Глухо и тихо текла жизнь в Волчьей волости, когда вернулся на родину отставной солдат Гаврила Щелкунов. Дядя Гаврик, как его все называли, был уроженцем Сосновки; у него была своя хата, жена и трое ребят, из которых двое последних были им приобретены в отсутствие; но солдат философски отнесся к этому естественному приращению своего семейства и был настолько великодушен, что ни разу не бросил слова упрека своей хозяйке. Татьяна была баба смирная, смолоду красивая и хорошая хозяйка в крестьянском смысле. Дядя Гаврик не даром шатался по белу свету: он явился с запасом разносторонних сведений и некоторого рода критическим отношением, так сказать, к той действительности, которая его окружала по возвращении па родину. Он кое-как выучился грамоте, мог прочитать печатное и сам выводил непонятные каракули, которые очень смело называл литерами; он мог сосчитать хотя до тысячи, произнося все арифметические выкладки на пальцах, и был настолько силен в летосчислении, что мог безошибочно определить, во всякое время, какой шел год со времени Р. X. Дядя Гаврик любил выпить, и если бывал пьян, то непременно плакал; лицо имел солдатского типа и всем забавам предпочитал божественное чтение. Гуляя по «Россее», потолкавшись между бойкими крестьянами орловской и тульской губерний, присмотревшись к их обычаям и порядкам, Щелкунов, когда вернулся домой, скоро решил, что порядки в его собственной волости никуда не годятся. Особенно его оскорбило нахальное поведение княжеского арендатора, еврея Цаплика, который, благодаря своим таинственным связям с главной конторой князя и местной администрацией, не хотел знать никаких законов и помыкал крестьянами, как своими крепостными. Дядя Гаврик молча присматривался круглый год к новым для него порядкам волости и, смекнув, наконец, в чем дело, стал толковать с теми, кто посмышленее. Он повел дело осторожно: сначала все ограничивалось расспросами с одной стороны и неохотно даваемыми ответами с другой; потом мужики стали склоняться к тому, что у них в волости и впрямь что-то неладно; ими овладело раздумье. Хотя Щелкунов толковал «Положение» совершенно своеобразно, перевирал слова и нередко по целому часу говорил вовсе нескладно, но он сумел, по крайней мере, внушить, что «Положение» написано столько же для крестьян, как и для попов, и что слово «закон» вовсе не так страшно, как его представляет волостной писарь.

— Вы, ребята, коли мне не верите, — рассуждал он за косушкой в кабаке, — так хоть у попа спросите… Отец Александр не соврет, a мне что?.. Я свое отслужил, — по миру не пойду.

Мужики: Степан Черкас, Филипп Тилипут, старик Петр Подгорный, молодой парень Иван Хмелевский, два брата Бычковы, Сидор и Антип, сидели вокруг стола на лавке, чутко прислушиваясь к солдатской речи. Еврей-шинкарь дремал в своем углу. Для мужиков он значил не больше того ливера, что висел на стене и, вдобавок, помимо его всегдашней дремоты, это был евреи испытанной верности. В речах Щелкунова многое было не только новостью, многое было диковинкой для крестьян: им как-то не верилось, что в той далекой «Россее», откуда пришел он, солдат, есть посредники, которые не дерутся кулаками, мужики во многих местах обсуждают свои крестьянские интересы сообща, миром, и старшин выбирают сами.

— Да уж полно, не шутит ли он? — думали и говорили мужики. Но дядя Гаврик божится всеми святыми; он сердится, ему вовсе не до шуток; он бранит бестолковых крестьян и в то же время изо всех сил отстаивает их интересы. Он неистощим в своих доводах и рассказах; особенно казались диковинными сосновским крестьянам отношения других крестьян к их мировому посреднику: что-то уж выходило очень чудно и совсем непохоже на их собственные вассальные отношения к Петру Ивановичу. Крестьяне Волчьей волости видели его чрезвычайно редко, в самых экстренных случаях, и не обращались к нему ни в каких обстоятельствах своей жизни. Они полагали, что Петр Иванович существует только затем, чтобы делать сметы и раскладки, собирать подати и недоимки, отдавать в рекруты, a больше всего затем. чтобы распределять то количество розог, которое ежегодно отпускалось па волость подобно тому, как отпускается из казначейства жалованье или из кухмистерской обеды. Слова: мировой посредник сливались у них как-то неясно с словом закон: это представление, само по себе довольно неясное, еще более запуталось от толкований волостного старшины и писаря. Для местного крестьянина нет страшнее слова закон; для него это пуще всякого «жупела» и «металла». И чем менее он понимает, чего закон от него требует, тем сильнее он его боится. Он знал, что каждый раз, когда ему приходилось платиться своими боками или своим карманом, когда его сажали в «холодную» или подвергали известному числу ударов — это все было во имя закона. Немудрено, что он его боялся. Дикарь и младенец вместе — его можно запугать, чем угодно. Это отлично поняли те ловкие местные эксплуататоры, которые построили на его невежестве, простодушии и беспомощности свою финансовую систему.

Председательствуя в своем маленьком собрании, сообразительный дядя Гаврик постарался внести хотя какой-нибудь свет в эту непроглядную путаницу понятий. С знанием человеческой природы, Бог знает откуда у него взявшимся, он особенно налегал на идею собственности.

— Вот кабы вы твердо знали свою собственность, да соблюдали, что вам положено по уставной грамоте, — поучал он с сознанием своего юридического превосходства, — тогда никто бы вас не обидел; a то вам даны, значит, права, a вы ровно бараны какие: кто хочет, тот вас и стриги!

Оно, братцы, похоже, словно дядя Гаврик правду говорит, заметил старый Бычков, поглядывая на крестьян.

Какие же это такие права, Степаныч? — спросил молодой Иван Хмелевский, стараясь уловить смысл солдатской речи.

Такие, значит, права, что коли этот кафтан, к примеру сказать, твой, так, стало, никто его отнять у тебя не может, a с вас не токмо кафтан, голову снять можно! Как есть бараны, — повторил он.

— Нет, ты постой, Степаныч, — возразил Петр Подгорный, старик лет 65-ти, с длинной седой бородой, сообщавшей ему какой-то библейский тип, с медленными внушительными движениями. (Старик говорил тихо, вразумительно, почти сypoво и между крестьянами пользовался большим авторитетом). — Постой, ты говоришь: кафтан. Кафтан точно что с меня не сымут — потому он мой, и я его не дам, потому знаю, что он мой, a вот ежели придет приказ на какую-нибудь надобность деньги представить — то как я могу иметь сопротивление против закона?

— Эк вас законом-то постращали! — махнул нетерпеливо рукой Щелкунов. — Словно зверя какого боятся! — Да ты, дедушка, пойми, что закон закону рознь: есть. такой, что от Бога поставлен — значит, не убей, не укради, не лжесвидетельствуй, хоть иной раз и нельзя не соврать, — прибавил он как бы в скобках.

Это точно, серьезно подтвердил Степан Черкасс, мужик степенный и вдобавок сельский староста.

— Без этого как, же — согласились братья Бычковы, Сидор и Антип.

— Hе всякий раз убережешься, — улыбался им в ответ Иван Хмелевский.

На счет баб тоже, продолжал Щелкунов, — значит, чужую жену, Боже сохрани! Все это от Бога и в церкви читается, a есть закон от царя, — продолжал тем же поучительным тоном дядя Гаврик: — служи верой и правдой, себя в чести соблюдай — на то присягу принимал — это закон печатный, тоже соблюдать всяк должен: a у вас старшина с арендателем такой закон выдумали, что ни в какой книге не найдешь и только в вашей волости соблюдается.

— Ну, ты этого, дядя, не кажи, вступился Степан Черказ, — во всех так. Вот намедни дядя Боровик, из Малковской волости, сказывал, что у них страсть что делается: посредник говорит, аж чистый зверь. Взял он это, братцы, большущее имение на аренду, ну и хочется ему денежки с прибытком вернуть… Обложил, говорит, барщиной, вздохнуть не дает, и чуть что — сейчас к себе па конюшню: сам покуривает, a тебя дерут… И пьет же шибко, сказывают: водку, говорят, ведрами с графского завода доставляют… Вот, говорит, вам, подлецы, закон, a сам кулак показывает.

— Отколь он такой? — спросили в один голос Бычковы.

— Из «Россеи».

Там, значит, братцы, таких не требуется! Сострил Хмелевский, и все засмеялись.

— A как его звать осведомился старик Подгорный.

— Звать Гвоздика, Михаил Павлович Гвоздика. Дядя Боровик сказывал: здоровый такой, аж быка повалит…

— Вот кабы его, братцы, к нам, они бы со старшиной померялись! Воскликнул Хмелевский.

— Нy, типун тебе на язык, сказал Черкас и предложил всем выпить.

Мужики выпили и хотя потом еще долго толковали, но решить ничего не могли. После пятого шкалика, дядю Гаврика прошибла слеза, и он уныло смотрел на печку. Подгорный сказал, что пора домой, и все разом поднялись, шумно отодвигая тяжелый стол.

— Эй ты, Ицка, собирай гроши!

Сонный еврей, притворно или в самом деле дремавший за стойкой, вмиг отрезвился, заслышав звон медной монеты и, тряхнув своими пейсами, с деловым видом подошел к мужикам. Расплатившись, все вышли из корчмы.

— Экие вы дубовоголовые, ей Богу! говорил, не твердо владея языком, Щелкунов, выходя на улицу и утирая рукавом слезы, вызванные лишней косушкой. Ведь мне что? наплевать! А вы посмотрите, как в «Россе», ведь царь да закон — для всех один…

— Оно так-то так, да словно как будто супротив начальства неловко, сказал в раздумье Черкас.

— Ну, черт с вами, коли вам не ловко! A мне что? сказал: наплевать! Как себе знаете; мне все равно! — И дядя Гаврик заплакал.

Но Гаврику было не все равно; под его серой шинелью билось доброе сердце; ему хотелось переменить порядок, который противоречил его понятию о справедливости, и он, не долго думая, принялся за дело. Видя, как еврей-арендатор теснит со всех сторон крестьянина, как старшина, ради собственных барышей, покрывает еврея, и оба, состоя под защитой мирового посредника, пользуются полной безнаказанностью — Щелкунов решился надоумить мужиков стоять на законе. — Послушают — хорошо, не послушают — им же хуже, — рассуждал он в длинные осенние вечера, усердно работая челноком над рыболовной сетью. Была бы честь предложена, a от убытка Бог избавит. Но от убытка Бог не избавил. Щелкунов сумел задеть струну, одинаково чувствительную для людей на всех ступенях развития, не смотря на кажущееся различие в приемах и понятиях каждого, и, коснувшись собственности, этого рокового стимула всех человеческих действий, он вступил на самый верный путь: если мужик понимал, что кафтан принадлежит ему на неотъемлемом праве собственности, то он способен понять и то, что вол его, и поле его, и что если с него требуют больше, нежели он должен дать по закону, то тут что-то неладно. Очень может быть, что мужики понимали это сами и давно, но по врожденной беспечности, запуганные и почти одичавшие в своей глуши, зная в добавок из долголетнего опыта, что кто силен, тот и прав — молчали. Теперь же закваска, брошенная рукою Щелкунова, начинала свое медленное брожение в головах, и братья: Бычковы, и Степан Черкас с Филиппом Тилипутом, и Иван Хмелевский и после всех самый осторожный Петр Подгорный, проживший слишком полвека под ярмом — все они призадумались. От помышления до действия был всего один шаг, и после целого ряда поучительных бесед, Щелкунов добился того, что крестьяне сочинили жалобу на безбожные поступки еврея-арендатора Цаплика, под редакцией самого Щелкунова, и с великими предосторожностями отправили ее в главную контору княжеских имений. Ответа никакого не последовало. Они написали другую, за ней третью и даже четвертую. На четвертую получен был такой ответ, который отбил у крестьян всякую охоту к дальнейшим дипломатическим переговорам. Сосновцы навремя притихли; они, быть может, притихли бы на долго, если бы не случилась одна из тех неожиданностей, о которой мы тотчас расскажем читателю.