ГЛАВА ПЕРВАЯ
— Господа, будьте любезны, очистите пути! Не ходите по рельсам! Неужели обязательно каждому напоминать, что зилупский поезд уже вышел с соседней станции?
У маленького железнодорожного служащего сегодня вечером гораздо больше работы, чем обычно. Эти уволенные в запас солдаты еще толком не понюхали воздуха за стенами казармы, а уже забыли строевой устав. Им хватило бы места на перроне и в зале ожидания, но они, сбившись кучками, заняли всю площадь перед станцией, все железнодорожные пути и своей бесцеремонностью доставляют немало хлопот педантам железнодорожного ведомства.
— Господа, очистите рельсы — сейчас подойдет поезд!
«Господа» — это звучит совсем неплохо. Одетые в отслужившие свой срок форменные френчи и брюки, парни, которым посчастливилось по жеребьевке избавиться от казармы на три месяца раньше других товарищей, не избалованы подобным обращением. Нижний чин, которого ставят «под ружье» по случаю дурного расположения духа капрала или сержанта, — как будто физические страдания подчиненного могут привести в хорошее настроение начальство, — отнюдь не господин. «Отечество!» — говорят ему те, кто разъясняет устав. Для блага отечества стоишь ты под винтовкой, и рано утром во внеочередном наряде чистишь на кухне картошку; для блага отечества тебя величают идиотом, обезьяной, дураком и бараном; для блага отечества тебе командуют: «Бегом!» — и гоняют до тех пор, пока ты в состоянии таскать ноги, — только господином тебя не называют ради блага отечества.
Пятнадцать бесконечно длинных месяцев эти парни чистили стволы росс-энфильдовских винтовок, наводили блеск на пуговицы френчей, дышали воздухом, насыщенным испарениями человеческих тел, стриглись под нуль и зубрили дисциплинарный устав — средоточие премудрости латвийской армии.
Волдемар Витол повернул к станции.
— Пошли, ребята! Раз нельзя — значит нельзя. Не стоит их дразнить.
Весь перрон был заставлен вещами отъезжающих. Зеленые, красные, черные и коричневые сундучки, желтые фанерные баулы, мешки валялись повсюду. Некоторые сидели возле своих вещей, но большинство гуляло, вызывающе засунув руки в карманы и покусывая папиросу. Они хмелели — не столько от пьянящих майских запахов и выпитого вина, сколько от сознания непривычной свободы. Они взволнованы — в этот вечер у них в кармане не увольнительные записки «до вечерней поверки», а отпускные удостоверения «до особого распоряжения». Они могли идти куда угодно, оставаться всю ночь на улице, на свободе, их больше не тревожили грозно-повелительные звуки сигнала сбора. Весь необъятный мир призывно протягивал им руки, сотни возможностей открывала жизнь — стоило только избрать одну из них. И что удивительного, если у них кружились головы?
Волдис Витол не был исключением. Ему хотелось двигаться, говорить, смеяться.
— Смотрите, даже оркестр прислали!
По команде седого капельмейстера перед станцией выстраивались барабанщики и кларнетисты-сверхсрочники.
— И все это в нашу честь! — сказал Волдис. — Все эти марши, крики «ура!», рукопожатия, весь этот вечер — все наше! Какими важными персонами мы стали!..
— Ты думаешь, они ублажают нас от большой любви? — скептически спросил бывший ефрейтор Аболтынь. — Они стараются ошарашить нас непривычными почестями: Невыгодно, когда отслужившие свой срок солдаты уезжают озлобленными, с чувством горечи. Плохие воспоминания опасны! Поэтому присылают оркестр, приходят сами, пожимают нам руки, дают отеческие наставления на дорогу — словом, льстят нашему тщеславию и надеются, что мы забудем все унижения, которым они нас ежедневно подвергали.
— Все это мишура, — усмехнулся Волдис, — пусть они распинаются сколько угодно, я ничего не забуду!
— Да, но разве они могли действовать иначе? — возразил низенький Упите, сын зажиточного крестьянина. — Все предусмотрено уставом. Кто смеет нарушать его?
Волдис Витол поглядел на него так, как взрослые смотрят на наивного ребенка.
— В каком уставе сказано, что начальник должен руководствоваться в отношении к солдату личной враждой, антипатией пли капризом? Если у старшего сержанта болят зубы, в этом не виновата вся рота и из-за этого нельзя ставить под ружье целую сотню людей. Если господин капитан не поладил утром с супругой, разве поэтому надо гонять сто пятьдесят человек в полной выкладке по грязному шоссе?
В этот момент загремели медные трубы. Над всеми остальными звуками доминировал грохот барабана, и поступь гулявших юношей привычно подлаживалась под такт марша. Это был старинный военный марш, который бесчисленное множество раз на маневрах, во время дальних походов подбадривал усталых солдат. Перрон оживился. В такт маршу звучали шаги по искрошившемуся бетону.
— Внимание! — крикнул кто-то тонким голосом.
Музыка смолкла, все глаза устремились на двери станции, в которых показался стройный офицер в полковничьей форме.
Шепот пробежал по перрону. Дымящиеся папиросы исчезли в кулаках, смех умолк, веселые лица молодых людей превратились в застывшие маски. Казалось, все перестали дышать.
Издали по бетону зазвучали четкие, размеренные шаги. Некто с каской на голове и застывшей у виска рукой, звеня шпорами, приближался к полковнику, будто гонимый невидимой механической силой. Не дойдя трех шагов, он вдруг замер и опустил шашку к ногам. Стройный полковник приложил руку к козырьку и остановился против дежурного офицера. Тот затараторил что-то с невероятной скоростью, слова спешили опередить друг друга — как будто от того, насколько быстро будет отдан рапорт, зависела военная слава и безопасность родины. Рапорт закончился энергичным выкриком:
— Происшествий нет!
Полковник упругой походкой шагнул вперед, поздоровался с дежурным офицером и равнодушным взглядом окинул застывшую и ожидании толпу.
— Здравствуйте! — крикнул он.
В ответ раздалось нечто похожее на собачий лай.
— Вольно! — крикнул дежурный офицер.
Полковник прошел мимо лежащих кучками вещей, покосился на одежду уволенных. Почти никто не надел ремня, воротники у всех были расстегнуты, и нельзя сказать, чтобы ботинки были тщательно начищены. Этого, конечно, следовало ожидать, и здесь ничего нельзя было поделать. Полковник остановился посреди перрона и откашлялся.
— Солдаты! — раздался мягкий голос, который они не раз слышали на парадах. — Вы сейчас возвращаетесь по домам, к своим прежним, гражданским занятиям. Сюда вы пришли чужими, незнакомыми друг другу, каждый со своими мыслями. Армия вас объединила, закалила и взрастила людьми, на которых родина в трудную минуту может положиться.
В толпе кто-то громко чихнул. Слегка задетый полковник не сразу обрел дар речи. Он говорил о каких-то врагах по ту сторону границы, о ком-то, кто, подобно волку в овечьей шкуре, ходит здесь, среди нас. Он указал, насколько велики задачи получивших боевое воспитание граждан, как благодарны они должны быть своим военным наставникам и как было бы прекрасно, если бы, уезжая домой, они увезли с собой хорошие воспоминания.
В толпе послышалось приглушенное бормотанье. Полковник заметил, что к нему приближается группа парней. Нет, он ничего не имел против. Молодые люди, испытавшие столько унижений и получившие сегодня свободу, подняли командира на руки и стали подбрасывать в воздух под крики «ура!»
— Благодарю, ребята, сердечно благодарю! — говорил полковник, слегка покраснев. После этого он задержался недолго. Пожелав отъезжающим счастливого пути, он прошел через станционное здание и сел в поджидавшую его коляску.
Тяжело отдуваясь, приближался зилупский поезд. Пронзительный свисток, затихающий гул рельсов — и на перроне поднялась суматоха. Каждый спешил к своим вещам. Тот, кто посильнее, локтями отвоевывал право первым войти в вагон. Крики, брань, смех. Суматоха продолжалась минут пять. Заняв места в вагоне, большинство вернулось на перрон, — ведь еще многие командиры и инструкторы ожидали своей доли почестей от благодарных питомцев.
В этот вечер выяснялись популярность и престиж каждого командира. Ротные и взводные командиры трепетали и ожидании момента, когда неутомимые руки отъезжающих оторвут их от земли и подбросят в воздух. Лишиться этого было позором, и смыть его можно было, разве только поставив под ружье сотню ни в чем не повинных юношей или лишив всю роту увольнения по крайней мере на неделю. В этот вечер даже самые придирчивые и требовательные командиры искали расположения своих бывших подчиненных.
— Аболтынь, это не старший сержант Спрудзан? — Волдис Витол указал на сутуловатую фигуру, одиноко стоявшую у станционного забора.
— Вот дьявол! Тоже приперся!
— Как ты думаешь, Аболтынь, он не хочет, чтобы мы его немного помяли?
— Эту собаку? Неохота руки марать, а то бы я ему показал.
— Давай подурачимся! Есть у тебя булавка?
— Есть, английская.
— Сойдет и такая. Ты понимаешь?
Аболтынь, улыбнувшись, кивнул головой. Волдис обернулся к остальным.
— Ребята, покачаем Спрудзана. Да подольше!
Спрудзан был известный всему полку негодяй, которому сам черт не угодил бы. Его ротный командир по слабости характера не заботился о поддержании дисциплины в роте и поэтому всю власть передал Спрудзану. Ни у одной казармы не стояло столько «сушильщиков штыков». Он наказывал за все — достаточно было не понравиться ему чем-нибудь или даже просто попасться на глаза.
— Что вы на меня уставились? На час под ружье! За что? За то, что глазели на меня… А вам что — делать нечего? Ну, если настолько свободны, наденьте полное боевое снаряжение и постойте часок… А вы? Почему у вас на одеяле складка? Не знаете? Постойте часок и подумайте, как это случилось… А вы?.. А вы?.. А вы?..
Сегодня вечером он явился на станцию в надежде, что и его не обойдут благодарностью. И он не ошибся. Ни одного командира, ни одного инструктора не подбрасывали так высоко, как старшего сержанта Спрудзана. Витол и Аболтынь усердно кричали «ура».
— Да здравствует Спрудзан! Да здравствует наш дорогой старший сержант! Ура! Ура! Да здравствует!
Товарищи сменяли уставших, а кругом стояли десятки других, ожидавших с нетерпением, когда им можно будет почествовать Спрудзана за его неоспоримые заслуги. Всякий раз, когда сержант падал на руки чествующих, Волдис касался рукой задней части его тела; и каждый раз тот морщился от боли, краснел, а на лбу его выступали капли пота.
— Благодарю вас, господа! Сердечно благодарю! Хватит! Прошу вас, довольно! Господа, я вас сердечно благодарю.
— Да здравствует Спрудзан! Ура!
Раздался первый звонок — сменились чествующие; раздался второй звонок — благодарность Спрудзана звучала уже совсем мрачно; весь багровый, он барахтался в руках своих бывших подчиненных.
— Господа, опустите меня на землю. Мне нехорошо! — умолял он.
Но Аболтынь все еще не спешил прекратить эту игру. Только после третьего звонка, когда паровоз запыхтел, парни отпустили свою жертву. Не оглядываясь, Спрудзан ушел за уборную, поглаживая исколотые сзади брюки.
— Могу поспорить, что он, больше никогда не придет провожать демобилизованных! — смеялся Аболтынь, стоя в дверях вагона и глядя на толпу провожающих.
— Интересно, что сказал бы полковник, если бы и его пощекотать так булавкой? — зубоскалил кто-то.
— Ну, с полковником это не пройдет, — отозвался другой. — Он слишком большая шишка для таких шуток!
В вагонах еле слышно задребезжали стекла. Медленно завертелись колеса. Оркестр играл марш, и по ветру развевались носовые платки. Волдис Витол стоял у открытой двери и смотрел на исчезавшие в сумерках дали Латгалии. Теплый майский ветер несся навстречу поезду. Из передних вагонов долетали обрывки песен — в каждом вагоне пели свою песню.
— Как мне хочется забыть проведенное здесь время, — шептал Волдис. — Вычеркнуть из своей жизни эти безотрадные дни…
Снаружи шумел ветер. Ритм колес сбивался на стрелках. У переезда стоял человек в коричневой фуражке с зеленым флажком в руке.
«Несчастный, — думал Волдис, — ты останешься здесь навсегда. Поезда идут с востока и запада, а ты стоишь на одном месте с красным и зеленым флажками. Ты не можешь уехать ночным поездом туда, где кипит жизнь. А я…»
Чувство радости охватило его. Словно сбросив тяжелую ношу, он глубоко вздохнул.
«Кли-пата — кла-пата, кли-пата — кла-пата!» — выстукивали колеса. Двери вагона были открыты настежь. Волдис не отходил от них. Стеариновая свеча слабо освещала углы вагона, где съежившись сидели на своих вещах сонные, усталые люди. Волдису не хотелось спать. Неизъяснимо приятное ощущение наполняло все его существо. Он с наслаждением подставил свое тело прохладному ночному ветру, чтобы им наполнились все поры и охладились разгоряченные виски.
— Куда ты поедешь, Витол? — спросил кто-то совсем рядом. Это был маленький веснушчатый Аболтынь из Лиепаи. Ему тоже не хотелось спать в эту первую ночь на свободе.
— В Ригу, — ответил Волдис. — Куда же мне еще ехать?
— У тебя в Риге родные?
— У меня нет никаких родственников.
— Может, где-нибудь в деревне?
— У меня не осталось никого из близких. Отец лежит в Тирельском болоте[2], мать расстреляна бандой Бермондта[3].
— Ты счастливейший человек в мире!
— В каком смысле?
— Я завидую твоей независимости. Ты один на свете, никому не должен давать отчета в своих действиях, некому влиять на тебя или навязывать свою волю.
— Может быть. Но некому и поддержать меня на первых порах. Ты можешь себе представить, Аболтынь, как мало радости у человека, которого никто не ждет, которому негде приютиться? Ты повсюду чувствуешь себя лишним и во сто раз более ограниченным в действиях, несмотря на всю свою независимость, чем человек, которого ждет семья, друзья, девушка…
— Почему ты выбрал именно Ригу? С таким же успехом ты мог поехать в деревню, в какой-нибудь рыбацкий поселок или остаться в Латгалии.
— Провинция пусть остается для тех, кто не хочет ничего достичь, кто довольствуется тем, что у него есть. Мне этого недостаточно. Ты думаешь, я уезжаю, чтобы обосноваться на каком-нибудь хуторе, копать картошку, возить хворост и заигрывать с дебелыми девицами, налившимися на сытых хлебах? Я хочу большего. А если хочешь завоевать право на жизнь, то лучше всего начать с того места, где сходятся жизненные нервы всей страны. В Риге много возможностей. Там я смогу учиться, работать и выбиться в люди.
— Все мы хотим выбиться в люди, но не всем это удается, — скептически заметил Аболтынь.
— Почему бы мне не стать одним из счастливцев?
— Возможно, Витол, тебе повезет. Ты не неженка. Но иногда обстоятельства побеждают самую сильную волю,
— Я здоров, работы не боюсь. Кое-чему учился.
— У тебя есть специальность?
— Нет, специальности у меня нет.
— Это плохо. У специалиста по крайней мере есть надежда устроиться.
— Я счастливее людей со специальностью. Я не должен замыкаться в какой-то узкой отрасли, могу взяться за любое дело. Человек, у которого есть желание работать, не пропадет.
— Не совсем так. Не думай, что ты единственный, кто «согласен на любую работу», как мы ежедневно читаем в «Яунакас зиняс»[4]. Рига полна такими неудачниками. Ведь человек, соглашающийся идти на любую работу, не имеет выбора. Он — добровольный раб, отдающий свою мускульную силу и мозг в любую кабалу, не считаясь со стремлениями и способностями. У тебя будет много соперников с лучшими данными и большим жизненным опытом.
— Я хочу рискнуть.
— Что же, попробуй, Витол. Может, тебе удастся…
Волдис устроился поудобнее, придвинул свой коричневый сундучок ближе к двери, уселся на него и задумался. Сомнения Аболтыня его не смутили. Ведь Аболтынь ничего не знал о смелых мечтах, которые он лелеял в своей голове. Много пришлось пережить Волдису за свою двадцатитрехлетнюю жизнь. Не все в ней было безоблачно. Он научился сам заботиться о себе, ему были знакомы и голод и обман, но это не смогло истребить в нем веру в лучшее будущее, в свои силы. И сейчас, свежей майской ночью, в вагоне, где по темным углам что-то бормотали и стонали во сне люди, он, глядя сквозь мелькающий мимо поезда сосновый бор на огни одиноких домиков, ощутил себя частью человечества. Он был одним из двух миллиардов разумных существ, населяющих планету. Перед ним были открыты все пути, казалось достижимым все то, чего уже достигли другие, самые преуспевающие. Почему бы ему не завоевать мир? Почему он не может стать знаменитее Эдисона, мудрее Толстого, богаче всех фордов и морганов вместе взятых? Почему он не может быть выше всех существовавших до сих пор благодетелей человечества? Как бы там ни было, он будет великим человеком потому, что хочет этого. Нет такой силы и таких препятствий, которые он не преодолеет.
Волдис Витол верил в себя. Пусть темны осенние ночи, пусть холодна и жестока зима — за ними придет весна, солнце и рассвет. Как прекрасна жизнь! Как чудесно дышать этим воздухом, сжав в комок жаждущие работы железные мускулы!
Где-то за лесами и полями дымила большая многообещающая Рига. Звенели трамваи, гудели автомобили, шумели машины. Туда, извиваясь, как змеи, устремлялись рельсы, неся в большой город сотни дешевых рабов.
Когда поезд подъезжал к Риге, в вагонах было уже заметно просторнее. По крайней мере половина пассажиров сошла на станциях Латгалии и побережья Даугавы. Остались только рижане или те, кто ехал дальше — в Елгаву и Лиепаю.
Волдис Витол не спал, и в голове у него слегка шумело. Он безучастно смотрел на мелькавшие мимо телеграфные столбы, стрелки и перекрещивавшиеся рельсы. Вот она — Рига, один из наиболее современных городов Европы, гордость родины Волдиса Витола! Здесь он хотел строить свою жизнь.
Утомленный бессонной ночью, Волдис не вслушивался в разговоры соседей. До него доносились смех, отдельные слова, выкрики, но он не понимал их смысла, не вникал в причину смеха, споров. Только когда один из его товарищей, в восторге от предстоящего свидания со своей милой, решил, что ему больше незачем носить казенную фуражку, и ловко швырнул ее в физиономию стоявшего у переезда полицейского, Волдис улыбнулся. Но сразу же опять стал серьезным: правда, очень смешно выглядело удивленное лицо оскорбленного блюстителя порядка, его сердито дергавшиеся черные усы и угрожающе поднятый кулак, однако разум протестовал против такой наивной демонстрации ненависти к властям. Конечно, если человек пятнадцать месяцев дрожал перед каждым капралишкой, то можно понять глубокое чувство ненависти ко всяким властям, но если эта ненависть ограничивается швырянием фуражки в лицо какому-то человечку, то можно считать, что существующая власть отделалась слишком дешево.
За желтым железнодорожным забором возвышались здания. Белые, серые, коричневые; двухэтажные, трехэтажные, четырех- и пятиэтажные дома. Пятиэтажных было больше. Над пятиэтажным городом висело облако дыма. Тысячи маленьких невидимых труб извергали белые, серые и черные столбики дыма, сливавшиеся в громадное свинцовое облако. Солнце только что поднялось над крышами домов и пыталось пронзить необъятную серую мглу своими золотистыми лучами. Дымка заалела и казалась пышно распустившимся цветком, источавшим горький, ядовитый аромат.
Поднятая «рука» семафора. Продолжительный паровозный гудок. Скрип тормозов.
— Рига! Выходите! — человек, идущий вдоль состава, кричал так резко и настойчиво, что Волдис невольно вздрогнул и схватил свой сундучок.
— Давай выходить! — предложил Аболтыиь.
— Да, приехали, — ответил Волдис. Он вскинул коричневый сундучок на плечо и вышел на перрон. Мимо него несся поток занятых, торопящихся угрюмых и улыбающихся людей. Бледные, рыхлые мамаши целовали приехавших или уезжающих прилизанных молодых людей. Прогуливались надменные деревенские айзсарги[5] в форменной и полуформенной одежде, в начищенных до блеска сапогах; краснощекие люди в домотканой одежде спешили к выходу с маленькими чемоданчиками в руках; восторженные, нетерпеливые городские тетушки целовались с долгожданными деревенскими племянницами, приехавшими за обновками. Люди толкались и просили извинения, и каждый считал себя центром этого потока, единственным достойным внимания явлением в суете вокзала.
Волдиса втиснули в дверь, где его задержал какой-то человек в коричневой форме и пенсне на носу, испещренном красными жилками.
— Ваш билет!
За спиной Волдиса образовалась пробка, пока он искал по всем карманам зеленый кусочек картона, — он сам и его коричневый сундучок загородили толпе выход.
— Разиня!.. Тюлень!.. Не знает, куда сунул билет… Наверно, заяц! — раздавались один за другим нервные возгласы. Сотни нетерпеливых глаз впились в залатанный френч Волдиса. Но ему удалось найти билет, и поток опять подхватил его и вынес на простор. Он отошел в сторону и присел на скамью.
Мимо торопливо прошли его товарищи по службе. Всех их где-то ожидали счастливые матери, довольные отцы и расчетливые девицы, мечтающие о замужестве.
Аболтынь тоже спешил узнать, когда отправляется поезд в Лиепаю. Волдис остался один…
Да, наконец он в Риге, цель достигнута. В кармане у него восемьдесят сантимов, а на плече коричневый сундучок. Куда идти с этим багажом?
Возможно, что виной тому была бессонная ночь, но в этот момент Волдис почувствовал себя как человек, заблудившийся в лесу.
«Проклятое положение, — думал он. — Будь больше денег, тогда ничего. Восемьдесят сантимов! Я их проем сегодня же вечером. А впереди завтрашний день, много дней и ночей — желудок будет требовать своего. Что тогда?»
Волдис оглядел себя. Нельзя сказать, чтобы он был очень привлекателен в своей поношенной военной форме. Сапоги просили каши, из них торчали ветхие коричневые портянки. Обтрепанные голенища лохматились, фуражка с красным верхом изодрана, под мышкой лопнули швы. И заплаты, заплаты, заплаты… И ко всему этому неистребимый запах нафталина.
«Хоть бы продать что-нибудь», — он перерыл все содержимое коричневого сундучка, но там хранились только две рубашки, кальсоны, кусок мыла, осколок зеркала и около килограмма хлеба.
«Мне необходимо найти работу! И я ее найду! Рига большой город».
Волдис встал и поднял на плечи коричневый сундучок. Он давил плечи и стеснял движения; неудобно было ходить с таким багажом.
В одном из помещений, за решетчатой стеной, пожилой человек принимал и выдавал чемоданы, мешки и узлы. Волдис подошел к камере хранения.
— Можно здесь оставить? — спросил он.
— Пожалуйста.
— Платить нужно сейчас?
— Нет, при получении.
— Тогда примите, пожалуйста, этот сундучок.
Получив квитанцию, Волдис вышел с вокзала. Тысячами разнообразных звуков пятиэтажный город, ликуя, встречал свою новую жертву…