К весне тетушка Александра Никитишна занемогла смертельно. Сначала она не выходила из комнаты и кашляла, а потом перестала вставать с постели. Дядя все свободное время посвящал ей, читал громко, ухаживал за ней и на меня не обращал почти внимания. Однажды, в добрую минуту, великим постом, он уступил мне свой билет в концерт. В зале дворянского собрания было довольно много народа, а я давно не выезжал никуда; глаза у меня разбежались -- я заслушался музыки и не заметил сначала, что в трех шагах от меня сидели Салаевы. Обернулся... Людмила! В розовом кисейном платье, подросшая и созревшая, она сверкала глазами. Она навела на меня лорнет и улыбнулась. Я робко подошел к ней и объяснил, что не мог бывать, потому что... потому что...
-- Оставим это, -- сказала Людмила, играя лорнетом, -- когда вы к нам будете?
-- Право, я не знаю.
Дня через два пришел ко мне Юрьев и принес записку; я прочел в ней следующее: Я вас люблю; чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле Меня презреньем наказать.
Я спросил у Юрьева, знает ли он содержание записки; он отвечал, что не знает, что, отдавая, она сказала ему: "Надеюсь на ваше благородство". Я показал ему записку и не знал еще, радоваться ли мне или смеяться. Юрьев, кончив, грустно взглянул на меня и сказал, покачав головой:
-- Зачем ты мне дал прочесть, Володя? Девочка любит тебя, а ты глумишься!
-- Я ведь дал тебе только...
-- Эх, Володя! Ветер, Володя! Больше ничего не сказал Юрьев об этом. Я решился ходить к ней тайно от дяди. Весна приближалась, и я уже не раз и не два, а три и уже более раз в неделю спешил спуститься с горы, где, на углу небольшой площадки, стоял, почти на конце города, трехэтажный купеческий дом и где свет из окон бельэтажа уже издали обещал мне блаженство.
Юрьев, напротив того, около этого времени поссорился с Машей и, несмотря на то, что его в доме принимали очень хорошо, несмотря на то, что сам старик Салаев звал его всегда "муж разума и чести", стал ходить к ним гораздо реже.
-- Отчего тебя не видать? -- спросил я его однажды на улице.
-- Все это дребедень. Я хочу написать стихи с припевом: Дребедень, дребедень, Твержу целый я день.
-- Неужели ты мог так скоро разлюбить? Любовь такое отрадное чувство...
-- Не знаю, -- отвечал Юрьев.
-- А платок?
-- Какой платок?
-- Помнишь, ты сам мне рассказывал, что раз в сумерки ты стал перед ней на одно колено, а она заплакала и уронила платок. В это время кто-то вошел, ты встал, поднял платок и подал ей.
-- Ну-с, это я, должно быть, для форсу вам сказал. Поди-ка с вами! Ведь вы, шутка, вице-губернаторский племянник... Надо ж вам понравиться. Причудливая Людмила теперь стала гораздо нежнее. Никто не препятствовал нам беседовать. Гувернантка Настя вздумает заметить ей иногда, зачем она слишком долго сидит со мной, но Людмила с полуулыбкой и косым взглядом посмотрит на нее и скажет:
-- Что с вами? вы злы сегодня? Оставьте нас. Так что ж вы говорили, pardon... Она не будет больше злиться, продолжайте.
-- Я говорю, что в мои года мужчины больше всего заслуживают любви.
-- Почему это? Вы так молоды. Какая у вас славная цепочка! Покажите.
-- В эти года все чувства свежее и сильнее. Eugene Sue говорит...
-- Разве вы недовольны? Чего ж вам еще? Ах, кстати, отдайте мне то... Вы знаете...
-- Что такое?
-- То, что я вам писала.
-- Право, со мной нет. Я принесу вам в ту субботу.
-- Как! Вы осмелитесь мне принести? Вы расстанетесь с ним? Подите прочь -- у вас нет сердца! Вы лед. Я не хочу с вами сидеть... Паша! сыграй нам Анну-польку... Митя! пойдем.
-- А со мною? Не хочу! Иногда она бывала гораздо грустнее.
-- Будешь ли ты верен? -- спрашивала она шопотом, пожимая мне руку.
-- Еще бы!
-- Будь! Не забывай меня. Я без тебя жить не могу. Согласитесь, что это было приятно. Но Митя отравлял все мои удовольствия. Я никогда в жизни не видал ничегоотвратительнее его. Отец принужден был взять его из корпуса, потому что там беспрестанно наказывали за лень и шалости. Жирный, краснощекий, курносый, маленький, он совался везде в курточке и с отложным воротником, ездил везде в собранья, лез ко всем взрослым, вмешивался в разговоры. Дома затеивал шутки одну грубее другой; перепортить работу сестрам, нагрубить снисходительному отцу, зажарить живую кошку в печке, индюшке ни с того, ни с сего отрубить голову -- вот его любимые дела. Бедной старой француженке, гостившей у них одно время, он насыпал на голову целую коробочку с такими насекомыми, которых я назвать не хочу. Мне он всегда старался досаждать, хотя и говорил, что очень меня любит, звал меня Володей и подольщался иногда ко мне с гадкою улыбкой. Входишь, бывало, в гостиную... так славно идешь... На столе лампа, ковер. Старик сидит на диване с трубкой, такой красный, седой, почтенный; Маша и Людмила работают около него или читают громко; Дольская с кем-нибудь на эсе... Идешь разодетый, причесанный, поклонишься -- а он вдруг выскочит из угла и схватит за ногу, которую отставишь, чтоб шаркнуть. Раза два я чуть-чуть не упал. Иногда так ловко отстегнет штрипку, что я и не замечу, и хожу -- а штрипка болтается. Были у меня на одной курточке рельефные бронзовые пуговицы с кабаньими, оленьими и собачьими головами; я их очень любил, а он измарал их мне потихоньку каким-то составом. Однако я был сильнее его, и он боялся меня, несмотря на всю свою наглость. Начнет рассказывать что-нибудь, непременно развратное, грязное, грубое: о том, как поступили офицеры или приказные с какой-нибудь несчастной женщиной, как жена мужа надула и что из этого вышло; показывает самые грязные картинки, которые называет почему-то соблазнительными... Меня никогда ничто подобное не могло соблазнить; я слишком высоко ставил чувственные наслаждения; я дорожил своею невинностью не для невинности, которую вовсе не ценил, а для того, чтоб быть достойным чего-нибудь изящного. И какие-нибудь пьяные стихи, особенно наши русские, какое-нибудь непристойное сочинение XVIII столетия, где мать, дочь и гувернантка предаются самой необузданной жизни -- все это возмущало меня и все это нравилось Мите. Вероятно, он и сначала в душе не жаловал меня. Отец, сестры, зять, все ставили меня ему в пример, даже при мне беспрестанно говорили, что я умен, образован, так хорошо одет, так скромен и любезен... Он, вероятно, чувствовал ко мне то, что я чувствовал к Петруше дома. Это была зависть и досада более буйной натуры против сверстника более приличного, сдержанного и благоразумного. Но Митя не старался с намерением вредить мне, пока не приехал из Москвы погостить на лето к Салаевым двоюродный брат их, Березин. Он был годом старше меня; бледное лицо его было довольно красиво, но постоянно выражало каприз и гордость. Родители его имели состояние и очень хорошо образовали его. Он слыл за дельного ученика; по-французски говорил не хуже меня, а по-немецки гораздо лучше, выписывал сам на карманные деньги русские журналы, много читал, а еще больше разрезывал листы и ставил книги на полку. Встретившись в первый раз, мы робко наблюдали друг друга и разговор начали так:
-- Очень приятно познакомиться, -- сказал я. -- Очень приятно.
-- Вы в Москве живете?
-- В Москве.
-- Какие вести с Запада?
-- Бюжо разбил мароканцев при Исле.
-- А! Бюжо! я очень рад.
-- Вы что теперь читаете?
-- Les trois mousquetaires.
-- Французская литература пуста! -- воскликнул он. -- Вот Шиллер, Гете, наш Гоголь...
-- Кто это Гоголь?
-- Как, вы не знаете Гоголя? неужели? Это великий поэт; это молодой человек, красавец собой, с черными кудрями до сих пор. Ни одна женщина не может устоять против него, когда он посмотрит... вот так... Он теперь в самых близких сношениях с графиней Неверовской.
Как не взять поэта, против которого и графиня не имеет сил! Быть может, он научит меня, даст мне в руки неслыханное орудие! Березин дал мне Гоголя и указал на статьи Белинского. Благодаря ему, я вдруг погрузился в совершенно новый для меня поэтический мiр, где о высоком говорилось таким своеобразным языком, где смех был неслыханного рода, но как-то непостижимо знаком и близок самым недрам моей души. Белинского я каждое после-обеда с педантической честностью клал на вышитый пюпитр и читал его, местами наслаждаясь, местами только уважая себя за способность смотреть на такие строчки. Бывало, в голове потемнеет, а на душе легко и пройдешься раза три гордо по комнате или отворишь окно и показываешься прохожему: пусть; мол, знают, какой человек тут живет! В связи с этими драгоценными ощущениями во мне быстро вырастало расположение к начитанному сверстнику, и беседы с ним стали мне тем более дороги, что Юрьев, Бог знает почему, около этого времени стал отдаляться от меня. Ко мне он вовсе не ходил; у Салаевых был всего раз; когда я протянул ему руку, он осторожно дотронулся до нее концами пальцев, сжал губы, закрыл глаза, вежливо поклонился, пробыл несколько минут и ушел. Другой раз я встретил его на улице и остановил его; он улыбался и молчал.
-- Ты не поверишь, как мне это больно, -- сказал я ему. -- Помнишь, как мы славно проводили время, гуляли по вечерам или у меня сидели на широком диване с сигарами! Приходи...
-- Знаете ли, кого ныньче называют образованным человеком? -- спросил он.
-- Кого?
-- Вот стихи: Над всем смеяться кто умеет, Кто по-французски говорит, Карманы пухлые имеет, И к тому же сибарит...
-- Прощайте, успехи вас ждут везде! Опять коснулся пальцев и с холодным спокойствием лица ушел в своей длинной шинели. Волей-неволей я должен был оставить его и спешил наполнить пустоту сердца дружбой с Березиным. Мы читали вместе Купера, разговаривали о лианах и бананах, о молодых негритянках, о том, что какая-нибудь пышная креолка лежит теперь в кисейном платье на пестром диване и обмахивается веером... А нас-то нет там, где мы должны были быть. Не всегда, однако ж, мы были согласны. Он слишком высоко ценил ловкость, смелость и успех; когда прочтет книгу, только и слышишь от него: "А каков молодец! как он ему закатил! как он ее надул!" А я всегда жалел тех, кому не везло. Любезничать с дамами он считал делом презренным и дружескую выпивку предпочитал самому нежному свиданию, а рассказы о буйных и грубых приключениях любил не меньше Мити. Несмотря на это, я беспрестанно приглашал его к себе и еще чаще прежнего стал ходить к Салаевым, чтоб встречать его. И при нем стыдился слишком долго сидеть с Людмилою. Но в его душе уже зрела ненависть. Не знаю, что заставило его строить против меня ковы: предпочтение ли дам возбудило его зависть, желание ли куда-нибудь направить жажду таинственной, романтической деятельности, которая его пожирала, досада ли за то, что раз я поборол его при всех, а Другой раз выиграл пари о том, кем написан "Цинна": Корнелем или Расином... не знаю...
Вначале он писал ко мне такого рода немецкие записки, по два раза в день: "Душа моей души! Сердце моего сердца! С тех пор, как я тебя узнал, я понял, что мне прежде недоставало друга. О, как я люблю тебя! Одно твое присутствие озаряет все. Приходи, приходи. Какие стихи я тебе прочту!" Я отвечал в том же духе по-французски, потому что по-немецки хорошо не мог писать:
"Благодарю тебя, мой добрый и милый Евгений. В одинокой и печальной жизни, которую я принужден вести в суровом доме тирана, дружба твоя для меня неоцененна. В 6 часов мы будем вместе. О, не покидай меня! Ты знаешь, у меня только и есть на свете два существа, невыразимо любимые: Людмила и ты". Перед отправкой я раз или два всегда перечитывал свои записки, заботясь о слоге. Каково же мне было видеть после этого, что Березин подучает Митю повторять надо мной свои проказы, называет меня иногда дамским угодником и полушутя заступается за Митю, когда я на того рассержусь.
Людмила смотрит иногда на него пристально и качает головой.
-- Что вы? что с вами? -- говорит он,краснея.
-- Молчите, молчите! -- скажет Людмила. А он покраснеет еще больше и отойдет. Наконец все разразилось. Однажды я пил у Салаевых чай вместе с Юрьевым и другим, весноватым, курносым и уже большим гимназистом. Стол для чаю был уже накрыт, но в зале никого из старших не было, кроме беспечной гувернантки Насти. Я предложил Березину и Мите прыгать из окна в сад (с Юрьевым мы едва поздоровались). Березин насмешливо посмотрел на меня, махнул рукой и сказал:
-- Куда нам, батюшка! Вы люди светские, ловкие; а мы труженики, книгоеды! При последнем слове он дружески обнял Митю и потряс его, как бы возбуждая к отпору.
-- Ну, уж Митя, -- отвечал я, -- совсем не книгоед! Он, скорее, дармоед! Юрьев и другой гимназист захохотали.
-- Если я дармоед, так я удивляюсь, зачем вы к дармоеду ходите? -- возразил Митя. И глаза его заблистали.
-- Я совсем не к вам хожу, -- неосторожно ответил я.
-- Другие тоже не нуждаются, и вы можете прекратить ваши посещения. В это время подошла Настя.
-- Что вы говорите глупости! -- сказала она Мите, -- я скажу вашему папа.
-- Попробуй-ка! -- возразил Митя, показывая ей кулак, -- я всем расскажу про тебя такую штуку... помнишь, во вторник? Я тебя выучу у старика на коленях сидеть! Настя покраснела, глаза ее помутились, и она быстро ушла. Я сел один к чайному столу в волнении и решился спросить у Дольской, следует ли мне обращать внимание на слова наглого ее брата; между тем враги мои беспрестанно входили и уходили, то спускались в сад, то шептались на балконе, и курносый гимназист был с ними. Юрьев тоже ушел из залы, но в их компании его не было видно. За чаем Людмила шепнула мне:
-- Не ходи в сад, умоляю тебя, не ходи.
-- Отчего?
-- Прошу тебя, не ходи. Однако я взял палку и пошел в сад. Едва я успел сделать два шага, как на меня из-за кустов полетели куски земли, Щепки и даже обломки кирпича. Вслед за этим из-за куста выскочил Митя и схватил меня схади. Я ударил его палкой, но он успел ее вырвать и сломал. Я кинулся на Березина и повалил его; но в эту минуту кто-то накинул мне на голову шинель, уронил меня наземь и изо всех сил ударил меня кулаком по спине. Я в бешенстве старался высвободиться и вдруг услыхал грозный голос Юрьева:
-- Прочь, мужик! И раздался громкий удар, за ним другой и третий; я высвободил голову и увидел, что весноватый гимназист
лежит на земле, а Юрьев с презрением толкает его в бок ногою.
-- Своих-то, своих-то, свинья! -- жалобно говорил гимназист. Но Юрьев был бледен и спокоен; он взял меня за руку, привел в пустую залу и, не говоря ни слова, отыскал мою фуражку. Я протянул ему руку с чувством; но он строгими глазами посмотрел на меня, почтительно поклонился и указал на дверь. Я ушел.
Не стану описывать моих чувств, они понятны; но этим не ограничились преследования Березина.