С уверенностью можно сказать, что Чехов, более чем кто-либо, показал всю гибкость, красоту, изящество и разнообразие русского языка. Однако он никогда не прибегал к выковыванию новых, искусственных слов. Заслуга его в том и заключается, что он, не переставая, учился языку, где только мог. И нельзя утверждать, что эта незримая работа давалась ему очень легко. Юношеские его рассказы далеко не свободны от южнорусских оборотов и речений, между тем как последние произведения изумительны по чистоте языка. Чеховские корректуры свидетельствуют наглядно о громадной, терпеливой обработке стиля. Впрочем, поглядите также и на рукописи Пушкина. У Чехова еще долго будут учиться языку русские писатели.

Язык Толстого напоминает постройку, возводимую великанами: чтобы о ней судить, нужно глядеть на нее издали. Язык Чехова — нежное и тонкое плетение, которое можно рассматривать и в лупу.

Часто Чехов любил говорить: «Знаете что? В России через десять лет будет конституция».

Теперь Чехову было бы пятьдесят лет — возраст мудрости. Если бы его пощадила судьба, он пережил бы с нами и ужасный конец войны, так волновавший его предсмертное сознание, и дни свобод, и дни крови, и теперешние дни — дни усталости, недоверия, предательства и общественного отупения. Бог знает как отразились бы грозные, смешные, жестокие, нелепые и печальные явления последнего поколения в его большой и чуткой душе. Но пророчество его исполнилось самым странным образом.

Широкая публика недоросла до Чехова. Часто слышишь, как в библиотеке спрашивают: «Дайте что-нибудь посмешнее, например, Чехова». Так Чехов у публики и слывет смешным писателем. А между тем в большинстве его юмористических рассказов (за исключением самых ранних) всегда скрыта глубокая и печальная мысль. Разве в конце концов не трагичен образ чиновника, который нечаянно чихнул на лысину чужого генерала и умер от перепуга, или мужика, бессознательно отвинтившего рельсовые гайки на грузила и не понимающего, за что его судят? Или, может быть, это уж такое свойство русского юмора — таить в себе горечь и слезы?

Пути русской литературы всегда были отмечены, точно придорожными маяками, внутренним сиянием отдельных личностей, душевным теплом тех праведников, без которых «несть граду стояния». В этом смысле Чехов непосредственно примыкает К скорбным и кротким обликам Гаршина и Успенского.

В смерти Чехова заключался какой-то глубокий символ настоящего литературного разброда. Точно вот ушел он, и вместе с ним исчезла последняя препона стыда, и люди разнуздались и заголились.

Конечно, здесь нет связи, а скорее совпадение. Однако я знаю многих писателей, которые раньше задумывались над тем, что бы сказал об этом Чехов. Как поглядел бы на это Чехов?

Чехов говорил о театре так: «Лет через сто — или совсем не будет театра, или он примет такие формы, каких мы даже себе не можем представить. В таком же виде, как он есть теперь, он доживает последние дни».

Странно однажды ответил Чехов знакомому, который вышучивал при нем спиритизм:

«Я не порицаю, не утверждаю, но и не смеюсь. Разве мы понимаем, например, настоящую суть телеграфа? Однако посылаем депеши».

(1910)

В смерти Чехова заключался какой-то глубокий символ теперешнего литературного разброда. Точно вот ушел он, и вместе с ним исчезла последняя препона стыда, и люди разнуздались и заголились.

Может быть, в том, о чем я говорю, нет внутренней логической связи, а есть только совпадение или приказ духа времени, но я знаю многих писателей, которые раньше, прежде чем писать, задумывались над тем, что бы сказал или подумал Чехов о написанном ими.

Широкая публика и до сих пор еще не доросла до Чехова. Часто слышим, как в библиотеках спрашивают:

— Дайте что-нибудь посмешнее, например, Чехова. Так Чехов у публики и слывет смешным писателем, а между тем в большинстве его юмористических рассказов (за исключением самых ранних) всегда скрыта глубокая и печальная мысль. Разве в самом деле не трагичен образ человека, который нечаянно в театре чихнул на плешь чужого генерала и потом, тщетно извиняясь перед ним и надоев ему до отвращения, умер от перепуга. А тот мужик, который бессознательно отвинтил рельсовые гайки на грузила и не понимает, за что его судят, и в то же время следователь не понимает мужика. Разве это не грозное пророчество? Или в самом деле свойство русского юмора — таить в себе горечь, слезы и пророчество? Толстой, великий капризник, любил и ценил Чехова больше, чем все его современники, и, конечно, гораздо больше, чем все его профессиональные критики, но ведь, согласитесь с тем, что у обоих — в том, что создали, — яснее всего звучат честность и правда. Оттого-то их обоих и перечитывают по многу раз, учась у них самой легкой вещи — любви к жизни.

У меня осталась в моем гатчинском доме фотография, снятая с Толстого и Чехова. Место снимка «Гаспра» (имение графини Паниной). Толстой, седой, бородатый, в белом халате, пьет утренний кофей. Чехов сидит рядом, положив ногу на ногу. Толстой так увлекся разговором, что совсем забыл о своем утреннем завтраке. Он сжал в правой руке чайную ложку (конец над большим пальцем), как будто он грозит ею. У Чехова милая-милая и только чуть-чуть лукавая улыбка (кстати, я никогда не видел улыбки прелестнее чеховской). И Толстой как будто бы говорит Чехову: «Во-первых, Антон Павлович, надо писать по возможности просто». А потупленный, улыбающийся взгляд Чехова как будто отвечает:

— Лев Николаевич, это же труднее всего на свете!

Читать Чехова было всегда радостно для Льва, величайшего из всех львов. Больше мне сказать нечего, да и стоит ли?

Ведь соседство с Толстым было бы Чехову совсем не неприятно.

(1929)