— …Гляжу, у корчмы привязана до столба пара коней, — рассказывал Козел певучим, жалобным голосом. — Сразу я по хургону признал, что копи немецкие: колонисты завсегда в таких хургонах ездиют. Ну ж, и кони были! Сердце у меня в грудях заходило… О-го-го! Я толк понимаю в конях. Стоят оба-два, как те лялечки, ножки в землю вросли, ушки маленькие, торчком, глазом косят на меня, как зверюки… И не то чтобы очень из себя видные, нет — не панские кони, но уж мне-то от разу видно, что они за два. Такие кони тебе пробегут хоть сто верст — и ничего им не станет. Вытри им только морду сеном, дай воды по корцу и езжай опять дальше. Ну, что там толковать! Я скажу одно: вот нехай сейчас придет ко мне господь бог альбо сам святый Юрко, и нехай он скажет мне: "Слухай, Онисиме, на тебе назад твои пальцы, по чтобы ты больше никогда не смел коней красть"… Так что ты думаешь, Бузыга? Ведь я бы тех коней опять увел. Накажи меня бог, увел бы…
— Что же дальше? — перебил его Бузыга.
— Сейчас будет дальше. Аким, сверни-ка мне покурить. Да… Ходил я, ходил округ того хургона, мабуть, целую половину часа ходил. Главное, я тебе скажу — что? Главное, что человек никогда своего времени не знает. Коли бы я их сразу отвязал да поехал — все бы у меня сошлось ладно. Дорога все время лесом, ночь темная, грязюка, ветер… чего бы лучше. А я заробел. Толкусь возле коней, как дурень, а сам все думаю: "Эх, упустил я свой час! Выйдет немец из корчмы, и всему конец". Потом снова похожу, похожу и снова думаю: "Эх, и опять потерял я время задаром! — и теперь уж и совсем нельзя". И все чего-то я робею, и сам не знаю, с чего…
— Надо сразу, — решительно молвил Бузыга.
— Ах, Левонтий, Левонтий, отчего тебя тогда со мной не было? — со страстной укоризной воскликнул Козел. — Ну, да что там!.. Тебя еще и на свете тогда не было… Да. Так я, значит, и ходил округ тех лошадей и того хургона и все боялся. Может быть, оттого это так вышло, что был я тогда трезвый и голодный… разве я знаю? Сначала все марудился без толку, а потом — точно меня по потылице ударили сзади — кинулся я до коней, распутал вожжи, стал колокольцы подвязывать… Только вдруг — хлоп! выходит из корчмы той самый немец, в шапке, с кнутом. Увидел меня и кричит с лестницы: "Эй, ты, сукин кот, что ты там около коней околачиваешься? Украсть хочешь?" Я ему отвечаю: "Зачем же мне твою худобу красть? Своей у меня, что ли, нет? Ты меня поблагодари, говорю, что я твоих коней до столба привязал, а то утекли бы". — "Ладно, говорит, знаем мы, как вы привязываете. Пошел вон, свинья!" Ну, я, конечно, отошел в сторону, спрятался по-за корчму и стою. Зло меня взяло, аж трясусь весь. "Нет, думаю, этого я тебе так не оставлю".
— Понятно. Разве же можно простить? — уверенно подтвердил Бузыга. — Я бы хоть через год, а увел у него коней.
— Нет, Бузыга, не увел бы! — с глубоким убеждением возразил Козел. — У этого немца и ты бы не увел. Ты постой, не сердись… Ты послушай, что дальше было. Сховался я за корчмой и смотрю. Вот немец покрутился возле хургона и кричит: "Лейба, неси сюда овес!" Лейба, корчмарь, вынес ему четверть и спрашивает: "А отчего бы вам у меня в корчме не заночевать? Коней бы покормили". А тот говорит: "Нет, спасибо вам, мне нема часу, дуже далеко ехать. А коней, говорит, я в лесу покормлю, у Волчьего Разлога. До свиданья вам". — "До свиданья". Сел колонист в хургон и поехал. Я за ним. До Мысловой он шибко гнал рысью, но я дорогу знал добре, пустился тропкой через казенный лес напрямки. Вышел на шлях, сел в канаву, гляжу — едет немец шагом. Дал я ему проехать вперед — пошел за ним следом. Он коней в бег пустит — и я бегу, он шагом — и я шагом. О-го-го! Двадцать пять лет тогда мне было. Был я хлопец крепкий, не хуже тебя, Бузыга. Что ты думаешь: тридцать верстов я за ним отодрал — до самого Волчьего Разлога. По правде сказать, не надеялся я, что он станет на ночь в лесу, как говорил. Думал: нарочно это он мне баки забивает, чтоб сбить меня. Но гляжу — нет, — и всамделе свергает со шляха в лес, на поляну. Разнуздал коней, все как следует быть, оглобли у хургона кверху поднял. А я пролез на животе, как та гадюка, лег за кустом и все вижу. Потому что ночью, если с горы смотреть, то ничего не увидишь, а в гору все видно…
— Знаем, — нетерпеливо сказал Бузыга. — Ну?..
— Потом, гляжу, он надел коням на ноги путы. Путы железные, я уж издали слышу, как ляскают. "Эге-ге, думаю, значит, ты тут и вправду заночуешь". Лежу… А холодно! А ветер!.. Зубы у меня так и стукотят. Но ничего, скрепился я, жду. Вижу, полез немец в хургон, поворошился там трошки и затих. Много времени пошло, может час, а может два, разве я знаю? Стал я понемногу подниматься. Думаю, спит немец или только так, дурака валяет? Взял грудку земли, бросил вперед. Немец — а ни мур-мур. А у меня на него злоба так и кипит. Вспомню, как он меня обругал, — аж зубами заскриплю. Поднялся я, сел на корячки, гляжу, а оба кони прямо на меня шкандыбают, один попереди, другой сзаду. Остановятся, пощиплют траву, скубнут с куста сухой листик, и снова — трюх-трюх — и все на меня. А меня, я тебе скажу, Бузыга, никакой конь ночью не испугается. Потому что есть такое слово…
— Знаю. Враки! — сердито возразил конокрад. — Говори дальше.
— Ну, все равно, как хочешь… Подошли ко мне кони так близко, что до морды только руку протянуть. Я им сейчас: шш… о-о! милый!.. Огладил одного конька — ничего… дается… Стал я ему железку распиливать. Напилок всегда при мне был. Пилю, пилю, а сам все поглядываю: что немец? Решил я тогда второго коня не брать: дуже тяжко пилить приходилось, железки были новые, толстые, да и думаю: все равно — он меня на одном коне не догонит. Перепилил я один прут до середины. Стал пробовать, могу ли разломать. Напружился я, стараюсь со всех сил… вдруг кто-то меня сзади торк в плечо. Обернулся я, а около меня немец. Как он ко мне подобрался? черт его ведает. Стоит и зубы оскалил, точно смеется. "А ну-ка, говорит, пойдем со мной. Я тебя научу, как коней воруют". У меня от страха ноги отнялись и язык в роте как присох. А он взял меня под мышку, поднял с земли.
— А ты что же? — со злобой крикнул Бузыга.
Старик скорбно развел своими изуродованными руками.
— Не знаю, — сказал он тихо. — Вот пускай меня бог покарает, — до сего часу не знаю, что он со мной сделал. Маленький был такой немчик, ледащий, всего мне по плечо, а взял меня, как дитину малую, и ведет. И я, брат, иду. Чую, что не только утечь от него, — куда там утечь! — поворохнуться не могу. Зажал он меня, как коваль в тиски, и тащит. Почем я знаю, может, это совсем и не человек был?
Дошли мы до хургона. Одной рукой он меня держит, а сам нагнулся над хургоном и что-то лапает. Думаю я: "Что он будет делать?" А он поискал и говорит: "Нет, должно быть, не здесь". Опять за руку повел меня вокруг хургона. Зашел с другой стороны, полапал-полапал и вытаскивает топор. "Вот он, говорит. Нашел. Ну, теперь, говорит, ложи руку на драбину". Тихо так говорит, без гнева. Понял я тогда, что он хочет мне руку рубить. Затрясся я весь, заплакал… А он мне говорит: "Не плачь, это недолго"…
Стою я, как тот бык под обухом, сказать ничего не могу, а только дрожу. Взял он мою руку, положил на полудрабок — хрясь! "Не воруй, говорит, коней, коли не умеешь". Три пальца сразу отсек. Один отскочил, в лицо мне ударился. А он опять — хрясь! хрясь! — и сам все приговаривает: "Не воруй, коли не умеешь, не воруй чужих коней"… Потом велит он мне дать другую руку. Я его, как малое дитя, слухаюсь, ложу и левую руку. И снова он мне говорит: "Не воруй коней", и хррясь топором!.. Отсек он мне все пальцы, оставил только один, вот этот. — Козел протянул вперед свою изуродованную руку с торчащим вверх большим пальцем. — Посмотрел на него, посмотрел и говорит: "Ну, говорит, все равно ты этим пальцем лошадей красть не будешь, разве что другому вору поможешь. Дарю его тебе, чтобы ты им пил, ел, трубку закуривал и чтобы обо мне завсегда помнил".
— Кровь так и хлестала из меня… жжжи!.. в девять ручьев бегла. Не выдержал я. Стало мне так тошно, так скверно… А он взял меня, как котенка, за ворот, сгреб и понес. Стояла тут большая калюжа. Ночь была холодная — страсть! Аж воду сверх затянуло льдом. Притащил меня немец к той калюже, разбил сапогом лед и велит мне сунуть руки в воду. Послушался его — сразу мне стало легче. А он мне говорит: "Так и сиди, говорит, до утра. Вынешь руки — тебе же хуже будет". С этими словами отошел от меня, словил коней, запряг и уехал. Тогда я себе думаю: "Дойду до фершала…" Вынул руки — да как закричу на весь лес! Больно в Пальцах, будто их огнем пекут, а руки так и сводит в суставах… Я опять их в воду — ничего, отпускает, полегче стало… Так я — правду немец сказал — и просидел до утра. Выну руки — ну, просто гвалт, вытерпеть невозможно, опущу в воду проходит боль. К утру я совсем закоченел, а вода стала в калюжке красная, как кровь. Ехал мимо посессор из Нагорной, так он забрал меня в шарабан и привез в больницу. Перевязали меня там, вылечили, подкормили, а через месяц и на волю пустили. И на кой черт! — воскликнул он со страстной горечью. — В сто раз лучше было бы для меня там и околеть в Волчьем Разлоге!..
Он замолчал и весь согнулся, низко опустив голову. Несколько минут конокрады сидели, не говоря ни слова, не двигаясь. Вдруг Бузыга содрогнулся всем телом, точно просыпаясь от каких-то страшных грез, и шумно вздохнул.
— Что же ты сделал потом с этим немцем? — спросил он сдержанным, но вздрагивающим от злобы голосом.
— А что бы я мог сделать с ним? — печально спросил в свою очередь Козел. — Что бы ты на моем месте сделал?
— Я бы!.. Я бы!.. У-у-у!.. — зарычал Бузыга, яростно царапая пальцами землю. Он задыхался от гнева, и глаза его светились в темноте, как у дикого зверя. — Я бы его сонного зарезал… Я бы ему зубами глотку перервал!.. Я бы…
— Ты-ы бы! — с горькой усмешкой перебил его Козел. — А как бы ты его нашел? Кто он? Где он живет? Как его звать? Может, это и не человек совсем был…
— Брехня! — медленно произнес молчавший до сих пор Аким Шпак. — На свете нема никого — ни бога, ни черта…
— Все одно! — воскликнул Бузыга, стукнув кулаком о землю. — Все одно: я бы тогда стал без разбору всех колонистов подпаливать. Скот бы ихний портил, детей бы ихних калечил… И до самой смерти бы так!..
Козел тихо засмеялся и еще ниже опустил голову.
— Эх, бра-ат, — протянул он с ядовитой укоризной. — Хорошо подпаливать с десятью пальцами… А когда у тебя всего один остался, — старик опять ткнул вперед свои ужасные обрубки, — тогда тебе и дорога одна — на церковную паперть, со слепцами и калеками…
И он вдруг запел старческим, дребезжащим голосом мрачные слова древней нищенской песни:
Ой, лыхо мини, лыхо, уб-о-о-гому…
Сотворите милостыню, Христа ра-а-а-ди…
Благодетели вы иа-а-ши…
Ой, сидим мы, безногие, безру-у-у-кие,
Калики злосчастные, край доро-о-ози-и…
Он мучительным криком, фальшиво оборвал песню, уткнул голову между поднятыми вверх коленями и глухо зарыдал.
Никто не произнес больше ни слова. На реке, в траве и в кустах, точно силясь перегнать и заглушить друг друга, неумолчно кричали лягушки. Полукруглый месяц стоял среди неба — ясный, одинокий и печальный. Старые ветлы, зловеще темневшие на ночном небе, с молчаливой скорбью подымали вверх свои узловатые, иссохшие руки…