ГЛАВА ПЕРВАЯ

В просторной кухне хутора Вао только что сытно позавтракали. Три рослых дочери Йоханнеса Вао, встав из-за стола, сразу же разошлись по работам. Младшая, пятнадцатилетняя Линда, занялась мытьем полов в комнатах, — была суббота.

Жена Йоханнеса, Лийна, могучего сложения женщина, хлопотала в кухне; все, к чему ни прикасались ее большие, белые, по локоть обнаженные руки, приходило в стремительное движение. С шумом низверглась вода в чугунный котел — сварить картофель свиньям, охваченная пламенем затрещала вязанка хвороста в плите, со стуком полетела посуда в таз с теплой водой; мучнистая пыльца поднялась над деревянным чаном для теста, — сегодня на хуторе Вао будут печь хлеб… Лийна плеснула воды на цементный пол, носивший на себе немало царапин от подков тяжелых крестьянских сапог, и в одну минуту насухо вытерла его.

Только сам хозяин Йоханнес Вао, среднего роста кряжистый крестьянин с большой головой, прочно посаженной на короткой воловьей шее, остался сидеть за обеденным столом. Он сидел спокойно, опустив широкие плечи, чуть ссутулившись, с ленивым и благосклонным вниманием следя за бурной деятельностью жены; взглядом проводил струйку грязной воды, подтекшей от размашистой метлы Лийны к его ногам, однако ног не отодвинул. По тому, как он медлительно и обстоятельно разложил перед собой жестяную коробку с доморощенным табаком, зажигалку и взял в рот прокуренную трубкус медным колечком на мундштуке, Лийна поняла, что Йоханнес не скоро намерен сдвинуться с места.

— Петер Татрик своего жеребца ведет — к кузнецу, наверное… — крикливым голосом сказала она, выглянув из окна на дорогу.

— Гм… к кузнецу? — раздумывая, отозвался муж. — Как будто не собирался…

— Подковывать… — безоговорочно решила жена. — Сейчас у кузнеца работы мало; Татрик пользуется случаем.

В голосе Лийны Йоханнес не мог не почувствовать скрытой иронии, относящейся, несомненно, к нему, но он только выпустил синий клуб дыма и не пошевелил даже бровью. Ему было покойно. Да и чего особенно беспокоиться человеку, который в своих хозяйственных работах нисколько не отстал от соседей, а кое в чем и обогнал их: разве у него не был обмолочен хлеб, не поднята зябь под яровые? Даже картофель, как в колыбели, уложен в куче. Правда, он мог бы съездить в лес привезти воза два хвороста или сходить к тому же кузнецу, чтоб отковать полозья для саней, о чем уже было договорено, мог бы, наконец, найти еще какую-нибудь другую работу, но стоит ли ее делать именно сегодня, в субботний день, когда на дворе моросит мелкий дождь, а дома так тепло и уютно, и приятно смотреть, как кипит работа в руках дочерей и жены. Надо человеку иногда и спокойно посидеть, подумать и покурить… Ведь для того и табак посажен, чтоб получать от него удовольствие. Он, Йоханнес, жил не спеша, и разве это плохо? Он — глава большой трудолюбивой и крепкой семьи, в его закромах хлеба хватает от урожая до урожая. Кто может сказать, что слово старого Йоханнеса не ценится в деревне Коорди? Оно очень уважается. Лучшим доказательством уважения служит то, что Йоханнес Вао избран членом землеустроительной комиссии, — некоторым образом он человек государственный…

Дождь пройдет, и он сходит к кузнецу, а хворост лучше привезет санным путем. Хорошо жить не спеша, осторожно — сто раз подумав как и когда лучше заколоть овцу, чтоб успеть получить с нее побольше шерсти и ягнят и чтоб притом мясо не было жесткое…

Так думал Йоханнес Вао, покойно раскуривая хрипящую трубку, когда Лийна своим резким голосом оборвала плавную нить его мыслей:

— Сааму идет… К нам.

— Гм… — с оттенком интереса в голосе отозвался Йоханнес, слегка пододвинувшись на своем месте.

Из соседнего хутора, мокрая оцинкованная крыша которого тускло поблескивала над елями, полевой межой шел человек в заячьей зимней шапке с болтающимися наушниками. Что-то странное и тревожное было в его походке, в том, как он, мелко семеня, переставлял ноги и высоко, словно прислушиваясь, нес голову.

— С Анной Курвест что-нибудь… — сказала Лийна и вздохнула. — Несчастная судьба… Сыновья бог знает где. И где этот Курвест сам теперь, почему он не вернулся?

— Ну… вернулся… — Йоханнес усмехнулся не без презрения к наивности жены. — Мало ли у него на совести… — Махнув рукой, Йоханнес пробормотал: — Нет, он не вернется, если и жив. Его, говорят, последний раз на острове Сааремаа видели, но уже без жеребца, без телеги и барахла.

— Мне старого Курвеста и сыновей его не жалко, — запальчиво сказала Лийна, — я о Сааму думаю, — куда он денется, если сестра умрет? Да и хутора жаль. Смотри, что делается, какие-то родственники объявились, коров, свиней растащили…

— Тащат, — охотно согласился Йоханнес, кивнув головой, — это ясно: Анна больна, а Сааму — что ему… не его и богатство-то. Там у них я телегу видел, новая телега, а стоит без дела. Я еще подумал: наша уж стара, — покупать надо… И вот увидишь, телега тоже кому-нибудь понравится…

Йоханнес, неодобрительно посмотрев на жену, с негодованием сплюнул табачную горечь и решительно докончил:

— Нет, это я посмотрю еще…

Тем временем человек приближался. Межа закончилась, он секунду постоял, а затем еще медленнее пошел целиной.

— Он слишком вправо взял, — заволновалась Лийна, — он в наш пруд попадет…

Секунду спустя пронзительный голос ее кричал на пороге:

— Сааму, ты левее, левее бери! К сараю держи… Сюда, Сааму!

Сааму осторожно ступил на порог, и теперь, когда на миг тускло блеснули белесые глаза на высоко поднятом прислушивающемся лице его, стало видно, что он слеп.

Опрятностью веяло от Сааму, начиная с воротника чисто отстиранной рубашки и кончая аккуратно зашнурованными кожаными лаптями.

— Здравствуйте, — высоким тенором сказал Сааму, — нет ли у вас чужих?

Он застенчиво и вопросительно повел слепыми глазами.

— Никого нет, мы с хозяином, — сказала Лийна, подводя Сааму к столу.

По тому, как хозяева радушно усаживали Сааму, было видно, что его принимают здесь как приятного гостя.

Но на этот раз от Сааму не услышали обычных его шуток. Он как сел, так и замолчал, чинно положив заячью шапку на колени и перебирая мех ее длинными подвижными пальцами с панцырно-крепкими ногтями.

— Все ли дома в порядке, Сааму? — спросила Лийна.

— Нет, не в порядке, нет, — тихо сказал Сааму. — И вот поэтому я и пришел… Йоханнес и ты, Лийна, я сегодня пришел с просьбой, чтоб ваши девки запрягли нашего белого мерина и поехали в город за доктором. К кому пойти, думаю? Пойду к Йоханнесу и Лийне, попрошу…

Йоханнес принялся набивать трубку и делал это так старательно, что ему некогда было ответить.

— Хуже Анне? — нарушила молчание Лийна.

— Анна… теперь отгоняет ее, — подумав и понизив голос, сказал Сааму.

— Кого отгоняет? — испуганно спросила Лийна.

— А — рукой от себя, вот так…

Сааму, несколько запрокинув голову, сделал равнодушное отсутствующее лицо, медленно поднес руку к глазам и затем с усилием отвел ее от себя, словно разрывая невидимую паутину, окутывающую лицо. Должно быть, вышло так похоже, что стало тихо, и Лийна широко раскрыла глаза.

Ощущая на себе вопросительные взгляды, Сааму пояснил:

— Рукой по стенке шаркает… Надо ехать за доктором.

— Сегодня ехать? — густо спросил Йоханнес и покосился на окно.

— Сегодня, — вместо Сааму решительно ответила Лийна, и Сааму, как эхо, тихо повторил:

— Сегодня лучше бы…

— Ну что ж, если такое дело — наша Вильма поедет, успеет она капусту засолить, — решил Йоханнес. — Вильма сейчас пойдет с тобой и запряжет вашего старого мерина, и привезет доктора.

Однако Йоханнес тут же передумал. Мысль о хорошей новой телеге на хуторе Курвеста, не дававшая покоя, придала ему великодушия.

— Да нет, постой, Вильма — женщина, ей не справиться с таким делом. Тут дело спешное, да и доктора надо уговорить… Да и мерин ваш Анту стар, он к вечеру не обернется. Я поеду сам и лошадь впрягу свою, только телегу возьмем вашу. Вот и болтовне конец! Я иду с тобой.

И Йоханнес стал собираться, чтоб пойти с Сааму и запрячь свою лошадь в телегу Курвеста.

Было уже за полдень, когда Йоханнес Вао остановил лоснящуюся от дождя лошадь на дворе хутора Курвеста, и доктор Тынисберг, небольшого роста пожилой человек в старомодной широкополой шляпе, закрыл зонт, под которым ехал всю дорогу. Он довольно ловко спрыгнул с телеги и, энергично шлепая галошами по лужам, направился к дверям, в которых стоял Сааму и кланялся.

Это был славный доктор Тынисберг, жизнерадостный крепыш. С несокрушимым здоровьем его ничего не могло поделать время. Многие пожилые крестьяне, в том числе и Йоханнес, помнили, что у Тынисберга уже седина пробивалась в висках, когда они еще были безусыми парнями. Теперь же, когда у Йоханнеса самого посеребрились густые жесткие волосы, голос доктора звучал попрежнему энергично и бодро и румянец во всю ширь покрывал крепкие щеки. Румянец на щеках Тынисберга, кажется, больше всего вселял в окрестных крестьян уважение к способностям доктора и к его науке.

— Здравствуй, Сааму, здравствуй, ну, ты тоже не стареешь, да, да… — благосклонно и громко зазвучал голос доктора на кухне и словно спугнул тишину, поселившуюся здесь: серая кошка спрыгнула со стула и спряталась, а остроухий белый шпиц вскочил с места и звонко залаял.

— Ну, где больная, где Анна Курвест? Посмотрим, да, да… Сюда? — и он открывал уже дверь в комнату.

Йоханнес, сняв коробившийся брезентовый плащ, с которого сразу же стекла на пол лужица, но не снимая пальто, — предстояло ехать отвозить доктора, — уселся к столу и стал вытаскивать табак.

Он слышал голос Тынисберга, гремевший в комнатах.

— Ну, где моя Анна, где моя красавица, посмотрим, что же с ней сделали?.. Я слышал вас, слышал, как же, помню… Вы пели в хоре у старого Шютса в народном доме Марди. Да, да… У вас был, мало сказать прекрасный, — ангельский голос, да, да… Но я вас сейчас плохо узнаю, очень плохо… Ну, послушаем, послушаем…

Выкрики доктора мало-помалу перешли в невнятное бормотание; ему отвечал слабый женский голос; услышав его, Йоханнес покачал головой.

Поливая над тазом на маленькие белые и волосатые руки доктора, Сааму напряженно прислушивался к его словам, однако доктор говорил самые обыденные и незначительные слова, и по ним трудно было понять что-нибудь.

— А у вас еще с лета мухи сохранились, — громко бормотал он, мимоходом уловив звонкий полет одинокой мухи, до пены намыливая руки и разбрызгивая воду.

Рецептов Тынисберг написал несколько; поставив под последним закорючку подписи, он, понизив голос, внушительно и с укоризной сказал Сааму:

— Друг мой, есть люди, которые сразу лишают себя жизни, а есть такие, которые — годами…

Не поняв слов доктора, но чувствуя, что они относятся к сестре Анне, Сааму спросил:

— Что у нее болит?

— Что? И ничего и все… Сердце, конечно, плохое… Я прописал что нужно, да, да…

Затем доктор поднялся и стал одеваться. В сенях, когда Тынисберг уже шагал к повозке, Йоханнес, густо сказав ему вслед: «Подождите, доктор…», взял Сааму за рукав и забормотал:

— Я вот давно уже смотрю… У вас, скажем, две телеги… И куда вам две? Ваше дело такое: что завтра, послезавтра будет — неизвестно, а мне телегу покупать надо. А зачем мне на базаре брать, раз мы соседи?

— Телеги не мои, — равнодушно сказал Сааму.

— Вот, вот… не твои, а Курвеста. Но где Курвест? — обрадованно загудел Йоханнес, почти вплотную приперев могучей своей грудью Сааму к дощатой стене сеней и жарко дыша ему в шею. — Фюйть — нет Курвеста!.. Ты скажи Анне. Тут мало ли что с ней случится, все растащат. А мы все же соседи. Да и заплатить я могу немножко, или мукой, скажем…

— Я скажу… — так же равнодушно обещал Сааму.

На дворе с телеги послышалось нетерпеливое покашливание доктора.

— Тебе что… ты человек несвязанный, — продолжал бормотать Йоханнес, косолапо ступая по двору за Сааму, — одна душа легкая в чистой рубашке. Телега — Курвеста, но Курвест — фюйть! А телега — это добро.

Сааму певучим голосом благодарил доктора, который ради них, простых людей, пустился в такой длинный путь из города. Пусть доктор не рассердится, Сааму положил ему на воз кусок бекону и мешочек белой муки под брезентом, вот здесь… Хотел было положить еще яичек, да не находит он их что-то последнее время, — прячут их куры, или хорек… Пусть доктор не обидится…

— Ну, ну, лишнее, — поморщился Тынисберг; потрогав изрядный кус, завернутый в мешковину, подумал: «Э, да он тут целый бок завернул…»

Пока Йоханнес возился у лошади, доктор, обращаясь к высоко поднятому строгому лицу Сааму, наскоро повторил все свои наставления и, вздохнув, пожал холодную руку слепого.

— Ну, ну, ничего, старик… Да, да…

Телега, мягко шурша и кое-где выстукивая на камнях, покатила со двора.

— Ты скажи Анне! — обернувшись, крикнул Йоханнес. — А телегу я пока оставлю у себя.

Звуки колес смолкли, и стало слышно, как ветер шарит по углам построек и шумит в живой еловой изгороди, окружающей дом. С пасмурного октябрьского неба сыпал мелким бисером дождь.

Сааму, опустив по бокам руки, постоял немного, прислушиваясь к ветру, потом вошел в дом, где после громко звучавшего голоса доктора стало особенно тихо. Быстро наступали осенние сумерки.

Сааму продолжал свой прерванный трудовой день. Он зажег фонарь и поставил его на скамью. Казалось бы, для слепого свет не имел значения, но это было не так. Сааму был не совсем слеп. Он, как говорили в народе, «видел тень». Глазами, подернутыми безжизненной поволокой, смутно ощущал сияние дня, видел свет в окнах и лампу темными вечерами и даже время мог определить по солнцу.

Работы в доме находилось много, ведь уже год как он был единственным работником на хуторе Курвеста, на хуторе, когда-то богатейшем в деревне. И хотя за этот год хозяйство пришло в упадок и незаметно уплыла большая часть добра, работы все же было слишком много для одного человека, тем более для такого, как Сааму.

Он разжег огонь в очаге, натаскал в чугун воды, поставил греться, накрошил в большие чаны картофеля коровам и свиньям, насыпал муки, залил кипятком. Приготовив корм, взял фонарь и отправился в хлев.

Со скрипом открылась широкая дверь сарая. Просторная темнота встретила Сааму тихими шорохами, запахами мякины и соломы. Почувствовав близкое присутствие человека, призывно заржала лошадь, закукарекал петух, отрывисто захрюкала свинья.

Если бы кто-нибудь увидел здесь в хлеву, при неверном свете фонаря. Сааму, он долго бы, пораженный, следил, как бережно и умело тот опускал коровам сено в кормушки, каждой из них почесал мягкую вислую шею, отыскал в принесенной охапке клок клевера и поднес к губам старого Анту; перебрав пальцами жесткую челку его, вытащил оттуда несколько головок цепкого репея. Всех бы удивила широкая добродушная улыбка, появившаяся на лице Сааму, когда он обратился к мерину:

— Ну что, Анту, мой свадебный конь, что же делать нам?

И скребком стал оглаживать Анту. Умиротворенное и спокойное выражение было на его лице, словно не на проклятом хуторе он жил, словно не тяжело больна была Анна… А ведь он любил Анну!

Никого не забыл Сааму; меся ногами грязь, покрывающую двор, он натаскал ведрами пойло свиньям, накормил и напоил овец. Потом подоил коров, нацедил молоко на кухне и налил его в блюдечко серой кошке и белому шпицу Микки. Все это отняло у него добрых несколько часов, и уже совсем стемнело, когда, убрав кухню и вымыв руки, Сааму вошел в комнату к больной сестре и певуче сказал в темноту:

— А вот сейчас и свет будет…

Зажег лампу на маленьком столе у изголовья кровати.

Из темноты выступило бледное и нездоровое женское лицо. Теперь, когда болезнь подточила Анну, трудно было определить ее возраст, но, должно, быть, она была еще не стара и когда-то хороша собой.

— Мне свет не нужен, — тихо, не пошевелившись, ответила Анна.

Свет тускло отразился в полированных округлостях мебели. В этой комнате не было плохих и бедных вещей, если не считать изношенного пиджака и лаптей на ногах Сааму; сам он здесь казался не на своем месте, хотя ни Анна, ни эта мебель, как и весь хутор, не могли без Сааму, — нет, не могли обойтись…

— Я тебе теплое молоко поставил… — сказал Сааму.

— Нет, не надо… — слабым голосом отозвалась Анна. Отвечала она помедлив, словно с затруднением.

Но, не слушая ее, Сааму уже накрывал столик у изголовья; поставил белый кувшин с молоком, мед на блюдечке и свежую булку. Потом, несмотря на то что здесь стояли диван и несколько мягких кресел, принес из кухни скрипучий табурет и молча уселся на нем в ногах у больной.

Стало тихо, только острый слух Сааму мог уловить звуки жизни. Что-то скрипнуло неизвестно где, — Сааму знал, что это флюгер на крыше повернулся; глухо топнуло на кухне, — серая кошка прыгнула за мышью, а вот кто-то царапнул по стеклу, и Сааму догадывался, что это кленовые ветки, раскачиваемые ветром, коснулись, окна. Потом в самой комнате послышался шаркающий звук. С некоторых пор у Анны появилось странное движение, которое так верно изобразил Сааму у Йоханнеса Вао. Она подносила к глазам нечеловечески исхудалую руку, долго разглядывала ее, а потом с усилием отбрасывала от лица, словно разрывала паутину. Падая и задевая за стену, рука производила шаркающий звук.

— Возьми, поешь, — тихо сказал Сааму.

Звякнуло блюдечко, Анна с усилием выпила несколько глотков и с отвращением отставила стакан.

Снова молчание. Снова звуки. Что-то равномерно застучало, словно в комнату просился кто-то робкий за десятью дверями, — Микки чесался от блох, и хвост его бил по полу.

— Сааму, — сказала Анна, и Сааму уловил что-то новое и не совсем понятное ему в ее голосе. — Сааму. Мое погребальное платье в шкафу, в картонке…

Сааму открыл было рот, чтоб ответить, но не нашел слов. Он хотел было сказать, что доктор прописал верные лекарства и обещал вылечить Анну, — славный доктор Тынисберг, — не зря же Сааму положил ему в телегу кус шпигу с полпуда. Но Сааму, всю жизнь привыкший относиться к событиям прямо, во всей их обнаженной мудрой правде, не смог этого сказать. Тем более родной сестре, которая готовилась уйти из этого дома.

— Сааму, — сказала Анна, — пока я жива, ты возьмешь себе черное драповое пальто Марта, оно совсем крепкое и хорошее, и его сапоги из коричневой кожи возьмешь себе. Ты в них десять лет проходишь.

То, что услышал Сааму, было до того неожиданно и дико, что он не поверил ушам своим. Подумать только — роскошное драповое пальто Курвеста, ворс которого мягче, чем бархатные губы старого мерина Анту, лучше этого пальто нет во всей деревне! А чудесные коричневые сапоги с двойными подметками из проспиртованной кожи, с твердыми голенищами! Хорош бы он выглядел в этих баронских нарядах, он, старый Сааму, — вся деревня смеялась бы над ним…

И, несмотря на торжественность момента, смех стал распирать его скулы; он заслонился ладонью.

— Сааму, — тихим голосом сказала Анна, — ты возьмешь это, я приказываю. Ты двадцать лет работал на Марта — сле… слепой…

Она задохнулась.

— Ну, ну… — примирительно забормотал Сааму, — ну, ну… не сердись…

Опять молчание, на этот раз долгое. Анна не замечала, что лампа начала чадить, стекло закоптилось, а Сааму уж подавно не заметить было этого.

— Сааму, — с тоской заговорила Анна, — знаешь, плохо мы прожили на этом хуторе, — бедно… Думала — лучше, а вот, — сам видишь…

Сааму наморщил лоб и беспокойно пошевелился. Ему непонятен был ход мыслей сестры. Он не любил жалобных разговоров. Посидев еще немного, встал.

— Потуши лампу, — уже погасшим голосом сказала Анна. — Молоко тоже возьми.

Сааму убрал стол и погасил лампу.

ГЛАВА ВТОРАЯ

…И Анна Курвест осталась одна со своими мыслями в темной густой октябрьской ночи, опустившейся над хутором. Лежала она не шевелясь, долгими часами глядя широко раскрытыми глазами во тьму, и думала, и думала до самого рассвета, пока тревожный сон на короткое время не сомкнул ее глаз.

Болела она уже около года, и трудно было сказать, что с ней, — какое-то общее медленное угасание: полное отсутствие аппетита, каких бы то ни было желаний, слабость, временами сердечные припадки, когда она с ужасом ощущала, как сердце останавливается в груди, спирается дыхание и все со звоном плывет в глазах. К тому же — бессонница и вечная отвратительная сухость во рту.

Впервые слегла она от нервного потрясения, вызванного бурными событиями сентябрьской ночи год тому назад, когда поблизости шли бои, гремели выстрелы и панически отступали немцы. Они взяли из конюшни двух коней, а третьего, хорошего жеребца, запряг Март для себя. С отвисшей челюстью, трясущимися руками он впопыхах совал в чемоданы все, что попадалось: костюмы, настольные часы, белье и зачем-то шубу, хотя было тепло, и умчался вслед за немцами. Самый сильный человек в волости уехал той бурной ночью как вор, на прощание сказав жене:

— Ты мне ответишь за целость всего.

Это было так страшно, словно рушились стены хутора Курвеста — той крепости, в силу которой Анна поверила в детстве, когда босиком шлепала по плотно убитому холодному земляному полу в доме отца, Каарела Ломпа. В народе его звали Банным Каарелом, потому что жил он в баньке на чужой земле и на чужих лошадях работал на чужих людей. Большинство крестьян из деревни нанимали пастушатами детей Банного Каарела.

И она, Анна, ходила в пастушках десять лет, пока ей не исполнилось восемнадцать. Как ни голодны и холодны бывали эти годы, но все же они были, может быть, лучшими в ее жизни. Так казалось Анне теперь. Но не так думала она тогда, мечтая о богатстве.

Будь у Каарела деньги, пол в их комнате был бы не земляной, а теплый, деревянный.

Если бы в отчем доме были деньги, брату Сааму, который стал слепнуть с семи лет, врачи в университетском городе Тарту удалили бы бельма. И он бы видел свет — Сааму.

Если бы у Петера Сарапика, тихого и старательного соседа отчего дома, в нужный момент оказались деньги, — и не так уж много — сто крон, — он бы спас свой хутор. Но у него не было их, он просрочил платежи, и дом и землю его продали с аукциона, а он сам сошел с ума. «Велика сила богатства, если ценой ста крон можно спасти жизнь человека», — думала Анна.

Девятнадцати лет у Анны открылся голос. Послушав ее, регент церковного хора, старый дьячок Нордаль, прослезился и заявил:

— Поистине ты флейтой церковной можешь стать…

Она стала петь в церковном хоре и, позже, в хоре народного дома у сельского учителя Шютса, и по дальним деревням среди любителей пения Анна прославилась своим голосом.

В эти годы распустилась красота Анны. Как ни удивительно — на убогой пастушьей краюхе, но распустилась. Деревенские парни на вечеринках стали оказывать ей всякие знаки внимания. Тогда-то Анну заметил Март Курвест, к которому после смерти отца перешел богатейший в Коорди хутор. Март Курвест не нравился Анне. Своим неприятным пронзительным голосом не нравился, излишней суетливостью и назойливостью. Где бы, с кем бы и о чем бы Март ни говорил, он всегда говорил о себе, так же, как, рассуждая о видах на урожай, имел в виду пшеницу только на своих полях.

Собой Март был не хорош: какой-то растопыренный, как небрежно сложенный плотничий складной метр; впечатление это создавалось его несколько выгнутыми ногами и руками, Которые он держал на отлете. Но… каждая из его породистых коров стоила дороже всего хозяйства Банного Каарела. Таких, как Банный Каарел, на его хуторе работало три человека да две девки… В то время как Каарел все не мог подвести под крышу хлев, к постройке которого приступил уже давно, Март строил дом. И какой дом! Вот этот самый, в котором Анна умирает сейчас. Когда ей было двадцать лет, возводились стены из первосортного леса, крыша покрывалась не дранкой и не черепицей, а оцинкованным железом, ставились в комнатах печи, облицованные не железом и не глиняными изразцами, а белыми настоящими шведскими плитками. Четыре комнаты в доме, обширный подвал, ветряк с динамо, крепкий амбар и хлев, способные выстоять сто лет. Два десятка коров и пять лошадей в хлевах… Вот это — дом, вот это — хутор, вот это — богатство! Разве оно не покрывало все недостатки Марта? Анне казалось, что покрывает…

Пришел миг, когда Март, сильно сжав ее руку и засопев, сказал:

— Анна, не положим ли мы наши хлебы на одну полку?

Тогда она побледнела, стала серьезной, но руки не отняла.

Какой хлеб она, дочь последнего бедняка, Банного Каарела, могла положить на полку хутора Курвеста рядом с пышным пшеничным караваем Марта? Только свою красоту и молодость… Если ста крон было достаточно, чтобы спасти жизнь человека, то чего же стоила ее красота по сравнению с ценой богатейшего хутора, где что ни вещь, то — сто крон? Можно будет уговорить Марта взять в дом бедного брата Сааму. Найдется и ему теплый угол на хуторе Курвеста; разве не доброе дело она сделает для слепого брата Сааму?

Так думала Анна тогда.

Видит бог, она не любила Марта Курвеста, не смогла заставить себя полюбить его.

Его пронзительный голос сверлил ее мозг, она очень уставала от его пустословия и какой-то бабьей суетливости. Он стал противен ей своими привычками. Он любил, когда ему чесали спину на ночь, и ночью будил жену со сна, заставляя принести себе в постель копченую рыбу или свежепросольных огурцов, — был он обжорой и любил ночью пожевать что-нибудь.

Не все вышло так, как думала и хотела Анна. У нее появились хорошие платья, но… петь в хоре и где бы то ни было Март ей запретил.

— Нечего им, дуракам, на тебя глаза пялить, — сказал он, и даже увещевания учителя Шютса, не желавшего терять лучшую в хоре певицу, не привели ни к чему.

— Жена должна быть богатая или по меньшей мере красивая, — любил повторять Март, намекая этим, что на красоту он смотрит как на капитал. На что ему красота жены, если он не может распорядиться ею по своему усмотрению?

Не совсем ладно получилось и с Сааму. Правда, Март принял его, но как-то вышло так, что слепой родственник был определен спать летом в амбаре, а зимой на скотной кухне. А жил он больше на дворе и в хлевах у Курвеста, где помогал батракам и девкам Марта ухаживать за скотом, или полол в огороде, наощупь отделяя сорняк от рассады. И работал с утра до вечера.

Два сына родились у Анны: Густав и Роберт. Она жадно вглядывалась в детей, словно ожидала увидеть в них что-то утраченное, быть может себя самое. Напрасно искала… На этом хуторе даже дети росли и развивались по каким-то своим законам и не были похожи на детей в доме ее отца, Банного Каарела, словно самые стены курвестовского хутора имели таинственную власть над душами людей.

В старшем сыне Роберте, когда он еще как следует не стоял на своих кривых ногах, а уже размахивался ложкой, чтоб ударить кошку по лбу, когда он привередливо канючил и ныл по целым дням, — уже тогда ей чудился в нем Март.

Хуже всего было то, что это все нравилось Марту.

— В нем пробуждается хозяин, — одобрительно говорил он.

Чем больше взрослел и младший, Густав, тем чаще Анна говорила себе:

— Март!

Шли годы, росли дети. Младший носил гимназическую шапочку, старший щеголял красной формой с аксельбантами рядового конного полка, в котором проходил призывные годы. Сыновья мужали, становились более отесанными и лощеными, чем отец, но от этого ничто не менялось. Они были детьми Марта с хутора Курвеста.

Удовлетворения не приносила Анне и работа, хотя она была теперь единственной ее радостью в жизни. Ей все как-то казалось, что работает она не на себя, а на хутор — на хозяина, как и Сааму, и другие батраки в доме. Сомнение иногда одолевало ее: точно ли она, Анна, — хозяйка богатого хутора, а не батрачка на нем?

Нет, богатство Марта Курвеста не было всемогуще, Анне оно не принесло простого человеческого счастья.

В крепком фундаменте хутора Курвеста Анне почудились едва приметные трещины. Вскоре они стали видны уже не только Анне, а и Марту, хотя для него они обнаружились, кажется, очень неожиданно, — как гром грянул с ясного июньского неба тысяча девятьсот сороковой год.

Менялась власть.

Что-то резко изменилось кругом в деревне, что-то небывалое вошло сюда, словно узкая речка Коорди, текущая лугами Курвеста, та речка, которая даже во время половодья не выходила из берегов, теперь вдруг вышла… Вышла и затопила луга и низины, и понеслась могучим потоком, грозя сорвать с места фундаменты таких крепостей, как хутор Марта. Уже дрожал этот хутор под грозными ударами…

Первые советские газеты, вышедшие в Таллине, черным по белому писали, что беднейший батрак сможет получить землю.

— О, слышишь, говорят — землю дадут? — волновался в своем бедном, углу вечный неудачник Семидор; напяливал на голову старую фетровую шляпенку и бежал к лавочнику Кукку за газетой.

— Землю? — прислушиваясь, с надеждой спрашивали извечные батраки Маасалу и Тааксалу и десятки им подобных в волости Коорди.

— Землю!? — бешено комкал газеты и швырял их на пол Март Курвест. — Сто гвоздей в гроб, а не землю! — багровея липом, орал он.

Но что крик Курвеста, когда подмывает устои самого хутора?.. Сорок гектаров земли отошло от полей его другим малоземельным крестьянам волости. Больше всего возмутило Марта то, что отрезал-то это все уездный землемер, который не раз останавливался у него и пользовался гостеприимством. И кому отрезал? Ну ладно бы еще какому-нибудь голодранцу, батраку Маасалу, который при новой советской власти голову поднял… От таких, как Маасалу, и ждать другого не приходится… Так ведь нет, — прирезали соседям Татрику и Мейстерсону, и даже этот тихоня Йоханнес Вао урвал от него два гектара луга.

— Сволочи! Волки! — ругался Март. — Вот тебе соседи — из одной бутылки сколько раз пили!.. А тут как псы норовят из-за угла в ляжку… Кусок мяса рады вырвать…

Да, вот с того времени пошли трещины на хуторе Курвеста, и он по-настоящему так и не смог оправиться даже тогда, когда речка Коорди снова, казалось, вошла в свое проторенное русло и немецкие солдаты для забавы ловили в ней раков, когда смолкли кругом слова о свободе и счастьи, о праве на землю, на свободную жизнь… Тогда сыновья Густав и Роберт уже носили зеленые мундиры немецких нижних чинов в войсках «СС», а сам Март снова объединил свои земли, поля и луга, отняв их от Маасалу, Мейстерсона и Татрика, и всех других, и работали на его полях трое военнопленных.

Но Анна уже не верила в силу хутора Курвеста, потому что, как ей казалось, муж и сам был теперь снедаем странным беспокойством, хотя и хорохорился яростно и даже ходил с винтовкой на какие-то облавы.

Но чем больше хорохорился Март, тем глубже он завязал в трясине. А потом пролилась кровь. Март на своем поле застрелил военнопленного.

— За попытку к бегству, — объяснил он односельчанам.

Была ли попытка? Все это осталось неясным: в деревне говорили разное и более склонялись к тому, что причина убийства кроется в бешеном и вспыльчивом нраве Марта, недовольного работой военнопленных.

Спустя же неделю другой военнопленный и в самом деле сбежал от Марта; после этого Курвест, боясь мести, стал наглухо запирать на ночь все запоры. Однако свез свиную тушу к коменданту и попросил новых военнопленных. Ведь надо же было кому-то работать на полях Марта. Март запутывался…

Потом пришло известие, что младший сын Густав убит на фронте под Нарвой. Март принял известие как-то удивительно спокойно, словно предчувствовал несчастье. Мести он ожидал…

Трещины нее разрастались, вплоть до ночи, когда наступил конец.

Как он сказал уходя?

— Ты ответишь мне за целость всего…

Кажется, она была плохим сторожем… Потеряв веру в силу хутора Курвеста, она стала равнодушна к его судьбе.

Объявлялись мужнины родственники, о существовании которых Анна даже не подозревала, вспоминали о каких-то старых долгах. Увели несколько коров на содержание, — «Сааму, ведь теперь трудно одному управляться с хозяйством…»

Постепенно Анна привыкла к этому..

Да и соседи, в честности которых Анна никогда не сомневалась, растаскивали имущество Марта со спокойной душой. Люди не становились от этого хуже в ее глазах. Так делали в Коорди все, кто хотел разбогатеть, это Анна понимала. Так и Курвесты приобрели свое богатство — силу, в которую Анна когда-то свято верила.

Так поступала и сама Анна. Разве, рассчитываясь за работу с поденщиками, она не старалась вместо муки первого сорта, как было договорено, отделаться вторым сортом или же всучить и вовсе заплесневелую, а свинину и баранину выделить им потощее да попостнее и чтоб костей побольше?..

Прожив четверть века с Мартом Курвестом, она в конце концов перестала замечать мытарства брата Сааму, перестала видеть безропотный труд его и даже ворчала и покрикивала, когда он не успевал поворачиваться со своими ведрами. Жизнь на курвестовском хуторе незаметно для Анны сделала ее подобной мужу — Марту Курвесту.

И только теперь, когда болезнь съедала Анну и поздно было бы что-нибудь поправить, когда Анна готовилась уйти из этого дома, она вдруг впервые за многие, многие годы с острой болью заметила худые лапти на ногах брата и продранный на локтях пиджак, который разве нищему впору выбросить, заметила, как он состарился — Сааму, ссутулился. И, увидев, поняла с испугом, что виновата; может быть, не менее виновата в судьбе Сааму, чем и сам Март Курвест: сердцем хотела брату добра, а на деле помогла превратить его в пожизненного батрака. Подобно углю, вынутому из печи и тлеющему на ладони, жгло это сознание ее душу. Вот почему возня соседей вокруг ее хутора и добра оставляла теперь Анну равнодушной. Другие мысли занимали и мучили ее.

Беспокойной памятью она ворошила и ворошила прошлое. Так старая дева-вековуша с небогатого хутора под старость выворачивает из всех ящиков свои богатства и отряхивает от пыли, — копила всю жизнь, а вот ведь ни одной нужной вещи; не на чем остановиться глазу: все блекло, все убого, никому не нужно, и бедно, и никуда не годится…

Где же заветное сокровище, что оправдало бы прожитую жизнь?

Как же, как же случилось, что она, красавица Анна, способная принести радость людям, никому не принесла любви и радости и сама их не испытала, и никто ее не любил?

Из мутного тумана перед глазами Анны встает сморщенное розовое лицо старого регента Шютса. В плохо освещенном зале народного дома пахнет керосином. Какой-то праздник — столько румяных круглых девичьих лиц!.. В синих тройках парни с самых дальних хуторов. Сколько их сегодня набилось в зал!

Анна испуганными глазами следит за дирижерской палочкой учителя. Взмахнул! Чей это серебряный голос торжествующе взвился над другими голосами, забился в окна, как птица, залетевшая с воли. Неужели Анна? Да, конечно, это ее голос; она видит радость в восторженных глазах старого Шютса, одобрение на лицах людей, занявших все проходы в зале.

Странная песня — старинная, народная, сложенная во времена баронского владычества; легкий порхающий напев, а слова грустные:

Есть у нас птица Мидри,

Крылья у нее луженые,

Когти у нее медные,

Много нам зла она сделала —

Съела в саду всю смородину,

С корнем гвоздику повырвала.

Хор весело и грозно пел:

В лес улетела и скрылася,

Сети готовьте — ловить ее.

И Анна с сияющими глазами — словно готовая схватить птицу Мидри — ярко выделяясь в хоре своим прозрачным и сильным сопрано, с воодушевлением пела:

Ставьте силки, чтоб схватить ее!

Ведь любили же тогда Анну! Но она ушла из хора старого Шютса, ушла от людей и этим погубила себя.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Прекрасно возвращение в родной обжитый дом к прерванной работе. Но не менее радостно возвращение в родные края, когда вы едете возводить этот дом — строить его весь с начала, от первой ступеньки крыльца до последнего кирпича в трубе очага.

Пусть у вас сейчас нет ничего, даже праздничной сорочки, чтоб надеть ее в воскресенье, только самые необходимые вещи уложены в заплечный мешок. Но почему это не смущает вас, откуда такая беззаботность и радость сердца, словно вы счастливее всех на свете?

Вам тридцать два года, вы в расцвете сил, с Великой Отечественной войны возвращаетесь победителем. Жизнь научила вас верить в свои силы.

Мало кто из пассажиров на таллинском вокзале узкоколейной железной дороги в декабрьский холодный вечер обратил внимание на невысокого, плотно скроенного человека лет за тридцать, одетого в военную форму без погон, когда он вошел в узкий вагон, полный народа. Забросив вещевой мешок на полку, он попросил разрешения сесть рядом с толстой крестьянкой в пестрой шерстяной шали.

Когда человек снял солдатскую ушанку с отчетливо заметным следом от снятой звездочки и, не торопясь, расстегнул шинель, он как-то удивительно стал похож на сидевших в вагоне крестьян. Такое же грубоватое, но крепко вылепленное лицо со сдержанно нащупывающим взглядом; брови и густые волосы гораздо светлее обветренных красных скул и носа. И сидел он также по-крестьянски — прочно, чуть ссутулясь, и даже прикуривал, как и они, бережно заслоняя огонек ладонями, хотя ни снег, ни ветер тут не мешали.

Человека мало кто замечал, но он жадно смотрел на всех светлыми, словно оттаявшими и потеплевшими в многолюдном вагоне глазами.

Пауль Рунге с документами демобилизованного в кармане возвращался в родные края.

Маленький паровоз, извергая из трубы густой коричневый сланцевый дым, медленно полз от станции к станции, надсаживаясь упорно брал подъемы, быстро катился под уклон, и тогда людей, сидящих в узких вагонах, похожих на товарные, толкало как в трамвае.

На станциях поезд стоял долго — так долго, что на одной остановке гигантского роста крестьянин в полушубке и в нахлобученной на уши меховой шапке успел обойти все вагоны, не спеша обращая в раскрытые двери, в вагонное душное тепло все тот же вопрос:

— Нет ли здесь Юкку Лукка?

Дойдя до паровоза, удивленно сказал машинисту, вышедшему покурить:

— Не приехал Юкку Лукк…

На что машинист ответил:

— Да, что-то его не видать было на вокзале, — приедет завтра…

Пауль Рунге, наблюдавший это со стороны, усмехнулся. Он узнавал родные края. Ничего удивительного не было в том, что машинист знал Юкку Лукка, как и гиганта в меховой шапке. Здесь машинисты знали пассажиров, садящихся на полустанках. Деревенские старухи в пестрых шерстяных платках, подъехавшие к поезду санях, запряженных сытыми конями, знали в лицо машинисток.

Этих старух на ковровых санях, встречающих родственников, узнавал Рунге, как узнавал и маленькие опрятные станции и дальние сельские огни, по-домашнему приветливо мелькавшие между перелесками средь синих зимних полей.

Места родные…

Сосед Пауля Рунге, веселый толстяк-крестьянин, парившийся в своем меховом жилете, вытащил из недр туго набитого заплечного мешка бутылку и пустил вкруговую в группе мужчин. Он церемонно предложил ее сначала Паулю.

— С большой дороги, — благодушно сказал он.

Пауль отпил, и настроение его стало еще лучше.

Кто-то рассказывал о приключениях неизвестного Паулю лесника Юхана Килька. Как-то показалось леснику, что он напал на логово медведя: над снежным сугробом в чаще поднимался столбик пара. Сообщил об этом господину фабриканту, страстному охотнику. Тот внес сто крон в казну за право убить медведя. И повел Юхан Кильк охотника с его друзьями-собутыльниками добывать медвежью шкуру. Однако под снегом дышал не медведь, а ручей… С горя охотники выпили. А потом господин фабрикант, услышав треск в кустах, заметил там медведя и выстрелил картечью. А это был не медведь, а Юхан Кильк, который отошел по нужде. За беспокойство господин фабрикант извинился перед Кильком и подарил ему одну крону.

— …Все-таки штаны лесника при клике[1] стоили в сто раз дешевле шкуры медведя… — подмигнул рассказчик, лысый старик с подвижным лицом и ехидным прищуром глаз.

Потом в вагоне кто-то затянул песню.

В Вяндраском лесу, в Пярнумаском уезде,

ухайди, ухайда.

Старого медведя застрелили,

ухайди, ухайда…

Соседи подхватили, и с ними вместе Пауль Рунге. Потом пели «Лодочника из Вильянди» и «Куста запряг белого копя». На большой станции кто-то принес еще бутылку вина. И каждый, отхлебнув из нее, рассказывал что-нибудь веселое и забавное из жизни, как и полагается в хорошей компании в пути. Но если вдуматься, то над каждым рассказанным пустяком стоило поразмыслить, ибо вместе с забавным крылось в нем и грустное, как это часто бывает в жизни.

Ехали всю ночь. На пути многие выходили, но в вагон входили новые пассажиры, и так как тут было много знакомых, компания не таяла.

Уже рассвело, когда поезд остановился у станции Пауля Рунге. Он застегнул шинель и надел шапку.

— Твой хутор здесь? — спросил его сосед.

— Да… — запнувшись, ответил Пауль Рунге.

Его не встретили ковровые сани, запряженные гладким сытым жеребцом, — некому было встретить, но это не могло испортить его настроения. Оно было ясное и радужное, как и этот солнечный и яркий декабрьский день. Рунге быстро шагал по широкому, гладко раскатанному шоссе, острым внимательным взглядом всматривался в окружающее. Знакомая дорога… Вот там на развилке старинный полуразрушенный трактир, грубо сложенный из плитняка. За ним крутой поворот с мостом через узенькую речку Коорди и с водяной мельницей у самой дороги. На эту мельницу он, Пауль Рунге, до войны приезжал молоть муку Курвеста.

Дальше путь Рунге лежал мимо каменного здания старинной помещичьей усадьбы, — белая колоннада его хорошо была видна из-за зимних деревьев парка. В парке с криками бегали дети. «Теперь там школа», — догадался Пауль. Недалеко от мызы помещалось здание волисполкома; красный флаг виднелся с дороги.

— Туда зайду завтра, — решил Пауль. — Раньше посмотрим…

Он свернул с дороги и минут через десять стоял у приземистого каменного дома, давно не покрывавшегося известкой. В таких одноэтажных, построенных из плитняка зданиях у помещиков когда-то жили ключницы, садовники и челядь. Вошел на широкий двор. Из раскрытых дверей сарая слышались звонкие удары по железу. Под окошком хлева дымился свежий конский навоз.

Пауль Рунге постучался в тяжелую дверь. Она неторопливо открылась. Среднего роста человек, стройный, весь словно сбитый из мускулов и жил, стоял на пороге и, держа в руках клещи, с минуту спокойно всматривался в Пауля.

— Пауль Рунге вернулся, — так же спокойно сказал он через плечо в комнату. — Входи, Пауль.

— Здравствуй, Каарел Маасалу, — поздоровался Пауль.

В большой темноватой кухне было немного дымно. В очаге трещал огонь; две женщины хлопотали около него. В одной из них Пауль узнал Альвину, жену Маасалу, в другой старуху Меету, мать Кристьяна Тааксалу.

Женщины пододвинули гостю стул.

— У меня подковы в огне, — кивнул Маасалу на клещи. — Лошадь подковываем. Я скоро освобожусь, не обращай внимания. Раздевайся, садись. Скоро будем обедать.

— Действуй… — засмеялся Пауль. — Я посижу, посмотрю…

Он узнавал Каарела. Не в привычках Маасалу было волноваться. Говорил он сейчас так, словно и не было долгой разлуки и они только что распилили гигантскую сосну там, в Водьясском лесу, где целую зиму работали на одной пиле, валили деревья в зимней белой чаще. В полдень, посмотрев на небо, Каарел хлопал рукавицей об рукавицу.

— Пора хлеб из мешка вынимать, — говорил он. — Будем обедать.

На скупо тлеющий костер ставили черный ячменный кофе, из холщевого мешка с провизией вынимали круглый крестьянский хлеб, соленую салаку и шпиг. Черствый, твердый, как полено, хлеб толсто нарезали острым финским ножом; шпиг, соленый как треска, резали тонкими пластинками. По-братски делили сухую батрацкую еду, запивая обжигающим кофе.

Пауль не без удовольствия осматривал жилистую фигуру Каарела, одетого в рабочую куртку из толстого сукна и в брюки, подхваченные у щиколоток. Забыв снять шинель, Пауль следил, как Каарел, запустив клещи в плиту, ловко вынул докрасна накаленную подкову и молниеносно заработал молотком. Ох, умел этот человек работать — пилить лес, пахать, сеять!..

— У кузнеца очереди не добьешься… — отрывисто говорил Маасалу, отбрасывая подогнанную подкову. — И зачем… Я и сам сумею — Тааксалу поможет. Он сейчас в конюшне у лошади. Я скоро… А ты молодцом выглядишь — молодцом, — сдержанно, по-мужски похвалил он Пауля.

Он вышел с подковами.

— Вы извините его, — смеялась Альвина, поспешно расчищая гостю стол, заставленный какими-то коробками с гвоздями и инструментами. — Вы знаете, Пауль, он и в день свадьбы рабочую куртку надел, — насос колодца испортился, — чинить пошел… А теперь в особенности работы много. Вы — насовсем в Коорди?

— Насовсем, — медленно ответил Рунге и задумался, разглядывая инструменты на столе.

Маасалу не задержался. За его крутыми плечами Пауль увидел смеющееся широкое лицо Кристьяна Тааксалу.

— Подковали, — сообщил Маасалу и со стуком бросил инструменты в ящик под столом. — А теперь пообедаем и поговорим. Вот и Тааксалу здесь, и Семидор придет. Хорошо…

Тааксалу, весь сияя доброжелательной улыбкой, долго не хотел выпустить руки Пауля из своей широкой лапы, распухшей и побагровевшей на морозе. Его низкий рокочущий бас сдержанно загудел на кухне.

— Ну вот, теперь и ты на месте, а? Хорошо, хорошо… Тысячи верст прошел, а волости Коорди не миновал, а? Хо-хо-хо…

Он оглушительно захохотал и шутливо подтолкнул Пауля локтем.

— Нет, это хорошо, что ты пришел, — успокоившись и усаживаясь на скрипнувший под ним табурет, говорил он. — Уж раз мы Семидора-неудачника пристроили к делу, так тебя подавно устроим.

Толстые щеки Кристьяна стали надуваться, и он снова захохотал.

— Куда же вы пристроили Семидора? — усмехнувшись, спросил Пауль.

— Как, ты не знаешь? — удивился Кристьян Тааксалу, словно все должны были быть в курсе событий в волости Коорди. — Землепашец. Его поля теперь с нашими граничат. Спроси Каарела.

— О, Семидор-неудачник землю пашет? — искренне удивился Пауль.

— Пашет, — кратко подтвердил Каарел Маасалу. — Осенью вместе пахали. Сначала у себя с Кристьяном, а потом у Семидора.

— У Семидора, брат, теперь пол-лошади имеется… — снова стал надуваться Кристьян. — Нет, ты спроси у Каарела…

— Ну, будет тебе, — нахмурился Каарел. — Эти мы с Семидором лошадь на двоих купили, — пояснил он Паулю. — У Тааксалу лошадь имеется, у меня с купленной выходит полторы лошади, а у Семидора — половина. На троих три лошади. Осенью пахали вместе, — два коня в плуге.

— Семидор пахал… — подхватил Кристьян. — Оставили мы его как-то на часок одного, ушли с Каарелом. Возвращаемся, — лошади стоят, а Семидор на камешке сидит. «Ну, — говорю Каарелу, — Семидору, как всегда, не повезло, наверное…» Подходим, а он обломок лемеха в руках вертит и в затылке чешет: «И откуда этот проклятый камень взялся на дороге. Словно из-под земли выскочил…»

Кристьян нахлобучил шляпу на уши, изобразил на толстом своем лице крайнее недоумение, сокрушенно поскреб в затылке, и Пауль, узнав Семидора, засмеялся.

— Ну что ж, наверное досталось бедняге? — спросил он.

— Да нет, что там, — сморщил нос Кристьян. — Ругать его — хуже теряется. Его всю жизнь ругали. Мы ему — ни слова… В тот же день сварили лемех в кузнице, и опять пошло дальше. Один бы Семидор, наверное, три дня камень этот там разглядывал.

Пауль вытащил из кармана папиросы и предложил. Закурили. Альвина пронесла дымящийся картофель на стол.

Пауль почувствовал голод.

— Как же вы живете? — спросил он, оглядев задымленный потолок кухни и пустые ее стены.

— Еще не успели побелить, пока черной работы много, — словно извиняясь, сказал Кристьян Тааксалу, проследив за его взглядом. — Первый год ведь только…

— Живем дружно, — сказал Каарел Маасалу. — Вот дом дали. Кристьян занял левую половину, я — правую. Сходимся на середине, на кухне, тут наш совет семейный. Семидор частенько наведывается.

— Поля осенью засеяли, на весну семена есть. Хлеб есть, — поддержал Тааксалу.

— Значит, идет дело? — жадно затянулся дымом Пауль.

— Идет, — кивнул головой Каарел. — Жить можно.

Кто-то зашаркал в передней, отряхивая снег с обуви, потом вежливо постучал.

— Вот и Семидор, — сказал Тааксалу. — Он и в свой дом всегда стучится. Не привык еще…

И все увидели Семидора таким, каким он был всегда. На большой голове старая смятая фетровая шляпчонка, на острых плечах обвисшее протертое пальто, когда-то черного, а теперь неопределенного цвета. С морщинистого кирпично-румяного маленького лица задорно и далеко не уныло смотрели голубоватые быстрые глаза. Лицом он не был похож на неудачника, хотя он и был им по общему признанию. Из-под шляпы обнажилось лысое темя и пучки волос на висках, тронутые сединой.

— Из дальнего плавания? — весело спросил он надтреснутым тенорком Пауля и проворно схватил его за руку. — Оснастка цела? Ну и хорошо…

И заговорил. В несколько минут он наговорил больше, чем Маасалу и Тааксалу за час. Он вмиг осмотрел Пауля всего, не только осмотрел, но и потрогал. Потрогал медали на груди и орден.

— Это что — Красная Звезда? Ну и ну… — Подивился толстым подметкам фронтовых сапог, пощупал их добротность. Даже алюминиевый портсигар Пауля на столе привлек его внимание. — Он что — алюминиевый? И сам гравировал? А это что за рубчики здесь?

— Рубчик — месяц войны, — сдержанно объяснил Пауль.

— Много, — вздохнул Семидор, — много рубчиков.

Затем, заметив выжидательный взгляд Маасалу, он спохватился и поспешил сказать ему:

— На мельнице я был сегодня, — все в порядке.

Видно, Маасалу среди этих людей задавал тон. Недаром Кристьян Тааксалу чуть ли не после каждой фразы повторял: «Спроси у Каарела, если я вру…»

— Прошу к столу… — попросила Альвина. И все — Пауль, как гость, впереди — проследовали на половину Маасалу, где на чистой скатерти дымилось громадное блюдо баранины, обложенное вареным картофелем, брюквой и капустой.

— Вина нет, — огорченно сказал Маасалу, — извини, Пауль. А пиво из будущего урожая сварим. Подождать придется.

— Минуту! — попросил Пауль.

Выйдя на кухню, он покопался в своем вещевом мешке и вынул бутылку, запечатанную сургучом. Альвина принесла стаканы. Все молча следили, как Пауль наполнял их вином, потом также молча посмотрели ему в лицо, когда он поднял руку со стаканом.

— На слова я не щедрее Каарела, — торжественно сказал Пауль. — Да и зачем их говорить много, надо искать самые нужные… Мы здесь все новоземельцы, правда? Так выпьем за то, чтоб мы все, здесь сидящие, стали хозяевами жизни в Коорди. Вы понимаете меня? Выпьем за советскую власть, что дала нам землю! Elagu![2]

— Elagu! — сказали Каарел Маасалу, Тааксалу и Семидор, и все выпили, а потом заработали ножами и вилками.

— Как же ты решил, Пауль? — спросил наконец Маасалу после продолжительного молчания, отставив тарелку. И все за столом положили вилки, ибо это было сигналом к серьезному разговору.

— Я еще из армии подал заявление на хутор Курвеста, — сказал Пауль. — Не знаю, как волисполком на это смотрит…

— Хутор хороший, земля хорошая, — одобрил Каарел.

— Прекрасная земля, — восторженно подтвердил Семидор, — и какой колодец в этой земле я пробурил старому Курвесту. Только он мне остался порядочно должен, а потом вместо долга всучил шляпу, ту, что я донашиваю сейчас…

— Да, шляпа неказистая, — с презрением заметил Тааксалу.

— Но земля хорошая… — пробормотал Семидор.

— Что сейчас на хуторе делается? — с интересом спросил Пауль.

— Пустует… — коротко объяснил Каарел. — Анна Курвест умерла осенью, Сааму теперь за хутором присматривает. Поля не засеяны. Но слышно, что на хутор еще заявления есть, — кусок-то лакомый.

— Вот как, — удивился Пауль, неприятно пораженный. — Кто такой?

— Не знаю, не наш, говорят, из соседней волости. Председатель Янсон, кажется, к нему благоволит.

— Ну что ж, — помедлив, сказал Пауль. — На хуторе Курвеста двоим места хватит.

— Вполне, — согласился Маасалу. — Уживетесь, как мы с Кристьяном. На хуторе скот есть, семена. Все получишь. Вот тебе и начало. Ну, что ж тебе еще сказать? На помощь позовешь — не откажусь. Ты меня знаешь.

— Я тебя знаю, — кивнул головой Пауль. — Ты придешь.

— Не забудь позвать меня, — напомнил Кристьян Тааксалу.

— Мы все придем, — гордо сказал Мартин Семидор.

В голове у Пауля шумело, когда он, в отличном настроении, направлялся на хутор Курвеста. Думая о новых хозяевах хутора Яагу, он усмехался. Положительно нравились ему эти два друга — Маасалу и Тааксалу. Каарел Маасалу, — старый приятель, — это такой кремень, — из любого камня огонь добудет. Кристьян Тааксалу тоже славный мужик, правда — несколько рыхлее Каарела. И теперь к ним примкнул еще Семидор. Семидора Пауль знал меньше. Этот человек, родом с острова Сааремаа, появился в волости лет двадцать тому назад и стал бурить колодцы крестьянам. Все как-то очень быстро узнали, что он неудачник, прогорел на Сааремаа, плавал матросом, тонул, что дела, которые предпринимал, редко удавались ему. И жена ему досталась злая, и дети рано все поумирали. Крепкие мужички-хозяева любили поднять его насмех; он, кажется, не обижался. И вот теперь Семидор на земле? Странно… трудно поверить.

Хутор Курвеста, спрятавшийся за еловой изгородью, издали казался необитаемым. Только одни узкие и совсем свежие следы вели к нему по полузанесенной тропе.