1
Ингрида Селис сидела на нарах в углу камеры. Закрыв глаза и стиснув голову руками, она старалась вызвать в памяти картины прежней жизни. За две недели ей пришлось видеть и слышать столько ужасного и трагического, что разум отказался воспринимать окружающее. Она видела огромный подъем человеческой души перед небытием и презрение к смерти; перед ней проходили и такие люди, которые топтали свою гордость, свое достоинство, в подлом смирении склоняли голову перед палачами. Каждый день в камеру вталкивали новых арестованных, которые еще не подозревали, что их ждет; вместе с ними врывалась в тюрьму свежесть огромной, неспокойной, никогда не останавливающейся жизни, которая шла там, за этими серыми стенами, за решетками. Каждый день из камеры выводили нескольких человек — еще живых, полных надежд и отчаяния, а потом где-то за стеной включали радио или заводили патефон, чтобы заглушить крики и стоны жертв, и вечером в камеру возвращались окровавленные калеки, которые от боли не могли ни лежать, ни сидеть.
Серое, темное помещение было полно женщин и детей. Были здесь литовские еврейки со своими малышами, которых гитлеровские войска догнали у Даугавы. Были седые старушки, матери и жены рабочих и служащих советских учреждений. В светлых летних платьях, с голыми ногами, сидели на каменном полу молодые девушки-комсомолки, работницы, которых арест застиг во дворе дома, на улице, в длинных очередях у лавок, на рынке. На нарах сидели дети, и в глазах у них застыло удивленное выражение. Плакали грудные, дети постарше незаметно теребили за рукава матерей и, стесняясь незнакомых людей, тихо шептали: «Мне есть хочется». И матери отдавали им последний крохотный кусочек липкой замазки, которую здесь называли хлебом, а когда уже нечего было давать, прижимали к груди и нежно ласкали их, как будто ласка могла заставить забыть муки голода. Только недолгий сон возвращал этим людям свободу и покой.
Каждый вечер открывались двери камеры и надзиратели называли несколько имен. С бледными лицами, блестящими от волнения глазами выходили из темных углов обреченные на смерть, и в камере все замирало; казалось, все переставали дышать и, оцепенев от мучительного ожидания, прислушивались к голосу надзирателя: кого еще вызовут? Обычно вызывали тех, которых днем водили на допрос и сильнее избивали; медленно, будто нарочно мешкая, выходили они в коридор, а надзиратели отпирали двери соседней камеры. То была камера смертников. Всю ночь доносились из-за стены крики. В четыре часа утра в коридоре раздавался топот сапог и звон ключей. Шаркающие шаги уходящих напоминали шум крыльев большой усталой птицы. Потом со двора доносился гул автомобильного мотора, визжали петли наружных ворот и в предутренних сумерках замирал последний отзвук существования людей, которым не суждено было вернуться. Но оставшиеся не могли больше уснуть. Они дожидались утра. Когда женщин гнали умываться, они проходили мимо камеры смертников. Дверь в этот час оставалась отворенной, и можно было видеть внутренность камеры. Каждая замеченная там мелочь приобретала яркий трагический смысл. Забытый гребень блестел в солнечном луче, как кусок янтаря. Недоеденный кусочек хлеба, на котором остались еще следы зубов, лежал на скамейке, и горло Ингриды сжимала спазма: в тот момент даже голодный не мог есть.
Напрасно закрывала она глаза и затыкала уши. Сознание нельзя было обмануть; не считаясь с волей, оно разворачивало клубок мыслей.
Рядом с Ингридой сидела изможденная женщина. Она появилась в тюрьме неделю назад, босая, в одном бумажном платьишке, и ждала, каждое утро ждала, что вот господа судьи вспомнят о ней и велят выпустить, потому что держат ее здесь по ошибке. Поздно вечером пришли к ее мужу, дворнику жилого дома на улице Валдемара, несколько человек из вспомогательной полиции и увели в участок. «Ничего с собой не берите, — сказали, — в участке вас только допросят о некоторых жильцах, и вы вернетесь домой». Дворник поставил метлу в угол и пошел, а жена сама пошла вслед за ними. В участке дворника арестовали безо всяких разговоров, а заодно и жену, раз она была здесь. Два дня их продержали в префектуре, а когда арестованных стали распределять по группам — дворника отправили в центральную тюрьму, а жену привели сюда.
— Никак я не пойму, почему они столько времени держат меня, — упрямо повторяла женщина.
Ингрида слышала ее рассказ по крайней мере раз десять, но она знала, что придется выслушивать его опять. Чтобы не огорчать дворничиху, Ингрида смотрела ей в лицо и кивала головой.
— Ну, за что им держать меня в тюрьме? Мы люди маленькие, политикой в жизни не занимались. Сперва ведь и не думали меня забирать. Это все потому, что я пошла за мужем. Почему они не поговорили со мной, не спросили? В бумагах все должно быть прописано. Главное, перед уходом заперла комнату, а там кот остался. Теперь и не знаю, что с ним, бедняжкой, делается. Ни еды у него, ни питья. И выбраться не может: и окна и двери — все заперто. Право, пропадет с голоду. Если бы я знала, что будет, разве бы я оставила его в комнате? Неизвестно, долго ли такое животное проживает без еды? Хоть бы мышь поймал… Да нет, он их всех давно переловил. Так мне жалко этого кота — очень умный котик. Если бы вы видели, барышня, как он охотился за голубями, за воробьями! Бывало, подкрадется — и не заметишь. А за мной как ходил! Я улицу поливаю, а он усядется у ворот и глядит — и такие умные у него глаза, прямо как человек. Жалко, если погибнет. Я уж и с надзирателем говорила, нельзя ли кого послать, чтобы выпустили. Да где там, он только смеется.
«Бедный большой ребенок…» — думала Ингрида. Чтобы успокоить дворничиху, она стала рассказывать ей о живучести кошек и уверяла, что ее любимец может выдержать без еды еще неделю.
Наконец, дворничиху вызвали на допрос. Она вернулась сравнительно быстро и очень довольная: следователи ничего особенного у нее не выспрашивали.
— Я им рассказала, как дело было, а они говорят, что больше меня здесь держать не будут.
Вечером надзиратель вызвал ее вместе с несколькими другими женщинами, и их увели. Радостно попрощалась она с товарками по камере, погладила по головкам детей соседки, а уходя, все еще говорила о своем котике.
Она так и не поняла, что означает переселение в соседнюю камеру.
В четыре часа утра в коридоре послышались шаги, зазвенела связка ключей. Вместе с другими смертницами дворничиха, что-то рассказывая, вышла из камеры и села в черную машину.
— Увезли, — тихо сказала лежащая рядом с Ингридой пожилая женщина. — Больше не вернутся.
— Нет, не вернутся, — повторила Ингрида. — Когда-нибудь вот так же и нас увезут.
Соседка в темноте нашла ее руку и погладила несколько раз.
— Доченька, не надо бояться, милая. Страх не поможет, страх только силы отнимает. Нам всегда надо быть сильными — до самой могилы.
— Нет, я не боюсь, я ко всему готова, — зашептала Ингрида. — Они меня не испугают, пусть хоть что хотят делают. Но как жалко, как обидно, что нам приходится погибать сейчас. Ведь я ничего еще не сделала в жизни… А как хотелось помочь народу, пойти на фронт… Даже погибнуть — но так, чтобы враги дорого заплатили за твою смерть…
— Ты лучше думай, доченька, про то, что наши товарищи останутся. Они сейчас там, они бьются и за нас, они за все отплатят. Не забывай этого.
В камере было душно. На цементном полу, на голых нарах лежали и полулежали вповалку человеческие тела. Окно было забито досками, но утро пробивалось сквозь щели, и в тусклом свете лица спящих казались серыми, как зола.
2
Заключенные только что получили обед — пол-литра вонючего варева, состоявшего из воды, листьев капусты, свекольной ботвы и крохотных кусочков протухших говяжьих легких. Даже голодный пес не притронулся бы к этой бурде, которую приходилось есть людям. Но долгие недели голода научили их преодолевать отвращение. Ингрида взяла свой хлебный паек — сто пятьдесят граммов тяжелой полусырой массы, в которой вязли зубы. Чувствуя, с какой завистью смотрят на нее голодные дети соседки, она отломила себе микроскопический кусочек, а остальное молча протянула матери.
В коридоре раздались шаги. Обитательницы камеры испуганно оглянулись на дверь: что нужно надзирателям в этот неурочный час? Наверно, опять ведут новую жертву. Шаги стихли. Щелкнул замок. В камеру вошел франтоватый офицер СС и два надзирателя. Заключенные встали и тревожно глядели на офицера. Одна из матерей пыталась успокоить плачущего ребенка, но ему хотелось есть, он закатился и не мог остановиться.
— Заткните ему глотку — ну хотя бы тряпкой! — крикнул офицер по-латышски. — Иначе я уйму его по-своему!
Освальд Ланка почти не изменился с осени 1939 года, когда он сел на пароход и уехал в свою «Великогерманию». Недавно, сразу же после образования рейхскомиссариата «Остланда», он появился в Риге и занял важный пост в гестапо. По делам службы ему приходилось часто бывать в рижских тюрьмах. Эта работа ему нравилась. Но сегодня Ланка несколько часов допрашивал в центральной тюрьме большевиков, и настроение у него было препаршивое. Это была утомительная и сложная работа, так как из этих кремней нельзя было вытянуть ни единого слова. Некоторые молчали, другие вели себя вызывающе и своими ответами приводили в бешенство допрашивающих, многие держались простачками и болтали явную чушь.
Правда, что бы они ни говорили, приговор был известен заранее — в гестапо с формальностями не считались.
После этой черной, утомительной работы Освальд Ланка в сопровождении нескольких ассистентов уехал в пересыльную тюрьму и велел показать заключенных там женщин. С женщинами легче, во всяком случае интереснее.
Ланка долго глядел на Ингриду, потом его взгляд остановился на высокой красивой Эстер Каган. «Похожа на Эдит, только брюнетка». Но больше всего его заинтересовала Илга Заринь — тоненькая золотоволосая девушка с доверчивым детским взглядом.
Освальд Ланка повернулся к надзирателям.
— Вот этой я пока и займусь, — и он показал на Илгу Заринь.
В тот же вечер ее вызвали на допрос. Довольно скоро вернувшись, она села рядом с Ингридой и под строжайшим секретом рассказала, что давешний офицер предложил ей стать его любовницей и работать на немцев.
— Я сказала, чтобы дали день подумать. Он разрешил. Наверно, поэтому меня и не били. Думает, что соглашусь.
— А ты сама?
— Я? Завтра я ему плюну в глаза. Как еще можно отвечать им?
На следующий день Илгу Заринь снова вызвали на допрос. Уходя, она поцеловала в лоб Ингриду.
— Не бойся, сестричка, я предательницей не стану.
В специальной камере включили радио. Через два часа Илгу привели обратно. Она еле держалась на ногах. Руки были в сплошных синяках, правая щека покрыта коркой запекшейся крови, блузка разорвана. Ей разрешили взять все свои вещи — сумочку с носовым платком и ломтик хлеба, который она не успела съесть в обед. После этого ее перевели в соседнюю камеру.
В четыре утра Илгу увезли из тюрьмы. На стене камеры осталась еле заметная, выцарапанная заколкой Для волос надпись:
« Здесь провела свою последнюю ночь студентка 3-го курса Латвийского государственного университета — Илга Заринь. Дорогие друзья, завтра меня расстреляют. Да здравствует Советская Латвия!»
Тюремщики ее не заметили.
В этот день допросы начались сразу после утренней уборки. В камеру вошло несколько гестаповцев.
— Кто здесь коммунистки и комсомолки, выходите! Встать у дверей!
Из толпы вышли две девушки, вернее девочки, и встали у двери.
— Так мало? — удивился один. — А остальные что? Ну, не стесняйтесь, нам ведь все известно. Кто признается сам, тому будет смягчено наказание. — Взгляд его остановился на Эстер Каган. — Ты что стоишь, жидовская барышня? Тоже из коммунисток? Выходи и ты. Двух нам сегодня маловато.
Он показал еще на двух пожилых женщин — работниц текстильной фабрики. Затем всех увели.
«Опять будет играть радио», — подумала Ингрида.
Так и случилось.
После обеда их привели обратно, но только четверых. Одна работница умерла под пытками. Эстер Каган забилась в угол камеры и несколько часов лежала, не проронив ни слова, ни на кого не глядя. Припав лицом к нарам, беспрерывно вздыхала маленькая комсомолка, а подруга нежно поглаживала ее по голове и шептала:
— Не плачь, Анныня, теперь уже все хорошо. Я же тебе говорила… Больше нас мучить не будут.
Их оставили на ночь в камере, а на допрос увели четырех новых. Когда гестаповец выкрикнул фамилию Ингриды, она даже не испугалась и сразу собралась. Сумочку она оставила Эстер Каган. Молодая, сильная девушка за ночь немного ожила и, хотя все тело у нее болело от вчерашних побоев, сегодня снова была в состоянии улыбнуться и сказать подруге несколько ободряющих слов.
— Выше голову, Ингрида. Мы сильнее их.
— Я ведь и не боюсь, Эстер.
Сначала допрашивали других. По одной вызывали в камеру, и сквозь толстые каменные стены слышны были стоны истязаемых и выкрики следователей.
— Теперь вы! — Гестаповец кивнул Ингриде. У нее в ушах зазвенело. «Что бы с тобой ни делали, ни на минуту не забывай, что ты комсомолка, — мысленно повторяла она себе, входя в камеру. — Комсомольцы никогда не просят пощады».
Окно довольно большой продолговатой камеры было завешено толстым войлоком. У стены стояла длинная, обитая клеенкой скамья, как в общественных банях. В углу у окна — стол с письменными принадлежностями. За столом сидели Освальд Ланка и писарь в эсэсовской форме. У двери стоял солдат в куртке с засученными рукавами и жадно сосал сигарету — начальник разрешил ему курить во время перерыва. На полу, на скамье, на стенах — повсюду виднелись темные брызги крови.
— Комсомолка? — спросил Ланка.
— Нет, я не комсомолка.
— Нам известно, что вы комсомолка!
— У комсомольца должен быть членский билет, у меня его нет.
— Расскажите, сколько человек вы выдали чека? Где находятся ваши сообщники и как их имена? С какими заданиями оставили вас большевики в Риге? Где находится руководство вашей подпольной организации?
Ингрида пожала плечами.
— Как я могу сказать то, чего не знаю…
— Значит, не хотите признаваться?
— Мне не в чем признаваться.
Ланка кивнул солдату. Тот подошел к Ингриде и, схватив за локоть, потащил к скамье, хотя она и не думала сопротивляться.
Все время, пока ее истязали, Ингрида думала о доме. Она старалась вызвать в памяти самые ранние воспоминания детства. Поездка на Взморье, когда она в первый раз увидела море и не знала, что делать — испугаться или обрадоваться… Потом школа… Маленькая Ингрида облила чернилами тетрадку и платье и горько рыдает… Она мысленно разговаривала с матерью, с Имантом, с покойной сестрой. «А помните? Помните?» А где-то далеко что-то происходило с ее телом. Ее били, ломали ей руки, и, когда Ингрида уже не могла не думать об этой нестерпимой боли, она потеряла сознание.
Ее облили водой, поднесли к носу пузырек с нашатырным спиртом. Едва она открыла глаза и обвела камеру осмысленным взглядом, как Освальд Ланка возобновил допрос. Ингрида больше не слушала его, прощалась с Айей, с подругами. «Будь покойна, Айя, тебе не придется краснеть за свою воспитанницу. Я очень мало сделала в жизни, и не моя это вина. Но я умираю честно…»
Долго еще пытали Ингриду. Она несколько раз теряла сознание. Наконец, Ланке надоело.
— Оденьте ее и уведите, — сказал он своим ассистентам. — Бесполезно продолжать допрос. Давайте следующую.
Не переставая играла музыка. Когда замолкал репродуктор, начинал трещать патефон. После окончания допросов в специальную камеру пришли двое солдат с метлами и ведрами и долго терли и отмывали забрызганный кровью пол.
В тот вечер Ингриду, Эстер Каган и еще шесть женщин перевели в соседнюю камеру.
3
Ни одна из них не уснула в ту ночь. На нарах всем места не хватило, поэтому те, кто был посильнее, расположились на полу. Обе маленькие комсомолки, сдвинув головы, тихо-тихо перешептывались. Эстер Каган сидела рядом с Ингридой и рассказывала о своем брате, который в 1937 году был в Испании — сражался в Интернациональной бригаде за республику.
— Когда он уходил с рабочегвардейцами из Риги, я дежурила на работе… Я не могла уйти… надо было остаться с матерью. Она уже второй год не встает — у нее острый ревматизм. Четвертого июля меня арестовали, когда я стояла в очереди за продуктами. Бедняжка мама думает, наверно, что я ее бросила. Умрет и не узнает, что со мной случилось.
«Я тоже умру, и никто не узнает, где моя могила, — думала Ингрида, — никто не положит на нее цветов. Только будет осыпаться хвоя, потом песок покроется мхом. Но почему это так? Ах, что я спрашиваю?.. Потому, что мы верим в правду и любим ее и хотим счастья для всех людей. А они думают, что если убьют нас, то и правды больше не будет. Они глупые и трусливые, — разве можно убить нас всех? За нас жизнь стоит… Но как бы я хотела увидеть, как будет на земле, когда мы победим и весь мир станет свободным!.. Как это будет? Наверно, все будет петь, везде будут цветы, и солнце… В тот день ни одно облачко не посмеет заслонить солнце.
Мамочка, бедная моя, теряешь нас одну за другой, тогда Арию, сейчас меня. Неужели у тебя не останется и Иманта? Будь сильной, мамочка, скоро у меня ничего не будет болеть… никогда больше не будет болеть… Я знаю, ты часто будешь обо мне думать. Не плачь, милая, погляди на меня: вот я улыбаюсь.
Увижу ли я еще звезды? Может быть, тогда они уже погаснут и небо будет серое, облачное? Легче бы умереть в звездную ночь, глядя в глаза вселенной… она вечная, ее никто не в силах уничтожить. Если бы это произошло на берегу моря, чтобы шумели волны и летели белые чайки — свободные белые птицы…
Смогу ли я тогда думать вот так, как сейчас? И очень это трудно?»
Медленно текли часы. Тихий шепот и дыхание спящих убаюкивали Ингриду. Живое тепло струилось от мягкого плеча Эстер. «Какая она красивая, сильная… Любила ли она кого-нибудь? И что это — любовь? Может быть, и я полюбила бы, нашла среди миллионов людей единственного, самого лучшего друга?»
— Эстер, мы ведь не будем спать?
— Да, Ингрида… мы отдохнем потом. Тебе очень больно?
— Я сама не знаю, Эстер.
— Обопрись на меня, удобнее будет.
В углу шептала маленькая комсомолка:
— Ты молодец, Анныня, что не плачешь. Теперь не надо больше плакать. Пусть они не узнают, что тебе жалко умирать.
В стороне сидела пожилая работница. Она так глубоко задумалась, что сама не замечала, как ее губы шептали: «Придет время, когда вернутся наши. Они потребуют с них ответа. Сталин думает о нас…»
Каждый звук в утихшем корпусе превращался в раскатистый гул. Издалека, от станции Брасла, доносился свист паровоза и стук вагонных буферов. Где-то пищали мыши. Где-то гремел замок. Скрипя открывались двери. Коридор наполнялся людскими голосами и топотом сапог.
Эстер нащупала локоть Ингриды и сжала его.
— Вставай, Ингрида. Теперь уже недолго.
Серый корпус затаил дыхание. Молчали погруженные в темноту камеры, пока смертницы проходили коридором и спускались по лестнице во двор. Но когда заскрипели ворота и черная автомашина, подскакивая на булыжной мостовой, выехала на улицу, — тихий шепот пронесся по тюрьме:
— Опять увезли… Куда их повезли? Скоро и наша очередь…
Черная машина быстро катилась по замершим улицам. Все еще спали. Только ночные сторожа и постовые полицейские глядели вслед «черной Берте». Машина свернула в переулок, к железнодорожному переезду. От асфальтированного шоссе налево, к сосновому лесу, вела проселочная дорога. Машина сбавила скорость, ее поминутно подбрасывало на корнях деревьев. Минут через пять она остановилась. Высокие старые сосны шумели на утреннем ветру. Солнце еще не взошло, и лесные птицы молчали. Машину окружили солдаты с автоматами, они приехали раньше и ежились от холода.
Выйдя из машины, Ингрида глубоко вдохнула прохладный утренний воздух. Она посмотрела на небо и разыскала меж вершинами сосен две звездочки. Все остальные потухли, но эти две еще светились, как маленькие золотые зернышки. И до тех пор, пока их можно было видеть сквозь ветви сосен, Ингрида глядела на них и думала о бесконечных пространствах, которые лежали между ней и теми таинственными мирами. Потом грубый голос скомандовал идти.
На голом песчаном склоне дюны была вырыта яма. Все восемь женщин стали с краю, лицом к могиле. За их спинами раздавались шаги, позвякивал металл, когда солдаты взводили затвор автомата. С правой стороны ямы были воткнуты в песок две лопаты.
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…—
раздался вдруг уверенный голос пожилой работницы. К нему сразу присоединились семь других голосов, и все смелее лились над могилой звуки благородного гимна борьбы. Это уже были не обреченные на гибель существа, чье бессилие веселило сердца палачей, — отряд бойцов, малый по своей численности, но великий и несокрушимый в своей вере и стойкости, утверждал непреложность своей победы.
Треск выстрелов прервал гордую песню. Восемь окровавленных тел упали на дно ямы, и палачи торопились скорее засыпать могилу, пока еще не взошло солнце. Солдаты утоптали рыхлый песок и сверху набросали сосновых веток и шишек, чтобы это место ничем не выделялось.
Потом черная машина уехала обратно в город. В спешке солдаты забыли на месте казни одну лопату, и она лежала там несколько дней, пока ее не нашли люди, собиравшие в лесу грибы. Так узнали об одинокой могиле, которая появилась за городом в ночь с шестого на седьмое сентября 1941 года.
Солдаты ушли. Взошло солнце, проснулись и запели птицы. Пестрый дятел стучал по дереву, отыскивая под корой древесных жучков. Рыженькая белочка пересекла дорогу и обежала братскую могилу. Присев на хвост, она взяла в лапки шишку и стала лущить ее острыми зубками, потом молниеносно взвилась на старую сосну. Там она долго умывалась, нежась в ярких лучах утреннего солнца.
4
Об аресте Ингриды Анна Селис узнала от дворника. Отчаяние сделало ее настойчивой, упрямой — все свободное от работы время она разыскивала следы дочери. Ее не могли запугать ни грубые ответы, ни издевательские вопросы немецких чиновников, она по нескольку раз приходила в одно и то же учреждение, она расспрашивала знакомых, у которых были арестованы близкие, и постепенно выяснила все. Несколько суток Ингриду держали в ужасных подвалах на улице Реймера, после этого перевели в префектуру, а в середине июля вместе с большой группой женщин погнали в пересыльную тюрьму. Анна Селис теперь каждый свободный день направлялась к станции Брасла и узнавала адреса тех редких счастливцев, которым удавалось выйти из тюрьмы. Шепотом они рассказывали про голод, который царил в тюрьме, про пытки и унижения, которым подвергались заключенные женщины, про жестокости обер-надзирателя, кровавого пса Лаукса, про заведующего хозяйством Лиепиня, про молодчиков из «зондеркоманды».
Около середины сентября Анна Селис получила последние сведения о дочери: только что выпущенная из тюрьмы женщина сказала, что в общей камере ее уже нет, — больше она ничего не знала. В это время прошел слух, что тюремная администрация разрешила родственникам заключенных приносить передачи. Анна уложила в корзинку весь свой недельный паек и в серый, дождливый день пошла к тюрьме. У ворот уже было двое: мужчина в очках и сгорбленная старушка с костылем. У обоих были корзиночки в руках. Понурившись, они стояли молча. — Возле ворот уже появился шпик и приставал с расспросами: чего они ждут? По какому делу арестованы их родственники? Анна Селис делала вид, что не слышит. Прижавшись к каменной стене, она думала одну и ту же думу. Корзиночку Анна держала под шалью, чтобы не размок от дождя хлеб. Сама она успела промокнуть до нитки.
Наконец, ворота растворились и подвыпивший надзиратель спросил, чего они ждут.
— Нам сказали, что есть разрешение приносить продукты, — сказала Анна.
— Кто вы такая? Кому вы принесли?
Анна Селис рассказала. Подошел и мужчина. Он учитель, фамилия его Заринь, принес продукты своей дочери Илге. Старушка хотела передать своей дочери, работнице-текстильщице, большую репу — это все, что она могла достать.
Надзиратель захохотал.
— Никакие передачи не разрешаются. Кто вам рассказывает такие сказки? Да и напрасно вы разыскиваете здесь своих дочерей. Они… их надо совсем в другом месте искать. У нас, как в гостинице: свое время прожил, и дальше — или домой, или еще куда… кто что заработал.
— Скажите, где моя дочь? — спросил учитель. — Илга Заринь… Она совсем еще девочка, светловолосая такая. Вы, наверное, знаете.
— Знаю, знаю, как не знать… — Надзиратель вдруг испугался, что наболтал лишнего, и начал ругаться. — Убирайтесь-ка вы подальше. Здесь вам не базар и не справочное бюро. Не обязан я знать про каждого коммуниста, куда он девался. Ступайте у префекта спрашивайте. Ну, живей, живей уходите!
Он захлопнул ворота.
— Пропала моя доченька… пропала… — заплакала Анна Селис. — Замучили. За что? Как они смели?
Дождь продолжал лить. Три одиноких человека, опустив головы, шли по дороге, у каждого в руках была корзиночка. И хоть невелика была тяжесть в этих корзиночках, но им казалось, что они наполнены свинцом, что в них заключено бремя всего земного горя.
— Да как же это так? Убить мою доченьку? — повторяла Анна Селис. Встречные издали давали ей дорогу, принимая ее за помешанную. Придя домой, она обошла все углы и перебрала каждую вещичку Ингриды. Она перелистывала ее школьные тетрадки, долго-долго вглядываясь в почерк своей девочки. Она гладила старую железную кровать, на которой Ингрида спала последние четыре года, — на матраце так и осталась впадина. Отражение Ингриды глядело на мать из каждой вещи.
Анна Селис никак не могла постичь того, что Ингриды нет и никогда больше не будет. Вот-вот, кажется, распахнется дверь и на пороге появится ее светлая милая фигурка:
«Мамуся, я опять дома».
Упала на кровать и все плакала, пока не обессилела от рыданий. А когда стрелка часов стала приближаться к пяти, она поднялась, вытерла слезы и надела рабочий халат. Пора собираться в ночную смену.
Корзиночка так и осталась нетронутой на кухонном столе.
В прачечной Анна никому не сказала ни слова, но и без того все видели, что у нее большое горе. Никто не приставал к ней с вопросами, все замолкали, глядя на ее лицо. Только к утру, когда смена кончила работу, одна женщина подошла и спросила, не надо ли ей чем помочь.
Анна Селис покачала головой.
— Нет, милая… никто мне больше не поможет. Нет моей Ингриды…
Женщины переглянулись и тихо разошлись. Только та, которая заговорила с Анной, погладила ей руку и сказала:
— Мы все понимаем. Не надо прятать от нас свое горе. Ты не одна, тебя никогда не оставят одну.
Днем к Анне зашел контролер снять показания счетчика. Он не спеша выписал счет, отдал Анне и попросил разрешения выкурить папиросу.
— У вас большое горе, товарищ Селис, — вдруг заговорил он. — Гитлеровцы убили вашу дочь.
Анна посмотрела на него недоверчивым строгим взглядом.
— Так что же? Какое вам дело до этого?
Контролер взял ее за руку и крепко пожал.
— Не бойтесь, я не шпион, я ваш друг и товарищ. Можете не доверять мне, я на это не обижусь. Вы не рассказывайте мне ничего, только выслушайте и не удивляйтесь моей откровенности. Человек, у которого гитлеровцы отняли и убили ребенка, не может быть их другом. Я это знаю и потому так разговариваю с вами. Да, большое горе. Но слезами не победить несправедливости. Надо бороться, отплатить врагам. Пусть они не чувствуют себя здесь хозяевами. Пусть они дрожат перед нашей ненавистью. Пусть видят, что ни одно преступление не останется безнаказанным. Раньше или позже — мы их победим, но победа не придет сама собой. За победу надо драться. А драться может каждый — там, где он находится, и так, как он может. И вы это можете. Я знаю, что вы будете это делать хотя бы в память погибшей дочери. Не сейчас… Теперь еще не время. Вам надо выждать несколько месяцев, пока улягутся их подозрения и они перестанут следить за каждым вашим шагом. Тогда я опять приду, а если не смогу, придет еще кто-нибудь. Если он скажет, что его прислал «Дядя», — значит, от меня. Не падайте духом, товарищ Селис, надо выдержать. А если вам будет нужна помощь, приложите к стеклу, вон в том окне, сложенную газету. Тогда мы будем знать. До свиданья, товарищ Селис.
Он пожал ей руку и ушел. Анна села к окну и долго глядела вдаль.
«Слезами не победить несправедливости. Верно, как он верно сказал. Пусть они дрожат перед нашей ненавистью. Пусть дрожат… Только зачем я буду ждать столько времени? Почему не сейчас? Не могу я ждать… Нет, наверно, он лучше знает, что делать».
Выйдя из квартиры Анны, Роберт Кирсис пошел проверять счетчики по другим квартирам. В эти дни у него было много работы, всюду множился счет обид и горя народного.
5
Екаб Павулан опять работал на заводе, но теперь уж он не руководил цехом. Он становился у своего станка и работал как раз столько, сколько было нужно, чтобы не прогнали с завода. Никаких норм он больше не перевыполнял, а изобретенные им приспособления были незаметно убраны и валялись где-то среди лома.
Управляющим на заводе стал инженер Лоренц. Тот, конечно, знал кое-что об изобретениях Павулана, но, по-видимому, не особенно заботился об увеличении продукции: во всяком случае он никогда не упоминал о пропавших приспособлениях. Когда Екаба Павулана вызвали на допрос, Лоренцу удалось доказать, что завод не сможет нормально работать без лучшего токаря: если Павулана арестуют, то некому будет обрабатывать самые сложные детали. После этого «фюрер» по хозяйственным делам позвонил в полицию и добился того, что старого токаря отпустили под поручительство инженера Лоренца. Два раза в месяц Павулан должен был отмечаться в полицейском участке, а однажды ночью у него сделали обыск. Ничего подозрительного не нашли и ограничились допросом стариков. Где находится дочь Мара Павулан? Когда она последний раз была у родителей? Не знают ли они, куда делось ее имущество? С кем дружила Мара при большевиках и где сейчас ее друзья?
Старики знать ничего не знали. Дочь они видели только в первые дни войны, жила она отдельно, у родителей бывала редко и про своих друзей не рассказывала.
Однажды вечером к Павуланам зашел контролер снять показания счетчика. Разговорились. Контролер знал многое, о чем немцы в своих газетах не писали. Фронт продвинулся совсем не так далеко, как объявлялось в информациях гитлеровского генерального штаба. В Смоленской области, у Ельни, Красная Армия только что нанесла немцам такой удар, что им пришлось перекраивать все свои планы. Здесь, в Латвии, спокойные дни для гитлеровцев тоже кончаются: в лесах действуют партизаны, поезда с военным снаряжением летят под откосы, целый караван барж на Даугаве пошел ко дну со всем грузом, в Риге на улицах находят трупы немецких офицеров и солдат. На некоторых фабриках все время ломаются машины и станки, возникают пожары, производится брак, а до причин никто не может докопаться. Латышский рабочий понимает, что, трудясь на немцев, он кует кандалы себе и своему народу, поэтому и производит брак, поэтому выходят из строя машины, возникают пожары…
Уходя, контролер сказал:
— Без борьбы нельзя победить. И нам надо бороться. Каждый час, который мы отрываем от рабочего дня, идет на пользу Красной Армии. Не думайте, что ваша дочь не борется по ту сторону фронта. Она помогает Красной Армии и уверена, что то же самое делает и ее отец. Разве иначе может быть, товарищ Павулан?
— Вы знаете что-нибудь про Мару?
— Я знаю про всех, кто ушел вместе с Красной Армией. Они шлют через фронт привет своим близким и говорят: «Не поддавайтесь немцу, не падайте духом, не теряйте веры в наше дело — мы придем обратно и принесем народу свободу».
— Мы духом не падаем. Только ведь сами знаете, как нам нелегко.
— Будет еще труднее, и все равно надо выдержать. Но если вам станет слишком уж тяжело или понадобится совет, то прислоните к оконному стеклу сложенную газету. После этого к вам придет человек и скажет, что его прислал «Дядя». Это значит от меня. До свиданья, друзья.
Так работал в те времена Роберт Кирсис. Он появлялся всюду, где были оскорбленные, угнетенные, везде, где нужен был совет и помощь друга. Как факелоносец, шел он сквозь темную ночь, указывая людям путь борьбы за освобождение. Как мудрый сеятель, шел он по полю, повсюду разбрасывая семена борьбы; и там, где падало зернышко правды, через некоторое время появлялся росток, вначале слабый и беспомощный, будто испугавшийся своего появления, но из таких ростков постепенно поднималась могучая нива.
Роберт Кирсис заходил к людям только тогда, когда знал, что они свои или могут стать своими. Но там, где он побывал хоть один раз, там люди начинали думать о многом и ждали его возвращения. Так это было с Анной Селис, так произошло со старыми Павуланами и учителем Заринем.
«Дядя» всегда находил общий язык со своими собеседниками. В Чиекуркалне он отыскал стариков Спаре, а в Задвинье навестил Рубенисов. Никто не знал, как его зовут, где он живет и когда вернется. Но когда люди находили в своих почтовых ящиках листовку или номер нелегальной газеты, они знали, что «Дядя» не забыл их. Листовки и газеты они прочитывали и сжигали или незаметно оставляли где-нибудь на видном месте, а о прочитанном передавали товарищам и знакомым.
Так над ложью и ужасами начинал звучать голос правды. Смертельная опасность по-прежнему угрожала смельчакам, тела мучеников раскачивались на виселицах, поставленных вдоль дорог и на рыночных площадях; но еще никогда, ни в какие времена не удавалось насилию задушить веру в победу справедливости. Как живучая, неугасимая искра, она тлеет под развалинами, пока не разгорится мощный пожар, который сжигает все злое и несправедливое. Роберт Кирсис был подобен горновому, который раздувает кузнечные мехи, чтобы доставить затаенному пламени свежую струю воздуха.