Ялта — грязная, пыльная, пропахнувшая навозом Ялта — была в этот день такой прекрасной, какой она бывает только в безветренные дни ранней весны. Особенно поражала издали ее сказочная красота тех пассажиров, которые толпились на борту громадного парохода «Е.И.В. Ксения», медленно пристававшего к молу. Многие из них впервые видели с почти чувственным наслаждением эту толпу белых нарядных дач, вилл и дворцов, весело и легко взбежавших от самого моря к зеленеющим горным виноградникам, эти стройные группы тонких темных кипарисов и высоких зеленых тополей, и кое-где такие же стройные, прелестные, но еще более воздушные фигуры минаретов. И самое море в бухте, обычно желто-зеленое от грязи, теперь лежало спокойное, густо-синего цвета, все в ленивых томных морщинках, на которых чуть заметно раскачивались крутоносые турецкие фелюги. И все: могучая синева моря, белизна и зелень города, ясная лазурь неба, — все вливалось в душу какой-то спокойной радостью.
Пароход совсем уже подтянулся к пристани. Носильщики на берегу ждали лишь приказа капитана зацепить сходню за борт. Все пассажиры сгрудились на этом борту с своими картонками, чемоданами и корзинками, нетерпеливые и немного обозленные друг против друга, как всегда это бывает в моменты прибытия поездов и пароходов.
Внизу, в салоне первого класса, оставались только три человека: князь Атяшев, его домашний доктор Иван Андреевич и старый лакей Доремидонт. Господа сидели за столом, а Доремидонт, почтительный, седой и бритый, стоял рядом, с пледом и сумками в руках.
— Ты вот что, Доремидонт, — говорил князь устало. — Ты оставишь пока вещи у горничной… Пусть присмотрит… А ручной багаж сложи вот здесь, на стуле… А сам пойди вперед и найми два экипажа… Один получше, самый лучший, — для нас с доктором, а другой под тебя и под вещи… Да возьми у извозчиков номера. Иди, иди, а мы подождем…
— Иван Андреевич… не в службу, а в дружбу… затворите, пожалуйста, иллюминатор… кажется, дует. В Ялте вечера всегда сырые… и, кроме того, меня малярия пугает.
Но вряд ли ему уже была опасна малярия или другая какая-либо болезнь. Он был тяжело, безнадежно болен другой, более страшной болезнью. Это заметил бы всякий, совсем неопытный и даже малонаблюдательный человек. Желто-восковая, чуть глянцевитая кожа совершенно обтянула костяк его лица, резко определив виски, скулы и челюсти и оттопырив ушные раковины; растянутые сухие губы точно облипли, не закрываясь, вокруг десен, и из-под них странным жемчужным блеском сверкали влажные зубы, а среди таких же жемчужных широких белков серые глаза глядели с остановившимся выражением ужаса и недоверия. Поминутно князь кашлял тихим, высоким, коротким стонущим кашлем, и каждый раз казалось со стороны, будто бы он с печалью громко вздыхал: ах!., ах!.. И говорил он таким же глухим, высоким, стонущим голосом, с остановками через каждые два-три слова. И когда он поворачивался в сторону, чтобы взглянуть на что-нибудь или ответить на вопрос, то в замедленном движении его головы, в подозрительном и испуганном взгляде его широко раскрытых глаз чувствовалось, что он ежесекундно ожидает тайного приближения какого-то незримого, жестокого и беспощадного врага.
Он страдал злейшей чахоткой в самой последней степени и сам перед собою, перед своей душой делал вид, что болен лишь катаром верхушек легких. Все окружающие, а особенно Иван Андреевич, дружно поддерживали в нем этот самообман. Никто из них, однако, и не подозревал, что по ночам, лежа без сил в кровати, мокрой от его пота, князь с нестерпимым предсмертным ужасом ясно сознавал, что он умирает, и чувствовал, почти видел, как его грозный враг притаился где-то здесь близко, за углом, за портьерой.
Но проходила ночь, наступало утро, и вместе с ним возвращалась в душу обманчивая надежда. Князь, еще не вставая с постели, тревожно смотрелся в зеркало и, с чувством радости, не находил никаких изменений в своем лице. Для него были совсем незаметны те неуловимые черты умирания, которые наносились с каждым прожитым днем и каждой тяжелой ночью.
Он жадно, всеми мыслями и чувствами, цеплялся за жизнь. В последнее время он приказал переделать и ремонтировать свой старинный дом в Москве и устроить роскошные оранжереи в родовом имении Атяшево, мечтал о далеком путешествии вокруг Африки и Азии, лелеял в душе мысль о женитьбе на одной из своих кузин, прекрасной молодой девушке: когда-то, еще будучи кавалерийским юнкером, он танцевал с нею на московских балах, и между ними было что-то вроде наивного, розового, полудетского романа.
— Не люблю я толпы… Иван Андреевич, — говорил он с трудом своим стонущим, глухим голосом, — толкотня… запах… и потом, бог весть, сколько сюда едет больных… плюют… кашляют.
С трапа спустился Доремидонт и доложил, что извозчик готов и что вещи уложены. Медленно, шаг за шагом, часто останавливаясь и со стоном переводя дыхание, поднялся князь на палубу и спустился на пристань. Доремидонт с материнской заботливостью усадил его в легкий двухместный шарабан с полотняным зонтиком наверху, обвернув его ноги пледом, а другим пледом бережно окутал его спину и плечи и крикнул кучеру в белом балахоне:
— Трогай. Гостиница «Лондон».
Они поехали оживленными ялтинскими улицами, мимо кофеен, переполненных смуглолицыми, стройными, крепкими турками и греками-рыбаками, мимо дач, сплошь затканных голубыми ароматными гроздьями глициний и вьющимися белыми розами, мимо развесистых могучих платанов и нежно-зеленых тополей, вдоль по набережной, на которой розовели от цветов широкие кроны мимозы и красовались в золотоверхих шапочках живописные проводники, а доктор, впервые попавший в Крым, не мог сдерживать своего восторга и поминутно восклицал:
— Ах ты, боже мой, какая красота! Подумать только, у нас в Москве слякоть, грязища со снегом, а здесь чисто рай земной. Ялта! Жемчужина Крыма!
Но князю была противна и эта чрезмерная роскошь природы, и это множество здоровых беспечных людей, густо заполнявших тротуары, и докторский пафос. Он поморщился и, кутаясь в свой английский плед, сказал брезгливо:
— Бросьте, дорогой Иван Андреевич. Просто нелепый, грязный, неустроенный — настоящий русский курорт. Через два дня вы другое запоете.
Подъехали к шикарной «Лондон»-гостинице, обогнули полукруг цветущего, наполненного розами цветника и остановились у роскошного подъезда. Несколько человек сидели снаружи на крыльце, на легких плетеных стульях и с дорожными пледами, как и у князя Атяшева, на коленях. Они с ленивым любопытством глядели на приехавших.
Доремидонт побежал доложить. Номера для князя и доктора были заказаны заранее, за пять дней. Через минуту из дверей подъезда выкатился, как большой черный резиновый мяч, толстый, розовый, подвижный метрдотель во фраке, с ослепительно белым вырезом на груди.
— С приездом, ваше сиятельство… Давно ждем-с. Самые лучшие комнаты для вас освобождены. Вид на море, солнечная сторона.
Но лицо его сквозь слащавую улыбку говорило другое:
«Господи! Опять принесло чахоточного, и опять другие господа будут обижаться. Да и, наверное, умрет у нас. Возня, запах ладана по коридорам. Зато фамилия-то какая знатная. И заказано. Ничего не поделаешь».
Он уже учтиво протянул руки, чтобы принять князя под локти, и князь уже спустил одну ногу на подножку экипажа, но вдруг остановился. Он поглядел на управляющего подозрительным взглядом своих огромных жемчужных, пустых и страшных глаз; казалось, он смотрел не на него, а сквозь него, на своего прячущегося тайного врага, и спросил боязливо:
— А это… больных у вас, надеюсь, нет в гостинице? Вот этих… туберкулезных?
— О нет, ваше сиятельство. Таких мы принципиально не пускаем. У нас, ваше сиятельство, исключительно великосветская публика, проживающая в Крыму для чистого воздуха и для собственного удовольствия, а не для болезни. Пожалуйте, милости просим, ваше сиятельство.
Ночь была теплая, и месяц нежно светил над Ялтой, озаряя в тихих садах дремлющие деревья, розовые кусты и благоухающие росистые цветы. Слышно было издали, как стройный оркестр в городском парке играл что-то гармоничное, задумчивое и нежное. Но окна у князя были плотно закрыты и филенки зеленых ставен опущены. Отдаленная музыка раздражала его, каждый звук в соседних номерах или в коридоре заставлял вздрагивать. Он сам сознавал, что ему стало хуже: длинная дорога с ее неудобствами и волнениями совсем расстроила его. И яснее, чем прежде, он чувствовал присутствие в комнате своего страшного, непримиримого врага. Враг осмелел теперь, он уже не таился больше в тени углов и занавесей, но, казалось, кривлял в темноте свое безглазое лицо и бормотал что-то невнятное, темное, угрожающее. И много раз в эту ночь князь освещал электричеством комнату, будил старого Доремидонта, свернувшегося клубком в передней на кушетке, посылал за доктором и часто сменял на себе влажные, холодные рубашки. Под утро, на рассвете, он велел Доремидонту сесть у себя в ногах на постели и рассказывать сказку. И под однообразный мерный распев старинного сказания ему удалось заснуть.
На другой день он попробовал встать и не мог, до такой степени он сразу обессилел. И самый голос его изменился. Князь уже не говорил обычными натруженными, стонущими вздохами, а шептал, и чтобы его расслышать, приходилось нагибаться ухом к самому его рту. Испуганный Иван Андреевич предложил пригласить другого врача. Но князь недовольно махнул рукой и зашептал, прерываясь на каждом слове:
— Оставьте… пройдет само… Это я вчера простудился на пароходе… во время обеда. Иллюминаторы… были открыты. Такая небрежность!
Но доктор настаивал. По его словам, в городе, на собственной даче, живет теперь петербургский профессор Пятницкий — не только русская, но, можно сказать, европейская знаменитость. Он в Крыму никого из больных не принимает, но знакомство с ним Ивана Андреевича по университетской скамье, а главное, титул и богатство князя Атяшева должны непременно повлиять и на этого избалованного человека.
— Хорошо, — прошептал князь, задыхаясь. — Делайте как знаете. Знаменитость заставила, однако, дожидаться себя часа три. В этот промежуток Атяшев страшно волновался. Давило на грудь одеяло, и он сбросил его, но и материя легкой батистовой рубашки продолжала теснить и угнетать распаленное тело. Тогда он приказал Доремидонту отворить окно. В комнату, вместе с крепким запахом и нежными ароматами цветов, вторгся веселый уличный шум: звуки копыт, говор, детские крики, смех. И тотчас же больной задрожал в жестоком ознобе и приказал закрыть окно.
Наконец явился профессор Пятницкий — большой, неуклюжий, еще не старый мужчина. Он был так тяжел и массивен, что когда ходил по комнате, то и мебель и пол скрипели и вздрагивали в ответ его шагам. В нем сразу чувствовался бывший семинарист, по говору на «о», по угловатой развязности и шуткам, даже по манере сморкаться: клеймо, которое в людях не вытравит ни время, ни образование, ни общество. Так именно о нем подумал по первому взгляду князь Атяшев.
— Что, ваше сиятельство, малость порасклеились? Ну, ну, ну, ничего, мы вас починим, — говорил он ласково-фамильярным баском, глядя на Атяшева умными, зоркими темными глазами, — дайте-ка нам исследовать ваше тело белое.
— Да ведь все уже известно, профессор, — недовольно прошипел больной. — Катар, уплотнение верхушек легких.
Однако он уже снимал покорно рубашку, но сам не мог этого сделать, и ему помог Доремидонт. Пятницкий очень долго и внимательно выслушивал и выстукивал князя, а тот испуганно дышал ему в начинавшую лысеть макушку и видел, как от дыхания слабо шевелятся мягкие волосы, пахнувшие вежеталем.
— Что, профессор, здоровая простуда? — прошептал князь, когда Пятницкий, окончив осмотр, укладывал свои инструменты в боковой карман.
Тот промолчал, но с серьезным видом покачал головой.
Атяшев безумным, умоляющим и испуганным взглядом впился ему в лицо,
— Но надеюсь… надеюсь, ничего такого… особенного серьезного? А? Профессор? А?
— Как вам сказать… Серьезного?.. По-моему, очень серьезно… Да вы не волнуйтесь, князь. Ничего нет невозможного для науки, — цедил Пятницкий, глядя куда-то под низ комода. — Пропишу вам на первый случай камфару. А там, как встанете, сейчас же в Ментону, в Каир, в Давос. Лучше всего в Давос.
Глаза Атяшева все расширялись и все становились безумнее и страшнее.
— Доктор… Иван Андреевич, — прошептал он наконец с усилием. — Оставьте нас вдвоем с профессором. Доремидонт, выйди.
— Профессор, — зашептал он одними губами, когда те двое вышли из комнаты, — я́ вас хочу спросить… как ученого и очень умного человека. Видите ли, я ничего никогда не боялся, не боюсь и смерти. Я два раза дрался на дуэли, в первый раз меня ранили в грудь, во второй раз я убил. Также я участвовал в двух кампаниях: бурской — волонтером и русско-японской — вольноопределяющимся. Вы видите, за мной опыт. И вот теперь я вас очень прошу: скажите мне прямо, глядя в глаза, как мужчина и как мудрец, сколько времени я еще могу прожить? О, прошу вас, не смущайтесь и не щадите меня… День, два — это меня не испугает. Но у меня есть некоторые обязательства, которые… вы понимаете?
Он шептал, глядя на Пятницкого широко раскрытыми, умоляющими и страшными глазами, и на углах его рта белела пена, в груди что-то клокотало, а его худые, тонкие пальцы жгли и тискали руку профессора.
Все эти расспросы, и безумная мольба в глазах, и внешние симптомы близости смерти были известны профессору так же хорошо, как композитору простая гамма. И неизвестно, что с ним случилось: надоел ли ему пациент и захотелось поскорее от него избавиться, сказалось ли в нем привычное многолетнее равнодушие к чужой смерти, хотел ли он сознательно ускорить конец, чтобы не длить мучений больного, или в самом деле страстная просьба князя показалась ему убедительной и заслуживающей внимания. Но он нагнулся над больным, ласково взял его за плечи и, приблизив свое лицо к самому его лицу, сказал своим теплым, мягким голосом:
— Я вижу, вы настоящий мужчина. Ну, так будьте крепки. Вы говорите, день, два… Ах, если бы так! Но я ручаюсь вам всего лишь часа за четыре и то с камфарой и кислородом. Поэтому если вы человек верующий, то пошлите за священником и сделайте ваши последние распоряжения.
Он не успел договорить. Умирающий мгновенно, конвульсивным толчком, поднялся на постели и плюнул ему в лицо вязкой слюной, смешанной с кровью. Профессор быстро отскочил в сторону и полез в карман за платком.
— Подлец! Сволочь! Убийца! — кричал князь, надрывая последние остатки голоса. — Убийца проклятый, шарлатан и хам! Как ты смел! Как ты смел! Расстрелять тебя, повесить, гад и…
Он закрыл лицо руками, застонал и закашлялся. В комнату тревожно один за другим входили Иван Андреевич и Доремидонт. И они видели, как руки князя вдруг разжались и он сам тяжело упал навзничь на подушки. Рот его полуоткрылся, и из него, с правого бока, потекла густая, непрерывная алая струя. А князь в это время чувствовал и слышал, как к нему быстро подходит тот, таинственный и беспощадный враг, и чем ближе он подходил, тем светлее и радостнее становился его неуловимый образ. И он взял в объятья, более нежные, чем материнские, душу и тело князя и растворился вместе с ними в светлом, бесконечном, мирном и сладком сне.
— Cadaver[14], — сказал в этот момент профессор, выпуская руку, по которой он следил за пульсом.