Я могу не иначе вспомнить Настасью Егоровну Ржевскую, как уходящею в коридор из залы в синем марсели-новом платье с белыми клетками, с гордо закинутой назад головой.
Подумаешь, Настасья Егоровна была горда? О, нет! Я, будучи лет семи-восьми, даже спросил у кого-то: "Отчего это Настасья Егоровна, когда одета получше, так у нее и манеры другие станут?" -- И мне ответили: "Оттого, мой друг, что Настасья Егоровна дома всегда ходит в капоте, а когда наденет корсет, так ей неловко!" Удивительные отношения царствовали в доме Ржевских! Ржевский, Дмитрий Егорыч, был красавец собой. И теперь еще висит в их деревне, на задней стене гостиной, портрет его в лейб-гусарском мундире. Красный ментик остался недоконченным; но лицо так и дышит счастьем сознательной красоты и молодечества; легкий чорный ус чуть заметно, рыцарски закручен; карие глаза смотрят на вас улыбаясь и не без силы... А как он пел! Детская душа моя даже ныла, когда он пел: "Что трава в степи перед осенью" или "Le vieux clocher de mon village, que j'ai quitte pour voyager".
Посмотрели бы вы на него в последнее время: толст, отек, сед и грязен. Ваточное пальто, покрытое муар-антиком коричневого цвета -- и ни слова, ни слова! Что он был за человек, не знаю. Но жену его я в детстве долго не любил. Зато позднее я стал ценить ее очень высоко. В мифологии моей она долго была Мегерой, хотя и ласкала меня охотно. Женщина она была почти одних лет с мужем, белокурая и статная, с насмешливыми нежными чертами и надменным лицом; взбитые локоны и безукоризненно изящная, хотя и небогатая одежда. Люди в доме трепетали ее. У них была всего одна дочь, годом старше меня. Сонечка взяла силу выражения и мелкие черты у матери, а цвет волос и глаза у Дмитрия Егорыча. Она была в институте, а я у дяди Петра Николаевича, когда произошел между родителями ее разрыв. Дмитрий Егорыч был удален во флигель... Ржевская вдруг зимой, в метель и мороз, приехала к дяде Петру Николаевичу, и тогда я узнал кой-что об них. Но вы ничего не поймете, если я дам волю разброду мыслей и не расскажу основательно, какая связь была между Ржевскими и Петром Николаевичем. Петруше было 15 лет, а мне 11, когда дядя взял меня к себе. Марс изменил мне. Негодуя на раны, болевшие при переменах погоды, он отдал сына в "правоведение", готовил и меня, как братнина сына, туда же и в завещании, открытом по смерти его, умолял Петрушу не быть никогда военным. Осмотрительный Петруша охотно согласился быть покорным сыном. После глубокого добродушия, милости, баловства Подлипок мне показалось тяжело у Петра Николаевича.
Взял меня дядя от тетушки и привез прямо за 400 верст в тот город, где служил вице-губернатором. Жену его, тетушку Александру Никитишну, я уже знал немного. Она раза два на короткое время приезжала в Подлипки, во время моего раннего детства. Приехали мы вечером, кажется, в августе. Город был мало освещен, а дом вице-губернатора еще меньше.
Дядя тотчас же пошел куда-то за слугой, который светил ему, а я остался в большой темной зале, с одной восковой свечой на столе. Три люстры в белых чехлах... ночь кругом. На мрачных стенах мрачные, глубокие картины, с пятнами посветлее там и сям.
Дом был на набережной реки, и я, подойдя к окну, увидел не огни и строение, а небо, уже темное, и чорную тучу на краю. В звонком доме во все время хлопали двери. Наконец внесли лампу, а потом вошла тетка в малиновой бархатной кацавейке, обшитой горностаем. Тут в первый раз стало ясно мне, какое у нее лицо. Она была высока ростом и очень худа; румянец груб и багров. Взгляды я еще плохо тогда умел различать, но, кажется, ее взгляд был беспокоен. Она поцаловала меня и, взяв мою руку холодной и влажной рукой, повела через коридор к Петруше, который был не совсем здоров и лежал в постели. Двоюродный брат принял меня не то чтобы сухо, а просто, как умел, вяло. Я облокотился на стол и не сводил с него глаз. Он тоже смотрел на меня.
-- Вот два козла! -- сказала тетка, -- полноте казокаться... Познакомьтесь. Я вас оставлю одних. -- И ушла.
-- Vous frequentez beaucoup? -- спросил Петруша грустно. Боже! какой срам! Что это значит "frequentez?" В первый раз слышу это слово. Я переспросил.
Опять: "Vous frequentez beaucoup" (какова же была моя досада, когда на другой день, спросив перевода у тетки, я узнал, что сам Петруша сделал ошибку, забыл прибавить кого!)
Я онемел на секунду, вспомнил о том, что он из столицы, а после сказал робко: "Не понимаю!" -- Петруша сказал: "Это значит ездить в гости".
-- Да, -- отвечал я, -- я часто...
Потом Петруша показал мне два игрушечные графинчика, один с малагой, а другой с квасом, один синий, а другой малиновый, прибавив, что зеленое стекло дороже всех, потому что в него кладут золото, и незаметно перешли мы к чему-то другому; к чему -- не помню... а помню только, что Петруша рассказывал, как раки едят рыб и хватают их за морду клешнями.
-- Вот так и схватит! -- сказал он, схватив себя за подбородок двумя пальцами. И что это? скажите. Интерес ли рассказа, или какое-нибудь периодическое возвышение впечатлительности в моей душе -- только фигура его в эту минуту раз навсегда неизгладимо озарилась передо мною точно так же, как фигура Настасьи Егоровны, без корсета, но с гордостью ушедшей в коридор. Так и умру, не забыв его голубого шлафрока, кровати с занавесом и лица его, немного калмыцкого. Вечер кончился грустно. Терентий, усатый дядька, которого Петр Николаевич еще в Подлипках приставил ко мне, на последних станциях был пьян и раздражил дядю. Когда посередине темной и прохладной залы был накрыт стол на три прибора и я шел за супругами ужинать, я заметил, что дядя, ведя под руку жену, что-то шептал ей и пожимал плечами.
Из залы послали за Терентием. Тетка села к столу. Терентий явился, а дядя, вдруг сжав кулаки, подошел к нему и громовым голосом закричал: "Пить?! Бестия, каналья!.. Пить?! Срамиться с вами везде? А?" Терентий молчал.
-- Ах, ты, пьяница, вор!
-- Помилуйте, ваше превосходительство, мы не воруем...
-- Мы! мы! Кто мы? Ты пьяница, скот! -- И дядя так сильно ударил высокого Терентия в лицо кулаком, что то едва устоял на ногах. Дядя хотел повторить, но тетка сказала: "Ну, что это. И дядя, крикнув только "вон!", вернулся к столу.
Он, улыбаясь, сел около жены, которая печально пригорюнилась у прибора, поцаловал ее руку и, смеясь, пожаловался ей, что при ударе ушиб себе палец своим же алмазным перстнем.
После ужина бедный Терентий повел меня наверх со свечой по широкой и темной лестнице. Я увидел пустую горницу, с белыми стенами, простые ширмы и одинокую кровать свою, без коврика у ног, как бывало дома. Мне стало очень грустно. Я протянул Терентию ногу, чтобы он снял сапог, и спросил его: "Ну, что, Терентий?"
Он молча кивнул головою и указал на окровавленную верхнюю губу, рассеченную алмазным перстнем.
Я содрогнулся, лег и взглянул с постели в близкое окно; длинная чорная туча над бледной закраиной далекой зари не уходила.
Вскоре и Терентий лег около меня на войлоке и загасил свечу; но долго слышал я, вздрагивая в первом забвении полусна, его вздохи и шопот молитв... Тогда настали дни один однообразнее другого. Многое, между тем, поправилось в моем внешнем быту.
Петруше на другой день было лучше; он сам желал видеть меня в своей комнате, и меня перевели к нему; когда же брат уехал в Петербург с дворецким, назначенным ему в провожатые -- я остался полным хозяином его Удобной и веселой спальни. У дяди я прожил подряд пять лет, от 11 до 16 лет. Тетушка называла дом их склепом -- и не напрасно. Скоро узнал я тайную отраву дядиных дней -- узнал, что кольчуга воинственности и аристократизма, перед которыми я не мог не склоняться, была пронзена во многих местах. Шире и неисцелимее других была одна рана -- Душевная болезнь жены. Вероятно, в долгих шептаниях и толках с глазу на глаз тетушки Марьи Николаевны с дядей и другими не раз изъявлено было опасение за меня: как я буду жить в доме умалишенной женщины? Отпуская меня, мягкая воспитательница моя обливалась слезами и после говорила мне, что решилась отпустить, только понимая, как может быть полезен мне человек с таким весом, характером и такими связями, как Петр Николаевич.
Но и тетушка Александра Никитишна не была дурная женщина. Она любила меня. Но как неприятна была ее ласка! Как странно, что-то отталкивало меня от нее! В пять лет я не мог привыкнуть без отвращения цаловать ее влажную руку. Безумие ее было временное и для людей не вредное прямо; только оно было разорительно для дома. Руки ее сокрушали все в эти дни. Турецкая шаль в несколько сот рублей летела в камин; жемчуги бросались в окно прохожему. Она брала также ножницы и разрезала по целому бархат и сафьян диванов. Иногда сидит со мной в гостиной и шьет молча; я что-нибудь делаю тоже; все тихо... Вдруг тетушка схватывает иглу и вкалывает ее себе в лоб... Если шьется или вышивается что-нибудь небольшое и нетяжелое, оно висит на игле, а Александра Никитишна хохочет. Если ей старались помешать, она выходила из себя, бранила мужа и кричала раздирающим душу голосом.
Напрасны были строгие взгляды Петра Николаевича, напрасны его увещания -- то кроткие: "Саша! Саша, мой друг! Успокойся!", то нетерпеливые: "Александра Никитишна! будет ли конец этому?" Напрасен даже крик его: "Тише! Тише! В спальню! На кровать!.. К себе! Тише!"
Впрочем, в обыкновенное время дядя был не только кроток с женою, но и любезен с нею.
Бывало, в эти дни мрака (а мрак длился шесть недель и два месяца!), ходит он задумчиво по длинной зале, заложив за спину белые руки с алмазным перстнем. Не спасли его ни сан, ни шестерики рьяных коней, пленявших весь город, ни походка величавая, ни кресты и звезды, ни благоухание усов и завитки волос на благородном челе!...
Ходит, ходит, а я сижу и смотрю в окно, не смея вымолвить слова. Я не знал, кого жалеть -- тетку или дядю... и сначала от страха, а потом от отвращения к их мрачному образу жизни не жалел никого. По многим источникам имел я случай убедиться гораздо позднее, что отношения дяди моего к госпоже Ржевской были когда-то глубже обыкновенной приязни. Раненый, богатый, красивый и молодой генерал задумал жениться и приехал в Москву искать невест. У г. Карецкого были три дочери: старшую звали Евгения, вторую Александра, третью, кажется, Анна. До третьей нет нам дела. Тетушка Марья Николаевна умела рассказывать об этой свадьбе довольно смешно.
-- В Москве была тогда, mon cher, одна сваха из благородного звания. Мы ее звали дама-сваха. Какой был вид авантажный! Она состряпала все. Приезжает раз к брату -- а тот в халате, только что умылся. Ты знаешь его щеголеватость -- халат превосходный. Человек сказал было ей, что барина дома нет, а Петр Николаевич сам вышел в дверь и говорит, что для дам он всегда дома -- принял ее в халате. Ну, подумай хорошенько, какая это дама? Карецкий, старик, имел низость доверить ей. Развратный старикашка! Зато Бог и наказал его: три года без задних ног валялся! Дяде нравилась воздушная Евгения; она была гораздо умнее, танцевала лучше, умела лучше одеваться. Дама-сваха и развратный старикашка устроили за него Александру. Но дядя, видимо, продолжал глубоко уважать сестру жены. Я не хочу злословить, и все доказательства в пользу того, что дружба их была безукоризненна, что в этом деле они были высоки, несмотря на побочные дела -- на рассеченную губу Терентия, на домашнюю суровость Ржевской, которая, быть может, тоже... Знаете -- старшие наши умели искусно мирить в себе два разнородные Mipa... Внезапный приезд Евгении Никитишны поразил всех. Не прошло и двух часов, как в кабинете дяди, где заперлись обе сестры и Петр Николаевич, раздались громкие рыдания, и тетку Александру Никитишну вынесли на руках муж и слуга. Она была в обмороке.
Встретив несущих в зале, я взглянул на сестру ее, которая шла сзади. У нее глаза тоже были красны, но я уловил на лице ее такое выражение презрения и гнева, что никогда его не позабуду.
Верстах в полутораста от наших Подлипок течет несудоходная река. Лесистые берега ее попеременно возвышаются то по ту, то по другую сторону, и перед одним из сосновых участков стоит боком к реке большой дикого цвета дом. С обеих сторон редея выбегают полукругом ели и сосны из сплошного леса, покрывавшего поле за домом.
Пониже, в беспорядке, широко расстилаются барские огороды, а еще ближе к реке смотрят снизу на барский дом избы дворовых семейных людей. И там живут! Там развешан невод, там к раките у избы прислонена рыбачья сетка на длинной палке; разноцветное белье сушится на плетне. Река течет, вдали ревет чужая мельница, а за рекою луг, где летом мальчики разводят на ночную огни. Ширина, зелень и сила везде! Здесь, по сю сторону, с левого бока, за покинутой и разрушенной псарней, поднялись четыре изящные ели, и новый сруб виден под сенью их. Там, по ту сторону, за лугом, небольшая дубовая роща, и сам луг иногда целыми полосами кажется розовым от густого клевера. Почтовые колокольчики звенят вдали невидимо; над балконом, обращенным к этой картине, носятся с пронзительным криком стрижи. Евгения Никитишна шла замуж, говорят, по склонности; и хотя брак их состоялся так скоро после брака моего дяди, что ей, влюбленной в Петра Николаевича, конечно, не было возможности перенести вдруг все чувство на жениха. Но не нравиться как муж Дмитрий Егорыч, при своей красоте и тогдашней любезности, едва ли мог. И она скоро страстно привязалась к нему. Тетушка Марья Николаевна умела и про молодость Ржевских рассказывать так же хорошо, как про безбожника Короваева и про отца Василия, и про даму-сваху. Она говорила, что, приехав к ним в первое время их супружества, она нашла их в цветнике, гуляющих вместе, и была поражена их блаженством и красотою обоих. Я поздно узнал красоту лесистого берега, где протекли их медовые годы; но теперь уже дом, река, цветник и лес слились для меня в одно с Евгенией Никитишной в белом платье и в красной турецкой шали, в которых увидал я ее в первый раз, будучи ребенком.
О муже я уже сказал вам, как он был хорош. Было одно таинственное место у них в деревне: на нем остались уже одни гряды когда-то росшей здесь клубники да кирпичи фундамента. На этом месте стояла прежде теплица; в теплице жил садовник Яков; Яков любил молодую прачку. Барин тоже обратил на нее внимание; но она не польстилась на барские слова. Ржевский решил сослать ее куда-то за дурное поведение, за связь с садовником. Но Евгения Никитишна узнала все.
Она давно уже замечала беспорядочное его управление. Недовольная продажей другого имения, она желала сохранить пристанище для себя и приданое для дочери. Имение, описанное мною, принадлежало ей, а его едва было не продали с аукциона. Тогда-то Ржевская приехала к дяде. Дядя заплатил долги Ржевских; он поехал с нею в ее деревню, и какие у них были толки с мужем, никто мне не передал. Евгения Никитишна с этого дня взяла все дела в свои руки, а за историю с прачкой перестала быть женой Дмитрия Егорыча и даже удалила его во флигель. В течение пяти-шести лет обратился Ржевский в тучного ипохондрика. Дочери было 17 лет, когда ее взяли из института и когда я познакомился с ней. Но разговор об ней отложим.