Был у меня знакомый, Иван Ильич Гаморкин, только, каких станиц и все прочее такое, рассказывать не буду, одним словом, — знакомый, и что самое главное, — жив еще этот самый Иван Ильич.

И все тут…

И был он из настоящих, природных Донских казаков. Куда его ни верни — казак, сбоку ежели забежишь полюбоваться — казак, со стороны и в лоб — то-жь. Тьфу, думаю, и что за человек, откуда ни подкрадись, казачьим духом так и прет, так и прет. И стал я в те поры от него уму-разуму набираться и о казачестве толковать.

Бывало работаешь целый день, а потом развалишься на соломе — слушаешь Гаморкина. А Иван Ильич, как станет говорить, — так только на ус крути. Пожилой, бывалый казак, ну прямо, и то и се…

— Первейшие люди у Бога — казаки: я, положим, и ты, Кондрат Евграфыч. А расскажу я табе одну историческую справку, вроде, слыхал я ее будучи каптенармусом в действительной службе. Да што и говорить, и я историю превзошел и какого там, иногороднего историка, могу в угол загнать. Вот послушай — сперваначалу было так… Мир, как ты знаешь, был создан из ничего. Понимаешь — из ничего!

И тут, приподнимаясь на локте, Иван Ильич шевелил пальцами, будто пытаясь что-то ухватить, шепотом повторял: так таки из ничего.

— Скажем, ни тебя, ни Серка (собака Ивана Ильича), ни букашек никаких не существовало… А Дон-батюшка седой, в зародыше был и казаки ешшо вокруг его муравьями ползали…

— Так как же, Ильич? — перебил я, — ведь ничего же не было?

— Мы-то? — удивлялся Гаморкин, — казаки-то? Ну, брат, шалишь. Мы-то ёшшо в раю были, в проекте, так сказать, и с анделами в шпульку играли. Да што там, — Округ Казачий был в раю! Богатейшая земля, я тебе доложу. Кажную весну сама напухала, лопалась и рассыпалась; которые птицы летающие, возьмут по кульку с зерном, да и засеивают. Так-то вот все и растет само — ровно волосья. Без поливки и без уходу. Растет, как положено… На чем, бишь, я остановился? Да. Ну, и не было мимо зародышей тут, на земле. ничего. И стал Бог творить. С каждым днем все больше и больше. И тварь там, и земля, и свет, и вода, и трава, и степь. А как

создал Донскую Область и пришло время ему на покой иттить, решил записать все што наперед должно случиться. Будущее, так сказать. Призвал тогда к сабе казаков, по одному от кажнаго хутора. Когда же собрались они, говорит: „Так и так, атаманы-молодцы, решил все как будет записать и вам под великою тайною передать — берегите и всем народам не болтайте, а есть вы — первые люди у меня. А што бы не затерялось писание, достаньте живую тварь, на которой наскоблить все на казачьем языке можно бы было, и которая из рода в род вам бы все передавала на сабе".

Шумели казаки, шумели. Кричали, кричали. Советывались от этих самых слов — не помогаить. Выпили, не помогаить. Запели песни:

„Ой-да ты подуй, подуй!"

Не помогаить. Ешшо выпили — ну, ни одной мало-мальски приличной мыслишки на сей предмет не имеется. Ешшо выпили — темнота в голове, а как хватили ешшо — глупостью эдакой просветление сошло и выдвигается в круг на карачках Пал Сандрыч.

— На бабе написать надо, завсегда прочитаем и запомним. И плодятся они быстро, быстрейше казаков и не каждый против них устоит.

Подумали все — не годится. Во-первых, мало уважения к себе вызывает, во-вторых, не всякому разглядеть можно. Иная кусочек покажет, а все дочитать и не даст. Женись, мол, на Будущем Завете, да и… вообще.

Решили, — того, не подходит живая эта тварь, да и скоблить опасно — на какую наскочишь. Ну, не подходит, словом.

Ходють есаулы, покрикивают, кто какую тварь удумал, вопрошают, што-б без шерсти и не очень опасная была… Шумят…

И бегеть тут Афонька, Грекова Петра Иваныча, сынок. Это не того Петра Иваныча, што до генерала дослужился, нет — не ево, а другой. Бегеть Афонька с Мишкина хутора.

— Пымал, — шумит, — тварь…

Ну, кто вскочил, качаясь от выпитого вина, кто на коленки стал, а кто и головой только мотнул хмельной — загомонили все:

— Пымали. Пымали, раз-этакую…

— Иде, Афоня, пымал?

— Возли ерика пымал… Перебрел, стало быть, колено, к ерику иду, а он от мине… Я за ней… Она от мине… Но тут пришли вовсе ей концы…

Протянул Афонька сжатый кулак, в кулаке — ящер, язычек кажется и вообще жидкость из себе пущаить…

Поднесли тварь и стал Бог над нею стараться. Прежде у нее спина была в один цвет выкрашена, а тут проскабливается светлый, ежели смочить, поплевать, скажем… Расписался, значится… Пишет час, другой, третий… а наши выпивают и песни играют…

Афонька-ж глядит, не дышит. За плечом примостился, ну, прямо, сопли некогда вытереть. Чем дальше подсматривает, подлец, тем ему страшней и жутче… Тайна, вить, какая открывается… Читаить Афонька по складам — глаза таращит. Бьется сердце, ах, как бьется у нево… Все-то на спинке прочитать можно, и Как, и вообще, што произойти должно, и как все обернется, каким, значит, образом… Увлекся казаченок, а наши выпивают и песни играют… Разбираить Афонька:

… казаки-ж Донские имеють особое назначение… А назначение сие, в том состоите, што…

Тут Гаморкин остановился и торжественно смотрит на меня. В его взгляде, горящем неподдельным вдохновением, мне кажется немой вопрос: интересно? Потом он медленно-медленно расправляет усы и продолжает:

— Добрался Афонька до того, што было самое расчудесное в той записи, да ка-ак ахнет…

— Ть-ю… — ахнет… Неожиданно так, как пистолет. Испугал тварь-то. Те, которые Усть-Медведицкие — ничего… Пьют и песни игра-ють… Ну, а низовые — кто как… Бегуть… — кто на двух ногах, кто на четвереньках, а кто и на животе, ползком, во все стороны — ловят ящерку… Увивается она промеж казаков. А на спине-то невысохшее еще… Путаются и буквы и слова. А тут ешшо Пал Сандрыч на хвост наступил. Оторвался хвост и побежал в другую сторону. Когда его ухватили, на хвосте одна точка и восклицательный знак только и стоят. Конец, стало быть…

Воскликнул тут Пал Сандрыч:

— Не иначе, черт безхвостый, в сусликову нору ушла. У бабы хвост не оторвался-б, шалишь…

Кто на двух ногах, кто на четвереньках…

Поймали какую-то ящерку, оказалась — с хвостом. У ней тоже проступили на спине какие-то знаки, малопонятные — никто ничего не разберет.

Обернулись — кругом никого нет. Кто-ж его догадается, што написано.

— Афоньку найтить, — сказал ктой-то.

Пал Сандрыч на землю прилег, в сусликову нору всматривается.

— Не видать, — говорит, — ни ящерки, ни Афоньки с Мишкина хутора.

Однако-ж, разыскался Афонька. Только ничего добиться от него нельзя было: с перепугу от Божьего гнева, язык отнялся и в разуме помутнение вышло…

Иван Ильч лукаво улыбается — понял, мол, иль нет. Я не спорю, так как спорить безполезно, довольствуюсь тем, что равнодушно говорю;

— Значит будущее от нас, казаков, скрыто?

— Навек…

— Но будущее, надо предполагать, такое хорошее?

— Во-во… Громкое. Даже Афонька от волнениев с ума спятил.

— Ну это еще ничего не доказывает.

— А ящер?

— Что ящер?

— Ящер убежал, вить?

— Убежал…

— И письмена на ем есть. Откудова тогда ети письмена?

— Какие же то письмена? То природа разукрасила.

— А природа не Богом создана?

— Богом.

— То-то вот и оно…

Гаморкин довольно крякает и, отвернувшись от меня, устраивается вздремнуть в обе денный перерыв. Так мы работаем уже неделю. Каждый день на пай выезжаем. Мне хоть и нарезали тоже пай, но я его в аренду сдал, а жил пока и работал у Ивана Ильича…

В часы отдыха ведем мы с Гаморкиным замечательные разговоры. Свела нас судьба случайно; сошлись казак Гаморкин, да казак Кудрявов и пошла у них друг к другу рости привязанность. Все связываемся и связываемся этаким калмыцким узлом…

Теперь, пожалуй, нас ни водой не разольешь, ни мечом не разрубишь; сам черт не разъединит наши души…

В этот день Иван Ильич часто задумывался.

Не слыхал даже, как я, воды напившись, цыгарку скутил и под воз умостился…

— Что-то ты невесел нынче "Ильич? — сказал я.

Была у него манера старыми казачьями поговорками отвечать. Усмехнулся пренебрежительно, по потной бритой голове провел ладошкой и ответствовал.

— Кто язык развязал, — шашку в ножны вложил.

— На кого-же тебе с шашкой сейчас наскакивать?

Лениво прошевелил я языком — усталость давала себя чувствовать…

— С шашкой, ни с шашкой, а человек я — казак общеизвестный, во всей земле Донской прогремел, можно сказать… Не пригоже мне слова пустые выговаривать…

— Не в духах? — спрашиваю.

— Раздумываю на всяческие исторические темы.

— А позвольте узнать — льщу ему грубо — о какой-такой материи раздумываете?

— Да материя известно какая: обчественные казачьи дела-с…

Вот ты маракуй, Кондрат Евграфыч… Перемысли такое обстоятельство. Нет у мене маманьки, Царствие ей Небесное, живу с батя-ней, а иной раз все так и вспоминается, как наша полная семейная жизньюшка текла. Как быдто сычас ето все было…

Выпьет это мой отец, Илья 0омич, малую толику, да на маманьку и наскочит…

— Ты меня не слухаться? — говорит и почнет бить ее по всевозможниим местам, а она смеется и в пущее бешенство его вводит. Уж я большой был и сидел, помню, с пьяным отцем в курене. Напился он, и-и-и-и, здорово!… Кур хворостиной по леваде гонял, што-б, ровно голуби на небеса летели… Потом, значится, за меня принялся. Маманька, в те-поры в станицу по делам ушла, а он меня и поймал, да и стал рассказывать… И спьяну, заметь, а интересно, быдто сказка…

— Я, Ванюшка, твою мать бью на… мифологическом основании…

Враз меня заинтересовал.

Што-й-то я ел, да так с открытым хаво-лом и остался… Сгреб айданчики, в карман уложил, сачку в другой. Айданчиков у меня была тьма-а. Все сачкой наиграл, она у меня была чи-ижолая от свинчатки-то и в синюю краску выкрашена. Хороша-а-а…

— Дальше то что, Ильич?

— Дальше? — с сожалением отрываясь от воспоминаний, с мечтательными глазами тянет Гаморкин — дальше, поднял папанька брови, да как бабахнет по столу кулаком… От такого сильного вступления я ешшо больше заинтересовался и мурашки даже у меня поползли по спине, стал я весь — слух и внимание…

Дед, мол, мне, Ивашка, сказывал, Фома Фомич… Въ древности, значится, была степь и Дон текёть по ней… Текёть и гекёть… В те-поры казаки по миру шатались конными и место сабе подходяшшее искали — где-бы приткнуться?

И шел, яко-бы, с кибиткой при девяти конях, распрапрадед наш Силетий Гаморкин. Сказывали, напоследках, он до святых дослужился и стал мучеником за веру. Идет Силетий и с ним стремя в стремя — сват его Гаврил Яковлевич Араканец. Только с гор сошли, в степь взошли — говорит Силетий:

— А, што, сват, не устроиться ли нам на ровном месте?

— Отчего-же… — отвечает Араканец — можно… И к тому-ж все видать — кто и как… Чи сзади, чи спереду… К тому-ж — река и имя ей Амазоний… (Это Дон наш так ране прозывался).

Подняли крик.

— Атаманы-молодцы, не пора ли нам на этом месте присосаться?

Собрались все и стали станом. Кто вверх пошел, по реке поднялся, кто по речушкам запольным и иным прилаживается на житье… Народ там уже какой-то жил — высококультурна… Ничего сабе — вежливый… Потеснился, а потом и совсем исчез. Кой-какие штуки переняли, еленя в Войсковую печать вставили. Ничего — живем… Баб только нет… А иначе культура высокая: землю поделили, табуны водим, рыбу ловим, набеги правим — все честь-честью… — культура!… А баб нет… Што за притча такая? Поймали одного.

— Ты кто?

— Скиф.

— Здорово приятно… Дозвольте станичник за ручку подержаться… Скажи-ка, любезнай, иде бабье ваше?

Махнул на восток рукой.

— С царицей ушли…

Переглянулись казаки — што за притча

такая?

— Зачем?

Хотел он што-то ответить, только слышим, труба играить и в степи пыль столбом стоит. Конечно, все к валам кинулись. Тут Силетию его-ж конь в переполохе копытом на мозоль наступил. Хотел распрапрадед наш крикнуть, а уже сват его орет благим матом.

— Мать твою за ногу… Жены приехали…

Смотрят казаки — действительно, тысяч несколько бабья прискакало. Лихо это так выглядають… Волосья у них развеваются. Шкуры висят и все прочие причиндалы — все как есть, на своем месте… Силетий тут и закричал:

— Станичники-и, разбирай!

А передняя, стройная, да красивая, вылетела наперед на караковом жеребце, Царица, значит, Кондрат Евграфыч, руку ввысь подняла.

— Што, за народ в мою страну прекрасную влип?!

— Казаки, — галдят наши.

— А государство ваше?

— Казакия.

Засверкала глазищами, под ними коричневые круги, пылью запорошенные, а зеньки — так и жгут, так и жгут.

— Иде-ж оно?

— А где станем, там наш и Присуд Казачий.

Но тут к ней Силетий подошел, перевел разговор на другую сторону. Так, мол, и так…

— В этом округе, я — Окружной Атаман и сойти вам с коняшки не угодно-ли? К тому же казачек у нас вовсе нет… Не плодимся и не размножаемся в этих местах. Народу же Казачьяго — четыре тышши двести семь человечков. С твоими мужичками таперь до десяти тышченок набегит.

Как глянула она на него… Как вздыбит коня…

— А-а-а. Захватчики!…

— А и не правда, отвечают ей, хозяйками ушли, хозяйками и будете.

Тут и ее конь Силетию на мозоль наступил… Вскинулась она опять.

— Што-б это я мушчине покорилась?… Да ни в жисть такому сраму не бывать…

Как стебанет Окружного Атамана плетюганом через лоб, Силетия, значит.

Свернулся распра-прадед наш калачиком, глаза у него чуть не выскочили…

— Так, — взвыл он, — дык так? Добре; хватай, — командует, — не хмытьем, так катаньем. Урра-а-а!

Начали казаки девок ловить. А те, подлюги, до убийства дошли — обороняются.

Сват Гаврил Яковлевич Араканец одну рыжую присмотрел, расслышал что ее подруженьки в жарком бою, Лисиппой кличат — попёр к ней… Она его решительного вида испужалась и кинулась наутек. А он за ней в догон пошел. Идет и взывает.

— Лисиппа, Лисиппа… Куды-ы-ж ты? Я тебе научу сковородки мыть.

Што бою было… Четыре дня бились… К концу Силетий, а он Царицу себе завоевывал, у нас-то Гаморкиных — губа не дура, весь опух и на руках ходил мозолями в небо — но все-ж таки ожанился на ей… Ху-у… Ужасные времена. Допотопные, можно сказать, страхи!…

Стало Казачьего Народа вдвое более прежнего.

Только… всегда, как значится к супружеским обязанностям, или там к чему нибудь иному подступать приходится, завсегда сперва началу надо за патлы потаскать и в полное безсилие привести. Упорные были — прямо чудеса. Теперь-то вроде нечего — образовалось все и в норму вошло. Да-а, Ивашка. Таки-то дела, — бывало скажет с сокрушением отец мой.

— За то и бью матку твою. Много в ней, этого-самого, мифологического осталось. Никак к Казачьему обычаю не привыкнет. А через Царицу Скифскую распрапрадед наш Силетий Гаморкин и в мученики попал.

— Могеть это все и правда? — изподлобья установился на меня Иван Ильич, а когда я, услышав в его тоне полу-вопрос, открыл рот, он сурово и внушительно добавил.

— Отец мой с пьяных глаз, завсегда истину говорил.

Когда кончилась первая страдная пора, пошли мы по одному делу в столицу нашу — Новочеркасск. Дело было пустячное и что было досадно, это то, что кони были заняты и пришлось нам по жаре плестись пешком.

В дороге увязался за нами попутчик.

— Здрасьте, отцы. Дозвольте за компанию? Не в Черкасск ли идете?

— Да. А ты то сам кто будешь? — замедляя шаги, проговорил Гаморкин. Казачек, что за нами увязался, нес сапоги за плечами, ступая босыми ногами по пыльной змеей вьющейся дороге, был высоко роста, худой очень, к тому-же с длинным носом. На лбу у него от снятой фуражки обозначился багровый обруч и пыльные шаровары с пыльными же, косо к низу срезанными, лампасами сбились к завязкам.

— Я-то?

— Ты-то… — сказал Иван Ильич, — каких станиц?

Казачишка уныло покачал головой.

— Мы-то? Елизаветинские.

— Видать… шмыгнул носом знаменитый Гаморкин: — Ну, в Н-ой бывал? — назвал Иван Ильич свою станицу.

— А как-же, бывал.

— А Гаморкина, Ивана Ильича знаешь?

Видел я, что страх как хочется Гаморкину покичиться предо мной своей известностью. С плохо скрываемым любопытством нетерпеливо ожидаем был им ответ.

Казачишка поднял брови. Серые глаза его стали задумчивыми и в них промелькнула даже тень напряжения. Видно было, что он не знал, что ответить на столь прямой вопрос, боясь попасть в просак.

— Гаморкин?

— Ну-да. Иван Ильич…

— Иван Ильич?

— Да, да. Тот, который каптенармусом в действительную служил…

Явно уже хотел помочь Гаморкин, но казак мотал головой.

— Каптенармусом? Г-м. Не з-знаю, не слыхал… г-м… г-м… мычал казачек.

Тут Иван Ильич, взглянул на меня. Досадливые его глаза уловили деланно сосредоточенное выражение на моем лице, он что-то поняв в нем, вдруг осерчал.

— Ну и темнота-ж у вас!

— У нас-то?

— У вас, што-б вас… г-м, г-м.

— Простите, дяинька, не знаем такого. Иль-юу Иль-ича Гаморкина-а?

Иван Ильич насилу сдержался и, стараясь говорить насмешливо и саркастически улыбаясь (для меня), поправил:

— Да не Илью Ильича, куриная твоя голова, не Илью Ильича, а Ивана Ильича.

Казачек тоскливо посмотрел в степь и не выдержал:

— Да ну его, дяинька, к чертовой матери!

— Кого? — испуганный неожиданностью переспросил Гаморкин, теряя весь свой апломб и амбицию.

— Его-то.

— Это кого?

— Ивана Ильича.

— Какого Ивана Ильича? — не веря своим ушам, все более разгорячаясь, уже кричал Ильич.

— Да его-то. Ну, там скажем, Гаморкина.

— Гаморкина?

— Гаморкина. Што-б ему ни дна ни покрышки не было.

Иван Ильич даже растерялся от этих слов.

— Ни дна, говоришь?

— Да-а, и ни покрышки.

— Ни покрышки? — изумился Гаморкин и дотронулся до кудластой своей папашенки,

— Ну, брат, это ты того… Сильно очень… А казаченка расходился совсем. Я же

поспешил отвернуться.

— Ешшо-бы, таперь я вспоминаю, про какого Гаморкина вы говорить изволили… Ен-тот, который ка-аптенармус? Ды-к его же уся станица наша, Елизаветинская знаить. Ен же…

Тут Гаморкин моментально забеспокоился.

— Это не тот.

— То-от, то-от, — уверял повеселевший казаченок — тот… Ен хвасоль крал, да у сабе в чихауз складал. Станицы-то он? Эх, дай Бог память… Какой же это он станицы? Знал вить, да забыл…

— Да што ты, — волновался Гаморкин, — такъ вить ен совсем и без усякой станицы.

— Без станицы? Как же так. Как-же это человек без станицы могёть быть? Знаем мы его прохвоста.

— Да он иногородний, из под Царицына.

— Иде там — Царицына, не-е казак. Самый настоящий казак. Эге-ге-ге, вспомнил — Иван Ильич Гаморкин, станицы он будет…

Капли пота выступили у Гаморкина на лбу. Не выдержала казачья душа.

— Ху-у, да и едкие же вы Елизааветинские.

— Мы-то?

— Вы-то…

— Ето вы, дяинька, поклеп взводите, о Гаморкине усякая собака знаить. Однажды, помню, идем мы с батяней, навстречу нам Гаморкин. Задержали коней.

— Драсьте вам.

— Драсьте, — отвечает Гаморкин, — разрешите вас пригласить станичники хорошие, к Персиянихе, я свое рождение справляю третий день.

— Што-ж, отец мой, — отвечает, — зайдем, двум смертям не бывать!

Зашли в корчму.

— Вино есть от Пухляковскаго винограду?

— Есть. Извольте-с.

— А поесть?

— Тоже есть.

Тут ето Гаморкин к хозяйке.

— А бумага, пытает, у вас есть?

— Для чего, спрашивает хозяйка, ежели што, то и травкой можно.

— Нет, отвечает Гаморкин, мне бумага не затем нужна…

Болтает казаченок, глаза у него блестят. Иван Ильич шел рядом, повеся голову и с таким покорным видом слушал рассказ о самом себе, что и мне жалко его стало.

— А мы с батяней спрашивали его: „Зачем вам, станичник, бумажка нужна? Ежели што?…"

А Гаморкин опять к хозяйке.

— А марка семи-копеечная у вас есть?

— Для чего? — спрашивает хозяйка. — Ежели вы собирать изволите, то у моего мальца иде-то египетская есть.

— Нет, отвечает Гаморкин, здешней, почты. Хочу писать письмо ко всему Великому Войску Донскому.

— О чем? — удивились мы с батяней, и зачем усех безпокоить своими письмами?

— О чем? А о том, што армяшки из Нахичевани по Области, как клопы во все стороны ползуть, и покою от них казаку нет. Не пора ли их на Кавказ обратно водворить?

А в углу, надо вам сказать, сидел Баба-янц Абадила. Взмолился он тонким голосом.

— Пожалэй, просит, Эван Эльичь. Куды моя пошла тэпэрь, послэ твоэй писма?

— А пошла твоя в Тыфлыс, на рэка Кура, — кричит Гаморкин. Хитрый и продувной казачина. Задел армяшку за живое, видать с умыслом…

— Нэ сырчай, дюша мой. Я тэбэ вином угощу.

А подлец Гаморкин хоть бы глазом моргнул. (Иван Ильич поморщился). Даже бровью не повел.

— Нет, — отвечает, — с Нахичеванью вам срок пришел распрощаться. На Казачьей земле Арийского или Прометейского племени не потерплю.

Что нам, уговаривая Гаморкина, армянин вина понастановил, и что мы его попили — ужас. Тьму. Видимо и невидимо. Вот ето справили Гаморкинское рождение, так справили. Под конец, он упился и армянам жить вообще разрешил, только не в Нахичевани, а в Одессе. Все мы тогда развеселились. Ешшо казаков подошло — знакомцы усе, а Гаморкин к хозяйке:

— Девочки у вас есть?

— А для чего, — спрашивает, — ежели етого-прочаго, то наша станица высоконравственная, а ежели, для того самого — то найдется.

— Для того самого.

Но тут казаки Гаморкина уговорили без „того самого", и Кавказско-Нахичиванского человека к хозяйке за великую ея мольбу и отпускное пустили. По сему случаю с час корчма без хозяйки была. Потом нашелся новый хозяин в лице нашего армянина и вступил в свои обязанности.

— Я, — говорит, — ни в Нахичевань, ни в Адэссу не поеду, а как я есть армэнын и казачэство лублу, то астаюсь в названной станицэ при вдовэ Екатэрыне Васыльэвне Пэрсыяныхе.

Гаморкин хотел и ето в письмо занести, как разительный пример засорения Казачества чужим алиментом, да армянин ешшо вина поставил.

Там же етот Гаморкин с кавказским человеком страх как подружился и заночевал у него. А мы — по знакомцам пошли. По сабе. Так как-же я его не знаю. Хитрюшший такой, што лиса. Пропал потом и армянин, и корчма писчебумажная.

Вдали загорелся Черкасский собор своим золотым куполом. Кривянка разрослась в ширину, в зелени вся, вся то из белых низень ких куреней.

Взглянул Гаморкин на выглянувшее солнце, на меня поглядел, потом на казаченка, как-от так приосанился.

— Ну, будя. Много, ты, станица, языком бил. Поглядикась на мине вострейше.

Казачек глянул, и… побледнел.

— Признал? — гаркнул Гаморкин во весь свой степной голос. — Я табе, сукина сына, вином ешшо поил… А?

Казаченок тут юркнул в чей-то садок, замелькал между постройками, только мы его и видывали.

— Ишь, — самодовольно усмехнулся Иван Ильич, — ишь. Вот он Кондрат Евграфыч, какой мне почет и уважение. Признал пострел меня. Враз, можно сказать, признал.

Надо вам сказать Иван Ильич, жил и работал все время с отцом, вернее за отца. Молодым, как-то так вышло, жениться ему не пришлось. Когда я его спрашивал почему? — он многозначительно говаривал.

— За двумя зайцами погонишься, — ни одного не поймаешь.

Но кто были эти „зайцы", как можно было бы предположить, женского пола, он не говорил.

Хоть и было упущено время, но думка иметь хозяйку-казачку, повидимому не покидала Ивана Ильича. Часто он о чем-то мечтал и не обращал на меня в такие дни никакого внимания, даже не заходил ко мне, в летнюю кухню. Задумывал и я строиться в ту пору и осесть навсегда в станице, наперекор батюшке и матушке, которые давно уже из Новочеркасска перебрались в Каменскую. Не хотелось мне отрываться от земли. К тому же мне обещал свою помощь Иван Ильич, а это лето выдалось урожайное и мы слегка забогатели с ним. Все складывалось по хорошему, даже осень подступила замечательная, с удивительно мягкой и приятной погодой, но грустные настроения не оставляли Гаморкина и начали уже и меня беспокоить. Зачем-то уходил к девкам. И вообще, что-то замышлял, видимо, он.

Скоро это все разъяснилось.

Под вечерок, вошел он радостный, таким фертом, ко мне, стал по середине и говорит.

— Ну, — Евграфыч, венчаюсь я.

— С чего? — спрашиваю, делая удивленное лицо.

— На мед потянуло. Да, говорять, и война опять близко. Девку сыскал славную, с соседнего хутора. Прозывается Настасья, а по батюшке — Петровна. Хошь ни хошь, а на свадьбе у меня изволь быть.

Радостный то он, радостный, а вижу — пугается чего-то, или сам себе не верит.

— Добро, отвечаю, если надумал, идет. Мне что, — могу.

И пошли тут разные приготовления, весь хутор и вся станица в них участие принимала.

— Иван Ильич, а Иван Ильич — прибежит мальченок-подсанишка — когда-жа жана вселится?

— Кыш, — прикрикивал Гаморкин.

— Иван Ильич, а-а-а-а, с законным наступающим браком!

Гонит казачат Иван Ильич, взрослым отвечает на поздравления, а самому ему приятно, будто кто душу маслом смазывает. Даже у него чуб горой пошел, и фуранька на каркасе аеропланом вздулась. Гордился, гордился, только перед самой свадьбой сробел.

Оно и понятно.

Поп у нас, станичники-читатели, дюже страшный был. Вот как описывал его сам Гаморкин.

— Волосья у его — во-о. Бородишша — во-о. Нос багровый и вот етак — дулей. Страшный и удивительный у нас, Евграфыч, поп. Рукавом, што крылом, как взмахнет, так и разойдется на все стороны ветер. Которые старушки казачьи, отекшие, так на ногах и не стоять — валятся. Где была там и — бух. И к нему в трепете.

— Отец Никодим, благослови.

— Во Имя Отца и Сына… к-ха, к-ха…

Етаким ерихонским голосом.

И как значит пришли мы все в церковь, что-б после службы венчание справить, вижу — опять оробел Иван Ильич. А народу — ровно сельдей в бочке, так много набилось. Из дальних хуторов прибрели и прискакали.

— Кондрат Евграфыч, — взмолился тут ко мне Гаморкин, — могёть ты за меня обвенчаишься? Девка она славная, да и казачка хорошая. Настасья звать. А я уж… того-етаго…

— Что ты, — уговариваю я его, глянь народу то сколько понапихано. На тебе лампасы, а ты труса празднуешь.

Подействовали эти мои слова на него. Даже загорячился он, и так как служба к концу пришла, то приказал:

— Веди невесту. Шут с ней!

С нами человек двадцать в церкву вошло. Побежали они за невестой. А народу по окончании службы самая горсточка вошла — остальные все остались смотреть на Гаморкина свадьбу. Около Ильича стояла какая-то старушка, теребила его за рукав и спрашивала:

— Ты-жа скажи, казачек роднинькай — жених то иде?

И на молчание Ильича опять теребила его и дергала, страх нагоняя.

— Женишка бы мне поглядеть. Иде-ж он? Укажи, отец, родимай.

Заглядывали выцветшие любопытные глаза в Гаморкинское лицо, но он мотал головой и упрямо твердил:

— Не знаю. Тут иде-то. Тут, иде нибудь.

Я нарочно избегал его беспокойного, тревожно ищущего меня взгляда. Когда вошла невеста — Настасья Петровна, я даже отвернулся и в этот момент… исчез Иван Ильич.

Певчие уже хватили: „Гряди, гряди, кетливана невеста"…

Петровна в церковь вступила, а Иван Ильич вместо того, что-б ее встречать — исчез. Как в землю провалился. Искать его стали. Смятение вышло. Батюшка с крестом остановился — жених где? — спрашивает.

Народ вокруг оглядывается, под ноги смотрит.

— Не иголка, — кричит Семен Семеныч, — не потеряется.

Туда-сюда.

Певчие по другому разу, без передышки: „Гряди, гряди-и".

Настасья Петровна, надо вам сказать, девка очень крупных и объемистых размеров, всю церковь прошла — никого не встретила, ничего не нашла и назад уже возвращается, на все стороны смотрит. Запылали у ней щеки от сраму такого. И вот тут кто-то и сказал такое слово, что отозвался на него Гаморкин и… погубил себя навсегда. А слово это было не слово, а вернее вопрос:

— Да казак он или кто???

Тут Иван Ильич и вылез из-за стойки, где свечки продаются, вылез, значит, из-за шкапчика.

— Вот он, говорит, Гаморкин — казак. В чем дело?

— А в том, говорят, извольте венчаться, это вам не в айданчики играть.

А певчие по третьему разу сморкаются и кашляют, а запевают: „Гряди, гряди".

— Это мы ешшо посмотрим, сопротивляется Гаморкин. Уперся и все тут… Да поп-то наш станичный, страшный и удивительный поп. Нос у него, этак, понимаете, дулей…

— Каво-о? Это-о каторрррай?

— Гаморкин.

— Гаморррркин???

Певчих отмахнул, как на параде, да крестом вверх, да рукавом, что крылом могучим. Ближние старушки попадали, „свят-свят", зашептали и о Царе Давиде вспомнили. Иван Ильич смутился; привык человек религию уважать. Не противился больше.

Певчие — иные сморкаются, иные молчат, и глазами начальство едят.

Три человечка из них вздухмали опять затянуть: „Гряди, гряд-и", но поп снова отмахнул, и крикнул. Думали от батюшкиного голоса крыша обвалится.

— Беррри девку! — и рукавом, и носом, носом…

Подхватил тут Иван Ильич Гаморкин Настасью Петровну Шляхтину. На материю стали рядышком и свечки им всунули и зажгли. Закоптел себе свечкой Ильич весь свой патрет-физиономию. Поп даже к концу свадьбы его не узнал.

— Тот ли это? — спрашивает — имя то твое ка-ак?

— Гаморк…

— Имя-а-а? Ка-а-к?

Тут и Ильич, вижу я, осерчал.

— Ива-ан.

— Раб Божий Иван, рабе Божьей Анастасии.

— Не раб я, — попытался было объяснить Гаморкин, — а казак.

Но ему договорить не дали — сразу вина поднесли. Всю-то чарку он до дна в сердцах и выпил. Пришлось для Настасьи Петровны опять наливать. Долго потом целоваться не хотел, совестился. Но — окрутили их. Пошли все к Гаморкину в гости и поп и дьякон и певчие.

Гостей же понашло — и знакомые и не знакомые.

До того всем свадьба понравилась — ужасно. Один казак из Сальского Округа тоже жениться хотел — не дали, да и невесты подходящей сразу не сыскалось. После торжества, батюшка, уходя, Гаморкина по плечу хлопнул.

— Миррр и совет.

На что Иван Ильич тронутый, на нос его посмотрел, да и говорит, умно так подлюга.

— Ученье — свет, а не ученье — тьма.

Батюшка даже задумался и головой за притолку зацепился. Отцепили его и пошел он восвояси. Да-а. Такие-то дела!

Гаморкин после свадьбы худым волком ходил и никого к Настасье Петровне не подпускал. Потом — ничего. Стал, как и раньше. И туда, и сюда. Поумнел будто. Даже задирал станичников помоложе, которые хотели тоже венчаться.

— Я у Настасьи — муж, как муж: казак, каптенармус и историческая, можно сказать, личность. А — ты? Да не оглядайся, табе говорят — ты. Венчаешься? Ну — какой ты казак? Ну какой ты — жених? Ть-фу на табе. Мелкай народ пошел.

И все же, это ему не мешало на каждой свадьбе выпивать и наедаться до отвалу. Наестся и отвалится.

— Поп у меня бы-ыл. Страшный. Ро-сту-у он — во-о. Голосина… Ну, и што за голосина, спаси Господи — не голос, а труба геликон: гу-гу-гу-у. Нос, этакий — дулей, а волосья…

Нет таких попов казачьих. Перевелись, как и печенеги. Дай Бог ему Царствие Небесное. А мы с Петровной ничего живем, детей, жаль, пока нет. Иначе — трудимся. Да што-ж? То лагерный сбор, то война какая нибудь, все это от нее и от дела отрывает. Пока раскачаешься, а тут и припрет што нибудь их иноземствия. Выпьем што-ли, што-б не воняло.

Когда Ильич был против Японца, заходил я к Настасье Петровне. В те времена и я уже был женат и своим куреньком обзавелся, хоть и не важнецким, зато удобным и с садом. Жену мою звать Прасковья Васильевна.

Хочу рассказать немного о жене Ильича.

Настасьи Петровны Гаморкиной девичья фамилия была Шляхтина. Родные ее рано поумирали и из всех родственников остался один только подслеповатый и тугой на слух, дядя со стороны матери — дедушка Панкрат.

Фамилия хорошая, донская — Шляхтина.

Что такое шлях — знает всякий казак. Бежит в степи тропиночка, вытянулась в одном месте, перестала вилять и извиваться, и пошла стрелой. Это как бы сердце будущего шляха. От казачьего городка подбежала другая стежка и пошла рядом, потом еще и еще, и образовалась под конец — шлях-дороженька; въ ряд пятнадцать, двадцать тропинок идут вместе, беленькие, копытами убитые, идут и не сливаются…

Растет между ними ковыль — трава и придорожник пыльный.