На эту же зиму приехал к нам брат из Петербурга. Он вышел в отставку, отпустил небольшую бороду, и статское платье шло к нему еще больше военного. Выражение лица его по-прежнему было привлекательно; он возмужал. На несколько времени он сделался для меня идеалом, противоположным Николаеву, полюсом его; они дополняли друг друга, оба годились бы в герои тех длинных романов, которые я рисовал у дяди на полулистах... Джентельмен и лев, блондин с короткими волосами, гладко выбритый и брюнет с бородой, делец и вивер, англичанин и француз. Впрочем, француз Николай был плохой и раз, немного растерявшись, при одной княгине, сказал вместо "un chien enrage" -- "un chien arrange". Такие промахи случалось делать ему нередко, и я скоро стал чувствовать смутно, что он не имел бы большого успеха в том обществе, где мог иметь вес Николаев и где я надеялся со временем блистать. Особенно сильно, если и не ясно, почувствовал я это один раз, когда брат, рассматривая меня, сказал:
-- Ты собой недурен; но ты никогда не будешь производить фурор между женщинами. Ходишь ты как-то согнув колени, неловок...
Так стало досадно! И я с удовольствием подумал, что есть большая разница (не только качественная, но и количественная) между Николаевым и подобными ему людьми, трудолюбивыми, увальчивыми и небрежными в обществе, и братом, у которого и фрак всегда разлатее, и волосы завиты, и лицо уж слишком триумфально. Через несколько лет я узнал, что я тогда был прав; нашлись люди, которые сказали мне: "У вашего брата много молодцеватости не совсем хорошего тона, и потом, к чему он, как разоденется, так и шляпу уж не просто надевает, а локоть отведет, и все движения сделаются как будто риторические?"
Но все-таки Николай был поразительно красив; нельзя было не любоваться им, когда он входил, например, в собрание... Десятки взглядов обращались на него: рост, благородные черты лица, сила и легкость движений, фрак, сапоги -- все было так хорошо, что почти все другие мужчины перед ним казались и хилы, и неловки, и дурно одеты. Зато же и нравился он женщинам! Его убили двадцати девяти лет, на Кавказе, после того как он, проигравшись, поступил опять на службу, и в эти девять-десять лет, от восьмнадцати до двадцати девяти, сколько приключений, успехов, романов! Были тут и молодые крестьянки, и девицы, и вдовы, и замужние женщины. Одна не хотела расстаться с ним, дней пять держала его на станции: сядет в возок -- дурнота, надо еще подождать; другая, которой доктора запретили иметь детей, умерла в родах, скрыв от него свою тайну; богатые наследницы искали его руки. Но странно то, что все женщины бранили или ненавидели его потом, жаловались на него, презирали себя и его, и одна из них сказала своей приятельнице, за которой он тогда ухаживал: "Что тебе за охота!? J'ai eu aussi le malheur de m'encanailler jadis avec lui!". Конечно, я все это узнал после, не в этот раз, мало-помалу; тогда же я видел в нем только изящного и Доброго человека. Жаль только, думал я, что он ездит по ночам в какие-то темные, грязные, страшные места и смеется над постом и проч(ее). Впрочем, это он, я думаю, не от души, а так перед другими показать... это все лучше. Клаша была в восторге от него. Какие манеры! Как добр! Как танцует! Как одет! Как хорош! Брат обращался с нею снисходительно, весело и небрежно; скоро стал он ее называть просто "толстенькая".
-- Эй вы, толстенькая! -- кричал он иногда после обеда, развалившись на диване, -подите сюда! Рассказывайте мне сказку.
-- Что я вам буду рассказывать? И с чего вы это взяли?
-- Ну-ну, не сердитесь...
-- Да я не сержусь. Я не знаю ничего.
-- Садитесь около меня на кресло и дайте мне вашу руку... Рука недурна! Владимiр, рука ведь недурна? А? Ты, я думаю, с ней коротко знаком... Расскажите, толстенькая, в кого вы были влюблены прошлого года?.. Она молчала; а я, лишь бы только угодить Николаю, забывал дружбу и рассказывал ему про нее, как она ревновала поляка к Даше, как она выписывала из книги стихи... Она рвалась бежать; брат держал ее за руки, а я представлял все в лицах.
Однажды я застал Клашу в слезах.
-- Что с тобою? Что с тобою?
-- Оставь меня...
-- Скажи, прошу тебя.
-- Ах, оставь!..
-- Ты не имеешь ко мне доверия. Ты скрытна со мной... А мне можно все сказать.
-- Тебе-то и нельзя. Ты будешь смеяться...
-- Если ты влюблена, так я не стану смеяться... Если б имела привычку фарсить, я бы смеялся; но когда такие люди, как мы с тобой, которые не фарсят, влюбятся, тогда смеяться нельзя. Ты влюблена в Николая? Клаша, не отводя рук с платком от лица, покраснела и кивнула головой...
-- Так что ж за беда? -- сказал я, -- он может на тебе жениться...
-- Никогда, никогда! -- возразила Клаша. -- Разве я пара ему?... Он такой distingue! A я и мазурки порядочно танцовать не умею... Я утешал ее, как мог; пробовал даже очернить брата для ее пользы и для своей выгоды,
-- Он ничего не делает, -- начал я...
-- Ничего не наблюдает, ничего не читает, -- докончила Клаша. -- Ах, если б ты знал, как эта ученость в тебе противна... философ! Ревновать и сокрушаться Клаша имела полное право. Брат веселился и кутил в Москве, и Ольга Ивановна донесла тетушке, что он страшно ухаживает за одной француженкой, которая живет у г. Тренина, богатого и сильного человека. Г. Тренин почти не выпускает ее из дома; они видятся урывками в маскарадах, и, говорят, она хочет бежать с братом в Петербург от своего тирана. Слухи эти были основательны, и Amelie была даже у меня один раз во флигеле. Вот как это случилось.
Однажды вечером брат приехал очень задумчивый и долго говорил с тетушкой в ее кабинете. Я слышал, что тетушка плакала, брат говорил что-то громко, потом вышел оттуда с расстроенным лицом и, обратясь к Ольге Ивановне, которая вышивала в зале, сказал ей:
-- Это все ваши кляузы и доносы. Ольга Ивановна вспыхнула и хотела отвечать, но брат перебил ее.
-- Наслаждайтесь, наслаждайтесь тем, что старуху тревожите... Мне-то все равно. Помните только, что и на моей Улице будет праздник.
-- Вы с ума сошли! -- сказала Ольга Ивановна. -- Я вас не понимаю...
-- Хорошо-с! Владимiр, пойдем со мною.
Во флигеле брат несколько времени ходил скоро и угрюмо по комнате. Я, наконец, решился сказать ему:
-- Послушай, Николай! зачем ты тетеньку сердишь?.. Может быть, это в самом деле тебе будет вредно...
-- Что? И ты веришь этой старой ханже?
-- Как тебе не грех говорить так! Тетенька почти святая женщина... Брат сперва захохотал, потом вдруг, насупив брови, подступил ко мне:
-- Святая? святая? Это почему? Потому что она эпит-рахили и воздухи золотом заказывает по бархату вышивать?.. А помочь племяннику не надо? На это нет денег? А? Что? на это нет денег?.. Ханжа, скряга старая!.. Я молчал, и хотя был сильно огорчен за бедную тетушку, но все-таки подумал: "Вот человек! Даже сердится-то красиво! как он согнется! как рукой махнет!.."
-- Слушай, Владим1р, -- начал вдруг брат спокойнее. -- Правду ты сказал тогда, что Клаша меня любит?
-- Любит, любит... Она вчера плакала об этом... Брат усмехнулся, сел к столу и начал писать записку, запечатал ее и просил меня отнести поскорее к Клаше. Клаша с трепетом открыла ее. Лицо ее выразило волнение, глаза блистали, щоки загорелись.
-- На, прочти, -- сказала она. "Выручите меня из беды (писал Николай). Я проигрался... Сделайте, что можете, я вечно буду помнить вас. Умоляю вас, выручите меня!.." Клаша, пока я читал записку, бросилась к своему туалету, достала оттуда сторублевую бумажку, потом жемчужное ожерелье с бирюзовым фермуаром, маленькие брильянтовые серьги и кольцо.
-- Мало ведь? -- сказала она. -- Вот образа! Я не знаю, как быть... Ведь это грех.
-- Грех, -- отвечал я.
-- Что ж делать?.. Ах, Боже мой! Она села на диван и начала все это завертывать бумагу. В эту минуту вошла Дарья Владимiровна. Мы оба покраснели.
-- Это что значит? -- воскликнула Дарья Владимировна с изумлением. -- И образа сняли. Для чего это?
-- Так; это мы смотрели, -- сказала Клаша.
-- А вам что за дело? -- спросил я строго.
-- Знаю, знаю я зачем! -- отвечала она. -- Ах, Claudine! Какие глупости! Надо знать, для кого делать. Неужели тебе не стыдно жертвовать благословением матери и всем, для какой-нибудь гадкой француженки?..
-- Душенька! -- сказала Клаша, -- не говорите никому, умоляю вас.
-- Да я тебе говорю, чтоб ты это оставила. Надо знать, стоит ли человек такой жертвы. Одна мысль, что это для этой отвратительной женщины!
-- Вы ничего не понимаете после этого! -- сказал я. -- Чем эта француженка отвратительна? Вы, я думаю, читали "Лукрецию Флориани".
-- Что за сравнение? Впрочем, и Лукреция ваша гадкая.
-- Если б вы не жили у нас в доме, я доказал бы вам, кто хуже: вы или Лукреция Флориани!
Клаша умоляла меня глазами и жестами, но я топнул и прибавил с большой досадой:
-- Подите, доносите. Вы всегда за старших!..
-- Я одному удивляюсь, сказала Даша грустно, -- как это я имею терпение жить в таком доме!
Она махнула слегка рукой и вышла. И поделом, -- думал я; -- можно ли препятствовать таким делам?
Когда я принес вещи брату, он точно воскрес: схватил их, бегло рассмотрел, надел шляпу, снял ее, бросился к одному шкапу, к другому; позвал человека, дружески взял его за плечо, отвел к углу и шепнул ему что-то... Человек вышел, сел в сани и уехал.
-- Что, эта Амалия хороша? -- спросил я, когда мы остались одни. Она не красавица, но так мила собой и так умна... Да вот, если хочешь, ты можешь увидать... - Где?
-- Здесь, сейчас... Она заедет сюда, если только умудрилась отпроситься к отцу часа на два сегодня... Вот ты увидишь, что это за женщина! Как она поет из Беранже... И еще одну песню:
Chicandard et balochard! Fuyez la boutique, Ou s'fabrique la politique, Par un tas d'bavards!...
Да вот ты увидишь. Вообразите себе мой восторг, мое нетерпение. Амалия приехала часа через полтора с нашим человеком на изво-щике, вбежала и бросилась на шею к брату. Я почтительно встал.
-- А это что за херувим? -- спросила она (она чисто говорила по-русски).
-- Это мой младший брат. Он заранее был уже от тебя в восторге. Амалия поцаловала и меня и сказала:
-- Ah! mon petit chou! если б я не обожала твоего брата, я бы тебя любила. После этого я их оставил одних...
Вечером перевез человек братнины вещи на другую квартиру, а на другой день уже многие в Москве знали об успехе его. Амели вернулась к себе. Г. Тренин, подозревая, что она заезжала к брату, запер ее, но Амели выставила сама потихоньку внутреннюю раму, выскочила из окна, села на извощика и уехала к брату. Через неделю Николай простился с нами и увез Амели. Клаша опять плакала; брат из Петербурга прислал ей письмо, в котором благодарил ее за все -- и ей стало легче.
Долго не решалась она быть откровенной; наконец сказала:
-- Как приятно жертвовать тому, кого любишь! Ты видел эту Амели; какая она -скажи.
-- Она очень недурна. Небольшая брюнетка; лицо белое, нос немного en bec d'oiseau...
-- Счастливая! -- воскликнула Клаша. -- Таким гадким всегда счастье. И как он может ее любить? Мне все женщины, для которых он делает что-нибудь, противны. Я целую неделю Катюшу видеть не могла, когда он ее в карету от дождя пустил, а сам сел на козлы...
-- Он должен был это сделать...
-- Вот еще! для всякой дряни...
При этих словах все сострадание мое к Клаше пропало. Катюша к этому времени уже была для меня не горничная, и не просто Катя, подруга детства, а даровитая простолюдинка, священный предмет.