне вас, бесценный друг и богомолец мой. Ваши письма мне были очень нужны: они заставили меня лучше осмотреть себя и разобрать строже мои действия. Примите же еще раз мою благодарность отсюда, из этого места, освященного стопами Того, Кто принес нам искупленье наше".

К П.А. Плетневу.

"1848, апреля 2. Байрут. Уведомляю тебя, бесценный друг мой, что я, слава Богу, жив и здоров, в удостоверение чего и посылаю тебе сие свидетельство, по которому ты можешь взять из казначейства остальные мои деньги и держать их у себя до времени приезда моего на родину. Покуда, в путешествии, я в них не предвижу надобности: кажется, станет с тем, что при себе, возвратиться в Россию. Путешествие в Иерусалим совершил я благополучно. Отсюда отправляюсь в Константинополь через Смирну, где предстоит 12 дней карантина. Обозревши Константинополь и все, что вблизи его, - в Одессу; в середине лета - в Малороссию, где должен буду погостить у матери; осенью - в Москву, а там увижу, можно ли мне будет успеть съездить в Петербург обнять тебя и немногих близких нам, или отложить до весны. Во всяком случае, ты меня уведомь о себе и обо всем, что ни относится к тебе - и где ты будешь летом, и где потом. Напиши теперь же, не отлагая времени, и адресуй письмо в Полтаву, присовокупя: "А оттуда в деревню Васильевку". Доставь при сем следующее письмецо С<мирнов>ой. Обнимаю тебя от всей души, бесценный и добрый мой, и Бог да хранит тебя здрава и невредима.

Усердная просьба: возьми у графа сочинение под названием: Анализ греческого языка, изданное на латинском языке, в конце прошлого, кажется, века, французом Бодо, или Будуа, - большой том in-folio, и перешли мне его в Полтаву. Уведоми меня также, посланы ли деньги, 100 р. сер., ржевскому священнику. А самое главное - ради Бога, не позабудь меня наделить известиями о себе".

К нему же.

"Конст<антинополь>. Апреля 14/26 (1848). В Константинополе мне не разменяли векселя, который просрочен. В другие времена эта просрочка не значила бы ничего, и мне выдавали бы даже с выгодою; но теперь, при беспрестанных нынешних банкротствах, не выдают ни по какому векселю, не сделавши прежде предварительных исследований, жив ли такой-то дом, на имя которого дается вексель. Посылаю тебе этот вексель и убедительно прошу переговорить с самим Штиглицем, изъяснив ему, что я долго скитался на Востоке, в таких странах, где нет банкиров, и потому акцентировать его не мог; а маленькие банкиры не что иное, как менялы, и по векселям не выдают. Если деньги получишь, то две тысячи руб. асс. пришли мне в Полтаву, остальные держи при себе".

К отцу Матвею.

"Одесса. 21 апреля (1848). В Константинополе нашел я драгоценное для меня письмо ваше. Оно было для меня освежающим напутствием. Всякая строка его была как бы ответом на вопрос моего бедного, пребывающего в греховной тьме сердца. Но только как вы добры, как милосердны! Вы, сверх писем, за которые я в силах буду возблагодарить разве там, а не здесь, положили себе молиться обо мне всякий день. Часто я думал: за что Бог так милует меня и так много дает мне вдруг? и могу только объяснить себе это тем, что мое положенье действительно всех опаснее, и мне труднее спастись, чем кому другому. Много мне бы захотелось сказать вам, но это заняло бы страницы и весьма легко перешло бы в многословие, - может быть, даже в ложь... Дух обольститель так близко от меня и так часто обманывал, заставляя меня думать, что я уже владею тем, к чему еще только стремлюсь и что, покуда, пребывает только в голове, а не в сердце! Скажу вам, что еще никогда не был я так мало доволен состоянием сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима. Только разве что больше увидел черствость свою и свое себялюбье, вот весь результат. Была одна минута... но как сметь предаваться какой бы то ни было минуте, испытавши уже на деле, как близко от нас искуситель! Страшусь всего, видя ежеминутно, как хожу опасно. Блестит вдали какой-то луч спасенья - святое слово любовь. Мне кажется, как будто теперь становятся мне милее образы людей, чем когда-либо прежде, как будто я гораздо больше способен теперь любить, чем когда-либо прежде. Но Бог знает, может быть, и это так только кажется; может быть, и здесь играет роль искуситель... Молитесь обо мне, великодушная душа! вот все, что может сказать вам мое сердце; и слезы, в эту минуту упавшие на этот лист бумаги, просят вас о том же. Не позабывайте меня иногда двумя-тремя строками письма. Ведь вам это легко; вам нечего думать над тем, что сказать мне. Вы знаете, что вы сами по себе ничего не можете сделать и ничего не можете мне сказать, без Бога, могущего направить все мне кстати".

К Н.Н. Ш<ереметевой>.

"Мая 16 (1848). Деревня Васильевка. Ваше письмо получил с особенным удовольствием, мой добрый друг Надежда Николаевна. Благодаря Бога, достигнул я земной родины благополучно; достигну ли благополучно небесной? вот вопрос, который должен бы меня занимать теперь всего. Но, к стыду моему, должен признаться, что я далеко сердцем от этого вопроса. Голова думает о нем, но сердце не растопилось, не пламенеет стремленьем к нему. У Гроба Господня я был как будто затем, чтобы там, на месте, почувствовать, как много во мне холода сердечного, как много себялюбия и самолюбия. Итак далеко от меня то, что я полагал чуть не близко. При всем том меня живит еще луч надежды. Я и доселе также лепечу холодными устами и черствым сердцем ту же самую молитву, которую лепетал и прежде. Мысль о моем давнем труде, о сочинении моем, меня не оставляет. Все мне так же, как и прежде, хочется так произвесть его, чтоб оно имело доброе влияние, чтоб образумились многие и обратились бы к тому, что должно быть вечно и незыблемо. Друг мой, молитесь обо мне. Если Бог, молитвами вашими и других Ему угодных людей, спас меня и пронес благополучно сквозь все земли, то Он властен также озарить меня мудростью, необходимой для совершенья труда моего".

О пребывании своем в Палестине писал Гоголь еще к Жуковскому, но как именно писал, об этом можно догадываться только из следующего ответа Жуковского на письмо его:

"Милый Гоголек, вот уж моя очередь перед тобою виниться: на твое большое письмо я отвечал печатным, а на твое письмо из Палестины вовсе не отвечал. Оно чрезвычайно оригинально и интересно, хотя в нем одно, так сказать, негативное изображение того, что ты видел в Земле Обетованной. Но все придет в свой порядок в воспоминании. То, что не далось в настоящем, может сторицею даться в прошедшем, и со временем твои воспоминания о Святой Земле будут для тебя живее твоего там присутствия"[33].

XXIX.

Чувства Гоголя по возвращении в места его детства. - Продолжение "Мертвых душ". - Описание деревни Васильевки и усадьбы Гоголя. - VI статья "Завещания". - Заметки Гоголя для переделок и дополнения "Мертвых душ". - Два письма к С.Т. Аксакову.

В последнем письме Гоголя к Н.Н. Ш<ереметевой> мы находим его уже в деревне Васильевке, то есть, в родном семействе. Вот как описывает он своему "ближайшему"[34] испытанные им впечатления, при виде давно покинутых мест.

"16 мая (1848). Васильевка. Твое письмо принесло мне также много удовольствия. Ты спрашиваешь меня о впечатлениях, какие произвел во мне вид давно покинутых мест. Было несколько грустно, вот и все. Подъехал я вечером. Деревья - одни разрослись и стали рощей, другие вырубились. Я отправился того же вечера один степовой дорогой, позади церкви, ведущей в Яворовщину, по которой любил ходить некогда, и почувствовал сильно, что тебя нет со мной. Вероятно, того же вечера я был бы в Толстом, но Толстое пусто, и мне стало еще грустнее. Все это было в день моих имянин, 9 мая.

Матушка и сестры, вероятно, были рады до nec plus ultra моему приезду, но наша братья, холодный мужеской пол, не скоро растапливается. Чувство непонятной грусти бывает к нам ближе, чем что-либо другое".

За исключением короткой поездки в Киев, Гоголь провел у матери весну и все лето, и много трудился над вторым, а может быть, и над третьим, томом "Мертвых душ", которых издание теперь более, нежели когда-либо он считал нужным для общей пользы. Читатель помнит, какое это было время. Гоголь, по его словам, желал "хоть что-нибудь вынести на свет и сохранить от этого всеобщего разрушения". Это он называл "подвигом всякого честного гражданина".

Но страшная жара тогдашнего лета и, вследствие ее, болезненное расслабление тела, долго не давали ему заняться делом. Вот его два письма об этом к П.А. Плетневу.

1

"Июня 8 (1848). Д. Васильевка.

Жаль векселя. Но так как в нынешнее время всем приходится нести потери и утраты имуществ, то почему же не понести и мне? Разменяй 3-й билет в 571 р. и пришли сюда в Полтаву. Уведоми меня, поступил ли в число означенных тобою четырех билетов тот вексель, который был послан мне Прокоповичем и препровожден, много год тому назад, ко мне. В это время пролетело столько событий всякого рода, как мимо меня, так и внутри меня, что я начинаю позабывать совершенно порядок дел моих. У тебя же все это, по обыкновению, в порядке, с означением, без сомнения, и месяцев, и дней, в какие что было ко мне отправлено. Если когда-нибудь в свободное время не побрезгаешь сделать об этом записочку (ее же выйдет пять-шесть строчек всего), то меня весьма обяжешь.

Я еще ни за что не принимался. Покуда, отдыхаю от дороги. Брался было за перо, но - или жар утомляет меня, или я все еще не готов. А между тем я чувствую, что, может, еще никогда не был так нужен труд составляющий предмет давних обдумываний моих и помышлений, как в нынешнее время. Хоть что-нибудь вынести на свет и сохранить от этого всеобщего разрушения - это уже есть подвиг всякого честного гражданина.

Как мне скорбно, что бедная С<мирно>ва так страдает! Передай ей это маленькое письмецо".

2

"Д. Васильевка. Июля 7 (1848). Пишу к тебе больной, едва оправившийся от изнурительного (недуга), который в три дни оставил от меня одну тень. Впрочем это, слава Богу, еще не холера, а просто (недуг) от нестерпимых жаров, томительнее которых, я думаю, не бывает в самой Африке. Никакого освежения даже по ночам. Холера везде вокруг, и я думаю, еще никогда не была она так повсеместна и скоро разносима. Маленькую доверенность (в рассуждении того, что она на восьмушке) при сем прилагаю. Если по ней еще нельзя будет взять вдруг, то обяжешь меня, если вышлешь мне хоть из своих, какие найдутся у тебя под рукою, хоть рублей 150 сер. Я совсем на безденежьи. Вокруг - тоже ни у кого, начиная с моих родных, которым должен буду помочь. Голод грозит повсеместный. Хлеба, покуда, еще нечего даже собирать: все не выросло и выжглось так, что не жнут, а вырывают руками по колоскам. Надежда есть еще кое-какая на поздние хлеба, особенно на гречу, если перепадет несколько дождей и засуха не будет так жестока. Я ничего не в силах ни делать, ни мыслить от жару. Не помню еще такого тяжелого времени. Деньги посылай по такому же адресу, как и письма: в Полтаву. Пришли две тысячи асс., а остаток, в виде пятого билета, примкни к прежним четырем. Если ж тебе почему-нибудь удержать при себе не захочется, или будет хлопотливо возиться, то, пожалуй, пришли хоть и весь вексель, в два приема, или в один".

Итак не подлежит сомнению, что здесь был писан второй том "Мертвых душ", от которого нам достались только обломки, может быть, очень давней, позабытой автором редакции. Каковы б ни были достоинства этого похищенного у нас судьбою произведения, но акт его создания интересен уже потому, что Гоголь так долго готовился к нему, так много для него страдал и томился жаждою света и истины. Подобно религиозным художникам старинной испанской школы, писавшим на коленях, в рубище и со слезами на глазах, мучеников за веру во Христа, он каждую страницу этого произведения вымаливал у неба долгими молитвами и долгими покаяниями. Смиренномудрый в высшей степени и постоянно одушевляемый жаждою приносить пользу ближним, он трепетал при мысли о "тех страшилищах, которых семена мы сеем в жизни своими делами", и только, очистив и как бы освятив душу молитвами у Гроба Господня, он решился наконец передать свету ее внушения. Этот акт христиански поэтического творчества совершился в Васильевке, и потому сама Васильевка делается для нас уголком в высшей степени интересным. Но по одному ли этому обстоятельству она интересна? Здесь протекло детство нашего поэта; сюда он нетерпеливо рвался бывало из надоевшей школы, "чтоб обновить свои силы" после томительных экзаменов; здесь он, в ранней юности, по собственным словам его, был "окружаем почти с утра до вечера веселием" и, наконец, сюда, без сомнения, часто улетала за свежими чувствами его творческая фантазия из отдаленного севера и чужого юга. Бросим же взгляд на эту счастливую точку нашего обширного отечества, к которой долго, долго будут обращаться мысли многих и многих тысяч людей со всех концов его.

Дорога к деревне Васильевке из Полтавы замечательна в том отношении, что на пространстве тридцати верст несколько раз переменяет свой характер. Ровная плоскость пахотных полей склоняется в долины, накрапленные кое-где светлыми пятнами воды. Поднимаетесь из долин на возвышенность - и перед вами то, что собственно называется степью: невспаханная площадь во все пространство широкого горизонта, с скирдами сена и стадами овец и рогатого скота. Далее вы встретите остатки старинных лесов, где чаще всего видны дубы, свидетели татарских набегов и расправ с поляками. Скудная водою и богатая камышами речка Голтва несколько раз покажет вам свои "загогулины", между сел, спускающихся с косогоров к воде, между плоских и гладких как стол возвышенностей, усеянных скирдами, и между густых рощ, обещающих - хотя напрасно - вдали обширные леса. Если ваши лошади бегут быстро, как бежали те, на которых ехал я, вы будете всю дорогу гоняться за развивающимися вдали заманчивыми видами, и скоро перед вами появится белая, с зеленою крышею, небольшая церковь об одной главе, на холме, тихо склоняющемся во все стороны, соответственно плавным линиям степных долин и возвышенностей, - Васильевская церковь.

Мне объявил это "чабан"[35], стоявший среди поля у могилы, опершись на свой деревянный крюк. Я спросил: чей он? и он отвечал мне: "Васильевский". - Я разговорился с ним о покойном его "пане" и получил от него, в немногих словах, верную характеристику Гоголя в деревенской жизни. "На все дывытця та в усему кохаетця", говорил он, то есть, что Гоголь во все вникал и любил все, что ни входит в хозяйство.

Церковь стоит впереди села, которое закатилось в долину, противоположную взъезду на плоский церковный холм, и выказывается только своими деревьями, черными "дымарями" да верхами хлебных скирд. С правой стороны церкви, за небольшою купою дубов, видно господское гумно, предупреждающее путника, что тут не нуждаются в хлебе; с левой - густой старый сад, или, пожалуй, роща, в которой уютно укрылся помещичий дом, с своими службами, амбарами и другими постройками. Издали видны только красные деревянные кровли с белыми трубами, и кажется, что дом со всех сторон окутан деревьями; но, когда вы подъедете ближе, перед вами, сквозь веселую решетку, откроется просторный, весь зеленый двор, симметрически обставленный с трех сторон постройками, которые приятно рисуются на садовой зелени.

В целом, Васильевка и ее усадьба представляют такое приятное, сельски приятное место, что, если бы вам и не было известно, кто жил здесь, кто любил эти деревья, эту церковь, эти ласково глядящие из саду строения, вы бы велели своему кучеру проехать мимо усадьбы и через деревню шагом и вникнули бы внимательно в общий характер местности. "Здесь, должно быть, живут весело и дружно!" так бы, мне кажется, подумал я, не зная ничего о Васильевке. Но когда жизнь Гоголя-поэта и человека наполняет вашу память и содержите вы в уме своем его произведения, - вам непременно хочется определить меру влияния на него этих мест, этих предметов, этой богатой, но простой, сельской природы. Здесь, мне кажется, душа поэта не подчинялась впечатлениям резко картинного, но не была лишена и того, что поднимало ее от холодного, пасмурного взгляда на окружающее. В местоположении и во всей обстановке Васильевки, где протекло первое детство Гоголя, было много располагающего к тихой мечтательности; но, раз приведенная в движение, фантазия поэтического ребенка могла легко оторваться от места своего рождения и на свободе творить неясный мир видений, которые потом, в период полного развития сил, принимали уже определенные формы. Конечно, мудрено найти несомненную связь между видимыми предметами и таинственными движениями души, развивающейся среди них; но зачем же есть в нас инстинкт искать этой связи? и зачем предметы, в кругу которых совершалась неизъяснимая работа творчества, так манят к себе и так много обещают сказать нам? Повинуясь этому влечению, общему всем почитателям высоких поэтических личностей, я везде искал здесь следов, начал, зарождений того, что в сочинениях Гоголя составляет его исключительные особенности. И как ни мало отвечает видимое на голос души, но я задавал свои умственные вопросы всему в родном уголке моего поэта - от густых сеней его сада до выражения лиц и языка движений его осиротелого семейства.

Сад в деревне Васильевке имеет лесной характер, и летом должен быть очень прохладен[36]. В нем показывали мне высокие толстые дубы, посаженные еще Афанасием Ивановичем, дедом поэта. Отец Гоголя любил разводить преимущественно лесные деревья и насаживал их так искусно, что аллеи образовались как бы сами собою, в лесной чаще. В его время сад упирался в мокрую, кочковатую долину. Он обратил ее в пруды, которые приезжему кажутся рекою. Извилины их во многих местах окаймлены камышом, и это придает местности вид пустыни, спокойной, удаленной от людей. Гоголь, в свои приезды домой, подсаживал лесные деревья в саду, где только находил для них место; наконец избрал для себя более просторное поприще за прудами, где уже существовало несколько куп молодых деревьев, и намерен был развести здесь такой же неправильный сад, как и возле дома, по сю сторону прудов. Отчасти он уже исполнил свое предприятие. Что предположено им было вперед, видно из плана, набросанного им на листке при инструкции, которую он оставил сестрам, уезжая в последний раз из дому[37]. По всему видно, что он имел в виду прежде всего богатую растительность и старался размещать деревья по свойствам и высоте почвы, оставляя природе красоту групп, промежутков и склонов к воде. Здесь, за прудами, должно быть особенно весело весною, когда большие луговые поляны между насаждений превратятся в зеленые ковры, когда высокоствольные деревья над водою заговорят голосами птиц, а поля, видные в перспективе за извилинами прудов, засияют на солнце молодыми посевами.

В старом саду вам покажут небольшой грот, в темноте которого, в мой приезд, теплилась лампадка перед образом, и следы беседки, сорванной с основания бурею, через несколько дней после последнего отъезда Гоголя из Васильевки. Но я заметил без указания один предмет, который оживил в моей памяти картину густого, заглохшего сада, написанную Гоголем, может быть, отчасти по домашним впечатлениям. То была надломанная ветром береза, которой ствол круглился среди осенней зелени, как белая колонна, чернея на небе своею косою оконечностью, похожею на сидящую птицу...[38]

Дом, в котором теперь помещается семейство покойного Гоголя, построен не очень давно. Не в нем протекло детство Гоголя. На этом самом месте стоял низенький, ветхий домик, украшенный затейливыми зубцами вдоль крыши, крыльцом с намеками на готический вкус, боковыми башенками и остроконечными окнами по углам. Гоголю, видно, дорого было воспоминание об этом домике, потому что он хранил собственноручный рисунок с него в своей записной книге.

Что касается до нынешнего господского дома в деревне Васильевке, то о нем нечего больше сказать, как только, что он деревянный, одноэтажный, довольно просторен и удобен для помещения небольшого семейства покойного поэта. Гоголь, однако ж, находил его не так уютным и, может быть, не так комфортным, как бы желал. Он произвел в нем некоторые переделки и усовершенствования, оштукатурил его, для большей теплоты, особенным составом, которого рецепт вывез из-за границы, но все-таки оставался им недоволен и намерен был выстроить новый дом, который бы удовлетворял потребностям всего семейства вообще и каждого из его членов порознь. Он заготовил даже лес для этого дома и, уезжая в последний раз из Васильевки, наметил собственноручно каждое бревно. Отдыхая после утренних трудов в семейном кругу, он любил предаваться архитектурным фантазиям и выражал их отчасти карандашом на бумаге. Я видел набросанные им чертежи двух фасадов и одного плана. Оба фасада интересны, между прочим, в том отношении, что сохраняют черты домика, в котором протекло его детство; а план напоминает его мысль, высказанную еще в 1832 году Н.Д. Белозерскому, что хорошо было бы построить дом, в котором зала входила бы глубоко между других комнат и была бы почти темною. Такая зала (говорил он) летом была бы очень прохладна и удобна для семейных бесед.

В числе украшений нынешнего дома в Васильевке, надобно упомянуть о трех портретах aqua tinta Императрицы Екатерины, князя Потемкина и графа Зубова, как о предметах, которые представлялись глазам Гоголя в детстве. В этом же отношении интересны и пять небольших старинных английских гравюр, представляющих: 1) Продажу рыбы, 2) Продажу серных спичек, 3) Точение ножниц, ножей и бритв, 4) Покупателей гороху и 5) Покупателей новых баллад. Но истинное украшение дома составляет прекрасный грудной портрет Гоголя, в натуральную величину, писанный Моллером около 1840 года в Риме. Гоголь просил Моллера написать его с веселым лицом, "потому что христианин не должен быть печален", и художник подметил очень удачно привлекательную улыбку, оживлявшую уста поэта; но глазам его он придал выражение тихой грусти, от которой редко бывал свободен Гоголь. Судя по этому портрету, автор "Мертвых душ" одарен был наружностью, которая не бросалась в глаза с первого взгляда, но оставляла приятное впечатление в том, кто его видел, а при повторенных свиданиях заохочивала изучать себя и наконец делалась дорогою для сердца. Высокий лоб, полузакрытый спущенными наискось, светлорусыми, лоснящимися волосами; тонкий с небольшим горбом нос, несколько нагнувшийся над русыми усами; глаза, которые в Малороссии называют карыми, с тонкими, поднятыми как бы от удивления бровями, и легкий румянец щек, на светлом, почти белом цвете всего лица: таков был Гоголь в то время, когда первый том "Мертвых душ" был написан, а второй и третий существовали только в его уме.

Но иной представлялся мне образ, во время моих грустных бесед с его матерью. Мне указали место, в углу дивана, где обыкновенно он сиживал, гостя на родине. В последнее пребывание его дома, веселость уж оставила его; видно было, что он не был удовлетворен жизнью, хоть и стремился с нею примириться. Телесные недуги, происходившие, вероятно, не от одних физических причин, ослабили его энергию; а земная будущность, сократившаяся для него уже в небольшое число лет, не обещало исполнения его медленно осуществлявшихся планов. Он впадал в очевидное уныние и выражал свои мысли только коротким восклицанием: "И все вздор, и все пустяки!"

Но каковы бы ни были его душевные страдания, он не переставал заботиться о том, чтобы занять милых его сердцу домашних полезною деятельностью и сохранить их от уныния. Одною из трогательнейших забот его о матери было возобновленье тканья ковров, которым она в молодости распоряжалась с особенным удовольствием. Он думал, что ничем так приятно не рассеет ее под час грустных мыслей, как занятием, которое будет напоминать ей молодость. Для этого-то с неутомимым терпением рисовал он узоры для ковров и показывал, что придает величайшую важность этой отрасли хозяйства. С сестрами он беспрестанно толковал о том, что всего ближе касается деревенской жизни, как-то: о садоводстве, об устройстве лучшего порядка в хозяйстве, о средствах к искоренению пороков в крестьянах, или о лечении их телесных недугов, но никогда о литературе. Кончив утренние свои занятия, он оставлял ее в своем кабинете и являлся посреди родных простым практическим человеком, готовым учиться и учить каждого всему, что помогает жить покойнее, довольнее и веселее. От этого, дома его знают и вспоминают больше, как нежного сына, или брата, как отличного семьянина и как истинного христианина, нежели как знаменитого писателя. И в общей любви к нему родных, независящей от удивления к его высокому таланту, много трогательного: тут видим Гоголя-человека, с заслугами, которые имели не все великие писатели. Работал он у себя во флигеле, где кабинет его имел особый выход в сад. Если кто из домашних приходил к нему по делу, он встречал своего посетителя на пороге, с пером в руке, и если не мог удовлетворить его коротким ответом, то обещал исполнить требование после; но никогда не приглашал войти к себе, и никто не видал и не знал, что он пишет. Почти единственною литературного связью между братом и сестрами были малороссийские песни, которые они для него записывали и играли на фортепьяно. Я видел в Васильевке сборник, заключающий в себе 228 песен, записанных для него от крестьян и крестьянок его родной деревни, и слышал множество напевов, переданных на фортепьяно. Ничто не дало мне почувствовать так ясно души поэта, как эти мотивы, слышанные под его родным кровом, - ничто, кроме разве самого радушного, самого можно сказать христианского гостеприимства, которое нашел я там. Оно соответствовало шестой статье завещания Гоголя, которая, при жизни его, не могла явиться в печати, но которая теперь прибавит новую черту к его драгоценному для нас образу.

"----------По кончине моей, никто из них уже не имеет права принадлежать себе, но всем тоскующим, страдающим и претерпевающим какое-нибудь жизненное горе. Чтобы дом и деревня их походили скорей на гостиницу и странноприимный дом, чем на обиталище помещика; чтобы всякой, кто ни приезжал, был ими принят, как родной и близкий сердцу человек; чтобы радушно и родственно распросили они его обо всех обстоятельствах его жизни, дабы узнать, не понадобится ли в чем ему помочь, или же по крайней мере дабы уметь ободрить и освежить его, чтобы никто из их деревни не уезжал сколько-нибудь неутешенным. Если же путник простого звания привыкнул к нищенской жизни и ему неловко почему-либо поместиться в помещичьем доме, то чтобы он отведен был к зажиточному и лучшему крестьянину на деревне, который был бы притом жизни примерной и умел бы помогать собрату умным советом; чтобы он распросил своего гостя так же радушно обо всех обстоятельствах, ободрил, освежил и снабдил разумным напутствием, донеся потом обо всем владельцам, дабы и они могли с своей стороны прибавить к тому свой совет, или вспомоществование, как и что найдут приличным, чтобы таким образом никто из их деревни не уезжал и не уходил, сколько-нибудь неутешенным".

Возвратимся к "Мертвым душам", которых продолжением занят был в своей деревне Гоголь. Внутренний акт творчества есть тайна, так же неразгаданная психологией, как физиологией - зарождение жизни в существе органическом; но любопытству нашему доступен по крайней мере внешний процесс перехода изящных идей в изящные формы, и наблюдение этого процесса, кроме интереса для всякого мыслящего человека, полезно для руководства молодых талантов. Мы не знаем, как поднял Гоголь из небытия второй том "Мертвых душ", сожженный в 1845 году: набрасывал ли он план на бумаге, писал ли по плану, содержимому в уме, последовательно ли, или с промежутками живописал он свои сцены и характеры, - этого мы ничего не знаем. Но я представлю часть его заметок для переделки первого тома и сочинения второго, найденных в чемодане за границею и следовательно принадлежащих времени до первого состояния второго тома "Мертвых душ". Эти заметки обнаруживают в Гоголе силу творчества, способную постигать несовершенство уже раз выношенного в душе создания и вновь его переработывать, что, ведь, труднее работы первоначальной. Интересны они также и потому, что говорят о времени литературной жизни Гоголя, столь различном от того, в которое был написан почти без помарок "Тарас Бульба". Многие привыкли удивляться быстроте сочинения, обнаруживающейся в автографах писателей; но это чаще бывает недостатком, нежели достоинством. Не даром существует пословица, что скорой работы не хвалят; не даром также и такие люди, как Томас Мур говорят, что очень редко случается, чтобы поэтическое создание, стоившее мало труда автору, приносило много удовольствия читателям[39]. В последнее время Гоголь готов был трудиться над страницей столько, сколько трудился прежде над целой пьесой и, в ожидании истинного вдохновения, проводил целые годы, не принимаясь за перо. Это был у него период строгого суда над самим собою, строгого осмотра, до последних мелочей, своего создания. Даже в этих летучих заметках, которые сейчас будут мною приведены и которые набросаны такими намеками на слова, что часто нет возможности догадаться, что хотел сказать автор, даже и в этих заметках - обратите внимание - иногда одна по-видимому ничтожная подробность, вновь прибавленная автором, дает другой свет целой сцене, и одно удачно подмеченное наблюдение развивает полнее картину общества и нравов.

"К 1-й части

Идея города. Возникшая до высокой степени пустота. Пустословие, сплетни, перешедшие пределы. Как все это возникло из безделья и приняло выражение, смешное в высшей степени. Как люди неглупые доходят до делания совершенных глупостей.

Частности в разговорах дам. Как к общим сплетням примешиваются частные сплетни. Как в них не щадят одна другую. Как созидаются соображения. Как эти соображения восходят до верха смешного. Как все невольно занимают, и какого рода бабичи и юпки образуются.

Как пустота и бессильная праздность жизни сменяются мутною, ничего неговорящею смертью. Как это страшное событие совершается бессмысленно. Не трогаются. Смерть поражает не-трогающийся мир. И еще сильнее между тем должна представиться читателю мертвая бесчувственность жизни.------

Проходит страшная мгла жизни, и еще глубокая сокрыта в том тайна. Не ужасное ли это явление - жизнь без подпоры прочной? не страшно ли великое она явленье? Так слепа.....[40] жизнь при бальном сиянии, при фраках, при сплетнях и визитных билетах. Никто не признает....

Частности. Дамы ссорятся именно из-за того, что одной хочется, чтобы Чичиков был тем-то, другой - тем-то, и потому (каждая) принимает только те слухи, которые сообразны с ее идеями.

Явление других дам на сцену.

Дама приятная во всех отношениях имеет чувственные наклонности и любит рассказывать, как иногда она побеждала чувственные наклонности посредством ума своего, и как умела не допустить до слишком коротких с нею изъяснений. Впрочем это случилось само собою, очень невинным образом. До коротких объяснений никто не доходил уже потому, что она и в молодости своей имела что-то похожее на будошника, несмотря на все свои приятности и хорошие качества.

Нет, милая, я люблю - понимаешь? - сначала мужчину приблизить и потом удалить, и потом приблизить. Таким же образом она поступает и на бале с Чичиковым. У других тоже составляются идеи по собственной высоте. Одна почтительна. Две дамы, взявшись под руки, ходили и решились хохотать; даже. Потом нашли, что совсем у Чичикова нет манер истинно хороших.

Дама приятная во всех отношениях любила читать всякие описания балов. Описание Венского конгресса... Все очень занимательно). Просто любила дама, то есть, замечать на других, что на ком хорошо и что не хорошо.

Сидя рассматривают входящих. Н. совсем не умеет одеваться, совсем не умеет. Этот шарф так ей не идет... Как хорошо одета губернаторская дочка.... Милая, она... гадко одета. Уж если и....[41]

Весь город со всем вихрем сплетен: прообразование бездельности жизни всего человечества в массе. Рожден бал и все соединения. Сторона славная и бальная общества.

Противупо... ему прообразовать во II занятий, разорванных бездельем.

Как низвести всемирн... безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до преобразования безделья мира?

Для <этого> включить все сходства и внести постепенный ход".

Помещаю еще два письма Гоголя из Васильевки, адресованные к С.Т. Аксакову. Они важны преимущественно в том отношении, что показывают новое направление умственной деятельности Гоголя. Кажется, после издания "Переписки с друзьями", он почувствовал, какой вред причинило ему долгое пребывание вне России, несмотря на все удобства, которые он находил в заграничной жизни для своего самовоспитания и творчества. Кажется, он усомнился, действительно ли русский человек то, чем он сделал его в своем самосозерцательном уединении. Как бы то ни было, но жажда понять русской народ в его прошедшем и настоящем обнаружилась в Гоголе сильнее, нежели когда-либо, по возвращении его из Иерусалима и уже не оставляла его до конца жизни.

1

"1848 года, июня 8-го. Васильевка.

Как вы меня обрадовали вашими строчками, добрый друг мой! Но меня печалит, что вы так часто хвораете. Ради Бога, берегите себя.----------Теперь тысячами вокруг болеют и мрут. В Полтавской губернии свирепствует холера почти повсеместно, и в самой Полтаве. Бог да хранит вас.

Драмы Константина Сергеевича[42] я еще не имею; сегодня, однако, пришло объявление о посылке. Вероятно, это она. Я ее прочту с любопытством уже и потому, что в ней должен заключаться вопрос, решением которого я серьезно теперь занят не менее самого Константина Сергеевича.----------".

2

"Июля 12 (1848). Васильевка.

И за письмо, и за книги благодарю вас, добрый друг Сергей Тимофеевич. Как ни слаб я после недуга, от которого еще не оправился как следует, но не могу отказать себе написать к вам несколько строчек. Какое убийственно-нездоровое время и какой удушливо-томительный воздух! Только три, или четыре дни, по приезде моем на родину, я чувствовал себя хорошо; потом беспрерывные расстройства в желудке, в нервах и в голове от этой адской духоты, томительнее которой нет под тропиками. Все переболело и болеет вокруг нас. Холера------не дает перевести дух. Тоска (еще более от того, что никакое умственное занятие не идет в голову). Даже читать самого легкого чтения не в силах. А потому не ждите от меня, покуда, никаких отчетов относительно впечатлений, произведенных присланными книгами. Я после напишу Константину Сергеевичу мое мнение о его драме. Статья его о современном споре мне понравилась, может быть, от того, что во время чтения голова моя была свежа и внимания достало на небольшую статью.----------

В драме, что всего важнее, постигнуто высшее свойство нашего народа. Вот ее главное достоинство. Недостаток - что, кроме этого высшего свойства, народ не слышен своими другими сторонами, не имеет грешного тела нашего, бестелесен. Зачем Константин Сергеевич выбрал форму драмы? зачем не написал прямо историю этого времени? Странное дело: когда я разворачиваю историю нашу, мне в ней видится такая живая драма на каждой странице, так просторно открывается весь кругозор тогдашних действий и видятся все люди, и на первом, и на втором плане, и действующие, и молчащие; когда же я читаю извлеченную из нее нашу так называемую историческую драму, кругозор передо мною тесен; я вижу только те лица, которые выбрал сочинитель для доказания любимой своей мысли, полнота жизни от меня уходит; запаха свежести, первой весенней свежести, я не слышу; на место действия, я слышу словопрения, и мне кажется все бледно. Не распространяю этих слов на драму Константина Сергеевича. В ней вялости нет, язык свеж, речь жива. Но зачем, не бывши драматургом, писать драму? Как будто свойства драматурга можно приобресть! Как будто для этого достаточно живо чувствовать, глубоко ценить, высоко судить и мыслить! Для этого нужно осязательное, пластическое творчество, и ничто другое. Его ничем нельзя заменить. Без него, история всегда останется выше всякого извлеченного из нее сочинения. Может быть, все это, что я вам теперь говорю, есть плод нынешнего мутного состояния моей головы, неспособной рассуждать отчетливо и ясно; может быть, в другой раз, когда прочту внимательно это сочинение, и притом в минуту светлую, я выражусь иначе и лучше; но мне кажется, я и тогда не соглашусь с Константином Сергеевичем, будто драма есть художественное понимание истории в известную эпоху. Скорей разве можно сказать художественное воспроизведение ее. Понимания одного мало для драмы. Но обо всем этом потолкуем после. Сочинение во всяком случае немаловажно и навсегда останется замечательно тою высокою задачей, которую оно задало нам и над которою стоит всякому истинно русскому поразмыслить и порассудить серьезно".

XXX.

Переезд в Москву. - Посещение Петербурга. - Жизнь в Москве. - Любимые малороссийские песни. - Переписка из Москвы с П.А. Плетневым, А. С. Данилевским и отцом Матвеем. - Воспоминания С.Т. Аксакова и А.О. С<мирнов>ой. - Чтение второго тома "Мертвых душ".

Гоголь прожил у себя в деревне до конца августа, как это видно из его коротенькой записочки к П.А. Плетневу, писанной с дороги, из дома А.М. Маркевича.

"1 сентября (1848). Черниговская губ. с. Свари. Деньги 150 р. сер. получил исправно. Здоровье мое, слава Богу, немного получше. Выезжаю на днях затем, чтобы пораньше приехать в Москву и оттуда иметь возможность заглянуть в Петербург. Поздно осенью и во время холодов ехать мне невозможно. Не согреваюсь в дороге вовсе, несмотря ни на какие шубы. После 15-го сентября, или около того, может быть, обниму тебя. Поговорить нам придется о многом".

Он исполнил свое намерение и, возвратясь в Москву, посетил Петербург в половине сентября. Вот его записка, написанная им в квартире г. Плетнева, на клочке бумаги[43].

"Был у тебя уже два раза. На дачу не могу попасть и не попаду, может быть, ни сегодня, ни завтра. Тем не менее обнимаю тебя крепко, в ожидании обнять лично. Я еду сейчас с М.Ю. В<иельгорским> в Павлино, а оттуда в Павловск. По случаю торжественного фамильного их дня, отказаться мне было невозможно".

Не так много, однако ж, беседовал Гоголь с своим искренним другом, как предполагал. Все его время было расхватано прочими друзьями, которые, видно, тоже имели все права на его уступчивость, и он уехал из Петербурга, едва успев переговорить кой о чем второпях с П.А. Плетневым. Вот его последнее письмо 1848 года, к руководителю его темной еще юности и неутомимому исполнителю всех его заграничных просьб.

"Москва, 20 ноября. Здоров ли ты, друг? От Шевырева я получил экземпляр "Одиссеи". Ее появление в нынешнее время необыкновенно значительно. Влияние ее на публику еще вдали; весьма может быть, что в пору нынешнего лихорадочного своего состояния большая часть читающей публики не только ее не разнюхает, но даже и не приметит. Но зато это сущая благодать и подарок всем тем, в душах которых не погасал священный огонь и у которых сердце приуныло от смут и тяжелых явлений современных. Ничего нельзя было придумать для них утешительнее. Как на знак Божьей милости к нам, должны мы глядеть на это явление, несущее ободрение и освежение в наши души.

О себе, покуда, могу сказать немного. Соображаю, думаю и обдумываю второй том "Мертвых душ". Читаю преимущественно то, где слышится сильней присутствие русского духа. Прежде чем примусь серьезно за перо, хочу назвучаться русскими звуками и речью. Боюсь нагрешить противу языка.

Между прочим просьба. Пошли в Академию Художества за[44] по художника Зенькова и, призвавши его к себе, вручи ему пятьдесят руб. асс. на вновь устроенную обитель, для которой они работают иконостас. Деньги запиши на мне".

Под какими впечатлениями находился Гоголь во время короткого пребывания своего в Петербурге, в 1848 году, видно, между прочим, из следующего письма его к А.С. Данилевскому.

"Петерб. Сентября 24 (1848).

Письмо твое я получил уже в Петербурге. Оно меня встревожило, во-первых, тем, что бричка не привезена, как видно, извощиком, привезшим меня в Орел; во-вторых, что я точно позабыл второпях дать от себя какой-нибудь удовлетворительный вид Прокофию. Теперь я в страхе и смущении.----------

В Петербурге я успел видеть Прокоповича, вокруг которого роща своей семьи, и А<нненкова>, приехавшего на днях из-за границы. Все, что рассказывает он, как очевидец о парижских происшествиях, просто страх: совершенное разложенье общества. Тем более это безотрадно, что никто не видит никакого исхода и выхода, и отчаянно рвется в драку, затем чтобы быть только убиту. Никто не в силах вынесть страшной тоски этого рокового переходного времени, и почти у всякого ночь и тьма вокруг. А между тем слово молитва до сих пор еще не раздалось ни на чьих устах".

Осенью 1849 года М.А. Максимович, соскучась жить в своей живописной, но пустынной и отдаленной от больших дорог усадьбе над Днепром, переехал в Москву, к старым своим знакомым и друзьям. Пребывание Гоголя в Москве было для него одною из главных побудительных причин к этой поездке. Гоголь вел жизнь уединенную, но любил посидеть и помолчать в кругу хорошо известных ему людей и старых приятелей, а иногда оживлялся юношескою веселостью, и тогда не было предела его затейливым выходкам и смеху. Особенно привлекал его к себе дом Аксаковых, где он слушал и сам певал народные песни. Гоголь до конца жизни сохранил страсть к этим произведениям поэзии и, по возвращении из Иерусалима, более полугода брал уроки сербского языка у О.М. Бодянского, для того, чтоб понимать красоты песен, собранных Вуком Караджичем. Песня русская вообще увлекала его сердце непобедимою силою, как живой голос всего огромного населения его отечества. Это нам хорошо известно из его собственных признаний. "Я до сих пор (говорит он) не могу выносить тех заунывных, раздирающих звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам. Звуки эти вьются около моего сердца"[45]. Но к малороссийской песне он сохранил чувство, подобное тому, какое остается в нашей душе к прекрасной женщине, которую мы любили в ранней молодости. Много прошло новых чувств и новых привязанностей через нашу душу; не раз перегорела она иным огнем, не раз мы убеждали себя, что -

"Погасший пепел уж не вспыхнет..."

Но когда наконец мы успокоимся не на шутку, и все молодые наши страсти сделаются для нас предметом рассудительного созерцания, мы с удивлением замечаем и скоро убеждаемся, что всех могущественнее владеет нашею душою ранее всех охладевшая привязанность. Она уж не волнует нашего сердца страстными внушениями, не поднимает нас к небесам наитиями невыразимого блаженства, не погружает в преисподнюю мрачного уныния и отчаяния, но безотчетно радует, как радуют ребенка ласки матери, и, помолодев сердцем, мы предаемся ей доверчиво и беззаботно, как испытанному другу, и уж ничто не заменит для нас ее сладостных ощущений. Так я объясняю увлечение, с каким Гоголь перед концом своей жизни слушал и певал украинские песни. Приглашая своего земляка и знатока народной поэзии, О.М. Бодянского, на вечера к Аксаковым, которые он посещал чаще всех других вечеров в Москве, он обыкновенно говаривал: "Упьемся песнями нашей Малороссии", и действительно он упивался ими, так что иной куплет повторял раз тридцать сряду, в каком-то поэтическом забытьи, пока наконец надоедал самым страстным любителям малороссийских песен.

Какие же песни особенно любил Гоголь? Со временем предание об этом исчезнет, и мы не будем знать, какие мотивы, какие мелодии трогали струны чуткой души поэта. А может быть, на родине почитатели его таланта, в воспоминание о нем, пожелали бы петь именно те песни, которыми он "упивался". В самом деле, чем лучше почтить память поэта, как не песнями? Назовем эти песни Гоголевыми[46].

1.

Не буду я женытыся,

Бо що мини з того?

Не стае мни десять грошей

До пив-золотого...

2.

Ой знаты, знаты,

Хто кого любыть:

Блызенько сидае

Та й прыголубыть....

3.

Казала Солоха прыйды,

Щось дам, щось дам...

4.

Зчорнив я, змарнив я,

По полю ходячы,

За тобою, дивчынонько,

Тужачы, тужачы...

5.

Чы ты ж мене, моя маты,

На мисти купыла,

Що всим дала по доленьци,

А мене втопыла?..

6.

Журылася попадя

Своею бидою...

7.

Ой дивчыно серденько, чыя ты?

Ой чы выйдешь на юлыцю гуляты?

8.

Ой посияв мужык

Та й у поли ячминь;

Мужык каже: "Ячминь";

Жинка каже: "Гречка;

Не мов мини ни словечка,

Нехай буде гречка!..".

9.

Ой россердывся мий мылый на мене...

Эта песня переведена им на русский язык в статье "О малороссийских песнях"[47], как образец "глубины чувств", выражающейся в украинской народной поэзии. Она была известна ему с детства, и он любил припоминать, от кого и как он ей научился.

10.

Та орав мужык край дорогы,

А в его волы крутороги...

11.

Ой ты живеш на гироньци,

А я пид горою;

Ой чы тужыш так за мною,

Як я за тобою?..

12.

Ой бида, бида

Чайци небози,

Що вывела диткы

Пры бытии дорози!..

13.

Болыть моя головонька

Од самого чола:

Не бачыла мыленького

Ни тепер, ни вчора...

14.

Полюбыла Петруся

Та й сказаты боюся...

15.

Одна гора высокая,

А другая нызька:

Одна мыла далекая,

А другая блызька...

16.

Чы се тыи чоботы,

Що зять дав?

А за тыи чоботы

Дочку взяв...

17.

Да чы я в лузи не калына була,

Да чы я в лузи не червона була?

18.

Ой на двори метелыця,

Чому старый не женытця?..

19.

Ой оре Семен, оре

Та чорными воламы...

20.

Ой не ходы, Грыцю,

На вечорныци:

На вечорныцях

Дивкы чаривныци...

21.

Ой ходыв чумак

Сим рик по Дону,

Та не було прыгодоньки

Николы ему...

22.

Ой чый же се двир?

Прыточыв бы я свий;

Хорошая, чорнявая -

Я ходыв бы ик iй...

23.

И дощык иде,

И метелыця гуде;

Дивчына козака

Через кЛыцю веде...

24.

Ой пид вышенькою,

Пид черешенькою

Стояв старый з молодою

Як из ягодою...

25.

Ой у поли могыла

З витром говорила:

Повiй, витре, ты на мёне,

Щоб я не чорнила...

26.

Ой на гори

Та женци жнуть,

А по-пид горою,

По-пид зеленою

Козакы йдуть...

27.

Та журба мене зкрушила,

Та журба ж мене зсушила...

28.

У поли крыныченька,

Холодна водыченька, -

Там чумак волы наповае...

29.

Ой кряче, кряче та чорнёнькый ворон.

Та на глыбокш долыни:

Ой плаче, плаче молодой козаче

Пры нещаслывiй годыни...

30.

Ой израда кари очы, израда...

Чому ж в тебе, козаченьку, не вся щыра правда?

31.

Ой пид гаем-гаем,

Гаем зеленёнькым,

Там орала дивчынонька

Волыком чорнёнькым...

32.

Гомин гомин по дуброви,

Туман поле покрывае;

Маты сына проганяе...

33.

Ой з-пид гаю, гаю,

З-пид чорного гаю,

Ой крыкнулы козаченькы:

"Утикай, Нечаю!"

34.

Ой ты, дивчыно,

Горда та пышна!

Чом ты до мене

З вечора не выйшла?

35.

У Кыеви на рынку

Пьють козакы горилку...

Самыми любимыми песнями у Гоголя были напечатанные под нумерами 12, 21 и 25; песня под нумером 28 была одною из первых, которым Гоголь научился в детстве. Главною его музою в этом случае была его тетка, о личности которой интересно было бы собрать возможно полные сведения. В жизни Вальтера Скотта играла важную роль тетка его, мисс Анна Скотт, первая поэтическая натура, с которой сблизили его обстоятельства его детства. Может быть, здесь было то же самое.

Жаль, что мы не вошли еще, так сказать, во вкус биографий и как-то холодно собираем материалы для этого рода сочинений, а между тем едва ли в каком-нибудь другом роде могут быть совмещены серьезный интерес истории, глубокие психологические исследования и самый роскошный романтизм. Поэтому-то, может быть, хорошая биография появляется только в литературах народов, стоящих уже на высокой степени общественного развития. Там она находит много ценителей, следовательно много и деятелей для скопления материалов, из которых уже потом такой человек, как Вальтер Скотт, как Вашингтон-Ирвинг, как Томас Мур, строит целое и вечное создание. Будем надеяться, что и наши знаменитые личности не останутся без подробных мемуаров для будущих биографов. Что касается до пишущего эти строки, то он, понимая вполне,важность предмета, старался разузнать, от кого только мог, обо всем касающемся Гоголя и желает лучше быть в своем изложении отрывочным, нежели пренебречь каким-нибудь известным ему моментом жизни поэта.

Как провел Гоголь остальное время в Москве, в течение зимы 184 8/9-го года, лета и осени 1849-го и опять зимы 18 49/50-го года, видно отчасти из следующих писем его к отцу Матвею, к П.А. Плетневу и к А.С. Данилевскому.

К отцу Матвею.

"Москва. Ноября 9 (1848). Я к вам долго не писал, почтеннейший и близкий душе моей Матвей Александрович. Сначала я думал было скоро увидеться с вами лично; потом; когда случилось так, что намерение мое ехать к вам отложилось до весны, я долго не мог взяться за перо, - может, по причине большого неудовольствия на самого себя. Я был недоволен состоянием души своей и теперь также. В ней бывает так черство. То, о чем бы следовало мне думать всякой час и всякую минуту, так редко бывает у меня в мыслях; и это самое редкое помышленье о нем так бывает холодно, так без любви и одушевленья, что в иное время становится даже страшно. Иногда кажется, как бы от всей души молюсь, то есть, хочу молиться; но этой молитвы бывает одна, две минуты. Далее мысли мои расхищаются, приходят в голову незванные, непрошенные гости и уносят помышленья Бог знает куда, Бог весть в какие места, прежде чем успеваю очнуться. Все как-то делается не вовремя: когда хочу думать об одном, думается о другом; когда думаю о другом, думается о третьем. А между тем в теперешнее опасное время, когда отвсюду грозят беды человеку, может быть, только и нужно делать, что молиться, обратить все существо свое в слезы и молитву, позабыть себя и собственное спасенье и молиться о всех. Все это чувствуется и ничего не делается, и от того еще страшнее все вокруг, и слышишь одну необходимость повторять: "Господи, не введи меня во искушенье и избави от лукавого". Друг мой и богомолец, скажите мне какое-нибудь слово; может быть, оно мне придется".

К П.А. Плетневу.

"1849 г. Москва. Генваря 10. Письмецо твое получил. От всей души и от всего сердца желаю тебе возможного счастия вместе с тою, которую избирает твое сердце себе в подруги, - хотя признаюсь в то же время, что я мало верю какому-нибудь счастию на земле. Тревоги начинаются именно в то время, когда мы думаем, что причалили к берегу и желанному спокойствию. Блажен тот, кто живет в здешней жизни счастием нездешней жизни.-------Идите же оба к Тому, Кто один путь и дорога к нездешнему миру, без Которого в мире идей еще больше можно запутаться, чем в прозаическом мире повседневных дел. Чем дале, тем яснее вижу, что в нынешнее время шатаний ни на час, ни на минуту не должно отлучаться от Того, Кто один ясен как свет. Время опасно. Все шаги наши опасны".

К нему же.

"3 апреля (1849).

Христос Воскрес!

От всей души поздравляю с Светлым Праздником и тебя, и твою милую супругу, с которою желал бы душевно познакомиться. Напиши мне хоть что-нибудь из новой жизни своей. Что до меня, хоть и не так живу, как бы хотел, хоть и не так тружусь, как бы следовало, но спасибо Богу и за то. Могло бы быть еще хуже".

Следующее письмо к тому же другу наводит на догадки, весьма важные, но о которых говорить еще рано.

"Мая 24 (1849). Ты позабыл меня, мой добрый друг. Обвинять тебя не могу. У тебя было много забот и вместе с ними много, без сомнения, таких счастливых минут, в которые позабывается все. Дай Бог, чтоб они длились до конца дней твоих и чтобы без устали благословлялось в устах твоих святое имя Виновника всего.

А я все это время был не в таком состоянии, в каком желал быть. Может быть, неблагодарность моя была виновницей всего. Я не снес покорно и безропотно бесплодного, чорствого состояния, последовавшего скоро за минутами некоторой свежести, пророчившими вдохновенную работу, и сам произвел в себе опять тяжелое расстройство нервическое, которое еще более увеличилось от некоторых душевных огорчений. Я до того расколебался и дух мой пришел в такое волнение, что никакие медицинские средства и утешения не могли действовать. Уныние и хандра мною одолели снова. Но Бог милостив. Мне кажется, как будто теперь легче чувствую слабость и расстройство физическое. Но дух как будто лучше. О, если бы все это обратилось мне в пользу, и вслед за этим недугом наступило то благодатное расположение духа, которое мне потребно!"

К нему же.

"6 июля (1849) Москва.

Благодарю тебя за письмо и за вести о своем житье-бытье, близком моему сердцу. Очень благодарен также за то, что познакомил меня заочно с А<лександрой> В<асильевной>.-------В нынешнее время быть у одра страждущего есть лучшее положение, какое может быть для человека. Тут не приходит в мысли то, что теперь крушит и обольщает головы. Тут молитва, смирение и покорность, стало быть, все то, что воспитывает душу, блюдет и хранит ее. Начать таким образом жизнь свою надежнее и лучше-------

Я думал было наведаться в Петербург, но приходится отложить эту (поездку) по крайней мере до осени".

К нему же.

"Декабря 15. (1849). Москва. Мы давно уже не переписывались. И ты замолчал, и я замолчал. Я не писал к тебе отчасти потому, что сам хотел быть в Петербурге, а отчасти потому, что нашло на меня неписательное расположение. Все кругом на меня жалуются, что не пишу. При всем том, мне кажется, виноват не я, но умственная спячка, меня одолевшая. "Мертвые души" тоже тянутся лениво. Может быть, так оно и следует, чтоб им не выходить. Теперь люди не годятся как будто в читатели, не способны ни к чему художественному и спокойному. Сужу об этом по приему "Одиссеи". Два-три человека обрадовались ей, и то люди уже отходящего века. Никогда не было еще заметно такого умственного бессилия в обществе. Чувство художественное почти умерло. Но ты и сам, без сомнения, свидетель многого.

Об "Одиссее" не говорю. Что сказать о ней? Ты, верно, наслаждался каждым словом и каждой строчкой. Благословен Бог, посылающий нам так много добра посреди зол!"

Через месяц с небольшим (21 января 1850 года) Гоголь писал к своему другу из Москвы следующее:

"Не могу понять, что со мною делается. От преклонного ли возраста, действующего на нас вяло и лениво, от изнурительного ли болезненного состояния, от климата ли, производящего его, но я просто не успеваю ничего делать. Время летит так, как еще никогда не помню. Встаю рано, с утра принимаюсь за перо, никого к себе не впускаю, откладываю на сторону все прочие дела, даже письма к людям близким, - и при всем том так немного из меня выходит строк! Кажется, просидел за работой не больше, как час, смотрю на часы - уже время обедать. Некогда даже пройтись и прогуляться. Вот тебе вся моя история. Конец делу еще не скоро, т.е. разумею конец "Мертвых душ". Все почти главы соображены и даже набросаны, но именно не больше, как набросаны; собственно написанных две-три и только. Я не знаю даже, можно ли творить быстро собственно художническое произведение. Это может только один Бог, у Которого все под рукой: и Разум, и Слово с Ним. А человеку нужно за словом ходить в карман, а разума доискиваться. - У С<мирнов>ой я точно прогостил осенью".

К А.С.Данилевскому.

"Февраля 25 (1850). Прости меня, - я, кажется огорчил тебя прежним письмом. Сам не знаю, как это случилось. Знаю только то, что я и в мыслях не имел говорить проповеди. Что чувствовалось на ту пору в душе, то и написалось. Может быть, состояние хандры и некоторого уныния от всего того, что делается на свете, и даже неудачи по твоему делу; может быть, болезнь, в которой я находился тогда (от которой еще не вполне освободился и теперь), ожесточила мои строки! Радуюсь от всей души твоей радости и желаю, чтобы новорожденный был в большое утешение вам обоим.

Насчет II тома "М<ертвых> д<уш>" могу сказать только, (ч)то не скоро ему до печати. Кроме того, что сам автор не приготовил его к печати, не такое время, чтоб печатать что-либо; да я думаю, что и самые головы не в таком состоянии, чтобы уметь читать спокойное художественное творение. Вижу по "Одиссее". Если Гомера встретили равнодушно, то чего же ожидать мне? Притом недуги мало дают мне возможности заниматься. В эту зиму я как-то разболелся. Суровый северный климат начинает допекать.

Ты говоришь, что у вас много слухов на мой счет. Уведоми, какого рода. Не скрывай, особенно дурных. Последние тем хороши, что заставляют лишний раз оглянуться на себя самого; а это мне особенно необходимо".

К П. А. Плетневу.

"Христос Воскресе![48]

Поздравляю тебя с наступившим радостным днем! От тебя давно нет вести. Последнее письмо было мое. Если ты опять за что-нибудь сердит на меня, то, ради Христа воскресшего, истреби в сердце своем всякое неудовольствие на человека, все время болевшего, страдавшего много и душевно, и телесно, и теперь едва только кое-как поднявшегося на ноги. Обнимаю тебя от души вместе со всеми милыми твоему сердцу и еще раз говорю: Христос Воскресе!

Собирался было ехать к тебе в Петербург, кое о чем поговорить, кое-что прочесть из того, что написалось среди болезней и всяких тревог, но теперь не знаю, как это будет.------Как только все сколько-нибудь устроится, увидимся, братски обнимемся".

К отцу Матвею.

"Христос Воскресе!

Благодарю вас, бесценнейший, добрейший Матвей Александрович, за ваше поздравление с Светлым праздником. Не сомневаюсь, что, если приобрела что-нибудь доброе душа моя, то это вашими молитвами и других угождающих Богу подвижников. О, если бы Он не оставил меня ни на минуту и сказал бы мне путь мой! Как бы хотелось сердцу поведать славу Божью! Но никогда еще не чувствовал так бессилья своего и немощи. Так много есть о чем сказать, а примешься за перо - не подымается. Жду, как манны, орошающего освеженья свыше. Все бы мои силы от него двинулись. Видит Бог, ничего бы не хотелось сказать, кроме того, что служит к прославленью Его святого имени. Хотелось бы живо, в живых примерах показать темной моей братии, живущей в мире (и) играющей жизнью, как игрушкою, что жизнь - не игрушка. И все кажется, обдумано и готово, но - перо не подымается. Нужной свежести для работы нет, и (не скрою пред вами) это бывает предметом тайных страданий, чем-то вроде креста. Впрочем, может быть, все это происходит от изнуренья телесного. Силы физические мои ослабели. Я всю зиму был болен. Не уживается с нашим холодным климатом мой холоднокровный, несогревающийся темперамент! Ему нужен юг. Думаю опять с Богом пуститься в дорогу, в странствие, на Восток, под благодатнейший климат, навеваемый окрестностями Святых Мест. Дорога всегда действовала на меня освежительно - и на тело, и на дух. О, если бы и теперь всемилосердый Бог явил надо мною свое безграничное милосердие, столько раз уже явленное надо мною, когда я уже думал, что не воскреснут мои силы! И не было, казалось, возможности физической им воскреснуть. Но силы воскресали, и свежесть появлялась вновь в мою душу. Помолитесь обо мне крепко, крепко, бесценнейший Матвей Александрович, и напишите два словца ваших".

Свяжу между собой эти письма воспоминаниями друзей Гоголя. С.Т. Аксаков рассказывает в своих записках так:

"Когда Гоголь приехал из Малороссии в Москву (в сентябре 1848 года), я был в деревне и только в октябре переселился в город. В тот же вечер пришел к нам Гоголь, и мы увиделись с ним после шестилетней разлуки.----------В непродолжительном времени восстановились между нами прежние, как бы прерванные, нарушенные продолжительною разлукою отношения; но об его книге и втором томе "Мертвых душ" не было и помину. Гоголь в эту зиму прочел нам всю "Одиссею", переведенную Жуковским. Он слишком восхищался этим переводом. Я и сын мой Константин были не совсем согласны с ним. Разумеется, это было ему неприятно, но он не показывал никакого неудовольствия. Один раз, когда мы высказали ему немалое число самых неопровержимых замечаний на перевод "Одиссеи", Гоголь сказал: "Напишите все это и пошлите Жуковскому; он будет вам очень благодарен".

Часто также читал вслух Гоголь русские песни, собранные г-м Терещенко и нередко приходил в совершенный восторг, особенно от свадебных песен. Гоголь всегда любил читать, но должно сказать, что он читал с неподражаемым совершенством только все комическое в прозе, или пожалуй чувствительное, но одетое формою юмора; все же чисто патетическое, как говорится, и лирическое Гоголь читал нараспев. Он хотел, чтобы ни один звук стиха не терял своей музыкальности, и, привыкнув к его чтению, можно было чувствовать силу и гармонию стиха. Из писем его к друзьям видно, что он работал в это время неуспешно и жаловался на свое нравственное состояние. Я же думал, напротив, что труд его подвигается вперед хорошо, потому что сам он был довольно весел и читал всегда с большим удовольствием. Я в этом, как вижу теперь, ошибался, но вот что верно: я никогда не видал Гоголя так здоровым, крепким и бодрым физически, как в эту зиму, т. е. в январе и декабре 1848-го и в январе и феврале 1849-го года. Не только он пополнел, но тело на нем сделалось очень крепко. Обнимаясь с ним ежедневно, я всегда щупал его руки. Я радовался и благодарил Бога. Надобно заметить, что зима была необыкновенно жестокая и постоянная, что Гоголь прежде никогда не мог выносить сильного холода и что теперь он одевался очень легко. Но не долго предавался я радостным надеждам на совершенное восстановление его здоровья. С появлением первых оттепелей, Гоголь стал задумчивее, вялее, и хандра очевидно стала им овладевать. Однако 19-го марта, в день его рожденья, который он всегда проводил у нас, я получил от него следующую довольно веселую записку.

"Любезный друг Сергей Тимофеевич, имеют сегодня подвернуться вам к обеду два приятеля: Петр Мих<айлович> Языков и я, оба греховодники и скоромники. Упоминаю об этом обстоятельстве по той причине, чтобы вы могли приказать прибавить кусок бычачины на одно лишнее рыло".

Имянины свои, 9-го мая, он праздновал, по-прежнему, в саду у М.П. Погодина, и 7-го мая я получил от него следующую записку. (Было одно обстоятельство, не касавшееся Гоголя, но которое не позволило ему сделать нам прямого приглашения).

"Мне хотелось бы, держась старины, послезавтра отобедать в кругу коротких приятелей в Погодинском саду. Звать на имянины самому неловко. Не можете ли вы дать знать, или сами, или чрез Константина Сергеевича Армфельду, Загоскину, С<амарину> и Павлову совокупно с Мельгуновым? Придумайте, как это сделать ловче и дайте мне потом ответ, если можно, заблаговременно"".

В июне 1849 года А.О. С<мирно>ва, по дороге в Калугу, приехала в Москву и нашла Гоголя в доме графа А.П. Т<олсто>го, где он поселился с самого своего приезда из Малороссии. Он обещал погостить у нее с месяц и вслед за нею отправился в тарантасе с ее братом Л.И. А<рнольд>и.

Гоголь приехал к С<мирновы>м сперва в село Бегичево, Калужской губернии, Медынского уезда. Его возили по окрестным деревням, и ему очень понравился дом и сад на полотняной фабрике Гончарова. Он часто выходил на сенокос любоваться костюмами бегичевских крестьянок и заставлял гостившего тогда также у С<мирно>вых живописца Алексеева рисовать их со всеми узорами на рубашках. Он был в восхищении от физиономий, костюмов и грациозности бегичанок и находил в них сходство с итальянками. Его очень заботило вообще здоровье простого народа и своеобразность его быта. Он вспоминал, как в царствование Алексея Михайловича один путешественник, посетив Россию, написал, что население ее скудно, народ измельчал и обеднел, а другой, приехавши к нам через двадцать пять лет после первого, нашел города и деревни обильно населенными, нашел народ здоровый, рослый, цветущий и богатый. Гоголь это приписывал благочестивой жизни Царя, который везде в государстве водворил порядок, безопасность и спокойствие.

Через несколько дней семейство С<мирновы>х переехало с Гоголем в Калугу. Дорогою его занимало: как ему покажется губернский город, как будет устроен губернаторский дом и вообще, каков будет быт губернатора и всего, что его окружает. Подъехали к Калуге вечером. Вдали начали мелькать огни загородного губернаторского дома... Гоголь пришел в восхищение.

- Да это просто великолепие! сказал он: - да отсюда бы и не выехал! Ах, да какой здесь воздух!

Ему отвели квартиру в особом флигеле, в котором жил некогда Ю.А. Нелединский (при губернаторе князе А.П. Оболенском, женатом на дочери Нелединского). Флигель не отличался своей красотою, но Гоголю нравился, потому что он был там совершенно один и вид из окон был прекрасный. Его особенно восхищали зеленый сосновый бор и река Ячейка, на крутом берегу которой стоял загородный губернаторский дом. Вправо от бора ему видны были главы Лаврентьева монастыря. Гоголь сам пожелал, чтоб ему служил человек Христофор, который нравился ему тем, что у него "настоящая губернская физиономия". Он утверждал, что "именно такие слуги должны быть в губернском городе у губернатора".

По утрам Гоголя не видали; он являлся в дом только в три часа, к обеду. Он очень любил видеть за губернаторским обедом чиновников и говорил, что "это так следует". За столом он всегда разговаривал с чиновниками и был с ними очень любезен, но посещал только инспектора врачебной управы В.Я. Быковского, с которым он познакомился, как с земляком. Несмотря на то, в Калуге все знали Гоголя и очень им интересовались. Однажды ветер сорвал с него и бросил в лужу белую шляпу. Гоголь тотчас купил себе черную, а белую, запачканную грязью, оставил в лавке. Все "рядовичи" собрались к счастливому купцу, которому досталась эта драгоценность, и каждый примеривал шляпу на своей голове, удивляясь, что голова-дескать у Гоголя и не очень велика, а сколько-то ума! Есть в Калуге книгопродавец Олимпиев, великий почитатель литературных знаменитостей. Он был знаком с Пушкиным, с Жуковским и хаживал к Гоголю. Узнав о том, что шляпа Гоголя находится в руках гостиннодворцев, он убедил их поднесть эту драгоценность А.О. С<мирнов>ой, что и было исполнено с подобающею церемониею. Но, разумеется, А<лександра> О<сиповна>, наслаждаясь присутствием у себя в доме самого Гоголя, отказалась принять его запачканную шляпу, и шляпа осталась во владении рядовичей.

Гоголя возили по окрестностям губернского города и, между прочим, в село Ромоданово, откуда, по его словам, вид Калуги напоминал ему Константинополь. Бывши там у всенощной в праздник Рождества Богородицы, он восхищался тем, что церковь убрана была зеленью.

Костюм Гоголя в это время разделялся на буднишний и праздничный. По воскресеньям и праздникам, он являлся обыкновенно к обеду в бланжевых нанковых панталонах и голубом, небесного цвета, коротком жилете. Он находил, что "это производит впечатление торжественности, и говорил, что в праздники все должно отличаться от буднишнего: сливки к кофе должны быть особенно густы, обед очень хороший, за обедом должны быть председатели, прокуроры и всякие этакие важные люди, и самое выражение лиц должно быть особенно торжественно".

Еще до переезда с дачи в город, Гоголь предложил А.О. С<мирнов>ой прочесть ей несколько глав из второго тома "Мертвых душ", с тем условием, чтоб никого при этом чтении не было и чтоб об этом не было никому ни писано, ни говорено. Он приходил к ней по утрам в 12 часов и читал почти до 2-х. Один раз был допущен к слушанию брат ее Л.И. А<рноль>ди.

Уцелевший от сожжения обрывок второго тома "Мертвых душ" давно уж напечатан и известен каждому. То, что читал Гоголь А. О.С<мирнов>ой, начиналось не так, как в печати. Читатель помнит торжественный тон окончания первого тома. В таком тоне начинался, по ее словам и второй. Слушатель строк, с первых был поставлен в виду обширной картины, соответствовавшей словам: "Русь! куда несешься ты? дай ответ!" и проч.; потом эта картина суживалась, суживалась и наконец входила в рамки деревни Тентетникова. Нечего и говорить о том, что все читанное Гоголем было несравненно выше, нежели в оставшемся брульоне. В нем очень многого недостает даже в тех сценах, которые остались без перерывов. Так, например, анекдот о черненьких и беленьких рассказывается генералу во время шахматной игры, в которой Чичиков овладевает совершенно благосклонностью Бетрищева; в домашнем быту генерала пропущены лица - пленный французский капитан Эскадрон и гувернантка англичанка. В дальнейшем развитии поэмы недостает описания деревни Вороного-Дрянного, из которой Чичиков переезжает к Костанжогло. Потом нет ни слова об имении Чегранова, управляемом молодым человеком, недавно выпущенным из университета. Тут Платонов, спутник Чичикова, ко всему равнодушный, заглядывается на портрет, а потом они встречают, у брата генерала Бетрищева, живой подлинник этого портрета, и начинается роман, из которого Чичиков, как и из всех других обстоятельств, каковы б они ни были, извлекает свои выгоды. Первый том, по словам А.О.С<мирнов>ой, совершенно побледнел в ее воображении перед вторым: здесь юмор возведен был в высшую степень художественности и соединялся с пафосом, от которого захватывало дух. Когда слушательница спрашивала: неужели будут в поэме еще поразительнейшие явления? Гоголь отвечал:

- Я очень рад, что это вам так нравится, но погодите: будут у меня еще лучшие вещи: будет у меня священник, будет откупщик, будет генерал-губернатор.

Известно, что откупщик Муразов и генерал-губернатор, в уцелевшем брульоне, вышли довольно слабыми созданьями Гоголева таланта; но, судя по силе первых глав второго тома, засвидетельствованной несколькими строгими ценителями изящного, надобно думать, что Гоголь мало-помалу возвел бы и эти лица "в перл создания". Творчество его в последнее время его жизни приобрело дивное свойство. Не теряя свежести первого наития, оно пересоздавало и совершенствовало взятую художественную идею до тех пор, пока она являлась в полном соответствии требованиям строгой критики самого автора. Гоголь стоял выше людей, которые, потратив на создание какого-нибудь характера запас умственной силы, чувствуют невозможность создать то же самое вновь, в более совершенном виде. Он сжег второй том "Мертвых душ" в 1845 году, и однако ж у него явились такие вещи, как деревня Тентетникова, как генерал Бетрищев и обжора Петух, не обнаруживающие никакого усилия над самим собою, свободные, как природа. Так, вероятно, поступлено было бы и с Муразовым, и с генерал-губернатором, если бы только продлилась жизнь автора. Его не пугала медленность работы и трудность переделки. Переделывать он был готов самые оконченные свои вещи, если только в нем оставалось хотя малейшее подозрение, что они не вполне истинны. Так, например, А.О. С<мирно>ва заметила, что Улинька, дочь генерала, немножко идеальна. Он тотчас записал карандашом на поле страницы: "А<лександра> О<сиповна> находит, что Улинька немножко идеальна", и, верно, уничтожил впоследствии эту идеальность. Кто знает? может быть, ревность художника к высоким идеям искусства, которых он не успел воплотить в соответствующие им осязательные формы, была также отчасти причиной сожжения второго тома "Мертвых душ" перед смертью.

Возвратясь из Калуги, Гоголь гостил некоторое время у С.П. Шевырева на даче; наконец 14-го августа, приехал в подмосковную к С.Т. Аксакову.

"Он много гулял у нас по рощам (говорит С.Т. Аксаков в своих записках) и забавлялся тем, что, находя грибы, собирал их и подкладывал мне на дорожку, по которой я должен был возвращаться домой. Я почти видел, как он это делал. По вечерам читал с большим одушевлением переводы древних Мерзлякова, из которых особенно ему нравились гимны Гомера. Так шли вечера до 18-го числа. 18-го вечером, Гоголь, сидя на своем обыкновенном месте, вдруг сказал:

- Да не прочесть ли нам главу "Мертвых душ"?

Мы были озадачены его словами и подумали, что он говорит о первом томе "Мертвых душ". Сын мой Константин даже встал, чтоб принести их сверху, из своей библиотеки; но Гоголь удержал его за рукав и сказал:

- Нет, уж я вам прочту из второго.

И с этими словами вытащил из своего огромного кармана большую тетрадь.

Не могу выразить, что сделалось со всеми нами. Я был совершенно уничтожен. Не радость, а страх, что я услышу что-нибудь недостойное прежнего Гоголя, так смутил меня, что я совсем растерялся. Гоголь был сам сконфужен. Ту же минуту все мы придвинулись к столу, и Гоголь прочел первую главу второго тома "Мертвых душ". С первых страниц я увидел, что талант Гоголя не погиб, и пришел в совершенный восторг. Чтение продолжалось час с четвертью. Гоголь несколько устал и, осыпаемый нашими искренними и радостными приветствиями, скоро ушел наверх, в свою комнату, потому что уже прошел час, в который он обыкновенно ложился спать, т.е. 11 часов.

Тут только мы догадались, что Гоголь с первого дня имел намерение прочесть нам первую главу из второго тома "Мертвых душ", которая одна, по его словам, была отделана, и ждал от нас только какого-нибудь вызывающего слова. Тут только припомнили мы, что Гоголь много раз опускал руку в карман, как бы хотел что-то вытащить, но вынимал пустую руку.

На другой день Гоголь требовал от меня замечаний на прочитанную главу; но нам помешали говорить о "Мертвых душах". Он уехал в Москву, и я написал к нему письмо, в котором сделал несколько замечаний и указал на особенные, по моему мнению, красоты. Получив мое письмо, Гоголь был так доволен, что захотел видеть меня немедленно. Он нанял карету, лошадей и в тот же день прикатил к нам в Абрамцево. Он приехал необыкновенно весел, или, лучше сказать, светел, и сейчас сказал:

- Вы заметили мне именно то, что я сам замечал, но не был уверен в справедливости моих замечаний. Теперь же я в них не сомневаюсь, потому что то же заметил другой человек, пристрастный ко мне.

Гоголь прожил у нас целую неделю; до обеда раза два выходил гулять, а остальное время работал; после же обеда всегда что-нибудь читали. Мы просили его прочесть следующие главы, но он убедительно просил, чтоб я погодил. Тут он сказал мне, что он прочел уже несколько глав А.О. С<мирнов>ой и С.П. Шевыреву, что сам увидел, как много надо переделать, и что прочтет мне их непременно, когда они будут готовы.

6-го сентября Гоголь уехал в Москву вместе с О<льгой> С<еменовной>. Прощаясь, он повторил ей обещание прочесть нам следующие главы "Мертвых душ" и велел непременно сказать это мне.

В январе 1850 года Гоголь прочел нам в другой раз первую главу "Мертвых душ". Мы были поражены удивлением: глава показалась нам еще лучше и как будто написана вновь. Гоголь был очень доволен таким впечатлением и сказал:

- Вот что значит, когда живописец даст последний туш своей картине. Поправки, по-видимому, самые ничтожные: там одно словцо убавлено, здесь прибавлено, а тут переставлено - и все выходит другое. Тогда надо напечатать, когда все главы будут так отделаны.

Оказалось, что он воспользовался всеми сделанными ему замечаниями. Января 19-го Гоголь прочел нам вторую главу второго тома "Мертвых душ", которая была довольно отделана и не уступала первой в достоинстве; а до отъезда своего в Малороссию, он прочел третью и четвертую главы".

XXXI.

Путешествие на долгих в Малороссию. - Проект путешествия по монастырям. - Взгляд С.Т. Аксакова на Гоголя. - Воспоминания Ф.В. Чижова и А.В. Марковича. - Пребывание в Одессе. - Знакомство с Н.Д. Мизко.

Гоголь чувствовал, что суровая северная зима действует вредно на его здоровье, но в его планы не входили уже поездки за границу, и потому он избрал своим зимовьем Одессу, откуда намеревался проехалъ в Грецию, или в Константинополь. Для этого он начал заниматься новогреческим языком, по молитвеннику, который, во время переезда в Малороссию, составлял единственное его чтение. Он читал его по утрам вместо молитвы, стараясь, однако ж, делать это тайком от своего спутника.

Спутником его был М.А. Максимович, с которым он договорил заезжего из Василькова (Киевской губернии) еврея, с известною будкою на колесах, называющеюся, неизвестно почему, бричкою, иди шарабаном. В нее предполагалось положить вещи, а сами путешественники намеревались сесть в рессорную бричку, принадлежавшую г. Максимовичу. Но еврей, порядившийся везти Гоголя, надул его самым плутовским образом. Ему нужно было только остаться под этим предлогом в Москве до получения паспорта, а потом он начисто отперся от своего словесного обязательства.

Гоголь был в страшной досаде, но делать было нечего. И вот путешественники приискивают себе другого "долгого" извощика, уже из православных; тот закладывает в свою громадную телегу тройку коренастых, но тупых на ногу лошадей; укладываются в нее пожитки обоих литераторов; впрягается такая же тройка в бричку г. Максимовича, и 13 июня (1850) они выезжают из Москвы в бесконечную дорогу через несколько губерний.

По рассказу г. Максимовича, они оставили Москву в пятом часу пополудни, или, говоря точнее, в это время они выехали из дому Аксаковых, у которых они на прощаньи обедали. Первую ночь провели в Подольске, где в то же время ночевали Хомяковы, с которыми Гоголь и его спутник провели вечер в дружеской беседе. На 15-е июня ночевали в Малом Ярославце; утром служили в тамошнем монастыре молебен; напились у игумена чаю и получили от него по образу св. Николая. На 16 число ночевали в Калуге, и 16-го обедали у г-жи С<мирнов>ой, искренней приятельницы Гоголя, который питал к ней глубокое уважение. 19-е июня путники наши провели у И.В. К<иреевско>го, в Долбине, где некогда проживал Жуковский и написал лучшие свои баллады; а 20-е у г-жи А.П. Е<лагин>ой, в Петрищеве. Наконец, 25 июня, расстались в Глухове, откуда Гоголь уехал в Васильевку, в коляске А.М. Маркевича.

Странным иному покажется, что Гоголь не был в состоянии ехать на почтовых; но таковы именно были тогдашние его обстоятельства. По крайней мере он считал необходимым отказать себе в этом удобстве и предпочесть медленную и дешевую езду быстрой и дорогой. Между тем мне известно, что он вез матери рублей полтораста серебром, в подарок. Он был "все тот же пламенный, признательный, никогда не загашавший вечного огня привязанности к родине и родным"[49]. Между прочим, путешествие на долгих было для него уже как бы началом плана, который он предполагал осуществить впоследствии. Ему хотелось совершить путешествие по всей России, от монастыря к монастырю, ездя по проселочным дорогам и останавливаясь отдыхать у помещиков. Это ему было нужно, во-первых, для того, чтобы видеть живописнейшие места в государстве, которые большею частию были избираемы старинными русскими людьми для основания монастырей; во-вторых, для того, чтобы изучить проселки Русского царства и жизнь крестьян и помещиков во всем ее разнообразии; в-третьих, наконец, для того, чтобы написать географическое сочинение о России самым увлекательным образом. Он хотел написать его так, "чтоб была слышна связь человека с той почвой, на которой он родился". Обо всем этом говорил Гоголь у г-жи С<мирнов>ой, в присутствии графа А.К. Т<олсто>го, который был знаком с ним издавна, но потом не видал его лет шесть, или более. Он нашел в Гоголе большую перемену. Прежде Гоголь, в беседе с близкими знакомыми, выражал много добродушия и охотно вдавался во все капризы своего юмора и воображения; теперь он был очень скуп на слова, и все, что ни говорил, говорил, как человек, у которого неотступно пребывала в голове мысль, что "с словом надобно обращаться честно", или который исполнен, сам к себе глубокого почтения. В тоне его речи отзывалось что-то догматическое, так, как бы он говорил своим собеседникам: "Слушайте, не пророните ни одного слова". Тем не менее, однако ж, беседа его была исполнена души и эстетического чувства. Он попотчивал графа двумя малороссийскими колыбельными песнями, которыми восхищался, как редкими самородными перлами. Вот они:

1.

Ой спы, дытя, без сповыття,

Покы маты з поля прыйде

Та прынесе тры квйточкы:

Одна буде дримлывая,

Друга буде сонлывая,

А третяя щаслывая.

Ой щоб спало - щастя мало,

Та щоб росло - не болило,

На сёрденько не скорбило!

Ой ристочкы у кисточкы,

Здоровьячко на сердечко,

Розум добрый в головоньку,

Сонькы-дримкы у виченькы!

2.

Ой ходыть сон по улоньци,

В билесенькiй кошулоньци;

Слоняетця, тыняетця,

Господонькы пытаетця:

"А де хата теплёсенька

И дытына малёсенька,

Туды пiйду ночуваты

И дытыны колыхаты".

А в нас хата тепленькая

И дытына маленькая;

Ходы до нас ночуваты

И дытыны колыхаты!

Ходы, сонку, в колысочку,

Прыспы нашу дытыночку!

Вслед за тем Гоголь попотчивал графа лакомством другого сорта: он продекламировал, с свойственным ему искусством, великорусскую песню, выражая голосом и мимикою патриархальную величавость русского характера, которой исполнена эта песня.

Пантелей государь ходит по двору,

Кузьмич гуляет по широкому;

Кунья на нем шуба до земли,

Соболья на нем шапка до верху,

Божья на нем милость до веку.

Бояре-то смотрят из города,

Боярыни-то смотрят из терема,

Сужена-то смотрит из-под пологу.

Бояре-то молвят: "Чей то такой?"

Боярыни-то молвят: "Чей то господин?"

А сужена молвит: "Мой дорогой!"

Из приведенных выше чисел видно, что путешественники наши подвигались вперед довольно медленно; но Гоголь не чувствовал, по-видимому, никакой скуки и постоянно обнаруживал самое спокойное состояние души, как во время езды, так и на постоялых дворах. Его все занимало в дороге, как ребенка, и он часто, для выражения своих желаний, употреблял язык, каким любят объясняться между собою школьники. Так, например, ложась спать, он "отправлялся к Храповицкому", а когда желал только отдохнуть, то говаривал своему спутнику: "Не пойти ли нам к Полежаеву?" Хаживал он также к "Обедову" и к другим господам по разным надобностям, и все это без малейшего вида шутки[50]. Когда надоедало ему сидеть и лежать в бричке, он предлагал товарищу "пройти пехандачка" и мимоходом собирал разные цветы, вкладывал их тщательно в книжку и записывал их латинские и русские названия, которые говорил ему г. Максимович. Это он делал для одной из своих сестер, страстной любительницы ботаники. У него было очень тонкое обоняние. Иногда, въезжая в лес, он говорил: "Тут сосна должна быть: так и пахнет сосной", и действительно путешественники открывали между берез и дубов сосновые деревья. На станциях он покупал молоко, снимал сливки и очень искусно делал из них масло, с помощью деревянной ложки. В этом занятии он находил столько же удовольствия, как и в собирании цветов, и никто бы не узнал в нем того, что мы привыкли разуметь под названием поэта. Он был простой путешественник, немножко рассеянный, немножко прихотливый, порой детски затейливый, порой как будто грустный, но постоянно спокойный, как бывает спокоен старик, переиспытавший много на веку своем и убедившийся окончательно, что все в мире совершается по строгим законам необходимости и что причина каждого неприятного для нас явления может скрываться вне границ не только нашего влияния, но и нашего ведения. По дороге он любил заезжать в монастыри и молиться в них Богу. Особенно понравилась ему Оптина пустынь, на реке Жиздре, за Калугою. Гоголь, приближаясь к ней, прошел с своим спутником до самой обители, версты две, пешком. На дороге встретили они девочку, с мисочкой земляники, и хотели купить у нее землянику; но девочка, видя, что они люди дорожные, не захотела взять от них денег и отдала им свои ягоды даром, отговариваясь тем, что "как можно брать с странних людей деньги?"

- Пустынь эта распространяет благочестие в народе, - заметил Гоголь, умиленный этим, конечно редким, явлением. - И я не раз замечал подобное влияние таких обителей.

Во время дороги Гоголь кроме обычных своих шуточек, вообще говорил мало, и в этом малом мысли его обращались преимущественно к предметам практической жизни. Так, например, он рассуждал о современной страсти к комфорту и роскоши и приходил к такому заключению, что нам "необходимо приучать себя к суровости жизни, это комфорт и роскошь заводят нас так далеко, что мы проматываемся час от часу более, и наконец нам нечем жить". На этом основании, он отвергал употребление в сельском быту рессорных экипажей, особенно для людей его состояния, и придумывал, как бы взять в этом случае средину между дорогим комфортом и грубою дешевизною.

Всего замечательнее в его суждениях о жизни было то, что он всякую идею примеривал сперва на себе и потом уже пускал ее в ход для служения близким. Так и в настоящем случае он не был похож на тех философов, которые заботятся о воздержании прочих, не зная никаких пределов собственным прихотям. Он ехал на долгих и рассуждал об упрощении помещичьего быта. Он утверждал, что такие религиозные учреждения, как Оптина пустынь, распространяют благочестие в народе, и подтверждал искренность своего убеждения своим посещением иноческих обителей и своими молитвами в них. Он проповедовал терпение и исполнение ближайшего своего долга[51], и явил в себе образец терпения изумительного и совершенное бесстрастие к тому, что не входило в пределы его литературной деятельности. Это была истинно гениальная, самообразующая себя натура, в которой перед нашими глазами совершилась борьба добрых начал с злыми, в ободрение и в назидание всех созерцавших ее[52].

Прихотливость Гоголя в дороге обнаруживалась в том, что он вместо чаю пил кофе, который варил собственноручно на самоваре, и если мог остановиться в гостинице, то всегда предпочитал ее постоялому двору. Впрочем, он делал эту уступку своим строгим правилам жизни, вероятно, только для поддержания своего хилого здоровья, о котором он выражался с трогательною наивностью в своих письмах, что оно ему нужно[53].

Г. Максимович, приехав в Москву на собственных лошадях, нашел для себя удобным сбыть их там; однако ж не мог расстаться с старым конем, который служил ему усердно несколько лет. Конь этот шел сзади телеги на свободе и был во всю дорогу предметом наблюдений Гоголя.

- Да твой старик просто жуирует! говорил он, заметив, что сзади повозки приделан был для него рептух с овсом и сеном.

Потом он дивился, что, лишь только извощик двигался в путь, ветеран г. Максимовича покидал свое стойло, или зеленую лужайку, и следовал за кибиткою всегда в одном и том же расстоянии от нее, как будто привязанный к ней. Гоголь подмечал, не увлечет ли его какая-нибудь конская страстишка с прямого пути его обязанностей: нет, конь был истинный стоик и оставался верен своим правилам до конца путешествия. Впрочем, Гоголь расстался с г. Максимовичем в Глухове и не мог уж следить за поведением его буцефала. Но когда Максимович в том же году посетил поэта на его родине, он тотчас узнал своего знакомца и осведомился о благосостоянии его ног.

В дороге один только случай явственно задел поэтические струны в душе Гоголя. Это было в Севске, на Ивана Купалу. Проснувшись на заре, наши путешественники услышали неподалеку от постоялого двора какой-то странный напев, звонко раздававшийся в свежем утреннем воздухе.

- Поди послушай, что это такое, - просил Гоголь своего друга, - не купаловые ли песни? Я бы и сам пошел, но ты знаешь, что я немножко из-под Глухова.

Г. Максимович подошел к соседнему дому и узнал, что там умерла старушка, которую оплакивают поочередно три дочери. Девушки причитывали ей импровизированные жалобы с редким искусством и вдохновлялись собственным своим плачем. Все служило им темою для горестного речитатива: добродетельная жизнь покойницы, их неопытность в обхождении с людьми, их беззащитное сиротское состояние и даже разные случайные обстоятельства. Например, в то время, как плакальщица голосила, на лицо покойницы села муха, и та, схватив этот случай с быстротою вдохновения, тотчас вставила в свою речь два стиха:

"Вот и мушенька тебе на личенько села,

Не можешь ты мушеньку отогнати!"

Проплакав всю ночь, девушки до такой степени наэлектризовались поэтически-горестными выражениями своих чувств, что начали думать вслух тоническими стихами. Раза два появлялись они, то та, то другая, на галерейке второго этажа и, опершись на перилы, продолжали свои вопли и жалобы, а иногда обращались к утреннему солнцу, говоря: "Солнышко ты мое красное!" и тем "живо напоминали мне (говорил г. Максимович) Ярославну, плакавшую рано, Путивлю городу на забороле...".

Когда он рассказал обо всем виденном и слышанном поэту из-под Глухова, тот был поражен поэтичностью этого явления и выразил намерение воспользоваться им, при случае, в "Мертвых душах".

Принося искреннюю благодарность М.А. Максимовичу за сообщение мне рассказа о его путешествии с Гоголем из Москвы в Малороссию, я должен, однако ж, сказать, что только соединение многих других фактов из жизни поэта помогло мне почувствовать характерную выразительность разных обстоятельств этого путешествия. Тут я вспомнил то, что было сказано С.Т. Аксаковым о трудности биографии Гоголя, и вношу его слова в мою книгу, как важное дополнение к моей характеристике поэта, или, говоря искреннее, как камертон, по которому я выработал собственный взгляд на Гоголя:

"Биография Гоголя (говорит он)[54] заключает в себе особенную, исключительную трудность, может быть, единственную в своем роде. Натура Гоголя, лирически-художническая, беспрестанно умеряемая христианским анализом и самоосуждением, проникнутая любовью к людям, непреодолимым стремлением быть полезным, беспрестанно воспитывающая себя для достойного служения истине и добру, такая натура - в вечном движении, в борьбе с человеческими несовершенствами - ускользала не только от наблюдения, но даже иногда от понимания людей, самых близких к Гоголю. Они нередко убеждались, что иногда не вдруг понимали Гоголя, и только время открывало, как ошибочны были их толкования, как чисты, искренни его слова и поступки. Дело, впрочем, понятное: нельзя вдруг оценить и поверить тому чувству, которого сам действительно не имеешь, хотя беспрестанно говоришь о нем...".

Далее тот же писатель представляет прекрасную характеристику разнообразного понимания Гоголя со стороны знакомых с ним лично.

"Гоголя, как человека (говорит он), знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне, или, лучше сказать, всегда откровенен. Он не любил говорить ни о своем нравственном настроении, ни о своих житейских обстоятельствах, ни о том, что он пишет, ни о своих делах семейных. Кроме природного свойства замкнутости, это происходило от того, что у Гоголя было постоянно два состояния: творчество и отдохновение. Разумеется, все знали его в последнем состоянии, и все замечали, что Гоголь мало принимал участия в происходившем вокруг него, мало думал о том, что говорят ему, и часто не думал о том, что сам говорит. К этому должно прибавить, что разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли сообщить о нем друг другу разные известия. Да не подумают, что Гоголь мешался в своих убеждениях; напротив, с юношеских лет он оставался им верен; но Гоголь шел постоянно вперед: его христианство становилось чище, строже; высокое значение цели писателя яснее, и суд над самим собою суровее; итак, в этом смысле Гоголь изменялся. Но даже в одно и то же время, особенно до последнего своего отъезда за границу, с разными людьми Гоголь казался разным человеком. Тут не было никакого притворства: он соприкасался с теми нравственными сторонами, с которыми симпатизировали те люди, или, по крайней мере, которые могли они понять. Так, например, с одним приятелем, и на словах, и в письмах, он только шутил, так что всякий хохотал, читая эти письма; с другими говорил об искусстве и очень любил сам читать Пушкина, Жуковского и Мерзлякова (его переводы древних); с иными беседовал о предметах духовных; с иными упорно молчал и даже дремал, или притворялся спящим. Кто не слыхал самых противоположных отзывов о Гоголе? Одни называли его забавным весельчаком, обходительным и ласковым; другие - молчаливым, угрюмым и даже гордым; третьи - занятым исключительно духовными предметами. Одним словом, Гоголя никто не знал вполне. Некоторые друзья и приятели, конечно, знали его хорошо, но знали, так сказать, по частям. Очевидно, что только соединение этих частей может составить целое, полное знание и определение Гоголя".

С этой-то целью я и пользуюсь всяким случаем представить отражение личности Гоголя в умах его наблюдателей. Вот что говорит о последних встречах с ним его университетский товарищ, Ф.В. Чижов:

"После Италии, мы встретились с ним в 1848 году в Киеве, и встретились истинными друзьями. Мы говорили мало, но разбитой тогда и сильно больной душе моей стала понятна болезнь души Гоголя... Мы встретились у А.С. Данилевского, у которого остановился Гоголь и очень искал меня; потом провели вечер у М.В. Юзефовича. Гоголь был молчалив, только при расстава-ньи он просил меня, не можем ли мы сойтись на другой день рано утром в саду. Я пришел в общественный сад рано, часов в 6 утра; тотчас же пришел и Гоголь. Мы много ходили по Киеву, но больше молчали; несмотря на то, не знаю, как ему, а мне было приятно ходить с ним молча. Он спросил меня: где я думаю жить? - Не знаю, говорю я: вероятно, в Москве.

- Да, отвечал мне Гоголь: - кто сильно вжился в жизнь римскую, тому после Рима только Москва и может нравиться.

Тут, не помню, в каких словах, он передал мне, что любит Москву и желал бы жить в ней, если позволит здоровье. Мы назначили вечером сойтись в Лавре, но там виделись только на несколько минут: он торопился.

В Москве - помнится мне, в 1849 году - мы встречались часто у Хомякова, где я бывал всякий день, и у С<мирновы>х. Он тоже был всегда молчалив, и тогда уже видно было, что он страдал. Однажды мы сошлись с ним под вечер на Тверском бульваре.

- Если вы не торопитесь, говорил он, - проводите меня до конца бульвара.

Заговорили мы с ним об его болезни.

- У меня все расстроено внутри, - сказал он. - Я, например, вижу, что кто-нибудь спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать - и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают мне спать и совершенно истощают мои силы".

Когда Гоголь ехал зимовать в Одессу, один из моих знакомых, А. В. Маркович, встретил его у В.А. Лукашевича, в селе Мехедовке, Золотоношского уезда. Это было в октябре 1850 года. Вот что замечено г. Марковичем достойного памяти из тогдашних разговоров Гоголя:

Когда в гостиную внесли узоры для шитья по канве, он сказал, что наши старинные женщины оставили в работах своих образцы изящества и свободного творчества, и шили без узоров; а нынешние не удивят потомства, которое, пожалуй, назовет их бестолковыми.

О Святых Местах он не сказал своего ничего, а только заметил, что Пужула, Ламартин и подобные им лирические писатели не дают понятия о стране, а только о своих чувствах, и что с Палестиной дельнее знакомят ученые прошлого века, сенсуалисты, из которых он и назвал двух, или трех.

Осматривал разные хозяйственные заведения и, когда лягавая собака погналась за овцами и произвела между ними суматоху, он заметил, что так делают и многие добрые люди, если их не выводят на их истинное поле деятельности.

Кто-то наступил на лапку болонке, и она сильно завизжала. "А, не хорошо быть малым!" сказал Гоголь.

По поводу разнощика, забросавшего комнату товарами, он сказал: "Так и мы накупили всякой всячины у Европы, а теперь не знаем, куда девать".

За столом судил о винах с большими подробностями, хотя не обнаруживал никакого пристрастия к ним.

Когда ему читали переведенные на малороссийский язык псалмы Давида, он останавливался на лучших стихах, по языку и верности переложения. Он слушал с видимым наслаждением малороссийские песни, которые для него пели, и ему особенно понравилась:

Да вже третiи вечир, як дивчьшу бачыв;

Хожу коло хаты - iй не выдаты...

Обращаюсь опять к переписке Гоголя с П.А. Плетневым. Здесь кстати заметить, что последние письма Гоголя, то есть, писанные в 1849 и 1850 годах, отличаются от предшествовавших им несравненно большим соблюдением правил правописания. В них встречается даже несколько помарок и поправок, обнаруживающих в писавшем желание сообщить своей речи гладкость и окончательную выразительность, тогда как прежние письма ясно показывают, что перо его летело за мыслью, не оглядываясь назад. Об усовершенствованиях в почерке было уже сказано выше. Следующее письмо написано с заметным старанием, на полном листе почтовой бумаги.

"Декабря 2-го 1850. Одесса. Пишу, как видишь, из Одессы, куда убежал от суровости зимы. Последняя зима, проведенная мною в Москве, далась мне знать сильно. Думал было, что укрепился и запасся здоровьем на юге надолго, но не тут-то было. Зима третьего года кое-как перекочкалась, но прошлого - едва-едва вынеслась. Не столько были для меня несносны самые недуги, сколько то, что время пропало даром; а время мне дорого. Работа - моя жизнь; не работается - не живется, хотя, покуда, это и не видно другим. Отныне хочу устроиться так, чтобы три зимние месяцы в году проводить вне России, под самым благотворнейшим климатом, имеющим свойство весны и осени в зимнее время, то есть, свойство благотворное для моей головы во время работы. Я уже испытал, что дело идет у меня как следует только тогда, когда все утруждение, нанесенное голове поутру, развеется в остальное время дня прогулкой и добрым движением на благорастворенном воздухе (а здесь, в прошлом году, мне нельзя было даже выходить из комнаты). Если это не делается, голова на другой день тяжела, неспособна к работе, и никакие движения в комнате (сколько их ни выдумывал) не могут помочь. Слабая натура моя так уже устроилась, что чувствует жизненность только там, где тепло ненатопленное. Следовало бы и теперь выехать хоть в Грецию: затем, признаюсь, и приехал в Одессу. Но такая одолела лень, так стало жалко разлучаться и на короткое время с православной Русью, что решился остаться здесь, понадеясь на русский авось, то есть, авось-либо русская зима в Одессе будет сколько-нибудь милостивей московской. Разумеется, при этом случае стало представляться, что и вонь, накуренная последними политическими событиями в Европе, еще не совершенно прошла, - и просьба о паспорте, которую хотел было отправить к тебе, осталась у меня в портфеле. Впрочем, уже и поздно: к весне, во всяком случае, мне нужно бы возвращаться в Россию. Намерения мои теперь вот какого рода: в конце весны, или в начале лета предполагаю быть в Петербурге, затем, чтобы, во-первых, повидаться с тобой и с Жуковским и перечесть вместе все то, что хочется вам прочитать, а во-вторых, если будет Божья воля, то и приступить к печатанию. Уведомь меня теперь же, какие у тебя планы на лето. Как бы устроиться нам так, чтобы провести его где-нибудь на морских водах, в Ревеле, или в ином месте. Я думаю, что взаимные беседы нам будут нужней, чем когда-либо прежде. Не поленись, напиши теперь же, присообща к этому хоть два слова о своем житье и о милых, близких твоему сердцу, которым всем передай душевный мой поклон".

Буду продолжать автобиографию Гоголя, сохранившуюся в его письмах.

К отцу Матвею.

"Одесса. Декабря 30 (1850). Пишу к вам несколько строчек, добрейший Матвей Александрович, только затем, чтобы напомнить вам о себе, только затем, чтобы вновь повторить ту же просьбу: Молитесь обо мне, добрая душа. Намерение мое ехать в теплые отдаленные края, для поправления хилого моего здоровья, не состоялось. Я остался здесь в Одессе, и этому рад. По великой милости Божией, зима здесь в этом году вовсе непохожа на суровые зимы предыдущие: она тепла и благоприятна моему здоровью. Что же касается до душевного состояния... но что говорить? Может быть, вам душа моя известна больше, чем мне самому. Молюсь, чтобы Бог превратил меня всего в один благодарный гимн Ему, которым бы должно быть всякое творенье, а тем более словесное, - чтобы, очистивши меня от всех моих скверн, не помянувши всего недостоинства моего, сподобил бы Он меня недостойного и грешного превратиться в одну благодарную песнь Ему. Молюсь, молюсь и, видя бессилие своих молитв, вопию о помощи. Молитесь, добрая душа!"

К П.А. Плетневу.

"Одесса. Января 25-го, 1851. Благодарю тебя много за обстоятельное и милое твое письмо. От всей души поздравляю тебя с замужеством милой дочери и прошу также от меня передать ей поздравление. Рад, что здоровье твое укрепилось от холодного лечения. Я тоже имел от него пользу. Нам всем, русским, нужно помнить и твердить себе беспрестанно: Ничего не доводи до излишества! В наши с тобой лета совершенно переламывать привычки и прежний обычай жизни опасно, а понемногу оставлять их, трезвиться телом и духом очень недурно и даже непременно следует. Иначе как раз потеряешь равновесие между телом и духом. Я уже давно веду образ жизни регулярный, или, лучше, необходимый слабому моему здоровью. Занимаюсь только поутру; в одиннадцатом часу вечера - в постели. Стакан холодной воды натощак и в вечеру. Но большое употребление холодной воды и обливание вредит, производя во мне большую испарину. В Одессе полагаю пробыть до апреля. Приезд Жуковского в Москву, может быть, несколько изменит мой маршрут, и, вместо весны, придется, может быть, в Петербург осенью. Впрочем, это еще вреднее. Покуда, будь здоров; не забывай меня. А мне хочется очень с тобой, по старине, запершись в кабинете, в виду книжных полок, на которых стоят друзья наши, уже ныне отшедшие, потолковать и почитать, вспомнив старину. Но это не могло и не может быть, покуда не готово то, о чем нужно говорить. Будь готов - разговоримся так, что и языка не уймем. Ведь старость болтлива, а мы, благодаря Бога, уже у врат ее".

Из моих знакомых, видевших Гоголя в Одессе, я имел случай расспросить только одного, именно Н.Д. Мизко. Он сообщил мне на словах и потом на бумаге историю своего знакомства с Гоголем. Представляю извлечения из его записки.

"В первый раз (говорит он) я увидел Гоголя января 9-го 1851 года, у одного старого его знакомого, А.И. О<рла>я. Хозяин представил меня Гоголю в своем кабинете, где он просидел целый вечер. Разговор был, между тремя, или четырьмя лицами, общий - о разных предметах, не касавшихся литературы. Меня собственно, как уроженца и жителя Екатеринославской губернии, Гоголь расспрашивал о Екатеринославе, о каменном угле в нашей губернии, о Святогорском монастыре на меловых горах (Харьковской губернии, на границе Екатеринославской), в котором я был; узнав же о намерении моем побывать за границею, сделал несколько замечаний о плане и удобствах заграничного путешествия.

Через день я сделал визит Гоголю, в квартире его, в доме Трощинского. Это было около двух часов дня. Он стоял у конторки и, когда я вошел, встретил меня приветливо. Я представил ему экземпляр моего сочинения: "Столетие русской словесности", сказав, что для меня очень лестно, если книга моя будет находиться в его библиотеке. Он благодарил меня пожатием руки и потом спросил:

- Вы, кажется, еще что-то издали в Одессе?

Я отвечал, что напечатал "Памятную записку" о жизни моего отца, в небольшом количестве экземпляров собственно для родных и друзей, и просил его принять от меня экземпляр, так как, по сочувствию его к человечеству, он сродни и лучший друг каждому человеку. Он благодарил меня и сказал:

- Я описываю жизнь людскую, поэтому меня всегда интересует живой человек более, чем созданный чьим-нибудь воображением, и оттого мне любопытнее всяких романов и повестей биографии, или записки действительно жившего человека.

Перелистав мою книгу: "Столетие русской словесности", которую держал в руках, Гоголь заметил:

- А, у вас везде приведены образцы из наших писателей! Это очень полезно. А то вообще господа преподаватели словесности сами лишь перечитывают сочинения наших писателей за своих слушателей, а им навязывают свои взгляды, чаще же и не свои, а заимствованные. Лучше, если бы учащиеся сами читали сочинения отечественных писателей; тогда в понятиях о литературе нашей было бы более самостоятельности.

Затем Гоголь спросил:

- Это вы писали статью о "Мертвых душах" из провинции? Я отвечал утвердительно и сам спросил: читал ли он ее?

Он отвечал, что читал за границей, не скоро после того, как она была напечатана.

- А я думал, что она не попалась вам в руки, - отвечал я, - судя по предисловию ко второму изданию "Мертвых душ", в котором вы жалуетесь, что из провинции не было подано ни одного голоса[55].

- Кажется, сказал Гоголь, - я читал статью вашу, написавши уже предисловие. Я тогда же получил письмо из провинции. Оно не было напечатано. Меня интересовали мнения провинциальные. Истинно русская жизнь сосредоточена преимущественно в провинции.

От этого разговор перешел к жизни в Одессе, к итальянской опере. Гоголь стал рассказывать об итальянских театрах, об Италии, жаловался на ветер с моря и что он не может довольно согреться. Наконец я раскланялся.

Он просил посещать его, примолвив:

- Я буду рассказывать вам про Италию прежде, чем вы ее сами увидите.

Через несколько дней Гоголь заплатил мне визит в квартире моей, в гостинице Каруты, на бульваре. Он вошел в залу, не будучи встречен слугою, и начал ходить взад и вперед, в ожидании, что кто-нибудь появится. Слыша его шаги и полагая, что это кто-нибудь из домашних, его окликнули из гостиной вопросом: "Кто там?", на который он отвечал громко:

- Николай Гоголь.

Посидев немного, он сделал замечание, что в комнате тепло, несмотря на то, что окнами на море. Разговор незаметно склонился к Италии. Гоголь, между прочим, рассказывая об уменьи англичан путешествовать, хвалил дорожный костюм англичанок, отличающийся простотой, при всем удобстве".

XXXII.

Возвращение в Москву. - Последние письма к родным и друзьям. - Разговор с О.М. Бодянским. - Смерть г-жи Хомяковой. - Болезнь Гоголя. - Говенье. - Сожжение рукописей и смерть.

Из Одессы Гоголь в последний раз переехал в свое предковское село и провел там в последний раз самую цветущую часть весны; потом уехал в Москву, где ожидала его смерть. Вот его последнее письмо из Малороссии, к П.А. Плетневу:

"Полтава. Мая 6 (1851). Милое, доброе твое письмо получил уже здесь, в деревне моей матушки. Из Одессы выслали мне его довольно поздно, - видно, в наказанье за то, что я свое отправил к тебе довольно поздно. Все действительно случилось так, как ты предположил: ровно через месяц после того, как оно было написано, запечатано и, казалось, как бы уже и отправлено на почту, нашлось оно в моем письменном столе. Что прикажешь делать? Видно, горбатого могила исправит. Кажется, как бы я преуспеваю со дня на день в этой добродетели! Зато тем признательнее принял и прочел я знак твоего непамятозлобия, твое милое и милующее письмо. На замечание только твое о моей молодости скажу: Увы! два года, как уже пошел мне пятый десяток, а стал ли я умней, Бог весть один. Знать, что прежде не был умен, еще не значит поумнеть. Что второй том "Мертвых душ" умней первого - это могу сказать, как человек, имеющий вкус и притом умеющий смотреть на себя, как на чужого человека, так что, может быть, С<мирнова> отчасти и права; но как рассмотрю весь процесс, как творилось и производилось его созданье, вижу, что умен только Тот, Кто творит и зиждет все, употребляя нас всех вместо кирпичей для постройки по тому фасаду и плану, которого Он один истинно разумный Зодчий".

Итак, вот мнение самого автора о втором томе "Мертвых душ", хотя он все еще не был доволен своим созданием и совершенствовал его почти до самой смерти. "Беспрестанно поправляю (говорил он в январе 1850 года г. Максимовичу) и всякий раз, когда начну читать, то сквозь написанные строки читаю еще ненаписанные. Только вот с первой главы туман сошел". В июле 1851 года Гоголь, однако ж, писал к П.А. Плетневу о приготовлениях к печати второго тома "Мертвых душ". Вот это письмо:

"Москва, 15 июля. Пишу к тебе из Москвы, усталый, изнемогший от жару и пыли. Поспешил сюда с тем, чтобы заняться делами по части приготовленья к печати "Мертвых душ" второго тома, и до того изнемог, что едва в силах водить пером, чтобы написать несколько строчек записки, а не то что поправить, или даже переписать то, что нужно переписать. Гораздо лучше просидеть было лето дома и не торопиться; но желание повидаться с тобой и с Жуковским было тоже причиной моего нетерпенья.----------Второе издание моих сочинений нужно уже и потому, что книгопродавцы делают разные мерзости с покупщиками, требуют по сту рублей за экземпляр и распускают под рукой вести, что второго издания не будет.----------Прежде хотел было вместить некоторые прибавления и перемены, но теперь не хочу: пусть все остается в том виде, как было в первом издании.----------Писал бы еще кое о чем, но в силу вожу пером - весь расклеился. Передай душевный поклон мой достойной твоей супруге, о которой кое-что слышал от С<мирнов>ой; Балабиным, если увидишь, также мой душевный поклон. Получил пересланное тобою описание филармонического быта в большом свете, по поводу "Мертвых душ". Две страницы пробежал: правописанье не уважается и грамматика плоха, но есть, показалось мне, наблюдательность и жизнь".

В то время, когда "Мертвые души" занимали, по-видимому, все его помышления, он не переставал заботиться о своем саде в селе Васильевке. Вот его коротенькое письмо об этом к сестре Анне Васильевне:

"Пишу к тебе слова два из Сваркова, куда прибыл благополучно. Завтра отсюда выезжаю весьма покойно в Орел, в экипаже А.М. Марковича, а оттуда в Москву, с дилижансом, о чем ты можешь известить матушку. Когда приедет Кочубейский лесовод, не позабудь спросить у него, когда именно он будет садить желуди у Кочубея, и об этом меня уведоми, равно как и о том, как ты расправляешься с работами в саду, о чем, как ты сама знаешь, мне беседовать всегда приятно".

Гоголь скучал в Москве летом, тем более, что все его знакомые жили по дачам; наконец, получив известие о выходе замуж одной из своих сестер, решился ехать к ней на свадьбу. Вышло, однако ж, не так. Миновав Калугу, он почувствовал один из тех припадков грусти, которые помрачали для него все радости жизни и лишали его власти над его силами. В таких случаях он обыкновенно прибегал к молитве, и молитва всегда укрепляла его. Так поступил он и теперь: заехав в Оптину пустынь, он провел в ней несколько дней посреди смиренной братии, и уже не поехал на свадьбу, а воротился в Москву. Первый визит он сделал О.М. Бодянскому, который не выезжал на дачу, и на вопрос его: зачем он воротился? отвечал: "Так: мне сделались как-то грустно", и больше ни слова. Между тем он писал к матери (от 3-го октября, 1851):

"Добравшись до Калуги, я заболел и должен был возвратиться. Нервы мои от всяких тревог и колебаний дошли до такой раздражительности, что дорога, которая всегда была для меня полезна, теперь стала даже вредоносна".

Собираясь к сестре на свадьбу, Гоголь хотел, видно, обрадовать ее неожиданно, потому что в письме домой по этому случаю он не говорит ничего о своем намерении. Вот это письмо:

"Москва. Июль. О суете вы хлопочете, сестры. Никто ничего от вас не требует, так давай самим задавать себе и выдумывать хлопоты!------

Мой совет: сватьбу поскорей, да и без всяких приглашений и затей: обыкновенный обед в семье, как делается это и между теми, которые гораздо нас побогаче, да и все тут----------

Хотел бы очень приехать, если не к свадьбе, то через недели две после свадьбы; но плохи мои обстоятельства: не устроил дел своих так, чтоб иметь средства прожить эту зиму в Крыму (проезд не по карману, платить за квартиру и стол тоже не по силам), и по неволе должен остаться в Москве. Последняя зима была здесь для меня очень тяжела. Боюсь, чтоб не проболеть опять, потому что суровый климат действует на меня с каждым годом вредоносней, и не хотелось бы мне очень здесь остаться. Но наше дело - покорность, а не ропот. Сложить руки крестом и говорить: Да будет воля Твоя, Господи! а не: Сделай так, как я хочу!

"Посылаю тебе, сестра Елизавета, просимые тобою Евангелие и Библию. Желаю от всей души заниматься более внутренним духом их, чем наружностью и переплетом. А тебе, сестра Анна, Лавсаик, золотую книгу, если только ты ее раскусишь и будешь беспрестанно молиться молитвой Ефрема Сирина: "Дух же терпения, смирения, любве даруй мне!"------О, настави и вразуми всех нас, Боже! Молитесь обо мне: я сильно изнемог и устал от всего".

Кажется, во время его отсутствия из Москвы, по случаю несостоявшейся поездки в Малороссию, - проехала через Москву А.О. С<мирно>ва в свою подмосковную, именно в село Спасское, Броницкого уезда. Не застав его в Москве, она написала к нему письмо и просила его к себе в деревню. Гоголь приехал в село Спасское и прожил там с месяц. Ему отведено было во флигеле две небольшие комнаты, обращенные окнами в сад. В одной он спал, в другой работал стоя. Он вставал обыкновенно в 5 часов утра, умывался и одевался без помощи слуги и выходил в сад, с молитвенником в руке. К 8 часам он возвращался, и тогда подавали ему кофе. После этого он работал часа два и потом приходил к хозяйке дома, или она к нему приходила. Она видала перед ним мелко исписанную тетрадь в лист, на которую он всякой раз набрасывал платок; но однажды ей удалось прочитать, что дело идет о генерал-губернаторе и о Никите. Гоголь каждый день читал из Чети-Минеи житие святого, который на тот день приходился, и предлагал это чтение хозяйке. Но она страдала тогда расстройством нервов, и не могла читать ничего подобного. Тогда Гоголь хотел повеселить ее и предложил прочитать ей первую главу второго тома "Мертвых душ". Он думал, что Тен-тетников живо займет ее. Но болезненное состояние не позволило ей увлечься и этим чтением. Она почувствовала скуку и призналась в этом автору "Мертвых душ".

- Да, вы правы, сказал он: - это все-таки дребедень, а вашей душе не того нужно.

Но после этого он казался очень печальным.

Так как его комнатки были очень малы, то он, в жары, любил приходить в дом и садился на диване, в глубине гостиной. Однажды хозяйка нашла его там в необыкновенном состоянии. Он держал в руке Чети-Минеи и смотрел сквозь отворенное окно в поле. Глаза его были какие-то восторженные, лицо оживлено чувством высокого удовольствия: он как будто видел перед собой что-то восхитительное. Когда А<лександра> О<сиповна> заговорила с ним, он как будто изумился, что слышит ее голос, и с каким-то смущением отвечал ей, что читает житие такого-то святого.

По вечерам Гоголь купался в реке, пил воду с красным вином, бродил по берегу реки и всегда с удовольствием наблюдал, как возвращались стада с поля в деревню: это напоминало ему Малороссию. Он уж тогда был нездоров, жаловался на расстройство нервов, на медленность пульса, на недеятельность желудка и не разговаривал ни с домашними слугами, ни с крестьянами. Шутливость его и затейливость в словах исчезла. Он весь был погружен в себя.

Наступила осень; съехались в город рассеянные вокруг Москвы обитатели дач. Жизнь Гоголя потекла тем же порядком, что и в прошлом году. Он уж не чувствовал себя одиноким во время своих отдыхов. В Москве зимою проживало два-три семейства, в которых он был принят как родной. Там каждый был проникнут глубоким уважением к нему, каждый знал его привычки, его любимые удовольствия, и все старались угодить ему. Отправляясь туда на обед, или на вечер, он не имел надобности надевать ненавистный для него фрак[56], или советоваться с модою касательно цвета и покроя своего жилета, тем более, что в Москве вообще меньше, нежели в Петербурге, соблюдаются уставы своенравного comme il faut. За столом в приятельских домах он находил любимые свои кушанья, и между прочим вареники, которые он очень любил и за которыми не раз рассказывал, что один из его знакомых, на родине, всякий раз, как подавались на стол вареники, непременно произносил к ним следующее воззвание: "Вареники-побиденыки! сыром боки позапыханы, маслом очи позалываны - вареники,------"

Это обстоятельство, между прочим, показывает, до какой степени Гоголь чувствовал себя своим в домах московских друзей своих. Он мог ребячиться там так же, как и в родной Васильевке, мог распевать украинские песни своим, как он называл, "козлиным" голосом, мог молчать, сколько ему угодно, и находил всегда не только внимательных слушателей в те минуты, когда ему приходила охота читать свои произведения[57], но и строгих критиков.

Здесь будет место последнему листку записок С.Т. Аксакова.

"В 1851 году Гоголь был у нас в деревне три раза: в июне, в половине сентября, когда он сбирался на свадьбу сестры своей в Васильевку, откуда хотел проехать на зиму опять в Одессу, и, наконец, в третий раз 30-ого сентября, когда он уже воротился с дороги, из Оптиной пустыни. Он был постоянно грустен и говорил, что в Оптиной пустыне почувствовал себя очень дурно и, опасаясь расхвораться, приехать на свадьбу больным и всех расстроить, решился воротиться. Очень было заметно, что его постоянно смущала мысль о том, что мать и сестры будут огорчены, обманувшись в надежде его увидеть. 1-го октября, в день рождения своей матери, Гоголь ездил к обедне в Сергиевскую лавру и, на вовратном пути, заезжал в Хотьков монастырь. За обедом Гоголь поразвеселился, а вечером был очень весел. За обедом Гоголь поразвеселился, а вечером был очень весел. Пелись малороссийские песни, и Гоголь сам пел очень забавно. Это было его последнее посещение Абрамцева и последнее свидание со мною. 3-го октября он уехал в Москву.

В продолжение октября и ноября, Гоголь, вероятно, чувствовал себя лучше и мог успешно работать, что доказывается несколькими его записками. В одной из них, между прочим, он писал:

"Слава Богу за все. Дело кое-как идет. Может быть, оно и лучше, если мы прочитаем друг другу зимой, а не теперь. Теперь время еще какого-то беспорядка, как всегда бывает осенью, когда человек возится и выбирает место, как усесться, а еще не уселся".

Следующие слова из другой записки показывают, что Гоголь был доволен своей работой:

"Если Бог будет милостив и пошлет несколько деньков, подобных тем, какие иногда удаются, то, может быть, я как-нибудь управлюсь".

Потом дошли до меня слухи, что Гоголь опять расстроился. Я писал к нему и спрашивал: как подвигается его труд? и получил от него следующую печальную, последнюю записку, писанную или в исходе декабря 1851 года, или в начале января 1852:

"Очень благодарю за ваши строчки. Дело мое идет крайне тупо. Время так быстро летит, что ничего почти не успеваешь. Вся надежда моя на Бога, Который один может ускорить мое медленно движущееся вдохновенье"".

В это время он постоянно был занят по утрам окончательною отделкою второго, а может быть и третьего тома "Мертвых душ", которые спешил окончить, как бы предчувствуя близость своей смерти. Вот его последние, коротенькие письма к трем особам, с которыми он был связан самою давнею дружбою.

К П.А. Плетневу. (На этом письме стоит печальная отметка того, к кому оно адресовано: "24 февраля получено известие, что Н<иколай> В<асильевич> скончался в Москве 21 февраля, 1852").

"Москва Ноября 30 (1851).

Извини, что не писал к тебе. Все собираюсь. Время так летит. Свежих минут так немного, так торопишься ими воспользоваться, так занят тем делом, которое бы хотелось скорей привести к окончанию, что и две строчки к другу кажутся как бы тягостью. Прости великодушно и добродушно. Печатанье сочинений, слава Богу, устроилось и здесь. Что же до печатанья новых, то, впрочем, в них, кажется, все так ясно и должно быть отчетливо, что, я думаю, и они пойдут в дело.

Что делаешь ты? Напиши также хоть строчки две о С<мир-нов>ой. Я о ней ни слуху, ни духу".

К А.С. Данилевскому.

"Москва. 16 декабря (1851). Благодарю тебя за письмо, которое было так отрадно и утешительно описанием прекрасной кончины Михаи(ла) Алексеевича Литвинов(а). Да утешит Бог и всех таким светлым расставаньем с жизнью! Не гневайся, что мало пишу: у меня так мало свежих минут и так в эти минуты торопишься приняться за дело, которого окончанье лежит на душе моей и которому бесспрестан(ные) помехи, что я ни к кому не успеваю писать. Все так же, как ты, меня упрекают. Второй том, который именно требуе(т) около себя возни, причина всего. Ты на него и пеняй. Если не будет помешательств и Бог подарит больше свежих расположений, то, может быть, я тебе его привезу летом сам, а может быть, и в начале весны".

К матери.

"Февраля 2. (1852) М. Полагая, что вы все теперь вместе, адресую письмо в Кагор-лик. От всей души обнимаю вас всех, в том числе и добрейшего Андрея Андреевича от всей души много уважаю; сердечно соболезную о нездоровьи сестры Елисаветы. Я сам тоже все это время чувствую себя как-то не так здоровым. Мне все кажется, что здоровье мое только тогда может совершенно как следует во мне восстановиться с надлежащею свежестью, когда вы все помолитесь обо мне как следует, то есть, соединенно, во взаимной между собою любви, крепкой, крепкой, без которой не приемлется от нас молитва. Еще раз обнимаю вас и прошу вас сильно, сильно обо мне молиться. Подчас мне бывает очень трудно; но Бог милостив. О, если б Он хоть сколько-нибудь ниспослал нам помощь в том, чтобы жить сколько-нибудь в Его заповедях!"

Я имею еще один документ, показывающий, чем дышала до конца жизни нежная и высокая натура Гоголя. Это - письмо его к сестре Ольге Васильевне, писанное поэтом из Москвы только за два месяца до смерти, - именно от 22 декабря 1851 года. Помещаю здесь его вполне.

"Все собирался писать к тебе, милая сестра Ольга, и все, за разными помехами, не удосужился. Не знаю, как благодарить за здоровье матушки Бога; верно, молитвы тех святых людей, которых мы просили за нее молиться, причиной, во всяком случае нам следует ежеминутно благодарить Бога, благодарить Его радостно, весело. Не быть радостным, не ликовать духом - даже грех. Поэтому и ты не грусти, ничем не смущайся, не пребывай в тоске но веселись беспрестанно в беспрестанном выражении благодарности; вся наша жизнь должна быть неумолкаемой, радостной песней благодарения Богу. О, если бы сделать так, чтобы никогда и времени недоставало для всяких других речей, кроме ликующих речей вечной признательности Богу!

Жаль мне, что отец Григорий плохо прочел народу Беседы сельского священника. Не лучше ли бы прочел твой кум? Ты его заставь прочитать тебе самой прежде, под тем предлогом, что духовная книга тебе самой становится понятней, когда читает ее принявший рукоположение Св. Духа. Прочитав сначала тебе, он в другой раз прочитает лучше народу, как уже знакомое.

За посадку дерев тебя очень благодарю, за наливки также. Весной, если поможет Бог управиться со всеми здешними делами, надеюсь заглянуть к вам и, может быть, часть лета проведем вместе. Как только сделается потеплее, пришлю тебе семян для посева кое-какой огородины".

В это время он еще не думал о своей кончине. Он был совершенно здоров и чувствовал только слабость физических сил, которые надеялся подкрепить весною на родине в занятиях садоводством. За девять дней до масляной, О.М. Бодянский видел его еще полным энергической деятельности. Он застал Гоголя за столом, который стоял почти посреди комнаты и за которым поэт обыкновенно работал сидя. Стол был покрыт зеленым сукном. На столе разложены были бумаги и корректурные листы. Г. Бодянский, обладая прекрасною памятью, помнит от слова до слова весь разговор свой с Гоголем.

- Чем это вы занимаетесь, Николай Васильевич? спросил он, заметив, что перед Гоголем лежала чистая бумага и два очиненные пера, из которых одно было в чернильнице.

- Да вот мараю все свое, отвечал Гоголь, - да просматриваю корректуру набело своих сочинений, которые издаю теперь вновь.

- Все ли будет издано?

- Ну, нет; кое-что из своих юных произведений выпущу.

- Что же именно?

- Да "Вечера".

Они печатались разом в трех типографиях.

- Как! вскричал, вскочив со стула, гость. - Вы хотите посягнуть на одно из самых свежих произведений своих?

- Много в нем незрелого, отвечал спокойно Гоголь. - Мне бы хотелось дать публике такое собрание своих сочинений, которым я был бы в теперешнюю минуту больше всего доволен. А после, пожалуй, кто хочет, может из них (т.е. "Вечеров на хуторе") составить еще новый томик.

Г. Бодянский вооружился против поэта всем своим красноречием, говоря, что еще не настало время разбирать Гоголя, как лицо мертвое для русской литературы, и что публике хотелось бы иметь все то, что он написал, и притом в порядке хронологическом, из рук самого сочинителя.

Но Гоголь на все убеждения отвечал:

- По смерти моей, как хотите, так и распоряжайтесь. Слово смерть послужило переходом к разговору о Жуковском. Гоголь призадумался на несколько минут и вдруг сказал:

- Право, скучно, как посмотришь кругом на этом свете. Знаете ли вы? Жуковский пишет ко мне, что он ослеп?

- Как! Воскликнул г. Бодянский, - слепой пишет к вам, что он ослеп?

- Да; немцы ухитрились устроить ему какую-то штучку... Семёне! закричал Гоголь своему слуге по-малороссийски, - ходы сюды.

Он велел спросить у графа Т<олсто>го, в квартире которого он жил, письмо Жуковского. Но графа не было дома.

- Ну, да я вам после письмо привезу и покажу, потому что - знаете ли? - я распорядился без вашего ведома. Я в следующее воскресенье собираюсь угостить вас двумя-тремя напевами нашей Малороссии, которые очень мило Н<адежда> С<ергеевна> положила на ноты с моего козлиного пенья; да при этом упьемся и прежними нашими песнями. Будете ли вы свободны вечером?

- Ну, не совсем, отвечал гость.

- Как хотите, а я уж распорядился, и мы соберемся у О<льги> С<еменовны> часов в семь; а впрочем, для большей верности, вы не уходите; я сам к вам заеду, и мы вместе отправимся на Поварскую.

Г. Бодянский ждал его до семи часов вечера в воскресенье, наконец, подумав, что Гоголь забыл о своем обещании заехать к нему, отправился на Поварскую один; но никого не застал в доме, где они условились быть, потому что в это время умер один общий друг всех московских приятелей Гоголя - именно жена поэта Хомякова - и это печальное событие расстроило последний музыкальный вечер, о котором хлопотал он.

Г-жа Хомякова была родная сестра поэта Языкова, одного из ближайших друзей Гоголя. Гоголь крестил у нее сына и любил ее, как одну из достойнейших женщин, встреченных им в жизни. Смерть ее, последовавшая после кратковременной болезни, сильно потрясла его. Она потрясла его не одною горестью, какую каждый из нас чувствует, лишась близкого сердцу человека. Душа поэта, постоянно настроенная на высокий лад, постоянно обращенная чуткою своею стороною к таинственному замогильному миру, исполнилась священного ужаса и сокрушительной скорби, заглянув в дверь, которая распахнулась перед ним на мгновение и снова закрыла от него свои тайны. Эти чувства питал он в себе с самого детства, и они были еще с того времени "источником слез, никому незримых", но проявлялись в нем во всей сокрушительной своей силе только в моменты глубокого душевного страдания. Таким моментом была для него утрата г-жи Хомяковой. Но он рассматривал это явление с своей высокой точки зрения и примирился с ним у гроба усопшей.

- Ничто не может быть торжественнее смерти, произнес он, глядя на нее, - жизнь не была бы так прекрасна, если бы не было смерти.

Но это высшее умственное созерцание не спасло его сердца от рокового потрясения: он почувствовал, что болен тою самою болезнью, от которой умер отец его, - именно, что на него "нашел страх смерти", и признался в этом своему духовнику. Духовник успокоил его, сколько мог; но Гоголь во вторник на масля-нице явился к нему, объявил, что говеет, и спрашивал, когда может приобщиться. Назначен был для этого четверг. Приятели Гоголя заметили, что он более обыкновенного был бледен и слаб. Он и сам говорил, что чувствует себя худо и что решился попоститься и поговеть.

- Зачем же на масляной? - спрашивали его.

- Так случилось, отвечал он, - ведь и теперь Церковь читает: "Господи, владыко живота моего", и поклоны творятся.

Занятия корректурою прекращены были им еще с понедельника на маслянице. Он говорил, что ему "теперь некогда этим заниматься", - но продолжал посещать некоторых из своих знакомых и казался спокойнее прежнего, хотя видимо был изнурен какою-то усталостью. Друзья приписывали это посту, и никто не знал, что он уж несколько дней питается одною просфорою, уклоняясь, под различными предлогами, от употребления более сытной пищи. В четверг он явился в церковь Св. Саввы Освященного, в отдаленной части города, еще до начатия заутрени, и исповедался у своего духовника; перед принятием святых даров, у обедни, пал ниц и долго плакал. В движениях его заметна была чрезвычайная слабость; он едва держался на ногах. Несмотря на то, вечером он опять приехал к тому же священнику и просил отслужить благодарственный молебен, упрекая себя, что забыл исполнить это поутру.

Во все время говенья и прежде того - может быть, со дня смерти г-жи Хомяковой - он проводил большую часть ночей без сна, в молитве. В ночь с пятницы на субботу, после говенья, он молился усерднее обыкновенного, и, стоя на коленах перед образом, услышал голоса, которые говорили ему, что он умрет. Трепеща за спасение своей души, которую все еще не считал достаточно приготовленною к переходу в вечность, он тотчас разбудил своего слугу Семена и послал его за священником, с просьбой соборовать его маслом. Священник, поспешив на его зов, нашел его, однако ж, уж в более спокойном состоянии духа. Гоголь просил извинения, что побеспокоил его, и отложил до другого дня совершение таинства.

Как ни ужасно было его положение, как ни глубоко была взволнована душа его видом смерти, шедшей к нему навстречу со всеми своими загробными тайнами, но любовь к ближнему оставалась в нем по-прежнему могущественным инстинктом. В субботу он посетил осиротелого своего друга, г. Хомякова, и старался утешить его своим участием. Этим оправдываются следующие слова его "Завещания" (стр. 8-9):

"...и я, как ни был сам по себе слаб и ничтожен, всегда ободрял друзей моих, и никто из тех, кто сходился поближе со мной в последнее время, никто из них, в минуты своей тоски и печали, не видал на мне печального вида, хотя и тяжки были мои собственные минуты, и тосковал я не меньше других".

Наконец не стало в нем больше сил двигаться; он перестал выезжать и слег в постель, но и тут еще поднимался с одра болезни и ходил на молитву в домовую церковь, где по случаю говенья графа и графини Т<олсты>х, совершалась божественная служба. Видя, что это его изнуряет, они прекратили говенье. Гоголь не переставал молиться и готовиться к смерти. Веруя слышанным на молитве голосам, он был совершенно убежден в неизбежности близкой кончины. Тут в нем заговорил инстинкт бессмертия, по внушению которого каждый из нас старается оставить по себе воспоминание хоть в одном сердце на земле. Он выразил этот инстинкт в рассказе о сожжении второго тома "Мертвых душ" в 1845 году. "Видя перед собою смерть (говорил он) мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее"[58].

Сколько глав второго тома его поэмы было написано им вновь, наверное неизвестно. Некоторым из друзей своих он читал до семи, а судя по его заботам о представлении в цензуру, надобно думать, что это было уже полное, замкнутое создание. Как бы то ни было, однако ж, почувствовав приближение смерти, Гоголь вознамерился раздать по главе лучшим друзьям своим. Позвав к себе графа Т<олсто>го, он просил его принять на сохранение его бумаги, а по смерти его отвезти к одной духовной особе и просить ее совета, что напечатать и что оставить в рукописи. Граф отказался принять бумаги, чтоб не показать больному, что и другие считают его положение безнадежным, и это дружеское самоотвержение имело последствия ужасные.

В волнении мрачных чувств, явившихся в душе его при виде близкой смерти, Гоголь подвел свое творение под строгую критику человека, покаявшегося во всех своих прегрешениях и готового предать дух свой в руце Божий. Душа его, как в памятный 1845 год, "замерла от ужаса при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений Бога, перед которыми пыль все величие Его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих; весь умирающий состав его застонал, почуяв исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся..."[59] Он признал себя недостойным сосудом и органом истины, которую хотел выразить своим творением, и потому самое творение представилось ему вредным для ближних, как все, что не от истины. Излив свою душу пред Создателем в горячей молитве, продолжавшейся до трех часов ночи, он решился снова исполнить подвиг высокого самоотвержения, за который уже однажды был награжден духовным ликованием и возрождением сожженного "в очищенном и светлом виде".

Важную роль играет здесь то обстоятельство, что он не смотрел на себя собственно как на деятеля литературного. "Дело мое проще и ближе (говорил он); дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всякий человек, не только один я. Дело мое душа и прочное дело жизни "[60]. Он смотрел на себя просто как на существо, которому "повелено было быть в мире и освобождаться от своих недостатков"[61]; но это самоочищение постоянно соединялось в нем с тем, что он на своем собственном языке называл прочным делом жизни. Соединение в себе этих двух нераздельных подвигов высокого христианина высказал он, переселяясь душою, незаметно для самого себя, в другого поэта и указав в нем самому себе цель поэзии, как он понимал ее, и средства достигнуть этой цели.

"Стряхни же сон с очей своих и порази сон других. На колени пред Богом и проси у него гнева и любви! гнева - противу того, что губит человека, любви - к бедной душе человека, которую губят со всех сторон и которую губит он сам. Найдешь слова, найдутся выражения; огни, а не слова, излетят от тебя, как от древних Пророков, если только, подобно им, сделаешь это дело родным и кровным своим делом, если только, подобно им, посыпав пеплом главу, раздравши ризы, рыданием вымолишь себе у Бога на то силу и так возлюбишь спасение земли своей, как возлюбили они спасение Богоизбранного своего народа"[62].

Он, видно, не считал еще себя достигнувшим такого высокого душевного совершенства, чтобы слова его были огнями, воспламеняющими добродетелью души и озаряющими "ясно как день пути и дороги к ней для всякого"; он не дерзнул помыслить перед смертным часом, чтобы его творение "устремило общество, или даже все поколение к прекрасному"[63], и определил - сделать его тайной между собой и Тем, от Кого он получил первое поэтическое наитие.

В три часа ночи он разбудил своего мальчика Семена, надел теплый плащ, взял свечу и велел Семену следовать за собой в кабинет. В каждой комнате, через которую они проходили, Гоголь останавливался и крестился. В кабинете приказал он мальчику открыть как можно тише трубу и, отобрав из портфеля некоторые бумаги, велел свернуть их в трубку, связать тесемкою и положить в камин. Мальчик бросился перед ним на колени и убеждал его не жечь, чтоб не жалеть, когда выздоровеет.

- Не твое дело, отвечал Гоголь, и сам зажег бумаги.

Обгорели углы тетрадей, и огонь стал потухать. Гоголь велел развязать тесемку и ворочал бумаги, крестясь и тихо творя молитву, до тех пор, пока они превратились в пепел.

Окончив свое auto da fe, он от изнеможения опустился в кресло.

Мальчик плакал и говорил:

- Что это вы сделали!

- Тебе жаль меня?[64] - сказал Гоголь, обняв его, поцеловал и сам заплакал.

Потом он воротился в спальню, крестясь по-прежнему в каждой комнате, - лег на постель и заплакал еще сильнее. Это было в ночь с понедельника на вторник первой недели Великого поста.

На другой день он объявил о том, что сделал, графу Т<олсто>му с раскаянием; жалел, что от него не приняли бумаг, и приписывал сожжение их влиянию нечистого духа.

С этого времени он впал в мрачное уныние, не пускал к себе никого из друзей своих, или допускал их только на несколько минут и потом просил удалиться, под предлогом, что ему дремлется, или что он не может говорить. На все убеждения принять медицинские пособия, он отвечал, что они ему не помогут, и, уступив уже незадолго перед кончиною настояниям друзей, беспрестанно просил, чтоб его оставили в покое.

Так прошли первая неделя поста и половина второй. Все свое время Гоголь проводил в молитве, или в молчаливом размышлении, почти не говорил ни с кем, но, повинуясь, видно долговременной привычке мыслить на бумаге, писал дрожащею рукою изречения из Евангелия, молитву Иисусу Христу и, между прочим, написал следующие замечательные слова:

"Как поступить, чтобы вечно, признательно и благодарно помнить в сердце полученный урок?"

Относились ли они к тому "необыкновенному событию", которым он был наведен на мысль передавать своим героям темные побуждения своего сердца, или к какому-нибудь другому "душевному обстоятельству", это, может быть, навсегда останется необъясненным; но, оставляя в стороне частный смысл их, нельзя не подивиться высокому свойству души поэта - до конца жизни сгорать жаждою совершенства.

Каждый из нас получает спасительные уроки посреди нравственной темноты, в которой мы нередко вращаемся здесь на земле; каждый бывает озаряем внезапно, как молнией, ясным сознанием греховной бездны, из которой следует нам выдти, чтоб заслужить дарование высшей жизни; каждый дает самому себе обет сделаться лучшим, исправить путь свой и успокоить своего внутреннего судью. Но многие ли в состоянии держаться на той высоте самосознания, на которую возводят нас какие-нибудь сильные душевные потрясения? многие ли вызывают из глубины сердца умолкнувшие в нем благодатные, хотя и горестные, чувства? многие ли остаются верны своему обету посреди житейских забот, бедствий, или суетных удовольствий? Гоголь старался помнить в сердце полученный урок вечно, признательно и благодарно[65]. В каких бы формах ни выражались его чувства, но и самые закоренелые его порицатели не могут отвергать, что он явил в себе образец живой души, постоянно бодрствовавшей над своим бессмертием и постоянно обращенной к Богу. Писатель, возвысившийся столь быстро до первостепенного значения в литературе, окруженный куревом похвал, упоенный почти всеобщим сочувствием, он, вместо беззаботного наслажденья жизнью, углубляется в тайники своей души, исповедует перед целым миром грехи свои, попирает ногами картинную маску, в которой до тех пор представлялся он ближним, рыданиями пред Господом очищает свою душу, собирает всего себя, чтобы создать творение, действительно полезное людям, и умирает в сознании своего несовершенства, своего недостоинства быть глаголом истины, как он понимал истину? Неужели и этого еще мало от слабого существа человеческого?.. Нет, мы не должны возвышать против него осудительный голос; мы должны удивляться в нем необычайному напряжению нравственных сил и сочувствовать великой скорби, которою скорбела душа его.

Доскажу в немногих словах историю внешней его жизни так, как она передана мне очевидцами.

В понедельник на второй неделе поста, духовник предложил ему приобщиться и пособороваться маслом. На это он согласился с радостью и выслушал все Евангелия, держа в руках свечу, проливая слезы. Во вторник ему как будто сделалось легче, но в среду обнаружились признаки жестокой нервической горячки, а утром в четверг, 21 февраля, его не стало.

Тело его, как почетного члена Московского университета, перенесено было в университетскую церковь; 24 февраля происходило отпевание его, в присутствии градоначальника, попечителя Московского учебного округа и многих почетных лиц древней русской столицы. Гроб вынесен был из церкви профессорами университета и до самого Данилова монастыря несен преимущественно студентами, при многочисленном стечении народа. Гоголь похоронен подле своего друга, поэта Языкова. На его надгробном камне вырезаны следующие слова пророка Иеремии (гл. 8, ст. 20): "Горьким моим словом посмеюся".

КОНЕЦ.

Приложения.

I.

Дворянский протокол Гоголя.

1784 года, октября 19 дня, по указу Её Императорского Величества, Киевского наместничества дворянское собрание рассматривали доказательства, представленные от полкового писаря Афанасия Гоголя Яновского, с которых усмотрено: 1) что прадед его Андрей Гоголь, будучи в чине полковничьем, жалован был привилегиею Его Величества Короля Польского Яна Казимира, в 1674 году, на деревню Ольховец; 2) что он владеет жалованным по универсалу бывшего малороссийского гетмана и кавалера Разумовского деду жены его, полковнику Танскому, вместо жалованной было Высочайшею грамотою блаженные и вечно достойные памяти Государем Петром Алексеевичем Императором и Самодержцем Всероссийским деревни Озерян, в деревне Решотках, Липлявом, Бубнове и Келеберде состоящем; 3) что он, за усердно и добропорядочно продолженную им через немалое время в разных местах и должностях службу, произведен прошлого 1782 года, июня 7 дня, полковым писарем; в уверение чего означенные Его Величества Короля Польского Яна Казимира на село Ольховец данную привилегию, на поданное в местечках Липлявом, Бубнове, селе Келеберде и деревне Решотках универсал, и на те имения от тестя его, бунчукового товарища Семена Лизогуба, данную ему уступку, а в подтверждение того, что точно он теми имениями владеет, выпись, из суда земского Черниговского 1776 года выданную, также и на настоящий его полкового писаря чин патент приложил. В Высочайшем же Её Императорского Величества проекте о разборе дворянства в 73 пункте предписано в первую часть родословной книги вносить роды действительного дворянства, кои от Её Императорского Величества и других коронованных глав в дворянское достоинство дипломом, гербом и печатью пожалованы; в изяснении ж, но дабы и тем родам оказать справедливость, кои доказательства имеют на действительное дворянство до ста лет, повелено и такие роды вносить в сию часть. Для того рассудили помянутого полкового писаря Яновского с его детьми внесть в родословную дворянскую Киевского наместничества книгу, в первую часть, и изготовить грамоту.

Подлинное подписали:

Губернский предводитель Григорий Закревский.

Козелецкого уезда депутат Иван Афендик.

Пырятинского уезда депутат Григорий Савицкий.

Миргородского уезда депутат Николай Зарудний.

Голтвянского уезда депутат Павел Остроградский.

Золотоношского уезда депутат Николай Лесеневич.

Остерского уезда депутат Николай Соломка.

Лубенского уезда депутат Илья Повицкой.

Хорольского уезда депутат Андрей Кулябка.

II.

Письмо Гоголева отца к директору Гимназии Высших наук Князя Безбородко, В.Г. Кукольнику [66].

Милостивый Государь

Василий Григориевич!

В прошедшем месяце я беспокоил вас письменно всепокорнейшею моею просьбою о извещении меня: могу ли я поместить в Нежинский пансион для воспитания моего сына? Но, не получая до сего времени просимого мною извещения, я начинаю сомневаться в доставлении вам первого письма моего, а потому вторичио осмеливаюсь писать к вам уже с нарочным, чрез коего всенижайше прошу вас, Милостивый Государь, удостоить меня вашим извещением: могу ли я быть столько счастливым, чтобы воспитать моего сына под вашим покровительством? Не лишите, почтеннейший муж! меня сего благополучия и верьте, что никто в свете не будет вам более меня благодарным.

Признаюсь вам, что я сына моего совершенно уже приготовил к отдаче в Нежинский пансион, в число своекоштных воспитанников; но, по слабости моего здоровья, не решаюсь его представить к вам, покуда не буду уверен, что он будет вами принят. В сей то крайности я осмеливаюсь столь вас беспокоить, в чем и испрашиваю у вас милостивого извинения. С отличным к вам почтением и совершеннейшею преданностью имею честь быть

Вашим, Милостивый Государь,

всепокорнейшим слугою

Василий Яновский.

Февраля 12-го

1821 года

Г. Миргород.

ІII.

В Конференцию Гимназии Высших наук Князя Безбородко

От ученика 9-го класса Гоголь-Яновского

ПРОШЕНИЕ.

В журнале Конференции ХХVІІІ, § 11 прошлого 1826 года, определено позволить держать экзамен на высшие отделения ученикам последнего трехлетия не дале 1-го октября месяца того 1827 года, а потом в другой раз не далее месяца сентября сего 1827 года, и буде кто из таковых достойным окажется, переместить в высшее отделение. Почему, находясь в 9-м классе, покорнейше прошу Конференцию, на основании вышепрописанного определения, позволить мне держать экзамен с 3-го на 4-е отделение по языкам.

Ученик 9-го класса Гоголь-Яновский.

1827-го года.

Августа 20-го дня.

IV.

Отметки успехов Гоголя в науках и поведении, сделанные в общем выводе за 1828 год.

1. По закону Божию 3.

2. По юридическим наукам за сентябрь 3 [до усмотрения под замечанием][67]; за октябрь 3; за ноябрь 3; за декабрь 3; за январь 1828 года 3 [Непослушен, очень требует исправления, дерзок и груб][68]; за февраль, март, апрель и май по 3.

3. По естественной истории и чистой физике 3.

4. По русской словесности, поведение 4, успехи 3.

5. По физико-математическому классу поведение 4, успехи 4.

6. По всеобщей истории поведение 3, успехи 3.

7. По латинской словесности (в 4-м отделении), поведение 3, успехи 2.

8. По французской словесности (в 4-м отд.) поведение 4, успехи 3.

9 По немецкой словесности (в 4-м отд.) поведение 4, успехи 2.

В пансионе Гоголь в 1827 и 1828 году находился во втором музее и за поведение постоянно получал от инспектора Белоусова отметку 4.

V.

Отрывок из журнала, ведённого надзирателями гимназического пансиона во время пребывания в нём Гоголя.

В случае потери прежнего журнала замечать должно самые отличные в худом поведении. Во время двух дневных дежурств замечены были многократно за шалость, драку, грубость, неопрятность и непослушание: (такие-то и) Яновский (Гоголь) получили достойное наказание за их худое поведение.

13-го декабря, (такие-то и) Яновский за дурные слова стояли в углу.

Того же числа, Яновский за неопрятность стоял в углу.

19-го декабря, П-ча и Яновского за леность без обеда и в угле, пока не выучат свои уроки.

Того же числа, Яновского за упрямство и леность особенную — без чая.

20-го декабря, (такие-то и) Яновский — на хлеб и на воду во время обеда.

Того же числа, Н. Яновский, за то, что он занимался во время класса священника с игрушками, был без чаю.

VI.

Классные упражнения Гоголя.

1.

О том, что требуется от критики.

(Из теории словесности.)

Что требуется от критики? Вот вопрос, которого решение слишком нужно в наши времена, когда благородная цель критики унижена несправедливыми притязаниями, личными выходками, и часто обращается в позорную брань — следствие необразованности, отсутствия истинного просвещения. Первая, главная принадлежность, без которой критика не может существовать, это — беспристрастие; но нужно, чтобы оно правилось умом зорким, истинно просвещенным, могущим вполне отделить прекрасное от неизящного. Критика должна быть строга, чтобы тем более дать цены прекрасному, потому что просвещенный писатель не ищет безотчетной похвалы и славы, но требует, чтобы она была определена умом строгим и верно понявшим его мысль, его творение. Она должна быть благоприе..., чтобы ни одно выражение оскорбительное не вкралось, уменьшающее достоинство критики и заставляющее думать, что рецензентом водила какая-нибудь вражда, злоба, недоброжелательство. Следственно, отсутствие личности также необходимо для критики. Наконец, последнее — нужно, чтобы пером рецензента, или критика, правило истинное желание добра и пользы. Оно должно одушевлять все его изыскания и разборы и быть всегда её неизменным водителем, как высокий, божеский характер души просвещенного мыслителя.

Н. Гоголь-Яновский.

Пометка профессора:

Изрядно. П. Никольской.

2.

Изложить законные обряды апелляции, как из низших инстанций и в Департамент Сената.

(Из русского права.)

Когда недовольны решением присутственных мест нижних инстанций, тогда имеют право подавать прошение в инстанцию высшую, в гражданскую палату, в том, что дело их право, и резолюция нижних инстанций несправедлива. Это называется апелляциею. При внесении её в Гражданскую палату, нужно внесть и пошлинных исковых 12 рублей, после чего гражданская палата требует из нижней инстанции все дело и решит сама. Но прежде еще внесения апелляции, он должен внесть в нижнюю инстанцию 25 рублей в залог. Если недоволен и решением гражданской палаты, тогда имеет право апеллевать в сенат, внесши в гражданскую палату в залог 200 рублей. Вместе с апелляциею он представляет и свидетельство в том, что апелляционный иск производился в срок, положенный для сего. Сенат, взыскавши 12 пошлинных, принявши апелляцию и свидетельство, судит в собрании сената единогласно; когда же нет, собирает чрезвычайное общее собрание и решится большинством голосов, когда две трети согласны. Но если генерал-прокурор не согласен с сенаторами, то от него требуют изложения причин, после чего он решит уже сам, или обще с государственным советом.

Гоголь-Яновский.

Пометка профессора:

Хотя не обстоятельно, но понятия о предмете видны. Профессор Н. Белевич.

VII.

Аттестат.

Николай Гоголь Яновский, коллежского асессора Василия Афанасьевича сын, поступивший 1 мая 1821 г. в Гимназию Высших Наук Князя Безбородко, окончив в оной полный курс учения в июне месяце 1828 г., при поведении очень хорошем, с следующими в науках успехами: в Законе Божием с очень хорошими, в нравственной философии с очень хорошими, в логике с очень хорошими, в российской словесности с очень хорошими, в правах: римском с очень хорошими, в российском гражданском с очень хорошими, в уголовном с очень хорошими, в государственном хозяйстве с очень хорошими, в чистой математике с средственными, в физике и началах химии с хорошими, в естественной истории с превосходными, в технологии, в военных науках с очень хорошими, в географии всеобщей и российской с хорошими, в истории всеобщей с очень хорошими, в языках: латинском с хорошими, в немецком с превосходными, французском с очень хорошими, в греческом[69], и по окончательном испытании конференциею Гимназии, на основании устава её, в 19 день февраля 1815 г. Высочайше утвержденного, удостоен звания студента и г. министром народного просвещения, в силу того же устава, утвержден в праве на чин 14 класса, при вступлении в гражданскую службу, с освобождением его от испытания для производства в высшие чины, и при вступлении в военную службу, чрез шесть месяцев, в нижних званиях, на чин офицера, хотя бы в полку, в котором принят будет, на тот раз и вакансии не было. В засвидетельствование чего, и дан ему, Гоголю-Яновскому, сей аттестат от конференции Гимназии Высших Наук Князя Безбородко, за надлежащим подписанием и с приложением казенной печати. Нежин 1829 г. Января 25 дня. Подлинный подписали: Гимназии Высших Наук Князя Безбородко директор Данило Ясновский, законоучитель нежинский протоиерей Павел Волынский, старший профессор юридических наук Михаил Белевич, старший профессор предметов российской словесности надворный советник Парфентий Никольской, физико-математических наук старший профессор надворный советник и кавалер Карл Шапалинский, исторических наук старший профессор и кавалер Кирил Моисеев, французской словесности профессор Ландражин, немецкой словесности профессор Фридрих Зингер.

VIII.

Распределение садовых работ на осень 1848 года и весну 1849.

Осенние работы.

Сентябрь.

Начало сентября; копанье ям и гряд, начиная с последних чисел августа и до 10-го сентября.

Средина сентября: сбор желудей я семян по лесам.

Окончание сентября: сеянье семян; посылка за деревьями в Ярески.

Октябрь.

Продолжение посевов и садка дерев во всех тех местах, где приготовлены рвы и ямки.

Копанье.

По сю сторону ров для посадки тополей чрез капустяные гряды [по снятии капусты] мимо пасеки до означенных вишень.

На той стороне в означенных местах ямки.

Ров по ту сторону по направлению пруда до кирпичного завода для посадки тополей.

Небольшие грядки для посадки желудей полосой, по краям взоранной земли для огородов: на сей стороне — по протяженью большой аллеи, на той — за Сумаковой рощей, за ямками для березовой рощи, по обе стороны аллеи, идущей мимо гряд. В случае же, если можно успеть, смотри статью: «Последующие работы».

Сбор желудей.

С сентября 10, или около того, посылать дворовых людей в Яворивщину собирать желуди сколько возможно в большем количестве [несколько четвертей] , так чтоб половина этого количества, по крайней мере, была оставлена на корм. Половину же, определенную на посев, разделить на две части: одну высеять осенью, другую оставить на весну. То же сделать с семенами клена и липы, которых набрать побольше, как только начнут созревать и падать стручья.

Посылка за деревьями.

Если можно успеть, то привезть из Яресок в разное время осени от 10-ти до 20-ти подвод разных дерев, выбирая наибольше таких, которые б равно росли и были прямы, а именно: берез, клена, липы, ясеня, простого тополя.

Посев и садка.

Сажаемые семена помочить в воде только затем, чтоб получше к ним пристала земля. Те семена и желуди, которые будут садиться в осень, нужно зарывать в землю поглубже, чтоб не вымерзли зимою. При посеве нужно присутствовать самому, чтоб видеть, действительно ли так посеяно.

При садке дерев нужно также присутствовать лично, не позабывши держать при себе всякой раз кадушку с водой, в которую следует омокнуть корень сажаемого дерева, дабы ухватилась за него земля. При садке же дерев, более прочих боящихся мороза, разводить с водой немного свежего однодневного коровьего навоза. Если ямы велики, то садить в них по два и по три дерева вместе.

Весенние работы.

Месяц апрель.

Садка дерев хлыстиками; подготовленье гряд для сеянья дерев, в одно время с копаньем и ораньем на огород и баштан, и сажанье семян, в одно время с огородиной.

Послать в Ярески нарубать хороших ветвей тополя, осокора, лозы желтой и красной. Щевлюху лозу садить у самого пруда, утыкавши хлыстиками весь берег по эту сторону пруда и по ту, в той части, которая ближе к гребле.

Большими хлыстами и ветвями садить тополь и вербу повыше, — тополь в одну стену по направлению пруда, в месте, уже означенном, выше пасеки, и по ту сторону до кирпичного завода. Равным образом также в подкрепленье, где деревья редки и нет тени, как-то — на большой алее, на стороне к анбарам.

Май.

Подчистка дерев снизу, срезанье ветвей нижних, которые все употреблять на заплетку плетня в тех местах пруда, где осунулась земля и обнажила весьма сильно древесные корни.

Привоз купья из болот в Яворивщине для укрепления берегов по эту сторону в тех местах, где вода грозит подмыть корни.

Чистка дорожек и саду, кошенье трав и проч. и проч.

Последующие работы.

В случае, если времени будет довольно и сверх означенных работ успеют сделать еще, то вот какие работы следует произвесть, которые, в противном случае, могут быть отложены к будущему 1849 году:

Копанье рва и посев в нем желудей за церковью, по направлению дерев, идущих от рощи к мельницам; ров не глубок но широк. Ширина в 1 1 / 2 аршина, глубиша в 1 / 2 аршина; желуди садить на дне рва, присыпав их только на 1 / 2 аршина землею, чтоб стекала вода.

Разведенье небольших рощей, или просто дерев семьями по 7, или десяти дерев вместе: 1-е, по всей дороге в Яворивщину и за городинами и рвами от скота, на дне которых не пропускать садить желудей; 2-е, на склоне, идущем к малому пруду, в означенных местах садить наиболее простой тополь, который в весеннее время можно просто ветвями.

IX.

Набросок начала безымянной трагедии из английской истории.

Действие I.

Народ толпится на набережной.

Один из народа. Ай, что ты так спешишь! Пустите хоть душу на покаянье.

Другой из народа. Да посторонитесь, ради Бога!

Голос третий. Эх, как продирается! Чего тебе? ну, море, вода; больше ничего. Что, не видал никогда? Думаешь, так прямо и увидишь короля?

(Один). Ну, теперь Бог нам даст, авось будет лучшее время, когда приедет король. Вот не прогонит ли собак Датчан.

(Другой). Ты откудова, брат?

(Третий). Из графства Гертингаль, Том Турнял яорл.

(Другой). Не знаю.

(Третий). Бежал из Кондингама.

(Первый). Знаю. Где монахинь сожгли? Ах, страх там какой! Такого нехристиянства и от жидов, что распяли Христа, не было.

Женщина из толпы. А что же там было?

(Третий). А вот что. Когда узнали монахини, что уже подступает Игвар с датчанами, которые, тетка, такой народ, что не спустят ни одной женщине, будь хоть немного смазлива... дело женское, ты понимаешь... так игуменья вот святая... так точно, святая... уговаривает монахинь и сама первая изрезала себе все лицо; да, изуродовала совсем себя. И, как увидели эти звери, (что) нет хороших лиц, то так (монастыря) не оставили, а пережгли огнем всех монахинь.

Голос. Боже ты мой!

Голос в толпе. Эх, англосаксы!

Другой голос. Слышь, народ проклятый. Конечно, нечистая сила.

(Третий). Что, как в вашем графстве?

(Первый). Что в нашем графстве! Вот я другой месяц обедни не слушал.

(Третий). Как!

(Первый). Все церкви пусты, епископа со свечой не сыщешь. От датчан дурно, а от наших еще хуже. Всякой там подличает с датчанином, чтобы больше земли притянуть к себе. А если какой-нибудь яорл убежит этой проклятой чужеземной собачьей власти и поддастся в покровительство тану, думая, что если платить повинности, то уже лучше своему, чем чужому, — еще хуже: так закабалят его, что и Бретон такого рабства не знал. Ну, наконец мы приободримся немного. Теперь у нас, говорят, будет такой король, как и не бывало, — мудрый, как в писании Давид.

(Третий). Отчего ж он не здесь, а за морем?

(Другой). А где это за морем?

(Первый). В городе Риме.

(Третий). Зачем же там он?

(Третий). Там он обучается, потому что умный город, и выучился, говорят, всему, всему, что ни есть на свете.

Другой голос. Какой город, ты сказал?

(Первый). Рим.

(Третий). Рима не знаешь? Ну, умен ты!

(Первый). Да что это Рим? там, где святейший живет?

(Третий). Ну, да. Пресвятая Дева! еслиб довелось побывать когда-нибудь в Риме! Говорят, город больше всей Англии и дома из чистого золота.

Другой. Мне не так Рим, как бы хотелось увидеть папу. Ведь посуди ты: нет никого на свете, как папа. И епископ, и сам король ниже папы. Такой святой, что какие ни есть грехи, то может отпустить.

(Первый). Вон слышишь ли? кто-то говорит, что видел папу.

Голоса народа на другой стороне. Ты видел папу?

Брифрин из толпы. Видел.

(Голоса народа). Где ж ты его видел?

(Брифрин). В самом Риме.

(Голоса народа). Ну, как же? Что он? Какой?

Народ сталпливается в ту сторону.

Голоса. Да пустите! Ну, чего вы лезете? не слышали рассказов глупых?

Брифрин. Я расскажу по порядку, как я его видел. Когда тетка моя Маркинда умерла, то оставила мне всего только половину гидесы земли. Тогда я сказал себе: «Зачем тебе, Брифрин, сын Квикельма, обрабатывать землю, когда ты можешь оружием добиться чести»? Сказавши это себе, я поехал кораблем к французскому королю. А французский король набирал себе дружину из людей самых сильных, чтоб охраняли его в случае сражения, или когда выедет куда, то и они бы выезжали, чтобы, если посмотреть, так хороший вид был. Когда я попросился, меня приняли. Латы лучше не во сто мер наших. Кольчуги такие ж, как и у нас, только не всё железные. В одном месте — смотришь — ряд колец медных, а в другом и серебряные. Меч при каждом; стрел нет, только копья. Топор больше чем в пол-пуда, — о, куды больше! а железо такое, что у старого Вульфинга на бердыше ни к чёрту не годится!

Вульфинг из толпы. Знай себя!

(Брифрин). Вот мы отправились с французским королем в Рим, чтоб папе почтение отдать. Город такой, что никак нельзя рассказать; а домы и храмы Божьи не так как у нас строятся, что крыши вострые, как копьё; нет, а вот круглые совсем, как бы натянутый лук, и шпицов вовсе нет. А стены везде, и так много и резьбы, и золота... великолепие такое — так и ослепило глаза. Да, теперь насчет папы скажу. В один вечер пришел товарищ мой, немец Арнуль, славный воин... перстней у него и золотых крестов, добытых на войне, куча, и на гитаре так славно играет... «Хочешь, говорит, видеть папу»? — Ну, хочу. — «Так смотри же, завтра я приду к тебе пораньше. Будет сам папа служить». Пошли мы с Арнулем. Народу по улицам — Боже ты мой! больше чем здесь. Римлянки и римляне в таких нарядах — так и ослепило глаза. Мы протолкались на лучшее место, но и там, если бы я немножко был ниже, то ничего бы не увидел за народом. Прежде всех пошли мальчишки лет десяти, со свечами, в вышитых золотом платьях, и как вышли они — так и ослепили глаза. А (пол)....[70] был выстлан красным сукном, красным, красным вот как кровь... ей Богу, такое красное сукно, какого я и не видал. Еслиб из этого сукна да мне верхнюю мантию, то вот, говорю вам перед всеми, что не только бы свой новый шлем, что с каменьем и позолотою, который вы знаете, но, если бы прибавить к этому ту сбрую, которую променял Кенфус рыжий за гнедого коня, да бердыш и рукавицы старого Вульфинга, и еще коня в придачу — ей Богу, отдал бы за эту мантию! Красная, красная, как огонь.

Голос в народе. Чёрт знает что! Ты рассказывай об папе, а какая нужда нам до твоих мантий?

Вульфинг, из толпы. Хвастун! расхвастался!

Брифрин. Сейчас. Вот, вслед за ребятами пошли те — как их? Они с одной стороны сдают на епископов, только не епископы, а так как наши таны, или бароны в рясах.... Не помню, шепелявое какое-то имя. То эти все таны, или епископы, как вышли — так и ослепили глаза. А как показался сам папа, то такой блеск пошел — так и ослепил глаза. На епископах-то все серебрянное, а на папе золотое. Где епископы выступают, там серебрянный пол, а где папа, там золотой; где епископы стоят, там серебрянный пол, а где папа, там золотой.

Голос из толпы. Бровинг, корабль, ей Богу, корабль!

Все бросаются, Брифрин первый, и теснятся гуще около набережной.

Голоса в толпе. Да ну, стой! — Ради Бога! задавили! — Да дайте хоть назад выбраться!

Голос женщины. Ай, ай! косолапой медведь, руку выломил! Ой пропустите, кто в Христа верует, пропустите!

Брифрин, оборачиваясь. Чего лезешь на плечи? разве я тебе лошадь верховая? Где ж король? где ж корабль? Экая теснота!

Голос в народе. Да нет корабля никакого! Кто выдумал, что король едет?

(Голос в народе). Да кто же? ты говорил!

(Брифрин). И не думал.

(Голос в народе). Да кто ж сказал, что король? — Это Шпинг сказал, что король едет. — Эй, Шпинг! зачем ты сказал, что король едет?

(Шпинг). Ей Богу, любезный народ, совсем было похоже на корабль!

(Брифрин). Вперед молчи, дурак, если не хочешь сам поплысть.

Старуха, пролезая. Нашли, чего толпиться: ведь ничего нет.

Брифрин. Ба, Кудред? откудова приятель?

Кудред. Из дому.

(Брифрин). Короля видеть пришел?

(Кудред). И побольше чем видеть.

(Брифрин). А что еще?

(Кудред). Жалобу самому королю.

(Брифрин). На кого?

(Кудред). На королевского тана Этельбальда.

(Брифрин). Ты шутишь, братец.

(Кудред). Нет, не шучу.

Голоса в народе. Вишь, на Этельбальда жалуется. — Он с ума сошел. Да он ведь сильнее всех в королевстве. — Воинов и богатства у него больше, чем у короля.

Экберт. Кто несет жалобу на Этельбальда, тот подай мне руку; хотя ты простой яорл, а я тан, но я пожимаю, потому что ты честный человек. Я тебе буду помогать.

Кисса. Эй, друг, напрасно ты связываешься с (Этельбальдом).

Брифрин. За что ж жалуешься?

(Кудред). За что? Этельбальд, хоть и королевских танов всех старше, но подлец и мошенник. Когда датчане ворвались в Весекс и начали грабить, я прибегнул к нему свинье. Думал: он богач и столько имеет земли, что не за что ему обижать меня. Я обещался ему, если надобность, первому явиться в его войске....[71] А он, мошенник, как только датчане ушли, совсем зачислил меня в свои рабы. За что я должен ему мостить чертовский мост к его замку и на моих двух лошадях, самых непородных, возить фашинник? И теперь, когда я отлучился по надобности в графство Генсган, он взял мою собственную землю, родительскую землю, которой было у меня больше двух гидес, и отдал в лен какому-то (вассалу); а мне отдал двадцать шагов песчанику за кладбищем. «Вот тебе, говорит, земля»! — Да разве я, старый плут, раб твой? Я вольный яорл. Я, еслиб только захотел, прикупил еще два гидеса земли да выстроил церковь и дом, я бы сам был таном! Никто, по законам англосакским, не может обидеть и закабалить вольного человека. Разве я сделал какое преступление?

(Брифрин). Да ходил ли ты с жалобою в ваш ширгемот?

(Кудред). Подлецы все; держут его сторону.

(Брифрин). Ну, да все-таки как же порешили?

(Кудред). Вот тебе бумага, если прочтешь.

(Брифрин). Что ты? так у вас судьи пишут? Слышь ты, народ? писанная бумага! У нас во всем ширстве, да и выше, во всем Весексе, ни один шир, ни альдерман не умеет писать. Ишь ты, какие каракульки! Тут где-нибудь должно быть АВС, я уж знаю: меня было начинал учить один церковник.

Турпил Вульфингу. Я думаю, нет мудренее науки, как письмо. Попы все-таки прочтут.

Брифрин, обращаясь к Киссе. Высокородный тан, прочти-ка; ты, верно, знаешь.

Кисса. Поди прочь, я тобе не поп.

Гунтинг. Давай, я прочту.

Турнил. Кто он?

Вульфинг. Не знаю.

Голос. Это, видишь, тот, что был школьным учителем. Да теперь датчане разорили школу.

(Гунтинг) читает. «Да будет ведомо: Schirgemot Агельностанг, в графстве Герсфорд, во время царствования Этельреда»... А, при покойном короле! храбрый был король; всю жизнь бился с этими датчанами. [Продолжает]. «Где заседали: Дунстан епископ, Кеорлик альдерман, Варвик, его сын, и Эсквин, сын Центвина, и Турнил косоглазый, как комиссары короля, заседали...»

Вульфинг. Слышишь, Турнил? это ты!

Турнил. Разве я косоглазый?

(Гунтинг) продолжает. «В присутствии Брининга шерифа, Ательварда де Фрома, Леофгега де Фрома черного, Гадрига де Штока и всех танов графства Герсфорта, Кудред, сын Эгвинов представил суду против высокородного графа и тана королевского, в том, что якобы он, Кудред, от него высокородного графа Этельбальда...»

В народе крик и давка. Пусти, пусти! Куда теперь[72]... Батюшки, батюшки, тресну! со всех сторон придавили.

Высокий болтает вверху руками. Что эти бабы лезут, желал (бы я знать)!

Брифрин. Чего народ лезет! [Продирается].

(Кто-то в толпе). Да взбеленился просто: никого нет. Какой-то дурак пронес опять, что корабль короля...

Кудред, кричит. Бумагу, бумагу, бумагу дай!.. Экой трус, изорвал!

Кисса. Да кто сказал, что корабль едет?

(Голоса). Я не говорил. — Я не говорил. — Опять, верно, Шпинг.

Шпинг. Нет, высокородный тан, я языком не поворотил.

Брифрин. Ей Богу, глупой народ! Ну, что, хоть бы и в самом деле был король?

Вульфинг. А сам, небось, первый полез.

Брифрин. Что ж? только посмотреть.

Один из народа. Вот таны поехали на лошадях. Это, верно, встречать короля.

Рыцарь на лошади. Дорогу, дорогу! Народ, посторонись.

(Экберт). Кому дорогу?

(Рыцарь). Посторонись, говорят тебе. Дорогу высокородному королевскому тану Этельбальду!

Экберт. Отнеси ему эту пощечину. Бьёт его и убегает.

Рыцарь кричит. Мы увидим, проклятый длиннорукий чёрт!

(Следует пробел, и потом — в конце страницы):

А я расскажу королю, что ты жид, а не христианин, язычник неверный, — что ты никогда не крестишься. Я знаю, кому ты молишься: у тебя на дому есть деревянный болван, ты ему целуешь руки, язычник, скверный! Тебе нужно монастырское покаяние, если не мог....

***

(Вульфинг). Вон поехал граф Эдвин. Видел?

(Турнил). Видел. Славное вооружение.

(Вульфинг). Вон Этельбальд. Смотри, какой около него строй стоит: в толпе рыцарей, как в лесу. Ей Богу, еслиб хотели, побили бы датчан!

(Турнил). Отчего ж не хотят?

(Вульфинг). А так, верно, держат руку неприятелей.

(Турнил). Ну, вот!

(Вульфинг). Почему ж не побить? Ведь наших впятеро будет больше. Если собрать всех саксонов и англов , то одних всадников будет на всю дорогу от Лондона до Йорка; а датчан всех на всех трех тысяч не будет.

(Турнил). Э, любезный приятель мой! как твое имя? Вульфинг?

(Вулфинг). Вульфинг.

(Турнил). Так будем приятелями.

Вулфинг. Вот тебе рука моя.

Турнил. Не говори этого, любезный Вульфинг: им помогает нечистая сила, — тот самый сатана, о котором читал нам в церкви священник, что искушает людей. Они, брат, и море заговаривают: вдруг из бурного сделается тихо, как ребенок; а захотят — начнет выть, как волк.... Народ опять стеснился, да и самые таны махают шапками. Посмотрим: верно, король наконец едет.

Голос в народе. Ну, теперь корабль, так корабль!

Турнил. Опять пошли тесниться!

Голос. Корабль с тремя ветрилами! Зачем дерешься...[73]

(Вульфинг). Вон и люди, как мухи, стоят на палубе.

(Турнил). А что ж не видно корабля?

(Вульфинг). Где ж его теперь увидишь? Людей многое множество. Вон что-то блеснуло перед солнцем.

(Турнил). Скоро идет корабль; видно, что заморской работы. Вон, как окошечки блестят! У нас таких кораблей нет.

(Вульфинг). Это должны быть, что блестят, таны.

(Турнил). Нет, вон тот больше блестит. Смотри, какой шлем, какое богатое убранство!

(Вульфинг). Это всё те таны, что приехали за ним в Рим с посольством.

(Турнил). Где ж король? ведь король (должен быть) в короне.

Вульфинг. Да еще не короновался.

(Турнил). А вон, снял шляпу... Таны машут... Виват, король!

Весь берег кричит: Виват, король! Здравствуй король!

(Турнил). Вон, вновь машут.... Здравствуй король!

Народ. Зравствуй, король!

Всадник на лошади. Расступись, народ! Машет алебардой.

Народ пятится. Прижатые кричат.

(Вульфинг). Кто это?

(Турнил). Тан Канумф, сын Эгальдов, тан из Медлисекса, славный воин.

Корабль подходит к самому берегу. За столпившимся народом видны одни только головы.

Альфред, сходя с корабля. Здравствуйте, добрые мои подданные!

Народ. Здравствуй, король! Виват!

Король и свита подымаются на лошадях в народ.

Народ. Виват! виват! король!

Альфред. Благодарю вас , мои добрые. Я сам не меньше рад видеть вас и мою отцовскую землю Англосаксонию.

Эгберт. Слышишь? Англосаксонию! Он, верно, не знает, что Мерси и Эст-Англ уже не наши.

Король уезжает. Таны и народ с восклицаниями тянутся за ним.

(Вульфинг). Молодец король; видной, рослой, лучше всех. Как он славно выступал, словно....[74]! Я думаю, латы его стоят больше, чем жизнь. Пойдем, посмотрим.

(Турнил). Постой, зачем же идти? Нам за ними не угнаться: они на лошадях и во всю рысь поедут в Йорк.

(Вульфинг). Отчего ж не в Лондон?

(Турнил). Видишь, в Лондоне приготовят все как следует, а когда приготовят, тогда и поедет.

Эгберт, возвращаясь. Нет, я не хочу быть последним. Я такой же тан. У меня тоже было в услуженьи 16 танов Ситкундманов [Sithcundman]. Правда, я потерял много в войну, у меня теперь нет этого; но я защищал землю нашу. Отчего графы Эдвиг, Канульф, не говоря уже о собаке Этельбальде, молокосос сын его, почему они имеют право провожать короля в первом ряду? Отчего я должен следовать еще за двумя танами? Я хотел было сбить плута с седла копьем, да не хотел только сделать этого при короле.

Кисса. Дьявол ему на шею! Я рад по крайней мере, что король приехал. (Прогоним) датчан опять за море, освободим опять Эст-Англ, Мерси и Нортумберланд также: хоть и разоренная страна, однако же есть добрые земли для скота и для пашен.

(Эгберт). Мне король понравился; добрый молодец! Пойду к нему прямо и суну ему руку, по древнему саксонскому обычаю. Скажу: «Король, вот тебе рука! При первой надобности, всегда приведу 14 тебе всадников, вооруженных добрыми конями, и сам пятнадцатый; а надежный ли человек — вот, видишь, сколько рубцов у меня!» Пойдем, Кисса, выпьем за его здоровье. Эй, Кудред! тебя обидел Этельбальд. (Положись на) меня. Будь завтра в Лондоне, спроси тана Эгберта, тана из графства Сомерсетского. Меня знают.

***

(Там же, на набережной).

Кудред. Ну, теперь, я думаю, король укротит немножко танов.

(Вульфинг). Да что ж? король ведь король и может сказать тану: «Отдай такую-то землю, я тебе приказываю». Что скажет Вителагемот?

(Кудред). Да, беспорядков, верно, будет меньше. Что ни скажет, а всё будет лучше. По крайней мере можно будет по дороге пройти безопасно. Чем живешь, Вульфинг?

(Вульфинг). Один гидес земли держу от тана.

(Кудред). Платишь хлебом?

(Вульфинг). Нет, еще никогда не марал рук своих в земле.

(Кудред). Кто ж ты?

(Вульфинг). Пастух. Шесть десятков овец и три десятка рогатой скотины моей собственной выгоняю на Гельгудскую пажить. Если же хочешь...[75] отдохни у меня. Ты будешь есть сыр и молоко, каких не сыщешь во всем Весексе; а завтра ранним утром мы отправимся в Лондон смотреть королевский праздник. Глядь-(ко), а его народ опять смотрит? Чего вы, храбрые мужи, столпились?

Голос в народе. Корабль, опять корабль!

(Вульфинг). В самом деле корабль! Что ж это, верно, с королевской свитой?

Турнил. Вишь, уже не такие мачты и паруса, совсем не так сделано. Да постой, рассмотрим поближе: и народ как-будто не так одет.

Один из толпы всплескивает руками. Саксонцы, убежим, убежим!

Кудред. Что такое?

(Турнил). Морской король!

(Кудред). Нет, это таны.

Турнил. Как христианин, не лгу! Разве вы не видите, что датский король?

Народ. Ай, точно датчане! — Вон машут, чтобы остались! — Да как бы не так! бежим, друзья!

Все в беспорядке убегают[76].

***

Корабль виден у берега. Руальд висит на мачте.

Голос Губбо. Перекидай канат.

Руальд с верхов. Кормщик, бери ниже: там мель.

Норманд плывет, с канатом в зубах.

Руальд. Еще ниже, еще ниже. А народ проклятый весь разбежался. Норман, хватай крючком. Стой!

Губбо сходит с корабля. Ну, вот мы и в Англии. Тащите старшую лодку на берег.

Вытаскивают лодку.

Губбо. Что, мои храбрые берсеркеры, дожидаться ли нам Ингвара, или теперь налететь и окропить наши доспехи алою, как вечерняя заря, перед бурным вечером заря, кровью саксонцев, а?

(Руальд). Наши копья готовы: (но) не лучше ли, конунг мой Губбо, послать проведать и узнать о числе неприятелей?

(Губбо). Это ты, Руальд, говоришь! тебя, видно, не море пеленало. За эти слова тебя стоит вышвырнуть в море. «Какой храбрый когда спрашивает о числе?» говорил отец мой Лодброд, победивший на 33 сражениях.

(Руальд). Губбо, сын Лодбродов! ты меня укоряешь трусостью. Когда же мы с братом Гримуальдом срамили себя перед дружиною? Разве я когда-нибудь в жизни грелся у очага, или спал под кровом? разве платье мое не на мачте сушилось, а на постели?

(Губбо). Прости, Руальд. Брат твой Гримуальд был славный воин. Мы лишились друга (и) храброго товарища. Великий Оден! какая была буря и битва! Ветер оборвал...[77] наши платья, и морские брызги, как острые ножи, пронзали разгоревшиеся лица наши! Клянусь моим мечом и копьем, ничего бы не пожалел за такую участь! Теперь Гримуальд пирует с легионом храбрых; сам Оден наливает ему чашу из широкого черепа и говорит ему: «А сколько ты, Гримуальд, получил ран на последней битве?» — «Ран 17 и 4», отвечает Гримуальд....[78] — Вот тебе, Гримуальд, бессмертные лани, с лоснящеюся, как серебро, шерстью. Веселись, храбрый витязь, поражая их далеко достающим копьем. «—Слушай, Стемид, теперь (не) время; но когда будем пировать на попратых (в) пыл(и) саксонских трупах и зажжем альбионские дубы, ты спой нам песню о подвигах Гримуальда. Знаешь, какую песню? такую, чтоб в груди встрепенулось все... отвага... самое бешенное веселье, и рука схватилась за рукоятку меча. Но следует теперь сказать вам, мои товарищи, что мы будем делать. Англия — земля хорошая: скота, пажитей и земель в ней много. В Нортумберландии и в Мерси, где уже поселились соотечественники наши..... но здесь жилища обильны вс(ем), церкви богаты, и золота в них много — каждому достанется на золотую цепь. Мечи у англосаксов славные; они достают их издалека. Мы можем себе выбрать любые мечи и копья, и все вооружение. А что еще я скажу? Больше всего нравятся, товарищи, мне и вам англосаксонские девы белизною лица, как наши скандинавские снега, окропленные кровью молодых ланей. Но стойте, товарищи; в Англии воинов, которые станут под мечом и копьем на конях, несметное множество. Только из них Оден никого не примет в Валгалу к себе, потому что они презренные христиане. Помните и то, что ныне будут наши соотечественники, и как только нападем с одной стороны, они нападут с другой. Видите ли, как тут хорошо и тепло? В нашей Скандинавии нет этого. Тут зимы всего только два месяца.

Руальд. Я себе отвоюю лучший замок во всей Англии. Девять десятков англосаксонских рабов будет прислуживать мне за чашею пиршества.

(Один из воинов). Что, конунг Губбо, правда ли, что есть где-то земля еще теплее?

(Губбо). Есть.

(Один из воинов). И что зимы совсем не бывает?

Губбо. Ну, этого нет, чтобы зимы не было; зима есть. Нужно, однакож, попробовать. Мы с тобою, Эдгад, пустимся по полям далее. Скучно долго жить на одном месте. Чтобы и там, по ту сторону океана, вспоминали нас в песнях. Клянусь сей моей сбруей, приедем мы туда на вызолоченном корабле; красная как огонь мантия, и вся будет убрана дорогими каменьями. Шлем... крыло на нем будет, как вечерняя звезда, сиять. Потом приеду к первой царевне в мире, скажу: «Прекрасная царевна, конунг приехал, горя любовью к твоим голубым очам. Его рука поразила сто и сто десятков витязей; и пришел конунг Губбо взять тебя этою самою рукой вместе с приданым, которое приготовил тебе престарелый отец твой. Виват, корабль Губбо! виват и вы товарищи! Теперь идем. Вы два, Авлуг и Ролло, оставайтесь беречь лодки, а мы никому не спустим и насытим кровью мечи наши, пока есть....

***

Альфред, окруженный танами и графами королевства. Благодарю, благодарю вас, благородные таны, за ваше поздравление. Я надеюсь, что вы окажете мне с своей стороны всякую помощь, изгоняя варварство и невежество, в котором тяготеет Англосаксонская нация.

Эдвин. Я всегда готов. 50 вооруженных всадников всякую минуту можешь требовать, государь.

Этельбальд. Рука моя и моих 80 вассалов принадлежат тебе, государь мой.

Сигфред. Всякое законное требование государя готов выполнить. 20 конных и 140 пеших стрелков!

Клеобальд. В моей стране лошадей мало, но пеших, сколько могу собрать....

(Альфред). Вы ошибаетесь, друзья: не этой помощи требовал (я) от вас, на которую конечно всегда имею право. Но я разумел о том благодетельном просвещении, которого нет в Англии; я вас просил споспешествовать мне научить англосаксов... искоренить грубость нравов, которая, как старая кора, пристала к ним.

Таны в безмолвии. Некоторые расставляют руки, рассуждая, что это значит.

Эдвиг. Разве же ты, государь, говоришь, что англы и саксы грубы? Да ведь они покорили Англию!

(Альфред в сторону). Ну, против этого мне нечего говорить. Этот, кажется, кроме войны, и думать ни о чем не хочет. (Вслух). Видел ли ты, Эдвиг, своего сына?

(Эдвиг). Видел, государь.

(Альфред). Что ж, как нашел его?

(Эдвиг). Хорош малый, да чуть ли к чернокнижию не пристрастен, и копьем плохо владеет.

(Альфред). Нет, Эдвиг, ты должен благодарить Бога за такого сына. Этот день побудь с ним, а завтра пришли ко мне. Мы с ним были друзья во всю бытность в Риме. Давно не видел я Англии. Прежнее время как сквозь сон помню. Вот тут должны уцелеть еще остатки римских памятников. Существует ли та стена, которую выстроил император Константин в Лондоне, и бани, вы(строенные) близ Йорка Римлянами?

(Эдвиг). Не знаю, государь, о каких ты римлянах говоришь.

(Альфред). Римляне — народ, который завоевал Англию и которому были подвластны бритты.

(Эдвиг). Бритты были, это правда, а римлян никаких не было.

(Альфред). Ты не знаешь , потому что не читал (книг). Римляне были народ великий; они покорили весь мир, и в том числе бриттов.

(Эдвиг). Воля твоя, король, римляне и живут в Риме. Нет, король, это тебе солгали. У нас есть старики, которые помнят, как покорили саксы, народ, которого храбрее еще никого не было, — и те говорят, что были здесь только бритты.

(Альфред в сторону). Ну, об этом тоже нечего толковать. Хороши наши таны! (Вслух). Я, любезные мои подданные, хочу слышать отчет о нынешнем положении государства и о всех происшествиях, бывших без меня, по кончине брата моего Этельреда. Об отдыхе моем не беспокойтесь; отдохнуть я успею. Ты, Этельбальд, так как старший в государстве и старший советник в Вителагемоте, расскажи мне подробно все.

(Этельбальд). Все хорошо, государь; со стороны датчан только худо. Впрочем, дорога от Йорка до Лондона поправлена и была мощена все время; зверинец твой в исправности; все королевские твои латы, щиты, отцовские и добытые покойным твоим братом Этельредом, я сохранил в исправности.

(Эдвиг). Врет старой медведь: лучшее копье стянул себе.

(Альфред). Ты, Этельбальд, говоришь о моем хозяйстве. Это дело пустое. Я просил тебя рассказать, как государство, в каком положении. Граф Эдвиг, в каком положении государство?

(Эдвиг). Яорлы и бретонские рабы не выплачивают полей, очень опустошенных датчанами; не на что вооружить рыцаря; лошади — мерзость.

(Альфред). Зачем вы позволили датчанам взять Мерси и Эст-Англию?

(Эдвиг). Что ж делать, король? Покойный король, брат твой, храбро сражался, да силы его перетянула сила. Они знаются с дьяволом; с ними из моря приходят морские чудовища.

(Альфред). Брат мой Этельред сражался, как должно славному, доблестному саксонцу; но вы были виною, непокорность вассалов была причиною.

Сифред. Еслиб я имел землю в Эст-Англии и в Мерси, я бы защищал ее моею рукую и руками моих вассалов ; но у меня свои земли есть.

Альфред. Да разве вы умели защитить свои земли? Отчего по всей дороге, по которой мы ехали, пустые пажити и две развалившиеся церкви, и те опустошены? Малолюдный (отряд) датчан издевался над вами; а вы, хорошо вооруженные и христиане, могли вынести это!

(Окружающие). Браво, — король! Вот король! прозорлив как орел! — Такого нам нужно короля!

(Сифред). Я никогда не был бесчестным, и всегда готов, и если бы граф Мидльсекс не поссорился со мною, я бы не выпустил датчан, и Вессекс и его владения спас(бы).

(Альфред). И виною вы же, вы, через свои мелкие ссоры! Мне очень не нравится это ваше феодальное обыкновение. Бог знает что такое! Всякий управляет, как ему хочется; высшему не повинуются, между собою несогласны. (В) государстве (все) должно быть, как в Римской империи; государь должен повелевать всем по своему усмотрению, как ему захочется.

Одон потупляет глаза. Гм! я что-то не совсем понял это. Ведь (в) Англосаксонии всякий тан вольный и свободный человек, разве возьмет землю собственно от короля.

(Альфред). Отчего я не вижу здесь ни одного епископа? Один только дряхлый старик и вышел меня встретить.

(Одон). Епископ весекский убит в войне с датчанами, а Адельстан из Кента умер.

(Альфред). И некому позаботиться о том, чтобы избрать на (его) место!

(Сигфрид). Нет, король, в том нет нам укоризны. Все таны нарочно собралась в Арвальд, но некого было избрать: не нашли такого, который мог бы читать Святое Письмо.

(Альфред). Будто уже в Англии нет ни одного священника, умеющего читать? Ведь еще отцом Этельвальдом была заведена коллегия.

(Сигфрид). Коллегии давно уже у нас нет.

(Альфред). Где же она?

(Сигфрид). Сожжена датчанами.

(Альфред). Опять датчане! Да что это за бич такой датчане? Ила Англия вся состоит из трусов, или в самом деле датчане... (Входит вестник). Что это за человек? что ты?

(Вестник). Король!

(Альфред). Что?

(Вестник). Датчане ворвались и грабят Лондон.

Король в изумлении. Как легки на помине! Ну, господа таны и графы, теперь нам приходится сию минуту думать о вооружении. Нечего делать, нужно все отложить в сторону.

(Эдвиг). Я готов, все вассалы при мне, государь.

Этельбад. Для тебя, государь, все рад перенесть.

Арвальд. В одну минуту буду снаряжен. Уходит.

(Альфред). Да, шумно начинается мое царствование! Дайте же все вы, благородные таны, клятву — ни пяди земли не уступать датчанам.

(Таны). Да, клянемся, Спасителем Иисусом и Девой Марией клянемся!

(Альфред). Я хочу сейчас осмотреть войска ваши. (В сторону) Ну, король, яви теперь деятельность духа. Вот тебе то поле , которое ты рвался возделать! Много работы предстоит. Страшная перспектива: внести туда пламенник наук и познаний, где их в помине нет, где нет букваря во всём государстве; подвести под законы и укротить своевольное неустройство зтих беспокойных магнатов, глядящих лесным (зверем); а в добавок и на плечах неприятель. Дай, Боже, силы! Уходит.

Цеолин. Как мне нравится король!

Эдрин. Ты не знаешь его еще, Цеолин, хорошо: это Бог, а не человек.

Эдвиг. Что, Кедовр? у тебя все вооружены?

(Кедовр). Все.

(Эдвиг). Что король? ведь кажется молодец?

(Кадовалла). Да, кажется, храбр, да что-то так...

(Эдвиг). Что?

Кадовалла. Мудреной что-то.

Действие II.

Альфред, граф Этельбальд, граф Эдвиг, Цеолин, Кадовалла, с толпою воинов, входят на сцену.

Альфред. Мне еще не верится, чтоб мы были побеждены. Горсть, разбойничья шайка, не больше, — и перед этой шайкой не могли устоять 2 тысячи феодалов, цвет саксонской нации, и 10 тысяч пеших! Что скажете вы на это, благородные таны, столпы зтой нации?

Граф Эдвиг. Король, распусти нас. Я соберу всех слуг моего замка, сам выгоню моих вассалов. Пусть каждый сделает то же.

(Альфред). Граф, ты сед волосом и даешь такой совет! Нет, благородные таны, все теперь зависит от нас самих и от нашей решительности. Уступим — мы потеряем все, возростим гордость неприятельскую в уверенность в их непобедимости. Вы видели, как они неслись в битве. Один шаг назад — и дерзость их возрастет, как Голиаф. Бароны, одно нам средство. Здесь нечего думать об отступлении. А нападем с этими же самыми силами, пока не узнала о нашем поражении нация.

(Эдвиг). Король, ты видел сам, что наша храбрость не заслуживала упрека. Я никогда не думал о своей жизни; но, клянусь Пресвятой Матерью, за них стоит демон! Я видел сам, как его темный образ мчался рядом с этим непобедимым Губбо. Мои вассалы в первый раз побледнели от страха.

(Альфред). Какое черное невежество веет от....[79] Тебя, я знаю, не уверишь, потому что твоя душа в старой коре; но только видно, что (вы) недавно приняли христианскую веру и ничего не смыслите в ней. Вы испугались злого духа: разве злой дух может устоять против Бога? Разве есть что на свете больше христианского Бога? Вы видели, с каким криком и устр(емленным) копьем стремились в наши ряды эти морские люди, — а отчего? потому что поминутно призывали языческого Бога Одена, который пыль и прах пред Богом христианским. А вы не надеетесь. Какие вы христиане? За вас Христос и Пресвятая Дева... Король идет. Ни двух шагов земли датчанам!

Часть парода и всадники. Король, датчане! Стой, гонятся!

(Альфред). Все таны ни с места! Далеко датчане?

(Народ и всадники). По пятам нашим.

(Альфред). Во имя святой Марии, не подвинемся, как каменные скалы.

Врывается на сцену дружина датчан. Саксонцы встречают их копьями и начинается сеча.

Губбо. Сыны Одена! не полон будет пир наш, если мы не сокрушим англосаксов.

(Альфред). Англосаксы! не забывайте, — с нами Христос и Мария.

Губбо. Ригальд Ринальд, (зачем) гремит твой меч? Мало искр вышибает твое копье из неприятельских лат.

(Ригальд Ринальд). Нет, король Губбо, кровь от вражеских трупов отуманивает твой взор.

Опральд. Оден! готовь мне место в Вальгале.

Альфред. Христиане! крепитесь; святой Георгий на белом (коне) за нас.

Губбо. Оден! рука моя дымится кровью, а Ингвара нет со мною. Ригальд Ринальд, зачем избитый шлем твой... не дрожат ли твои перси?

(Ригальд Ринальд). Еще станет, король мой Губбо... Вот тебе, собака! Сыны Одена доставят тебе черепов на пиршественные чаши.

(Альфред). За Марию, за Христа, англосаксы!

Губбо. Уста мои запеклись, язык сохнет, а Ингвар мой не летит на помощь.

(Ринальд, падая). Оден! готовь мне место в Валгале.

(Эдвиг). Вот тебе, собака датчанин! Протыкает ему голову копьем.

Альфред. Англосаксы! победа за нами.

Губбо. О, нет, не будет (этого), Альфред, по коих пор меч мерцает в руках моих!

Альфред. Остановитесь датчане! сдавайся Губбо, и положи твое оружие.

Губбо. Никогда! ты думаешь, что сыны Одена когда-нибудь соглашались быть чьими бы то ни было рабами!

(Альфред). Мне не нужно, Губбо, твоей свободы; я не отнимаю (её) и на два слова.

Губбо....[80] Обе стороны опускают копья.

(Альфред). Я готов заключить с тобой мир и пощадить остаток твоих товарищей, с тем чтобы ты теперь же немедленно отправился за море (и) принес клятву, по обычаю твоей религии, никогда не являться у берегов Англии. Оружие все при вас остается; все, что ни имеете на себе, не будет тронуто.

(Губбо). Король Альфред, я соглашаюсь.

(Альфред). И так, храбрый (конунг), произнеси клятву.

(Губбо). Клянусь...[81] Оденом, моею сбруею, моим вызубренным мечом, что никогда я и вся храбрая моя дружина не будем нападать на твои владения! а когда не выполню моей клятвы, да будет железо как медь на латах наших! да обратятся наши копья на нас же самих!

Альфред. Слышите вы все клятву? Губбо, ты свободен — ступай. Твои ладьи ждут у берегов.

Губбо. Пойдем, товарищи! нам не стыдно глядеть друг на друга: мы бились храбро. Не сегодня, завтра, — не здесь, в другом месте, нанесут наши ладьи гибель неприятелям...[82].

КОНЕЦ ПРИЛОЖЕНИЙ.