Середина апреля. Вечер. Я иду по узкой, твердой, корчеватой лесной дорожке, которая двумя глубокими песчаными колеями вьется среди хвойного молодняка, выросшего вокруг серых дряблых пней. Рядом со мною идет Кирила, сотский из Зульни, впереди — полесовщик Талимон. Оба они шагают редко, но размашисто: под их ногами, обутыми в лыковые постолы, не треснет ни одна сухая веточка. Время от времени Талимон сходит с тропинки, нагибается и шарит руками в буреломе. Он разыскивает лучину, которую еще утром нащипал для костра, и никак не может найти ее. Вероятно, он забыл место, но сознаться ему в этом, как старому охотнику, особенно перед своим всегдашним соперником — сотским, не хочется, и я слышу, как он, не выпуская изо рта короткой трубки, ворчит что-то про «злодиев» и «бисовых сынов».

Сегодня мы разложим в лесу костер и около него вздремнем часа три-четыре, до той поры, когда начнет чуть-чуть брезжить рассвет. К заре мы уже должны быть в «будках», чтобы не прозевать первого тетеревиного тока.

Сотский Кирила и Талимон — мои всегдашние спутники по охоте. Кирила — высокий, костлявый и весь какой-то развинченный мужик. У него худое желтое лицо, впалые щеки, плохо выбритый острый подбородок и огромный лоб, по обе стороны которого падают прямые, длинные волосы: в общем его голова напоминает голову опереточного математика или астронома. На нем надет поверх кожуха войлочный «латун», уже старенький, но чистый и франтоватый, — правая сторона у латуна коричневая, а левая — серая, и все швы оторочены красным шнурком. Баранью шапку, отправляясь на охоту, Кирила надевает набекрень так, что она закрывает ему один глаз, и тогда вся деревня знает, что «сотник иде на пановку».

Кирила служил «в москалях», был под Плевной и получил георгиевский крест, — за что получил? — добиться от него толком невозможно. Из его же собственного рассказа выходит только, что «як турци нас забрали в плин, то разом узяли с нами и майора Птицына, а потом, як мы вси стали утекать, то майора Птицына турци забили геть до смерти…» В настоящее время он уже десятый год подряд служит по выборам сотским, получает за это восемь рублей в год, исполняет свои обязанности с неугасаемым «административным восторгом» и в душе чрезмерно преувеличивает размеры облекающей его власти. Арестанты из его села отправляются до следующего этапа не иначе, как со связанными назад руками, между которыми продета длинная веревка; за каждый из концов этой веревки держатся конвоирующие двое мужиков, что придает всей процессии внушительный и комический вид. Сотский ведет очередь, кому из хозяев итти на какие общественные работы, и хотя уверяет, что у него на это есть какая-то «ханстрюкция», но, кажется, руководствуется при распределении наряда более симпатиями, заключенными за чаркой, нежели указаниями таинственной инструкции. Он до некоторой степени предводительствует общественным мнением, и по праздникам в толпе, собравшейся на лужайке около монопольного забора (эта лужайка — своеобразный сельский клуб), особенно громко раздается его голос. До моего окна доносятся неизменно одни и те же задорные фразы: «Я ему док а жу…» «Закон не позволяет…» «Як мене поставили начальством…» Пьян он бывает редко, но, выпивши, безобразничает. Тогда он ходит непременно по самой середине улицы и требует, чтобы перед ним снимали шапки. «Що ж ты? Не бачишь, що начальство иде?» — кричит он, подпираясь руками в бока. В эти пьяные минуты случается, что ему приходит в голову какая-нибудь сумасбродно административная затея, например, отдать приказ, чтобы завтра же все село выезжало строить новый мост через Горынь, и с непременным условием окончить постройку к вечеру. Крестьяне ему не противоречат, отлично зная, что на другой день сотский даже и не вспомнит о своем вдохновенном предприятии.

Кирила ужасно любит разговаривать со всяким начальством. При этом разговоре он от излишнего усердия вихляет всем туловищем, подергивает бедрами и отчаянно жестикулирует большим пальцем правой руки, оттопыренным в сторону от остальных пальцев, сжатых в кулак. Многословная его речь так и пестрит кудреватыми выражениями, вроде: «какая разница!», «окончательно совсем», «без никакого внимания». Титулы, которыми он величает исправника и станового, всегда разнообразны и нелепо преувеличены. Если же в присутствии властей сотскому приходится вести разговор с лицом, ему самому подчиненным, то хотя голова сотского и обращена к этому подчиненному, но глаза устремлены все время на власть с заигрывающим выражением, в тоне его слов слышится угодливая пренебрежительность, — дескать, «видите, пане, какая мужицкая необразованность, и как мы с вами все это хорошо и тонко понимаем…»

В комнатах с ним разговаривать неудобно, потому что он кричит, как на пожаре (голос у него фальцет — осипший и надсаженный), тотчас же перебивает всякого, кто при нем заговорит, сам тараторит безумолку и ничего не слышит, кроме своих собственных витиеватых фраз. Дома у себя и с крестьянами он гораздо проще, естественнее, но с начальством и с господами почему-то считает необходимым быть как можно бестолковее и при первом же удобном случае охотно впадает в роль шута. Начальство, кажется, любит его, но при каждом проезде не преминет собственноручно прибить, о чем Кирила потом рассказывает со всеми признаками хвастливого удовольствия: «От як мини врядник в пыку запалил! Беда!..» Получив служебную бумагу, он, прежде чем ее распечатать, со значительным видом надевает на нос огромные, круглые прадедовские очки в роговой оправе и затем уже, наморщив лоб и сжав губы, рассматривает документ, держа его нередко вверх ногами. Конечно, эти внушительные приемы никого не обманывают, потому что всякому известно, что ни в Зульне, ни в Крешеве, ни в Яблонном, с его окрестностями, ни один человек не умеет читать, кроме бывшего шинкаря Лейбы Фикуса, к которому потом сотский и отнесет бумагу для прочтения.

Кирила недурной стрелок, но охотник несчастливый, а главное дело, хвастун. Отправляясь на охоту и заломив шапку набок, он кричит на весь лес и божится, что сегодня уж наверняка принесет домой полную сумку, а сумка у него чудовищных размеров. При промахе он сначала с изумлением смотрит на ружье, пожимает плечами и в недоумении спрашивает: «Що це таке с моей стрельбой зробилось?» — потом идет на то место, где сидела дичь, и тщательно разыскивает перья или следы крови. Если же ему случится убить что-нибудь, то он несет дичь на ксендзовский двор или к органисту и продает там. Каждый раз после охоты он доводит меня до калитки и, сняв шапку и склонив просительно набок свою водевильную голову, говорит заискивающим, тихим голосом:

— Панычу, а як бы вы сотнику пожаловали на крючок водки?..

Талимон — человек другого склада. Он совсем плохой хозяин, и его хату можно безошибочно найти, потому что она самая худшая во всем селе: дрань на крыше дырявая, еле держится, стекла в окнах почти все повыбиты и заменены тряпками, стены ушли в землю и покосились. Кожух у Талимона испещрен заплатами и разодран подмышками, из шапки кое-где повылезли клочья ваты, но вся одежда сидит на нем хорошо, почти изящно. Он невысок ростом, поджар и очень ловок в движениях. Все его лицо от самых глаз заросло волосами; черные усы сливаются с черной бородой, короткой, но чрезвычайно густой и жесткой. Под широкими черными бровями глубоко сидят большие, круглые черные глаза, которые смотрят сурово, недоверчиво и немного испуганно: я это странное выражение не раз подмечал у людей, проводящих большую часть жизни в лесу. Голос у Талимона глуховатый, носового тембра, не лишенный приятности, но говорит он редко и мало — тоже, как все лесные люди. Смеется он еще реже, но зато улыбка совершенно изменяет его лицо: оно вдруг становится таким ласковым и добродушным, что на него просто залюбуешься.

Талимон скромен, застенчив и уступчив. Он ни про кого не отзывается дурно, разве только, если при нем похвалят плохого охотника, то он слабо и презрительно махнет рукой. Про свои охотничьи успехи он никогда не говорит без особенного повода, но рассказ его, при всей суровой сжатости, всегда занимателен и картинен. Когда сотский с криком и нелепыми телодвижениями начинает руководить порядком охоты, Талимон не возражает ему, а делает по-своему, что выходит гораздо лучше, и чему сотский беспрекословно подчиняется, приписывая, однако, успех охоты своим распоряжениям.

У Талимона есть одна дорогая и трогательная общественная черта: он охотно берет на себя самые неприятные, хлопотливые обязанности и безропотно становится на охоте на худшие места. Он первый лезет по пояс в болото, первый переправляется по жидкому весеннему льду, строит шалаши, разводит костры, чистит ружья… Здоровье у него плохое. Часто, идя вместе на охоту, я слышу его кашель, такой странный, отрывистый и сухой, что я долго не мог к нему привыкнуть: все мне казалось, что Талимон чему-то внезапно рассмеялся, и я с любопытством оборачивался в его сторону. Я думаю, что у него наследственная чахотка и что он не проживет долго, особенно при его молчаливой, упорной страсти к спиртному. Если же кашель начинает его мучить чересчур сильно, тогда Талимон приходит ко мне за лекарством. Лекарство это, изобретенное едва ли не самим Талимоном, состоит из большой рюмки водки, куда я капаю четыре или пять капель французского скипидара. «А ну-ка, паныч, дайте мини трошки тэрпэтыны… що-сь у меня в грудях заложило», — говорит он в этих случаях, после нескольких минут нерешительного колебания на пороге моей комнаты. Я боюсь ошибиться, но мне кажется, что, если бы я предложил Талимону принимать скипидар на воде, я бы рисковал потерять навсегда единственного своего пациента.

В хозяйственном быту Талимон лентяй, каких свет не создавал. Вместо самого необходимого домашнего дела, он предпочитает целые сутки бродить по лесу с ружьем за плечами. Когда его тринадцатилетняя дочь Варка вместе со своим братишкой Архипом вспахивают кое-как, неумелыми слабыми руками, жалкий клочок поля, Талимон только смотрит на них с завалинки, равнодушно покуривая трубку, околоченную медью.

Оба они — и сотский, и Талимон — стреляют из таких ружей, каких я более нигде не встречал: фунтов по пятнадцати весом, около вершка калибром, с самодельными ложами и чудовищной отдачей, способной свалить на землю телеграфный столб. Эти редкие предметы достались им по наследству, и оба охотника не согласятся променять их ни на какую централку.

— Теперь такой «стрельбы» не могут сделать, — говорит иногда Талимон, любовно поглядывая на свой аркебуз. — Это «стрельба» настоящая, бо она ще за Катерыну Великую зроблена. О!..

И надо видеть, с каким многозначительным видом подымается кверху черный палец Талимонов при этом: о!

У них обоих есть собаки — отдаленные ублюдки гончих, у Кирилы — Сокол, а у Талимона — Свирьга. Собаки, надо отдать им справедливость, прескверные, но меня они интересуют в том отношении, что на них до смешного отразился характер их господ. Рыжий Кирилов Сокол, едва почуя заячий след, бросается бежать по прямой линии и громким лаем дает знать о себе зверю за целую версту. На убитого зайца он тотчас же накидывается и начинает его с ожесточением пожирать, и отогнать его удается, только пустив в ход ружейный приклад. Подходя на зов к человеку, Сокол волнообразно изгибается туловищем, крутит головой, подобострастно взвизгивает, лихорадочно машет хвостом и, наконец, дойдя до ваших ног, переворачивается на спину. Куски, которые ему дают, он вырывает из рук и уносит их куда-нибудь подальше. Взгляд у него напряженный, заискивающий и фальшивый.

Свирьга — маленькая, черная, гладкая сучка, с остренькой мордочкой и желтыми подпалинами на бровях. Зверя она гонит молча, «нышком», как говорит Талимон. Нрав у нее нелюдимый, нервный и довольно дикий; ласк она, повидимому, терпеть не может. Она страшно худа. Талимон ее никогда не кормит, потому что, по его мнению, «пес и жинка мусят сами себя годувать», то есть должны сами себя пропитывать. Собака относится к хозяину с полным равнодушием, но я знаю, что, несмотря на эту кажущуюся холодность, Свирьга и Талимон сильно привязаны друг к другу.

Теплый безветреный день угас. Только далеко на горизонте, в том месте, где зашло солнце, небо еще рдело багровыми полосами, точно оно было вымазано широкими ударами огромной кисти, омоченной в кровь. На этом странном и грозном фоне зубчатая стена казенного хвойного леса отчетливо рисовалась грубым, темным силуэтом, а кое-где торчавшие над ней прозрачные круглые верхушки голых берез, казалось, были нарисованы на небе легкими штрихами нежной зеленоватой туши. Чуть-чуть выше розовый отблеск гаснущего заката незаметно для глаз переходил в слабый оттенок выцветшей бирюзы… Воздух уже потемнел, и в нем выделялся ствол каждого дерева, каждая веточка, с той мягкой и приятной ясностью, которую можно наблюдать только раннею весной, по вечерам. Слышалось иногда, как густым басом гудит, пролетая где-то очень близко, невидимый жук и как он, сухо щелкнувшись о какое-то препятствие, сразу замолкает. Кое-где сквозь чащу деревьев мелькали серебряные нити лесных ручейков и болотец. Лягушки заливались в них своим торопливым, оглушительным криком; жабы вторили им более редким, мелодическим и грустным уханьем. Изредка над головой пролетала с пугливым кряканьем утка, да слышно было, как с громким и коротким блеяньем перелетает с места на место бекас-баранчик. Высыпали первые звезды, и никогда их мерцающее сиянье не казалось мне таким золотым, таким чистым, кротким и радостным.

— Стойте, паныч… заждить трошки, — сказал вдруг Талимон, присев на корточки сбоку дороги. — Сдается, здесь и заночуем…

Действительно, из-под густой сосновой ветки он вытащил охапку лучины, загодя наколотой им из старого смоляного пня. Я дал ему спичку, и сухое сосновое дерево тотчас же вспыхнуло ярким, беспокойным пламенем, распространяя сильный запах смолы. Затем он навалил сверх лучины сухой прошлогодней желтой хвои, которая сразу задымилась и затрещала.

Сотский не утерпел, чтобы не вмешаться.

— Ат! — крикнул он с досадой. — Ничего не умеешь сделать. Пусти меня.

Талимон сейчас же уступил ему свое место и только с застенчивым видом вытер нос рукавом латуна.

Но у сотского дело не спорилось, и начавший было разгораться костер чуть-чуть совсем не потух.

— Что же ты не помогаешь… стоишь, як пень! — крикнул он с сердцем на Талимона.

С помощью Талимона, притащившего кучу хвороста, костер разгорелся веселым шумным огнем. Я в это время доставал из сумки провизию, к большому удовольствию сотского, провожавшего глазами каждый предмет, появлявшийся из нее. Талимон из деликатности делал вид, что не замечает моих движений. Я предложил им водки. Сотский торопливо принял из моих рук серебряный стаканчик, гаркнул своим сиплым фальцетом: «За ваше здоровье, ваше выско-родие» — опрокинул залпом водку в рот, а воображаемые остатки лихо выплеснул себе через плечо. Талимон — хотя я видел, что ему хочется выпить не меньше сотского, — сначала немного поцеремонился.

— Пейте, пейте, паныч, — уговаривал он меня таким ласковым тоном, как будто хотел сказать, что ему ничего, он как-нибудь потерпит, обойдется, но что мне не выпить никак нельзя.

Я настаивал. Сдавшись, наконец, и взяв стаканчик, он снял шапку и несколько секунд нерешительно глядел на водку; потом слегка кивнул мне головой и промолвил: «Ну! Будьте здоровы, паныч» — и с видимым наслаждением выпил. После этого оба мои спутника отрезали по толстому куску свиного сала, надели его на шомпола и сунули в огонь. Поджариваемое сало заворчало и, растапливаясь, капало в огонь синими горящими каплями.

Раскаленные угольки с треском выпрыгивали из костра и, описав в воздухе искристую дугу, падали за нами. Становилось жарко. Мы разлеглись поудобнее, ногами к огню, головой наружу, и долго все трое возились, уминая под собой место и выгребая сухие веточки и сосновые шишки, мешавшие лежать. Потом все притихли и молча глядели на пламя, охваченные тем непонятным, тихим очарованием, которое ночью так властно и так приятно притягивает глаза к яркому огню.

Над костром вдруг низко и прямо пролетела большая серая птица, медленно махая крыльями и жалобно пища. Мы проводили ее глазами, пока она не утонула во мраке.

— Это канюка, — сказал Талимон, поправляя ногой полено, выбросившее от толчка густой сноп искр.

— Что такое? — переспросил я.

— Канюка, ваше благородие… такая птаха, — закричал сотский и весь заерзал на своем месте. — Звесно, так мы ее называем — канюка… То есть ей, значит, такое название — канюка.

— А паныч знает, чего она так кричит? — спросил с легкой усмешкой Талимон.

— Нет, не знаю… Почему же?

— Не могу сказать, чи правда тому, чи нет, а только старые люди кажут, что ее господь проклял.

— Ат! — пренебрежительно мотнул головой сотский, — очень нужно панычу твои байки слушать… Какая разница…

— Нет, отчего же, — возразил я. — Расскажи, пожалуйста, Талимон. Это очень интересно.

— Что ж… ведь не я ее выдумал… старые люди говорят, — обратился Талимон к сотскому, точно оправдываясь перед ним. — Бачите, паныч, як это дело вышло, — продолжал он более спокойно. — Случилось один раз… давно это было… может, сколько сот лет тому назад… случилось как-то, что зробилась на земле великая суша. Дождь не падал целое лето, и все речки и болота повысыхали… Птицы первые зажурились… Звесно: птаха пьет хоть и помалу, але вельми часто, и без воды ей кепсько[28] … Вот и стали птицы просить у господа бога: «Дай ты нам, господи боже, хоть трошки водицы, а то мы без нее все, сколько нас есть, скоро поумираем». Сжалился над птицами бог и говорит им: «Хорошо, дам я вам воды. Соберитесь все вы, сколько вас есть, в одно место и ройте землю, и как докопаетесь до воды, тогда и напьетесь… на всю вашу братию, пока что, хватит…» Как услышали эти слова птицы, зараз слетелись в одно место… в лес, скажем, чи в долинку… и давай копать лапками землю. Все птицы собрались: и бузько, и кныга, и шуляк, и крук, и ворона… роют, роют, одно перед другим старается… Только одна канюка ничего не хочет делать. Сидит и смотрит, как другие работают, да перышки свои перебирает. Увидел это господь бог и спрашивает: «Отчего же ты, серая птаха, не хочешь слушать моего приказа? Разве ты не чула, как я всем птицам велел копать криницу?» А канюка отвечает господу богу: «Как же, господи, буду я копать криницу? Бачишь, якие у меня ножки гарненькие! Боюсь я их испачкать землею, не стану я копать криницы». А ножки у нее, панычу, и правда, гарненькие, желтенькие такие. Да… Рассердился тогда господь бог на канюку и сказал: «Будь же ты, серая птица, проклята отныне и до века!.. Пусть теперь и ты и весь род твой не смеет пить воды: а ни из речки, а ни из ривчака, а ни из болота, а ни из криницы или става, ни из стоячей воды, ни из текучей. А только позволяю я тебе пить воду после дождя с зеленого листика…» Вот с тех пор летает эта самая птица и кричит, а наибольше летом… Хочется ей пить, а напиться нельзя. Подлетит к речке — речка ей воды не дает, подлетит к лужице — и та перед ней расступается. Так она от воды до воды и летает, и все канючит… жалостливо так, вот как сейчас, паныч, слышали… За это самое, что она канючит, ее и называют канюкой… И это верно, паныч, — закончил он убежденным тоном, — я сам бачил, как она сидит около речки и кричит… Хочется ей пить, да, видно, господне проклятие крепче… Вот так-то…

— Ат!.. Байки! — отозвался сотский.

— Так что же, что байки? — заступился я за Талимона. — Байку тоже занятно послушать. Ночь длинна… торопиться нам некуда.

Кирила тотчас же с обычной неустойчивостью и бестолковостью переменил мнение.

— Ну да… воно так, — захихикал он угодливо. — Я ж понимаю, что панычу любопытно… Паныч думает, я не понимаю? Я усе понимаю. Звесно, что старые люди больше нашего знают… Я ж могу понимать!..

Мы притихли. Вдруг Талимон быстро приподнялся на локте и, сдвинув брови, острым неподвижным взглядом уставился в лесную чащу.

— Кто-то идет, — сказал он вполголоса.

Сотский тоже приподнялся и повернул голову по направлению взгляда Талимона. Я как ни напрягал внимание, ничего не мог расслышать за треском разгоревшегося костра.

— Кто там иде-ет? Что ты бреше-ешь? — протянул насмешливо Кирила.

— Тихо! — махнул на него рукой, не оборачиваясь, Талимон.

Действительно, его не обманул тонкий охотничий слух. Через минуты две или три послышался легкий треск сухих веток под чьими-то ногами, и из чащи точно вынырнула высокая фигура мужика в новом кожухе и картузе.

— Помогай бог! — сказал он глухим, сильно простуженным голосом и слегка приподнял картуз.

— Здорово! — ответили разом Талимон и Кирила, прикоснувшись к своим шапкам.

— Ишел я по лесу и вижу ваш огонь, — продолжал пришедший, присаживаясь на корточки. — Дай, думаю, посмотрю, что за люди… Скучно одному.

— Седайте, — проговорил из вежливости Талимон, несмотря на то, что гость уже успел усесться.

Этого мужика зовут Александром. Мне никогда не доводилось с ним разговаривать, но я нередко видел его и особенно много о нем слышал благодаря той простой и в то же время тяжелой крестьянской драме, которая на глазах всей деревни разыгрывалась в его семье. Два года тому назад его жена Ониська — хорошенькая, но распутная и глупая бабенка — вернулась из ближнего городка, где она служила в разных местах за кухарку. Вернулась она в деревню не по своей охоте. Уже давно до Александра доходили слухи, что его жена ведет себя нехорошо, путается со всеми городскими господами и с их мужской прислугой, и что даже проезжие посылают «из номерей» мишуреса за Ониськой. Александр не раз являлся в город, отнимал у жены все зажитые ею платья и вещи и рубил их в мелкие кусочки на пороге, а жену избивал и уводил в деревню. Но она улучала минуту и тайком сбегала опять в город. В последнее время ее «водворила на место жительства» полиция, к содействию которой обратился — не знаю уж по чьему совету — Александр.

Вместе с городским гардеробом Ониська привезла с собою легкость городских нравов и презрение к деревенской необразованности. Держала она себя с соседями заносчиво, употребляла в разговоре никому неведомые слова, ела в пост скоромное и даже в одно воскресенье — смешно сказать — явилась в церковь с синим пенсне на носу, за что Александр получил от священника, отца Анатолия, строгий выговор.

Поведение ее не стало лучше в деревне. Она таскалась сначала с сыном волостного писаря, потом с конторщиками соседнего лесного имения, потом с помещичьими кучерами и, наконец, в настоящее время ее постоянным кавалером сделался вольнопрактикующий фельдшер Кацейовский, вертлявый и наглый человек с темным прошлым, лечивший с одинаковым неуспехом и лошадей, и коров, и баб с их ребятами. Знал ли обо всем этом Александр — трудно сказать. Он никогда не отличался общительностью, а за последний год стал еще больше сторониться от людей, но с лица его не сходило угрюмое выражение упорной, затаенной мужицкой тоски. Глядя на него, крестьяне покачивали головами и со свойственным им безошибочным инстинктивным чутьем говорили: «Не добром кончится это дело… що-сь буде промеж Онисьи с Александром…»

— Ты коней, что ли, пасешь? — спросил несколько минут спустя сотский.

Александр, неподвижно глядевший в огонь, вдруг встрепенулся, точно его внезапно разбудили.

— Я-то? — протянул он, с усилием отрываясь от огня и, повидимому, стараясь понять, о чем его спрашивают. — Коней, ты говоришь? Да, да, коней.

— Оно девствительно… теперь злодий как раз подкрадется, — поучительно заметил Кирила.

Александр опять уставился на огонь. Я вгляделся пристальнее в его большое, носатое, изрытое оспой лицо, и меня поразило его равнодушно тоскливое выражение. И поза, в которой он сидел, сгорбившись, с головой, ушедшей в плечи, охватив обеими руками острые колени, показалась мне усталой и беспомощной. Самый голос у Александра был какой-то жалкий, пришибленный и до странного глухой, как будто бы он раздавался сквозь закрывавшую рот мягкую подушку.

Пламя костра трепетало с бурным ропотом, а на лицах трех крестьян бегали длинные дрожащие тени от носов и глазных впадин. Когда же огонь вспыхивал особенно ярко, эти лица принимали медный оттенок, а в глазах ярко загорались красные точки.

Около костра было тепло, светло и уютно, но там, дальше, куда не достигал освещенный колеблющийся круг, там ночь стала непроницаемо черной, и временами до нас доносилось ее холодное, сырое дыхание. Обступившие нас вокруг деревья слились в одну сплошную, темную — темнее ночи — живую толпу, точно со всего леса сбежались сюда ночные тени и с любопытством глядели сверху, покачиваясь и перешептываясь. Иногда на мгновение выделялся из этого заколдованного круга голый прямой ствол сосны, внезапно облитый красноватым светом, но тотчас же пугливо прятался в густую толпу ночных призраков.

Я лег на спину и долго глядел на темное, спокойное, безоблачное небо, — до того долго, что минутами мне казалось, будто я гляжу в глубокую пропасть, и тогда у меня начинала слабо, но приятно кружиться голова. А в душу мою сходил какой-то томный, согревающий мир. Кто-то стирал с нее властной рукою всю горечь прошедших неудач, мелкую и озлобленную суету городских интересов, мучительный позор обиженного самолюбия, никогда не засыпающую заботу о насущном хлебе. И вся жизнь, со всеми ее мудреными задачами, вдруг ясно и просто сосредоточилась для меня на этом песчаном бугре около костра, в обществе этих трех человек, несложных, наивных и понятных, почти как сама природа.

Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчание: точно вдали кто-то вздохнул во всю ширину необъятной груди… Даже трудно было определить, с какой стороны послышался этот звук: он пронесся по лесу низко, над самой землею, и стих.

— Птаха яка-сь, — заметил вполголоса Александр.

— Сова! — решил тотчас же уверенно сотский.

— Нет, это не птаха, — задумчиво отозвался Талимон. — Господь его знает, что оно такое… Трапляется это часом в лесу, когда ночь тихая…

— Трапляется, трапляется, — с задором передразнил сотский, — а что трапляется и сам не знает… Ну, что такое трапляется?

— Разное бывает… — мягко и уклончиво возразил Талимон. — Лес у нас великий, в иншее место никто не заглядает, даже лоси и волки… Одному богу звесно, что там ночью робится… Старые полесовщики много чего бают, потому что они целый век все в лесу да в лесу… все видят, все слышат… Да что ж? — обвел он нас глазами, — я и сам многое слыхал…

— Ты слыхал… Много ты слыхал!..

— А что ж? — с добродушной настойчивостью продолжал Талимон. — Вот и слыхал. Бывает часом так, что идешь примерно в ночной обход. Тихо так в лесу… аж листик не колыхнет… А вдруг как зарегочет що-сь, как зарегочет… чудно так… не то человек смеется, не то конь ржет, не то заплакал кто-то.

— Ат!..

— А вот еще однажды слыхал я в ночь на светлое воскресенье, как печаловский колокол звонит. Что ж, скажешь, может быть, неправда тому? — укоризненно обратился Талимон к сотскому.

— Нет, это правда. Печаловский колокол звонит, я это знаю, — подтвердил своим глухим голосом Александр.

Я заинтересовался: что такое означает звон печаловского колокола. Сотский в ту же минуту завозился туловищем, ногами и руками и закричал так громко, что по лесу побежало эхо:

— Что вы их слухаете, паныч! Они вам с три короба наговорят. Ат! Бабья брехня… Не слухайте их, ваше благородие.

Но я гораздо энергичнее, чем прежде, попросил сотского молчать. Талимон принялся рассказывать, но сначала немного стеснялся и все озирался на своего противника. Александр попрежнему тупо и печально глядел на огонь, не изменяя своей жалкой позы. Время от времени он коротко кивал головой и приговаривал: «Да, да… это верно… это так». Сотский с умышленной небрежностью повернулся спиной к рассказчику.

— Это тоже, паныч, дуже старое дело, что я вам хочу рассказывать, за той самый печаловский колокол. Случилось оно еще те годы, окоче была у нас панщина. Давным-давно… лет… може быть… (он задумался и вопросительно посмотрел на меня). Лет триста аль бо четыреста будет?.. А мабудь, и больше? Не могу сказать, не знаю, бог его знает, сколько лет… Собирались один раз казаки в поход. Шли они тогда войной на турецкого салтана. И вот стали они прощаться со своими… Журьба по всему селу, плач такой великий… аж стон стоит!.. Тот с батькой своим расстается, с маткой старой, того сестра провожает… Но наибольше голосили дивчата. Звесно, у каждой был в войске свой зарученный… И уж эти бабы завше одинаковы. Сама плачет, як река разливается, а все ж таки не утерпит на ухо шепнуть: «Будешь ты, Грицко, аль бо там Павло, чи Юрко, будешь вертаться назад из Туреччины, привези мне памятку какую-нибудь, чи перстенек, чи намисто, чи хустку червоную…»

Был в том селе казак, по имени Опанас: гарный хлопец, веселый и шворный такой, але ж только совсем бедный, як собака. Всего у него богатства только и было, что на нем. Служил Опанас за наймита у мельника. А у мельника была дочка, такая красивая дивчина, что лепше ее нигде на всю округу не было. Полюбилась эта мельничиха Опанасу; так он ее полюбил, что только из-за нее одной и жил на млыне, потому что старый мельник был человек гордый и скупой, кормил наймитов плохо и даже за людей их не считал… И дочка его такая ж была. Знала она, что Опанас ее крепко любит, но только над ним смеялась.

Как услышал Опанас, что идут казаки на войну, стал и он собираться… Вот пришло время и в поход выступать. Приехал Опанас в опушний раз на млын, прощается, бидака, со своей любой. А ей ничего, только смеется с него. «Привези, каже, мне из турецкой земли такое намисто, чтоб такого еще ни у кого не было, чтоб все молодицы и дивчины — и Гапка, и Катерына, и Пруська, — чтобы все они с зависти пожелтели. Тогда, говорит, может и пойду за тебя замуж. Да помни одно: если твое намисто хоть из золотых дукатов будет, я и то его не приму, а брошу его тебе в твою наймичью пыку. Бо такое намисто я вже у одной проезжей пани бачила».

— Ах ты, стерва! — не утерпел, наконец, сотский и быстро повернулся лицом к рассказчику. — Я бы ей самой в пыку за такие слова дал!..

Сотский хотя и старался до сих пор подчеркнуть свое невнимание к рассказу, но, очевидно, слушал его с захватывающим интересом, несмотря на то, что, наверно, знал его наизусть с самого детства. Он, как многие крестьяне, новым байкам предпочитал старинные, давно ему привычные, уже осиленные и усвоенные его тугим, коротким воображением.

— Да. Так она ему и сказала, — продолжал Талимон, заметно польщенный и подбодренный искренней выходкой сотского. «Привези мне, говорит, такое намисто, какого еще никто и не бачил». — «Хорошо, — говорит Опанас, — хорошо, привезу я тебе такое намисто!..», а сам вельми рассердился, — даже прощаться с нею больше не стал, — вскочил на коня и поехал догонять товарищей.

В ту пору, как шли казаки походом, подружил Опанас с одним казаком, Левком, — так подружил, что просто они друг без дружки жить не могут, а напоследок даже крестами поменялись. «Будь ты мне, — говорит Опанас, — за родного брата. Куда ты, туда и я. Будем везде стоять друг за дружку и выручать от всякой беды».

Наконец пришли наши казаки и в Туреччину. Долго они там сражались. Сколько сел и деревень попалили, сколько скота угнали, сколько ихних церквей разорили… а поганых турок так богацько набили, что даже счет потеряли… золотые монеты забирали прямо жменями, аж казацкие кишени не могли выдержать, лопались… И везде Левко вместе с Опанасом: и турок вместе бьют, и кашу из одного горшка едят, и спят под одним кожухом…

Завоевали один раз казаки самый великий турецкий город — Константин о в, и стали тот город разорять. Опанас с Левком забрались в бо-огатый-пребогатый палац и давай хозяевать в нем, как в своей хате. Набрали дукатов золотых, посуды разной срибной, дорогих каменьев… Вдруг бачат: лежит в щекатунке намисто, и так-то блещет намисто, что аж глаза колет. Левко с Опанасом разом хвать за намисто!.. Один каже — мое, другой гов о рит — мое. Слово за слово, стали лаяться казаки. Дальше, больше, — вынул Левко шаблюку, вынул и Опанас свою шаблюку. Начали биться. Бились час, бились другой: пересилил-таки Опанас Левка и отрубил своему названому брату казацкую голову, и взял себе то гарное намисто…

Никому он не сказал из товарищей, что убил Левка, а намисто сховал у себя на груди, под свиткой, чтоб никто его не заметил. Так все и подумали, что пропал Левко без вести, чи взяли его в плен, чи зарезал его где-нибудь поганый турка.

Вскорости повернули казаки до дому — уж больше года прошло, как они выехали в поход. Поехал с ними и Опанас. Только совсем не такой поехал, как из дому выезжал. Тогда был веселый такой: все песни спевал, да жартовал с товарищами, а теперь едет тихий, сумный, песен не поет, не говорит ни с кем и все — нет-нет — рукой лапает за грудь, где у него спрятано намисто.

На страстной неделе вступили казаки на русскую землю. Едут они однажды вечером и видят в степи огонь. «Вот здесь, говорят, и заночуем». Подъехали, глядят — цыганский табор. Ну что же? Хоть и цыгане, а все же таки подорожные люди. Говорят им казаки: «Слава богу!» Те им отвечают: «Во веки слава». Просят седать. Сели наши казаки, вынули из сумок хлеб, соль, цыбулю… стали вечерять, послали за горилкой, — тут корчма близко оказалась. Пьют и цыган частуют. Только одна молодая цыганка — красивая такая — заметила, что Опанас все за грудь тремается, и пытает в шутку: «Что у тебя, хлопец, на груди скрыто? Может, намисто везешь своей дивчине?» Испугался Опанас, аж весь затрусился. «А ты почему знаешь? Нема у меня никакого намиста. Отчепись ты от меня, ради бога». Цыганка еще больше смеется. «Чего же ты, говорит, злякался? Или ты кого зарезал за то намисто, що так побелел?» И пристала эта цыганка к Опанасу: «Пойдем со мной в мой намет… Я тебя вином угощу добрым, и постель тебе постелю, и сама с тобою ляжу…» Говорит она так, а сама на Опанаса дивится; очи у нее черные, блескучие, а лицо темное, а зубы белые, как цукар. Послушался казак, пошел с ней в намет, сел… Подает она ему великую чару: «Пей!» — каже. Выпил он одну, цыганка ему зараз другую наливает. Выпил другую Опанас и пытает: «А что же ты сама не пьешь? Меня поишь, а сама не пьешь?» Усмехнулась цыганка, однако выпила трошки; только, как выпила, сейчас же воды хлебнула. Казак спрашивает: «Ты для чего же воду пьешь?» — «А это у нас, говорит, свычай такой… нам иньше по нашей вере не можно…» И наливает еще одну чарку. Как выпил Опанас третью чару, помешалось у него все в голове, обомлел он и упал, как неживой. Чует он, что кто-то мацает его за грудь и свитку раскрывает, а поворохнуться не может: точно ему руки и ноги веревками повязали…

Проснулся наутро Опанас и первым делом лап-лап попид свиткой: нема намиста! Он к товарищам: «Где цыгане?» А тех цыган уже давно и звания нема, еще до солнца поднялись, погыгортали-погыгортали что-то по-своему и всем табором подались на полдень. «Нет, — думает казак, — я ей, бисовой дочке, моего намиста не подарю». Вскочил на коня и поехал вдогонку за цыганами.

Едет он милю, другую, десять миль, и все людей пытает: «А что, добрые люди, не видали вы, не проходил ли здесь цыганский табор?» — «Как же, говорят, видели: вот только-только перед тобой проехали по шляху». Опять едет казак, погоняет коня со всех сил, а догнать никак не может, и везде ему люди кажут: «Бачили мы цыган, всего только час какой назад, вон в ту сторону потянули». А тем временем вечер зашел, стало темно. А когда казак через Печаловку проезжал, то уже дело подходило близко полуночи. Стал он и в Печаловке пытать: «Бачили цыган, добры люди?» — «Бачили, кажут, езжай скорийше, они еще двух верстов не успели сделать».

Только что опять выехал Опанас в поле, видит — стоит церковь, а в церкви малый огонек чуть-чуть мигает. Посмотрел Опанас и думает: «А ведь нынче у людей страстная суббота, и сейчас настанет Христово воскресение. Бог весть, когда я еще до церкви доберусь. Треба зайти хоть лба перекрестить». Слез с коня и зашел в церкву. Звесно, так себе зашел, бо у него на душе совсем не молитва была.

Зашел он в церкву и видит, что там всего только одна свечка горит перед иконой божьей матери, а людей в церкви нема. Даже сторож и тот куда-сь на минутку вышел. Подошел казак к образу, да так и захолол. Смотрит он, а у божьей матери округ сияния надето намисто, аккурат такое, как у него цыганка украла, только еще краше. Всего одна свечечка в церкви, а намисто так и горит, так и горит, — аже в глазах больно… А коло образа, как на грех, лесенка маленькая приставлена… Звесно, что все это дело злой наробил. Потом оказалось, что и цыгане те, что намисто украли, совсем не цыгане были, а м а ра.

Обернулся Опанас в одну сторону, в другую… видит — никого в церкви нет. Влез он на лесенку и протянул руку. И ледве он доторкнулся рукой до намиста, — загремел гром, заблискала блискавица, и вся церковь, как стояла, так и провалилась скризь землю… Сбежались из села люди, смотрят, а на месте церкви стоит великое озеро, а в озере колокол звонит…

— Да… это верно… это так, — тихо заметил Александр.

— И с той самой поры, — продолжал в торжественном тоне Талимон, — с той самой поры каждый раз в светлое воскресенье слышат люди звон из того озера. То звонит колокол в потонувшей церкви. И это все правда… я сам чул один раз. Не так, чтобы вельми громко, но як притулить ухо до земли, то совсем добре чутно.

Талимон замолчал, выбросил из костра уголек и, перекинув его несколько раз с ладони на ладонь, стал раскуривать свою короткую трубку. Я спросил, что сталось потом с жестокой мельничихой?

Талимон сплюнул в сторону.

— Этого уж я не знаю, паныч. Чего не знаю, того не можу казать. За мельникову дочку я больше ничего не чул.

— А что же с ней зробилось? Погубила, трясьца ее собачьей матери, христианскую душу, и все тут, — с горькой злобой вставил Александр. — Нет на свете ни одного такого поскудного гада, як баба!..

— Все хороши: и бабы и чоловики, — равнодушно сказал Талимон.

Александр вдруг как-то разом заволновался.

— Нет, ты этого не говори, Талимон… Это ты напрасно так говоришь, — заторопился он, суетливо и неловко тыча перед собою руками. — Хоть мы, чоловики, и пьем, и св о римся, и воруем часом, але все же таки мы бога не забываем… А баба? Або она что понимает? Або она что чувствует?..

— Это ты правильно, — поддакнул сотский. — У бабы заместо души пар, як у собаци. Это даже в двенадцати викториях сказано.

— Чи пар, чи другое що, я уж за то не знаю, — нетерпеливо отмахнулся от него Александр. — А только я одно скажу, что всякая шкода, всякая швара — все через них робится. Как в святых книгах сказано? Через кого господь прогнал Адама из раю? Через бабу… Шкодливы, пакостницы, сокотухи[29]. Плетут невесть что… Вот уж это вправду сказано: лучше железо варить, чем с злою женою жить.

Вероятно, еще и раньше, до рассказа Талимона про намисто, Александр находился в том состоянии, когда накипевшие в человеке и долго сдерживаемые чувства ищут себе исхода, и тогда достаточно ничтожного предлога, чтобы они прорвались в самой необузданной форме. Видно было, глядя на неожиданную горячность Александра, что теперь ему уже трудно остановиться, раз он начал высказываться. И хотя, повидимому, он громил всех женщин вообще, но как-то невольно чувствовалось, что все его проникнутые жестокой ненавистью слова относятся к одной Ониське.

— Стыда они в себе никакого не имеют! — продолжал еще возбужденнее Александр. — У суки, и у той стыда больше, чем у бабы… Только одна мерзость у нее на думке. А этого ей ничего, что из-за нее чоловику нельзя на село показаться, что от страму не знаешь, куда голову спрятать. Мужей бросают, сволочи, даром, что в церкви божьей присягали на верность… Хуже кошек они, эти бабы! Кошка хоть к хате своей призвычайна, а баба ни к чему не привыкнет. Разве ей дети нужны? Муж нужен? Страм ей нужен… Тьфу! — Александр с омерзением плюнул на землю. — Вот что ей нужно!..

— Батога ей треба! — сочувственно и серьезно заметил Талимон.

Сотский поддержал это мнение.

— Да и до-обраго батога. Старики кажут недаром: як больше бабу бьешь, то борщ вкуснее.

Но Александр как будто бы не заметил слов сотского. Во все время своей беспорядочной, злобной речи он обращался к Талимону, в черных печальных глазах которого отражалось настоящее сострадание.

— Эх! Або она боится батога? — махнул безнадежно рукой Александр. — Баба как гадюка: пополам ее перерви, а она все вертится. Да и не можно все бить да бить. Ты вот на нее серчаешь, а она подсунулась к тебе теплая да ласая… так, стерва, душу из тебя руками и вынет. Нет, это что ж, бить-то… А вот так зробить, как Семен Башмур в позапрошлом годе зробил…

— Ну, брат, этого тоже начальство не одобряет… какая разница! — многозначительно сказал сотский.

— А что такое Башмур сделал с женой? — полюбопытствовал я.

На этот вопрос долго не было ответа, точно каждый из мужиков дожидался, чтобы заговорил другой. Наконец сотский начал медленно и неохотно:

— Жинка его… Башмурова жинка, значит… связалась тут с одним хлопцем… Петро его зовут… он и теперь на селе живет… женился на покрову. Ну, и застукал он ее один раз с этим с самым Петром в хлеве…

Сотский замолчал, точно ему неприятно было продолжать. Александр и Талимон как-то уж чересчур равнодушно уставились глазами на свои лапти.

— Ну, и что же дальше? — спросил я.

— Да что же? Повалил ее на землю и засунул ей квача[30] с дегтем в рот… ну, и того… задохнулась. Ат! Да что об этом толковать!.. Ты куда же, Александр? — спросил сотский, видя, что тот встал со своего места и оправляет ремень, стягивающий кожух. — Идешь, что ли?

— Пойду, — коротко ответил Александр, ни на кого не глядя. — Что ж сидеть… скоро утро. Ну, бывайте здоровы…

Пока он был виден, мы все трое провожали его глазами. В его вялой, тяжелой и медленной походке, в очертаниях его натруженной, полусогнутой спины было что-то удрученное, жалкое… Глядя на эту походку и на эту спину, я невольно подумал, что еще долго он будет бродить сегодня по лесу со своей одинокой, молчаливой тоской.

После его ухода мы долго молчали. Так всегда бывает, если из компании уйдет один человек: пусть даже он молчал все время, но остальные без него несколько минут чувствуют себя неловко, точно от них отняли что-то, подогревающее беседу.

Сотский первый заговорил:

— А все через свою Ониську человек сохнет… Совсем извела его, подлюка.

— Что ж… не наше это дело, — осторожно, как бы вскользь, заметил Талимон.

Как это не мое дело? — вскипел сотский. — Ежели, примерно, я начальством здесь состою?.. Какая разница!..

Талимон немного смутился.

— Ну, да… оно так, конечно… а все ж таки…

— То-то вот — «все ж таки». Как это ты мог сказать: не мое дело? А если, упаси господи, беда якая случится?.. Жаль мужика, пропадает ни за грош, — совсем уж другим тоном обратился сотский ко мне. — Трудящий он, старательный человяка… И уж чего-чего он ни делал: к попу водил свою Ониську отчитывать, господину вряднику жалобу приносил… ничего пользы нет. Он и к Недильке даже ходил…

— К какой это Недильке? — спросил я.

— А тут, бачите, есть у нас одна ворожка, Недилькой мы ее зовем… так он к ней и ходил. Велела, говорят, она ему поймать кожана[31] и сварить его живого, а потом закопать на ночь в муравельнике, чтоб муравли его обглодали до костей. А в тех костях, каже, есть такие маленькие грабельки и вилочка. Як ты, каже, захочешь, чтоб тебя дивчина, чи молодица полюбила, то ты только этими граблями проведи ей по спиднице, чи по камизельке. А если хочешь, чтобы она тебя разлюбила, то вилами ее торкни легонько…

— Ну что же, и Недилька не помогла?

— Э, какие теперь ворожки! — сделал сотский презрительную гримасу. — Або теперешние ворожки что-нибудь знают? Вот прежние — те действительно много могли. Кровь, зубы заговаривали, отмовляли, если кого бешеная собака укусит или гадюка… узнавали, где злодий вещи спрятал…

— Ну да… Бо им раньше черти вспособляли, — пояснил Талимон.

— А звесно, помогали… У иньшей даже не один и не два, а скольконадцать чертяк служило в наймитах. Ну, а теперь совсем нема чертей…

— Как нема? Куда же они делись? — спросил я, заинтересованный судьбой чертей.

Признаться, я не ожидал, да и не мог ожидать хоть сколько-нибудь определенного ответа, но к моему чрезвычайному удивлению Талимон и Кирила тотчас же, нимало не задумавшись, ответили в один голос:

— На машину ушли.

— Что-о? На машину? На какую машину?

— А на зализную дорогу, — хладнокровно и уверенно объяснил сотский. — Им там теперь вельми добре жить… Вот, как разобьется вагонов с пятнадцать, тут сейчас чертякам и работа. Богацько тогда умирает людей без причастия, а это злому и потеха, потому что человек весь в грехах, як в кожухе. А чертяка его разом цап за комир и в пекло. Може, за одну неделю душ с тысячу приставит. Ну, а ему, звесно, от самого главного сатаны за это награда… А в селе ему что за польза? Коли-николи одну якую-сь душонку зловит, да и то старушечью, лядащую. Вот потому-то они все из села и поутекали. А что, Талимон? Развидняет? — обратился он к Талимону, пристально смотревшему на восток.

— Уже. Ну, паныч, давайте собираться, — сказал Талимон подымаясь. — Как придем на ток, зараз и день будет.

Мы наскоро собрали свои вещи, растащили костер и тронулись. Небо еще не изменило своего темного цвета, но восток уже побледнел и звезды потеряли яркость. Легкий утренний ветерок, суетливый и холодный, набегал изредка и чуть трепетал в вершинах деревьев.

До тока нам пришлось итти около трех четвертей часа. Самый ток представляет из себя большую, десятин в двадцать, полянку, окруженную молодым леском. Кое-где по ней были разбросаны небольшие группы кустов.

В темноте, в полузнакомом месте, я скоро потерялся и покорно шел за Талимоном, то и дело попадая ногами в какие-то ямы. Наконец Талимон остановился и шепнул мне на ухо:

— Седайте, паныч, вон в ту будку. Сидите «нышком», не ворошитесь. А як стрелите тетерука, то, спаси господи, не вылезайте из кучки… З а раз другие прилетят на то же место.

Он указал мне на несколько маленьких березок, едва белевших шагах в пяти от нас, а сам пошел в другую сторону и тотчас же бесшумно пропал в темноте.

Я с трудом отыскал свою будку. Она состояла из двух тонких березок, связанных верхушками и густо закрытых с боков сосновыми ветками. Раздвинув ветки, я влез в будку на четвереньках, уселся поудобнее, прислонил ружье к стволу и стал оглядываться.

Прямо передо мною тянулись ровные серые широкие грядки прошлогодней нивы (в борозды между этими грядами я все и проваливался, когда шел за Талимоном). Восток уже начал розоветь. Деревья и кусты вырисовывались бледными, неясными, однотонными пятнами. К смолистому крепкому запаху сосновых ветвей, из которых была сделана моя будка, приятно примешивался запах утренней сыроватой свежести. Пахла и молодая травка, серая от росы…

Где-то очень близко — мне показалось, что над самой моей головой, — робко чирикнула птичка, ей ответила другая, третья… В лесу пронзительно захохотала сова, и ее крик звучно и резко пронесся между деревьев. Утка пролетела стороной, и долго не смолкало ее кряканье, все тише и тише доносясь до меня. Высоко на деревьях томно застонали дикие голуби.

Вдруг совсем около меня, на земле, раздалось громкое хлопанье крепких крыльев. Я невольно вздрогнул. Не далее, как в шаге от моей будки, упал тетерев; если бы я протянул руку, я мог бы дотронуться до того места, где он опустился. Весь черный, с красными, мясистыми бровями и коротким, острым клювом, он стоял неподвижно, как каменный, показываясь мне всем своим стройным, красивым профилем. Его блестящий черный глазок тревожно и зорко заглядывал в будку. Я затаил дыхание и замер, не отводя от него глаз. Но тетерев уже заметил меня. Он вдруг поднялся и, громко хлопая крыльями, полетел низко над землею.

«Ну, пропала сегодня охота», — подумал я с досадой, но в ту же секунду с двух сторон — впереди меня и справа — так же громко и коротко захлопали крылья. Несколько минут оба тетерева молчали, должно быть внимательно оглядываясь кругом и прислушиваясь. Но вот один из них, тот, что упал справа, издал громкий боевой крик: «чу! чшшш…» — странный звук, который трудно передать, похожий отчасти на испорченный, осипший петушиный крик, отчасти на шипение, а также на свист ножа под колесом точильщика. «Чу! чшшш…» — тотчас же отозвался другой. Как мне ни хотелось увидеть самих тетеревов, но я боялся пошевелиться и только слушал.

Так они перекликнулись несколько раз. Вдруг первый, закричав особенно задорно и громко, подпрыгнул вверх и забил крыльями; то же самое немедленно сделал и второй. Самцы подходили один к другому все ближе и ближе, возбуждая себя перед битвой воинственными криками…

Но, еще не сойдясь, они оба сердито заболботали: совсем как индюки, только нежнее, продолжительнее и не так отрывисто. Иногда они прерывали свое болботание, чтобы закричать и перелететь поближе к противнику. Я осторожно, стараясь не шуметь одеждой, повернулся и стал всматриваться сквозь просветы ветвей.

Сначала я увидел только одного. До него было не больше тридцати шагов. Он токовал, вытянув над самой землей шею, и медленно, плавно поворачивался то в одну, то в другую сторону. Когда он становился ко мне задом, я видел только изнанку его поднятого вверх хвоста, похожую на развернутый белый пушистый веер. Скоро я увидел и другого: он токовал от первого шагах в десяти, так же сердито и плавно топчась на месте. Иногда оба они, один вслед за другим, подымали свои головы и прямо и широко растопыривали крылья, что придавало им надутый, гневный и комический вид.

Вдруг недалеко от меня грянул оглушительный, точно пушечный выстрел. Эхо подхватило его, бросило в лес, и он, разбившись об деревья на тысячи звуков, долго, то стихая, то усиливаясь, грохотал в чистом утреннем воздухе. Оба тетерева, насторожившись, замерли на несколько секунд, но потом, закричав с новым ожесточением, разом подпрыгнули вверх и с такой силой ударились в воздухе грудь об грудь, что несколько маленьких перышек полетело от них в разные стороны. Упав на землю, тетерева опять принялись за свое сердитое болботанье.

Я осторожно просунул ружье между ветвями и, страшно волнуясь, слыша ускоренное биение своего сердца, стал целить. Одна хвоинка закрывала мне мушку. Едва переводя дыхание, я отщипнул ее, сел поудобнее и приложился… Выстрел вышел неожиданный и очень громкий. За облаком дыма я ничего не мог рассмотреть, но уже слышал судорожное хлопанье крыльев и знал, что не промахнулся. Действительно, когда дым рассеялся, я увидал тетерева; он свалился в борозду и лежал в ней неподвижной черной грудкой. Противник его не сорвался, он только застыл на месте в чуткой и недоумевающей позе. Принимая ружье, я нечаянно произвел едва слышный шорох. Тетерев испуганно поднялся и быстро полетел по направлению к лесу.

Вокруг меня со всех сторон еще токовали невидимые мне тетерева, но все тише, все слабее. Наступало затишье, которое бывает всегда между первым и вторым током… Заря разгорелась в полнеба. Солнца еще не было видно, но верхушки высоких деревьев уже подернулись точно золотой пылью…

* * *

Через час мы возвращались домой. Талимон, который стрелял два раза — один раз передо мною, а другой во время второго тока — убил двух тетеревов, я одного, а сотский возвращался с пустыми руками и потому заметно дулся и не хотел глядеть на дичь. Талимон из крыльев каждой птицы выдернул по два пера, просунул их толстыми концами в носовые отверстия тетеревов, тонкие концы связал и нес таким образом дичь, как бы на петлях.

Нам оставалось до деревни не более полуверсты, и мы подходили уже к большому деревянному кресту, стоявшему на пересечении зуленской и печаловской дорог. Эти кресты, с прибитыми наверху их, сделанными из дерева орудиями страданий Христовых — копьем, лестницей, молотком и тридцатью сребрениками, — всегда можно увидеть на перекрестках полесских дорог. Снизу на эти кресты молодицы и девки вешают сшитые ими по обету пестрые фартуки и полотенца, что придает кресту своеобразный — дикий и живописный вид.

Когда мы поравнялись с крестом, то все трое заметили фигуру какого-то человека, бежавшего нам навстречу из деревни. Талимон своим зорким глазом первый узнал его и сказал, обращаясь к сотскому:

— Это ваш Грицько бежит, сотник.

Действительно это был Грицько, сын сотского, малый лет восемнадцати, уже женатый, большой весельчак, вечно скаливший свои огромные, белые, как у молодой собаки, зубы.

— Тату! тату! — закричал он еще на ходу. — Бежите скорей… у нас на селе беда!..

— Что там за беда? — недовольным голосом отозвался сотский. — Яка така беда?..

Грицько добежал до нас и продолжал, с трудом переводя дух:

— Великая беда, тату… чоловик один… жинку свою убил…

Мы переглянулись, и одна и та же мысль мелькнула у нас в глазах. Мне показалось, что Талимон побледнел.

— Ат! Что ты брешешь! — воскликнул сотский, делая строгое и важное начальническое лицо. — Какой чоловик? Когда убил?..

— Александр, тату, Ониськин чоловик…

— Да когда? Когда, я тебя спрашиваю? — закричал сотский.

Он прибавил шагу, и Грицько едва поспевал за ним, пускаясь по временам вприпрыжку. Мы с Талимоном тоже пошли скорее.

— Ах, боже мой, боже ж мой, — растерянно причитал Грицько. — Вот только-только — и часу не будет… Сам пришел под хату к Кузьме Борийчуку, вызвал Кузьму и каже: «Вяжите меня, бо я свою жинку забил геть до смерти!.. секирой…» Я и Ониську бачил, тату… Ку-у-да!.. Вже и не дышит… Мозги вывалились… Люди говорят, что он фершала с ней застал…

Подходя к деревне, мы еще издали увидали большую толпу, собравшуюся на монопольной лужайке. Все галдели разом и бестолку. Бабы, подперши ладонью левой руки щеку, а правой поддерживая левую за локоть, стояли сзади мужиков, в этих неизменных позах русского женского горя, и всхлипывали.

При нашем приближении толпа расступилась на обе стороны, образовав род широкой дорожки. В середине круга на деревянном обрубке сидел Александр. Он был без шапки, с бледным, испачканным чем-то темным — может быть даже кровью — лицом. Увидя нас, он поднял голову и вдруг улыбнулся. Странная это была улыбка — мучительная, болезненная, невыносимо тяжелая… Я поспешно прошел мимо, дальше от этой ненавистной мне толпы, которая всегда с такой омерзительной жадностью слетается на кровь, на грязь и на падаль…

Уже подходя к своей квартире, я слышал, как сотский безобразно орал пронзительным начальническим фальцетом:

— Ты людей убивать, сукин сын! Я тебе покажу, ирод проклятый. Грицько, бежи за веревками… Я т-тебе по-кажу-у!..

{29}