Глава шестая
Домостроитель и домочадцы

Вился, вился ярый хмель,
Слава!
Около тычинки серебряныя,
Слава!
Так бы вились князья и бояре,
Слава!
Около царя православного,
Слава![72]

Вошедши в брусяную избу, все они сотворили крестные знамения перед образом спасителя, потом низко-пренизко поклонились великому князю. Казалось, по росту их, вышли они один из другого, как дорожный прибор стаканов. Самый большой был дьяк Федор Курицын[73]. Это был мужчина целою головою выше Мамона, лет под пятьдесят, но казался старее своих лет. Непрерывные умственные заботы и труды сгорбили его и изнурили до болезненного состояния. На обнаженной голове оставались только за ушами, будто для образчика, две-три пары осиротевших русых локонов; лицо его изнывало, но мутные глаза издавали огонь ума; на изрытом челе господь, видимо, утвердил знамение высоких помыслов. Его употреблял великий князь по делам дипломатическим. За ним следовал Мамон. Потом дьяк Володимер Елизаров Гусев[74], делец, законник, достойный памяти потомства за сочинение «Судебника». Остального точно выпустили из пазухи Курицына: такой он был крохотный. Может быть, в стране лилипутов поставили бы его фланговым в гвардию; не мудрено, что он прослыл бы там и великим человеком, потому что имел бы чем давить меньших. Но между нашими огромными современниками пришелся бы мелкому егерю под мышку. Так-то все сравнительно получает название! За то одна часть его помрачала целое. Он едва ли не осуществил карликов наших сказок, о которых говорится, что они с ноготок, а борода у них с локоток. Исполинская, дивная борода! По ней дьяк и назван был Бородатым. Не думайте, однако ж, что все достоинства его ограничивались этим волосяным украшением. Нет, он сохранил и до нас свое имя другими качествами, а именно: умел говорить по летописцам, которых твердо изучил, так что с выученного не сбила бы его пушка, и красно по-тогдашнему, то есть витиевато и напыщенно, описывал походы своего господина. Ему же поручено было обучение придворного клира духовному нению — как говорит историк не наших времен: «На разные роды древнего доброгласия». Одним словом, это был придворный человек — колибри: пел сладко, не тяготил ветки, на которую садился, и был счастлив на своем гнездышке, не боясь, что за ним погонится коршун, которому от него нечем было поживиться.

— Ну, что… дело с литвинами? — грозно спросил Мамона великий князь. Очи его вызывали на кровавый ответ.

— И князь Лукомский и толмач его Матифас показали, что хотели отравить тебя по насылу Казимира, — отвечал Мамон с твердостью. — Пытал я давать зелья лихим бабам; от одного макова зернышка пучило их, а собаку разорвало.

Иван Васильевич скинул тафью, перекрестился и произнес с благоговением, смотря на образа спасителя:

— Благодарю тя, бога и спаса моего, что сподобил меня, своего грешного раба, избавиться от насильственной смерти. — Потом, лизнув перстень свой «Кердечень», присовокупил: — Спасибо и Менгли-Гирею!.. А то, пожалуй, далеко ли дьяволу до наущения, и через кровных подсыпят. Нынче своих бойся более чужих.

— Помилуй, государь, отец наш! допустим ли мы, твои верные холопы! — воскликнули в один голос дворецкий и Мамон.

— Око господне блюдет законных владык, — сказал Гусев. — Тебя же особо, господине, князь великий, для устроения и блага Руси.

И крохотный дьяк Бородатый[75] пропел в нос свой панегирик.

Курицын молчал.

Казалось, Иван Васильевич не слыхал уверений своих царедворцев и продолжал:

— Превысокий, благородный, славный краль!.. христианский краль!.. Хуже бесермена!.. Не берет силою, так зелием… Посмей отныне лаять, что я затеваю с ним размирье из корысти, хоть и без того было бы что поговорить о правах моих на древнюю отчину нашу, Литву!.. Смотри, однако, Мамон, не было ли кривды в твоем допросе? не мстил ли, не дружил ли ты кому?

— Целовали со мною крест семь добрых видоков, детей боярских. Не согрешили ни перед богом, ни перед тобою, господине!

— Ладно!.. А что, Володимер Елизарович, какое наказание положено по твоему судебнику[76] тому лихому человеку, что посягает на чужую голову?

— В судебнике уложено, — отвечал Гусев: — «А доведут на кого татьбу[77], или разбой, или душегубство, или ябедничество, или иное лихое дело, и будет ведомо лихой, и боярину того велети казнити смертною казнью, а исцево доправити; а что ся останет, ино то боярину и дьяку…»

— Законники, во-первых, о себе помнят. Небось о пошлинах боярину и дьяку не забыли! Написано ли что у тебя о государском убойце и крамольниках?

— И в помышлении такого случая не имел.

— То-то!.. Вы, законники, все пишете листы за листом, да не дописываете. А там судьи праведные начнут пополнять, да пояснять, да посулы брать за темные недосказы. Закон должен быть уложен, словно открытая ладонь, без перстаницы[78] (великий князь развернул свой кулак); всякий темный человек довидит, что на ней, и зернышко маково не укроется. Коротка, да ясна, и, коли нужно, сильно хватает!.. А то, пожалуй, наденут на закон дырявую рукавицу, да еще сожмут в кулак: отгадывай, чет или нечет! Покажут то или другое, коли надо!

— Виноват, господине, князь великой! мы вот что прибавим в судебнике: «А государьскому убойцу[79] и крамольнику живота не дати».

— Быти по тому: живота не дать, кто сам посягает на чужую голову! (Тут он обратился к Курицыну, но, вспомнив, что он не сроден к поручениям о казнях, примолвил, махнув рукой.) Забыл я, что курица петухом не поет. (При этих словах в глазах дьяка проникло удовольствие.) Мамон, это твое дело! Скажи моему тиуну[80] московскому да дворскому, чтобы литвина и толмача сожгли на Москве-реке. Сжечь их, слышишь ли? чтобы другим неповадно было и помышлять о таких делах.

Дворецкий поклонился и, охолив свою ощипанную бородку, произнес:

— На днях будут сюда фряжские палатные мастера и немчин-лекарь. Пречистая ведает, может, и меж ними есть какие лихие люди. Коли дозволишь молвить, что на разум нашло.

— Говори.

— Пригоже было б им на первый раз острастку дать: для того и казнить злодеев при них…

Великий князь, немного подумав, отвечал:

— За лекаря Антона ручается мне Аристотель: учился у брата его; палатные мастера — фрязы[81], люди добрые, смирные… Однако… кто ведает?.. Мамон, вели подождать казнить до приезда немчина-лекаря; да смотри, чтобы на злодеях железа не спали!..

Здесь махнул Мамону рукой, чтобы шел исполнять его приказ.

— К слову молвить, господине, — сказал Русалка, когда вышел его приятель, — у кого прикажешь поставить немчина?

— Поближе к хороминам моим, ради всякого случая.

— Аристотель говорит, ему зазорно жить в наших избах… а палаты каменны поблизости только и есть, что у воеводы Василия Федоровича Образца. Ты сам приказал на память себе привесть…

Великий князь понял мысль дворецкого и, усмехаясь, отвечал:

— Пригоже, Михайло, сильно пригоже!.. Боярину это будет нелюбо, да и то сказать, не умрет же от немецкого духа. Пускай его почует, откуда непогода!

Замолчав, он с грозною важностью взглянул на Курицына. Этот начал было говорить:

— Послы от тверского…

— Князя, хочешь ты сказать? — перебил Иван Васильевич. — Не признаю более тверского князя. Что, спрашиваю тебя, что обещал он нам договорною грамотою, в которой был посредником епископ его, ныне к нам прибывший?

— Что он разрывает союз с королем польским Казимиром и без ведома твоего не будет иметь с ним сношений, ни с твоими недоброжелателями, ни с русскими беглецами, что клянется за себя и за детей своих вовеки не поддаваться Литве.

— У тебя лист к королю Казимиру от нашего шурина и доброжелателя, которого называешь еще великим князем тверским?

— У меня, государь.

— О чем там говорится?

— Князь тверской возбуждает короля польского против государя всея Руси.

— Теперь суди нас бог, а правда на моей стороне! Ступай и объяви посланным ко мне Тверью, что я не принимаю их. Было им от меня слово милости: они надругались над ним. Что я им?.. Ветошь, которую они топчут ныне в грязи, а завтра ставят вместо пугала в своих садах? Или болван?.. ныне-де покланяются ему, а завтра бросают в поганое болото с причитаниями: выдыбай, батюшка, выдыбай!.. Нет, не на того напали!.. Пускай ведут изменническую речь с королем польским и величают его своим государем, а я сам приду сказать Твери, кто настоящий их господин. Нет терпения мне более с этими крамольниками!

Говоря это, великий князь разгорался более и более, наконец ударил посохом в пол, и посох переломился надвое.

— К делу, вот разметная наша грамота[82]! — прибавил он. — Еще последнее слово. Покажи им эту трость: если бы погнулась, так была бы цела!..

Курицын, получив роковые обломки, вышел. Любомудр[83] того времени, смотря на них, покачал головой и подумал: «Так рушится сильная соперница Москвы!»

— Милости ко мне велики, — продолжал великий князь, немного успокоившись: — Ростов и Ярославль отказываются от древних прав своих. Поспешим ковать железо, пока горячо. Слово дух, а что написано пером, того не вырубишь топором, говорит мне всегда мой мужичок с ноготок, борода с локоток.

Исполинская борода, вследствие поклона ее крохотного обладателя, едва не упала на пол.

— Не тебе, однако, бородка, покончить это дело. А тебе вот что: отправь гонца к воеводе Даниле Холмскому, в его отчину, с словом моим, чтобы он немедля прибыл в Москву; да сходи к Образцу и скажи ему, что я жалую его, моего слугу: ставлю к нему лекаря-немчина, который-де на днях прибудет к нам; да накажи, принял бы его с хлебом-солью да с честью. Вот сколько я на тебя нагрузил.

— По усердию и силе, — отвечал Бородатый. — По ним возмогу снесть и кентари твоих приказов.

— Ладно! А ты, Елизарович, съезди в Ростов и Ярославль и закрепи законным узлом благое даяние… разумеешь?

— Разумею, господине!

Так выпроводил великий князь всех своих дельцов-домочадцев, кроме дворецкого. Гусева почтил он Елизаровичем: зато и обязанность его была нелегкая — понудить грозою и ласкою князей ростовского и ярославского к уступке Ивану Васильевичу своих владений, о которой они когда-то намекали. Русалка остался и умиленно посмотрел на великого князя, как бы хотел доложить ему, что имеет надобностью нечто сказать.

— Ты что? — спросил Иван Васильевич.

— Позволишь ли молвить потаенное слово?.. Думал было схоронить на душе, не разгневить бы тебя, господине; да Пречистая третий день во сне является, все понуждает: скажи, скажи…

— Ну, к бесу! говори без ужимок; время дорого.

— Ведомо ли тебе: жидовствующая ересь чернокнижника Схарии[84] перешла из Новгорода, прозябает здесь, в Москве, многие пастыри духовные заражены ею, ближние твои бояре впали в эту ересь; главный за них печальник дьяк твой Курицын, которого столько жалуешь своими милостями… Ведомо ли тебе, что они вводят в соблазн православных и даже (он осмотрелся кругом, не подслушал бы кто, и прибавил тише), даже твою невестку.

— Ведомо, — отвечал спокойно Иван Васильевич, — они занимаются наукою любомудрия — во здравие! Пускай себе, лишь бы своего дела не запускали! А если все бабьи пересуды слушать, так и щей горшка не сварить, не только что царством править. Что ж до Курицына, то запрещаю тебе, и кому бы ни было, говорить о нем худое. Никогда не забуду, что он для меня сделал: крепкая дружба с Менгли-Гиреем, союзы с королем венгерским и с господарем молдавским — все это его забота. И если я силен этими союзами и могу теперь надежно тягаться с Литвою, так за это поклон да еще низкий поклон Курицыну. Ведайте, добро и худо помню до гробовой доски и умею благодарить за то и другое. Выполни, шептун, десятую долю его, и ты спознаешь меня.

— Из усердия к твоему лицу, господине, князь великий, доложил тебе… не смог умолчать… православный народ гласно вопиет против тебя…

При этих словах раскалились очи у Ивана Васильевича. Он воспрянул с своей скамьи, вцепился могучею рукой в грудь Русалки и, тряся его, задыхаясь, вскричал:

— Народ?.. Где он?.. Подай мне его, чтобы я мог услышать его ропот и задушить, как тебя душу. Где этот народ, говори?.. Отколь он взялся?.. Есть на свете русское государство, и все оно, божьею милостью, во мне одном… Слышь, бездельник? Поди объяви это везде: на торжищах, в церквах, во всех сотнях, во всех концах, вели это прокричать и, коли мало голоса человеческого, вели это прозвонить колоколам, прогреметь пушкам. — Он оттолкнул от себя дворецкого и начал ходить большими шагами по избе. — Православный народ?.. Не тот ли, что ползал два века у ног татар и поклонялся их деревянным болванам, целовал руки у Новгорода, у Пскова, у Литвы, падал в прах перед первым встречным, кто на него только дубину взял!.. Я первый отрезвил его от поганого хмеля, поднял на ноги и сказал ему: «Встань, опомнись, ты русин!» И этот смерд хочет вопиять против своего господина! Ныне оставлю этот народ, и что с ним станется? Сгинет, аки червь под ногою первого удалого прохожего!.. Поди, объяви Курицыну мою милость; скажи, что я жалую его, моего верного слугу, золотым кафтаном… слышь? с плеч моих! И скажи так, чтобы твой народ это знал… Теперь вон, поганый шептун!

Дворецкий бросился в ноги своему властителю.

— Помилуй, государь, отец наш! грех попутал, — вопил он. — Возьми свое нелюбье назад, а я тебе службу сослужу: будешь мною доволен… Князь верейский сильно захворал… с этой вестью нароком приехал ко мне родич мой… Поспеши, батюшка, гонца, пока не отдал богу душу.

Весть эта судорожно пробежала по сердцу великого князя; он был ею поражен, и не мудрено. Сын князя верейского жил изгнанником в Литве: надо было царственному домостроителю захватить скорее отчину его, чтобы не помешали недруги.

— Хворает? — спросил он, переменясь в лице. — Шибко хворает, говоришь ты?

— Родич мой сказывает, вряд ли подымется.

— Да, Михайло, ты можешь сослужить мне службу, никогда не забуду. Ты голова неглупая… не придумаю, как ныне оплошал… Лукавый, видно, попутал тебя в бабьи сплетни… правду молвить, впервой… А может быть, и неспросту! Встань… Ты ведь никому не говорил еще о болезни верейского?

— Видит бог, никому! Зарой меня живого в землю, коли я кому промолвился. Знаю я, да ты, господине, да родич мой, и тому наказал, что прямо в петлю и меня и себя потащит, коли обмолвится.

— Так ты, мой люба (великий князь погладил его по голове, как наставник умного ученика), махни нынче же, сейчас, тихомолком в Верею… Скажем, захворал… Скачи, гони, умори хоть десяток лошадей, а в живых заставай князя Михаилу Андреевича… как хочешь, заставай!.. Улести лаской, духовною речью, а если нужно, пугни… и привози ко мне скорей душевную грамоту, передает-де великому князю московскому свою отчину, всю без остатка, на вечные времена, за ослушание сына.

А винен был этот несчастный сын, женатый на племяннице Софии Фоминишны, дочери Андрея Палеолога, только в том, что София подарила ей какое-то дорогое узорочье первой жены Иоанновой, которого великий князь обыскался. Это узорочье нужно было великому князю только для придирки: взамен снизал он Руси богатое ожерелье, в котором красовались Верея, Ярославец и Белоозеро.

— Не учить тебя стать! — продолжал Иван Васильевич. — Тебе сто рублев… слышь, сто рублев, и от меня спасибо!

Говоря это, он дрожал.

Сто рублей плясали уж в душе жадного дворецкого, но не сбили его с лукавого толка.

— А коли он протянет ножки до меня? — спросил он.

— Не может, не должен… слышь? или не приезжай назад.

— У меня и мертвый подпишет.

Тут Русалка досказал что-то мимикой.

С ласковым словом и стами рублями вперед был он отправлен в Верею. И грозы над ним как не бывало!.. Отчего ж оплошал он с докладом о жидовской ереси? Неужели в самом деле оплошал? О! нет, это была тонкая проделка. Надо было ему поддержать членов Схариевой секты, подкупивших его. Для достижения этой цели всего лучше было оговорить их же и стать на стороне противников, то есть народа; таким образом он представлял завистливой власти государя, что есть другая власть, которая осмеливается ему противиться хоть словом. Как рассчитано, так и случилось; великий князь вознегодовал на своих ценсоров. На случай же личной беды Русалка имел в запасе весть о болезни верейского князя. И там и тут остался он в выигрыше: от сектаторов получил благие дары, от Ивана Васильевича сто рублев — важная сумма в то время! — и приращение его милостей. За толчком он не гнался.