Поглядывая из окна мчащегося со скоростью 70 километров в час поезда, я перебирал в своей памяти проводы вчерашнего дня, такого далекого, туманного, обрызганного горечью соленых слез.

Вспомнил синие горные вечера, нежные эдельвейсы, которые рвал я с опасностью для жизни на горных чердаках Швейцарии, и маленький домик с черепичной крышей, где я провел свое детство. И в дымке воспоминаний моих встал мой старый отец, покрытый сединою, точно старый Монблан своими вечными снегами.

Отец держал свою корявую руку на моей голове и говорил мне — голосом, дрожащим от слез:

— Сын мой, годы и работа подточили здоровье мое, и я чувствую, как с каждым днем убывают мои силы… А маленькие братья твои не хотят этого знать… Они с каждым днем просят все больше и больше хлеба, сыра и картофеля… Они ужасно много едят теперь… Я даже не знаю, как нам быть дальше… Наш огород и наша корова уже не в состоянии удовлетворить их аппетиты… Это ты должен понять сынок!.. И ты уже сам работник… Тебе, мой мальчик, уже 16 лет… А в твои годы — ого-о!.. В твои годы я начал вести самостоятельную жизнь, как и все… Да, да… Я еще и семье помогал тогда…

— Что ты хочешь, отец? — спросил я.

— Мне думается, — отвернулся он, — мне думается, ты мог бы проделать то же самое… Здесь, в этой маленькой Швейцарии, все поступают так… Ты не встретишь такой семьи, где не было бы половины членов ее в эмиграции… Бог мой — улыбнулся отец — не будь Швейцарии, я не знаю откуда бы брали европейские государства учителей, бонн и гувернанток…

Отец опустил голову и задумался.

— Но… куда я должен ехать? — спросил я, сдерживая на глазах невольно навернувшиеся слезы.

— Это ты сам решишь, но кто хочет счастья, тот должен ехать в большой город, — так говорил мне отец мой, а твой дед…

— Хорошо — сказал я — завтра я поеду в Берлин… Это очень большой город, не правда-ли?

— Да, это большой город; ты можешь найти в нем свое счастье… А на дорогу я тебе дам столько, сколько я в состоянии буду дать…

— Хорошо, — вскричал я и, боясь расплакаться, выбежал из комнаты.

Мимо окон плывут отвесные каменные горы, уходящие под самые облака и пронизанные стремительно сбегающими вниз бесчисленными ручьями.

Это каскады, потоки, целые реки.

Они бурлят, пенятся и, рассыпаясь по зеленой долине, орошают ее серебряными лентами.

Утро ясное, свежее, росистое, такое, какое возможно видеть лишь в Швейцарии.

Из окна вагона видны внизу дома, задернутые легким и прозрачным туманом, вверху по уступам лежит потемневший снег…

Сосновый лес мелькает в окнах темной зубчатой стеной и вниз, цепляясь за его ветви, ползут клубящиеся облака.

Чудно хороша эта дикая, чуть суровая природа.

Реки не просто текут, а бешено низвергаются; горы стоят дыбом; сено сушат на кольях; ручьев такое множество, точно там за хребтом этих каменных утесов хранятся неистощимые резервуары.

Иногда, на головокружительной высоте, мелькнет крохотная часовня, — окно, выдолбленное, в стене, или водруженный крест рядом с избушкой на курьих ножках.

По долине непрерывной чередой тянутся небольшие деревни с белыми домиками, с киркой в центре и с башенкой, которая неизменно украшена часами.

Деревни так часты, что башенки как будто смотрят одна на другую, сообщая друг другу деревенские новости, проверяя часы.

Иногда поезд подходит к ним очень близко, и тогда можно сосчитать колокола на прозрачной колокольне, можно даже разглядеть знаки циферблата.

Перекинутые через реки мосты дрожат под тяжестью вагонов, и во многих местах полотно до такой степени узко, что кажется, будто поезд несется над пропастью в воздушном пространстве. Не знаешь куда смотреть — вверху, над головой, нависшие скалы, а внизу бездонные пропасти, с гор — бешеные потоки.

Но человек привыкает ко всему: и тут по горам пасутся стада, из труб поднимается дым, смешиваясь с облаками, а кое-где сверкают косы…

Я ощупываю в кармане свой капитал в сумме 5000 марок (что составляет по курсу не более и не менее, как 4 доллара), прижимаю свой паспорт с драгоценною визой ближе к сердцу и погружаюсь в размышления.

Постепенно мысли мои начинают путаться, и я погружаюсь в глубокий сон.

Ночью разбудили, проверили паспорт, внимательно и долго смотрели на визу и ушли так же молча, как и вошли.

Я повернулся на другой бок и заснул крепким сном шестнадцатилетнего парня.

II.

Когда я проснулся, я увидел, что поезд несется уже по немецким землям.

Высунув голову в окно, я с жадностью присматривался к местности, вглядываясь с любопытством в горизонты, где, по моим соображениям, вскорости должен был показаться Берлин.

Я долго торчал в окне и перед глазами моими непрерывной вереницей тянулись местечки, селения, замки, города.

Необ’ятный полукруг видимого горизонта ни разу не оставался пустынным.

То и дело на горизонте показываются купола, кресты и колокольни.

Из-за колоколен выплывают густым лесом фабричные трубы, нагроможденные уступами красные или серые стены, крутые черепичные крыши, да одна, много две кирки на целый город поднимают к небу свои похожие на башенки колокольни.

Порою город подходит так близко, что можно рассмотреть все архитектурные детали его домов, но это продолжается недолго: поезд поворачивает — и город уходит в сизую мглу, точно тонет, погружаясь в недра земли, а на его месте выростает точно такой же другой город с точно такими же стенами, башнями и крутыми чешуйчатыми крышами.

А вот, наконец — поляна…

Она обведена проволокой и за проволокой прогуливается с лопатой худой немец, одетый в скомканную шляпу и стоптанные башмаки.

— Наверное картошку достает, — подумал я и тотчас же невольно вспомнил об оставленном доме.

Глаза наполнились слезами, и сердце окунулось в холодок щемящей тоски.

Я потихоньку отодвинулся в угол и начал отчаянно плакать, стараясь скрыть носовым платком свои слезы от других пассажиров, равнодушно поглядывающих по сторонам.

Наш поезд останавливается только на больших станциях, там, где есть буфеты; мимо маленьких он проносится вихрем, переходя с большой быстротой со стрелки на стрелку Я начал уже дремать, как вдруг кто-то сказал — отрывисто:

— Берлин!

Пассажиры засуетились, начали снимать с полок чемоданы, стараясь затянуть их туже багажными ремнями.

Но мне не нужно было волноваться, мой багаж лежал у меня на коленях и потому я бросился к окну посмотреть на раскинувшийся перед глазами Берлин.

Поезд шел по высокой насыпи, и скрытый в сизом тумане город, подходил с каждой минутой все ближе: надвигалось что-то серое, громадное и мрачное, как каменная туча.

Еще минута, и я увидел целую массу нагроможденных строений; стены лезли на стены, крыши поднимались над крышами.

И вдруг, город подошел совсем близко, поезд очутился в черте строений и помчался над крышами, балконами, над тротуарами и мостовыми.

Нагроможденные стены раздвигались, стали видны рестораны с открытыми террасами, круглые столики с большими кружками пива, эстрады с музыкантами, пюпитры с разложенными нотами.

Ближе к центру города дома были высокие, угрюмые, заслоняющие крышами соседние здания и стены и узкие улицы сверху казались каналами. Крышам и трубам, казалось, не было конца.

Ангальтер! Веселый берлинский ангальтер. Вот он — берлинский вокзал.

Поезд остановился под высоким стеклянным навесом, в ярком свете громадных электрических фонарей, разгоняющих полумрак серого берлинского утра.

Стеклянный дебаркадер быстро наполняется пассажирами, прибывающими каждые пять минут из Мюнхена, Бромберга, Кенигсберга, из Рура и и с восточных границ.

Пассажиров встречают родные, знакомые и просто любопытные. Раздаются поцелуи, возгласы, смех, торопливые крики и на мгновенье весь этот хаос звуков покрывается пронзительным свистом паровоза.

Меня никто не встречал и, глядя на радостные встречи, я почувствовал свое одиночество особенно остро…

Трегеры[2], которых во избежание толкотни в вагоны не пускают, подхватывали на лету выбрасываемые им из окон вагонов вещи и, нагрузившись, как верблюды, с трудом проталкивались в двери вокзала, толкая встречных и обгоняя друг друга.

Упрекнув себя в излишнем ротозействе, я схватил свой мешок и, пробираясь сквозь густые толпы народа, вышел на площадь, прилегающую к вокзалу.

Шум, крик, рев автомобилей; грохот ревущего четырехмиллионным населением города, оглушил меня и пригвоздил к асфальту.

Я тупо озирался по сторонам, долго глазел на вывески, пока глаза мои не остановились на огромном доме серого камня с трехсаженными золотыми буквами:

Отель-Экцельсиор

Дом давил своей величиною и угрюмым видом.

Здесь останавливаются богатые, мелькнуло у меня в голове, и, чтобы жить в этом отеле, нужно много, много денег… Нужно за одну ночь отдать весь мой капитал.

Я заметил, как многие пассажиры направились с чемоданами в руках в сторону отеля.

— Конечно, эти будут сегодня спать на прекрасных кроватях, а я?…

Вопрос довольно неприятный, черт возьми!

Я стоял и беспомощно размышлял:

— Ну-с… куда же идти теперь?… Ах, что я тут буду делать в этом неприветливом городе?… Впрочем — ерунда!.. Пока еще горевать не о чем… Я здоров, знаю недурно работу часового подмастерья и, кроме того, я так силен, что мог бы продавать мускулы свои наравне со взрослыми рабочими… П-фе, зачем мне хоронить себя до смерти?…

Ободренный немного, я молодецки подбросил свой легкий мешок на плечи и бодро зашагал к центру, в надежде найти счастье свое где-нибудь за углом этой шумной улицы.

Я свернул налево и попал на знаменитую берлинскую улицу — Унтер-ден Лиден — с роскошными дворцами, с превосходной мостовой берлинского асфальта, который справедливо считают лучше всякого паркета.

Огромные, многоэтажные дома с лепными украшениями, колонками, балюстрадами, с надписями и фигурами ослепляли своей красотой и красивыми сочетаниями узоров.

Всматриваясь в замечательною чистоту улицы, я никак не мог поверить, что совсем еще недавно этот город закончил большую изнурительную войну.

Я поравнялся с огромным, сказочно прекрасным зданием, перед которым на красивой площади и между таких же прекрасных зданий, был разбит красивый сквер с целым ковром рассыпанных цветов. Посреди сквера возвышался фонтан, а вокруг него, среди пестрых клумб, целая толпа играющих детей.

— Чей это дом? — спросил я встречного.

— Бывшего императора…

— А этот?

— Идите вы к черту… Кронпринца!

— Удивительно невежливый немец, — подумал я, посматривая на дворец б. кронпринца, буквально утопающий в зелени и коллонадах. Огромные деревья растут на террасе так же просто, как в лесу. Лезут в окна, переросли Капители высоких коллон.

Плющ так разросся, что ему тесно даже во дворце, он свешивается гирляндами вниз, обвивает баллюстраду, стену крышу, ползет без удержу и вниз и вверх.

— Что это вы рот раскрыли? — крикнул чей-то раздраженный голос и резкий удар в бок столкнул меня с тротуара.

— Болван… Нахал!.. — крикнул я, но толкнувший меня вряд ли слышал эти оскорбления, он уже пробирался далеко впереди.

Я наугад свернул направо и, кружа по улицам, старался знакомиться с городом, не останавливаясь на тротуарах.

Мое внимание прежде всего было привлечено этими громоздкими постройками.

Черт возьми, это какие-то пирамиды!

Почти во всех домах — окна, точно двери; двери, как ворота, а стены такой толщины, что мне оставалось только удивляться, как выдерживает земля такую тяжесть.

Переходя из одной улицы на другую, я вышел на огромнейшую Потсдамскую площадь, откуда радиусом расходятся берлинские улицы.

— Однако, — остановился я, — почему здесь так много полиции?…

— Почему так много полиции? — спросил я полного немца, остановившегося рядом со мной.

Немец подозрительно оглядел меня с головы до ног, — презрительно прищурил глаза и, подняв воротник, зашагал прочь, не удостаивая меня больше ни одним взглядом.

Такой ответ не мог удовлетворить меня.

— Может-быть, это в порядке вещей, что у немцев полицейские участки расположены на площадях, однако, я готов биться на заклад, если здесь не произойдет чего-нибудь необычайного.

Такое обилие толстых шуцманов в зеленых шинелях и белых перчатках, торопливо перебегающих от одной группы к другой, сулило что-то весьма занимательное и интересное.

— Надо узнать…

Я втерся в толпу и, прислушиваясь к разговорам, тут же узнал о готовящееся манифестации фашистов в цирке и о том, что коммунисты решили этой манифестации не допустить.

В сущности, мне было все равно — чей будет верх, так как ни о фашистах, ни о коммунистах, я никогда еще не слышал ничего хорошего, но, несмотря на это, — мною целиком овладела мысль допустят или нет коммунисты фашистскую манифестацию?

III.

Вдруг площадь начала заполняться народом.

В разных концах зазвенели детские голоса.

— Листовки!..

— Где?..

— Эй, листовки!..

Мимо меня пронесся малыш лет семи с кучей листовок в грязных руках.

Малыш раздавал листовки всем проходящим и при этом выкрикивал звонко:

— Diktatura des Proletariats![3]

— Стой… Стой, каналья!

Какой-то буржуа с седеющей бородкой схватил малыша за воротник и начал вырывать листовки.

— Брось… Брось, негодяй, — хрипел буржуа.

Однако, за малыша вступились взрослые и седому господину пришлось отпустить его.

Тем временем народ прибывал, вливаясь со всех улиц, точно в колоссальный резервуар человеческих тел; становилось тесно и душно.

Споры, крики и ругань вспыхивали вокруг меня поминутно.

Атмосфера накалялась.

Кто-то крикнул:

— Эй, коммунисты идут..

— Иду-у-ут!

— На Фридрихштрассе коммунисты!..

— Коммунисты идут…

— Десять тысяч…

— Ой, пусти-и-и-те!

— Десять тысяч!

Толпа хлынула вперед и, подхватив меня, выбросила на широкую улицу, заполненную толпами людей, одетых в синие рабочие блузы.

И над этой синеблузой процессией, шагающей густыми неплотными рядами, тихо казались красные знамена.

Впереди нестройными кучками бежали рабочие, они размахивали кепками и кричали возбужденно:

— Шляпы долой перед красными знаменами!

— Эй, шляпы долой!

Хорошо одетые буржуа, точно не слыша этих окриков, посматривали с усмешкой на процессию рабочих и о чем-то шептались между собой.

Тогда один из синеблузых подскочил к смеющимся с сжатыми кулаками, топнул ногой и крикнул злобно:

— Шляпы долой!

Господа выпустили ему в лицо сигарный дым и захохотали.

Рабочий крикнул что-то, размахнулся, ударом кулака сбил с господина шляпу и начал топтать ее ногами.

— Ах! — крикнул кто-то.

Буржуа с побледневшими лицами торопливо сдернули шляпы и начали бросать на асфальт дымящиеся окурки сигар.

Мне стало отчаянно весело и я, невольно для самого себя, крикнул громко:

— Ах, молодец какой!

— Мерзавцы, — прохрипело у меня над ухом, — это называется вежливость по русски!

— По русски иль по французски, а мы заставим вас уважать красные знамена, — запальчиво крикнул худой и высокий, стоящий рядом со мной на тротуаре.

— Не так скоро, — прохрипел толстяк.

— Посмотрим!

— Поезжайте смотреть в Россию, если вам нравится красный цвет!

— И поедем… Не ваше дело!

Толстяк негодующе мотнул головой и прохрипел, задыхаясь от злобы:

— Я удивляюсь, почему вы до сего времени не там?

— Мы ее здесь откроем… Слышите?.. Здесь — в Германии будет Россия! — крикнул худой и, грозно вращая глазами, кинул многозначительно:

— О, тогда мы с вами поговорим по иному, мой добрый господин!

Толстяк побагровел, надулся и канул:

— Скорее вы козла родите, чем это будет!

Поднялся невообразимый шум.

Худой кричал что-то и лез с кулаками к толстяку.

Началась свалка.

Я, воспользовавшись общей суматохой, поднял ногу и со всего размаха ударил альпийским носком по отвислому заду толстяка.

Потом и я что-то кричал и так же, как и все, размахивал руками, волнуясь за всех и больше всех.

Кто-то взял меня под руку и прошептал вкрадчиво:

— Господин, по вашему акценту я вижу, что вы иностранец! Не так ли?

— О, да, я только что приехал.

— Может быть из России? — ласково спросил мой случайный знакомый.

— Совсем нет… Я приехал из Швейцарии!..

— Да, да — совершенно верно…. «Совсем нет» — это выражение, конечно, швейцарцев… Вы где-нибудь уже остановились?

— Я… я еще не знаю… Мне, прежде всего, необходимо найти себе работу!

— Вот как? — обрадовался мой «знакомый», — в таком случае все очень хорошо… Сейчас мы пойдем ко мне… Вы переночуете у меня, а завтра получите хорошее место…

— Вот здорово, — не удержался я, — как хорошо, что мы встретились с вами… О, я буду очень прилежно работать…

— Хорошо, хорошо, — заторопился «добряк», — а пока что — идемте!

— Как я благодарен вам, — сказал я, — этой услуги никогда в жизни мне не забыть!

С этими словами я перекинул мешок, через плечо и пошел за ним.

Мы вышли на красивую улицу.

— Как называется эта улица?

— Лейпцигештрассе, — ответил незнакомец, беспокойно посматривая по сторонам, — эта улица по своей красоте может соперничать с Фридрихштрассе, а Фридрихштрассе самая красивая улица Берлина.

Я с любопытством осматривал огромнейшие витрины магазинов, богатство выставленных на показ товаров и любовался роскошью, тающей за огромными зеркальными стеклами.

— Добрый день, господин, комиссар! — вдруг проговорил мой спутник, останавливаясь.

Я поднял голову кверху.

Перед нами стоял высокий, плотный господин в штатском платье, из-за спины которого выглядывали квадратные физиономии краснощеких шуцманов.

— Где вы взяли этого урода? — спросил тот, кого мой спутник назвал комиссаром и ткнул в мою сторону мясистый палец.

Мой спутник как-то странно подмигнул шуцманам и с хохотом проговорил:

— Это очень хороший мальчик, господин комиссар, и я хочу приютить его у себя!..

— Кто ты? — спросил комиссар.

— Я… я…

— О, это вполне порядочный иностранец, — засуетился мой спутник, — а что касается его поведения, так он в этом, право, не виноват!

— Возьмите его, — сказал комиссар, — а вы, господин Шпекенштейн, зайдете в полицей президиум через час и пятнадцать минут.

— Хорошо, господин комиссар… Но, право, лучше отпустите его, — он очень хороший мальчик!

Шуцманы засмеялись и, взяв меня за рукав, сказали: идем!

Подгоняемый в спину здоровеннейшими кулаками шуцманов, я двинулся вперед.

В полицей-президиуме меня втолкнули за решетку и ушли.

Я залился горькими слезами, но вспомнив, что я еще ничего не ел, вытащил кусок сыра и хлеба и принялся за еду.

Слезы капали на хлеб и на сыр и оттого обед мой был такой горький и соленый.

Вскорости привели еще партию людей, среди них я узнал того худого человека, который спорил с толстяком на Фридрихштрассе.

Держали нас до вечера.

Потом пришел огромный шуцман и, поманив меня пальцем, сказал:

— Эй, иди-ка сюда… Это тебя Шпекенштейн арестовал?

— Да!

— Ну, так ступай за мной!

Я вздохнул и, веяв свой мешок, пошел по корридору за шуцманом.

Меня ввели в накуренную комнату, где сидело много полицейских и штатских, среди которых я угнал комиссара.

— А-а, большевистский шпион! — приветствовал он меня, потирая руки.

Я снял шляпу и молча поклонился ему.

— Смотрите, как он вежлив этот азиат! — захохотал комиссар.

— Я не азиат, господин комиссар, моя национальность — латыш! — ответил я, вздыхая.

— Латыш? Ого!.. Знаю, знаю… Слышала и здесь… Если не ошибаюсь, латыши считаются самыми преданными войсками большевиков… Когда ты выехал из России?

— Я еще в России не был, я приехал в Берлин из Сант-Галлена.

— Зачем ты сюда приехал? Кого ты здесь имеешь?

— Я приехал искать работы, господин комиссар. Наша корова не может прокормить нашу семью, господин комиссар, и наш огород…

— Так ты хотел кормиться на большевистское золото, захотел попробовать молочка московской коровки?

Все захохотали.

— Обыскать его! — крикнул комиссар.

Несколько полицейских бросились ко мне, вырвали мой мешок и выбросили оттуда на пол сыр и хлеб.

Потом заставили вывернуть карманы и снять ботинки.

Вместе с моими 4 долларами, шуцманы вытянули из карманов тягчайшие грехи моего детства — рукописи со стихами.

— Что это? — спросил комиссар.

— Это… это — замялся я.

Комиссар развернул мои бумаги, посмотрел на них внимательным взглядом, перелиснул несколько листков и, сделав удивительно глупое лицо, оглушительно захохотал:

— Ба! Большевик, оказывается, пишет стихи. Это уже становится интересным! Минутку внимания, господа!

Он отставил рукописи далеко вперед и, паяснячая, начал читать:

О, голубые озера Швейцарии,
Почему вы такие печальные?
Отчего вы грустите всегда
И почему синие глаза ваши полны
тоскою?
Может-быть оттого вы грустны,
Что в ваши волны текут слезы
Бедняков, имеющих одну корову.
И маленький кусочек огорода,
Почему же богатые вечно веселы
И у них всего имеется вдоволь?

Это были ужасно плохие стихи и, слушая их, я отчаянно краснел.

— Го го-го! — задрожал полицей-президиум от смеха, а комиссар, разрывая мои рукописи, произнес сурово:

— Потому что они работают, а не пишут таких глупых стихов и не разоряют свое отечество ежедневными бунтами… Покажи мне документы!

Я протянул ему свой паспорт.

Комиссар внимательно посмотрел на памятную бумажку, а потом, вскочив, закричал в негодовании:

— Маленький негодяй, ты сказал мне, что ты латыш, а здесь стоит «русский». Как ты смел обмануть меня?

— Я латыш по национальности, но в то же время русский по подданству!

— Ты большевик?

— Я… не знаю!

— Смотрите, какой маленький, а какой уже хитрый, — произнёс один господин с седеющими бакенбардами, — и, заметьте, они все такие… Сколько ты уже расстрелял народу, змееныш? — обратился он ко мне.

— Я… я не знаю!

— Слышите? Он не знает! Он уже счет потерял?

Все снова захохотали.

Комиссар зевнул и сказал:

— Ну, довольно! Он уже начинает повторяться, а это чрезвычайно скучно!. Ну-с, итак, мой прекрасный, талантливый, поэт, завтра ты будешь направлен в свою разбойничью Россию… О, там, конечно, твое творчество оценят гораздо выше, чем мы могли это сделать… Но, — комиссар сделал снова глупое лицо и развел руками, — прости, пожалуйста, мы его совершенно не понимаем… — Уберите его!

* * *

Вскоре я был высажен на польской границе, а польская дефензива[4] выбросила меня через несколько дней на русскую землю.

— Большевик? — спросил красноармеец.

— О, да, — ответил я твердо.

И вот я попал в маленький, тихий Харьков.

Но разве счастье находят только в больших городах?

Ах, отец, отец, ты право ошибся, послав меня за счастьем в ревущий Берлин.