Обед доктора был хорош. Густой рисовый суп с лимоном и яичным желтком «авго-лемоно», любимый на Востоке; слоеный пирог с начинкой из шпината; индейка, начиненная изюмом и миндалем, и пилав с кислым молоком.
Докторша не принимала, по-прежнему, участия в разговоре; она, беспрестанно вставая из-за стола, занималась хозяйством и угощала Алкивиада так навязчиво, что муж, наконец, сурово заметил ей:
— Перестань беспокоить человека. Есть пределы самому гостеприимству! Это становится пыткой, сударыня! А вас, кир-Алкивиад, я прошу извинить нашу эпиротскую простоту; моя госпожа — женщина древняя... не по летам, а по обычаю.
— Мы так приучены! — скромно присовокупила докторша и тоже извинилась.
Алкивиаду, который привык к свободе женской в Афинах и Корфу, не понравились ни суровость мужа, ни лицемерная стыдливость жены, и он поскорее попросил своего хозяина рассказать о приезде австрийского императора.
— С удовольствием! — воскликнул доктор. — Я расскажу вам это подробно. Однажды, ранним утром, летом 67 года, вошел в нашу гавань военный пароход под австрийским флагом. Австрийский консул, бывший здесь тогда, человек пожилой и простой, вышел из дома своего в халате и туфлях, и так как жилище его было на берегу моря, то он скоро увидал, что от парохода отделилась шлюпка с простым флагом, полная офицеров. Консул, полагая, что это простые соотечественники, начал кричать им: «Добро пожаловать!» и манить их рукой. Шлюпка остановилась пред самым домом его. Первый выскочил из нее офицер средних лет, и консул хотел рекомендоваться ему и пожать руку, как вдруг следующий офицер сказал ему: «Это его величество!» Бедный консул до того растерялся, что пошатнулся и упал бы навзничь, если бы сам император не поддержал его. Мало-помалу он пришел в себя; переоделся, принял государя у себя в доме и угощал его по-здешнему, вареньем и кофе. Отдохнув, император приказал нанять простых лошадей из ханов, для поездки инкогнито на развалины Никополя, прежде, чем турецкие власти узнают о его прибытии. Он захотел, однако, на минуту зайти и в крепость, которая, как вы видели, защищает бухту. И вот тут-то вы увидите, каково просвещение Турции. Полковник, который начальствовал артиллерией в этой крепости, узнал, что император уже взошел в ворота; он выбежал, как был, расстегнутый, без галстуха, в старом мундире и, кланяясь императору, воскликнул: «Так-то ты приезжаешь к нам, не подав вести вперед! Обманул ты нас. Хорошо! Постойте, и мы к вам в Вену когда-нибудь так придем! Увидишь!»
— Это не столько глупость, сколько честное простодушие военного, — отвечал с улыбкою Алкивиад. — Что ж было дальше? Какое впечатление произвело это на наш народ?
— Никакого, — отвечал доктор. — На базаре, конечно, любопытство пробудилось во многих, но одно лишь любопытство. Многие жаловались, что им помешали в этот день торговать спокойно. Совсем иное дело было, когда недавно еще прошел ложный слух о том, что на русском пароходе едет к нам из Корфу Великий Князь Константин. Тогда бы вы могли полюбоваться на стечение народа, на восторг этой толпы.
— Это грустно, — сказал Алкивиад. — Славяне и панславизм — самые опасные враги наши.
— Я говорю не о славянах, а о России; о великой державной России, которой каждый шаг на Востоке был ознаменован облегчением нашей участи! — отвечал доктор с жаром. — Если вы под славянами разумеете именно русских, то я вам должен сказать с величайшим, глубоким сожалением, что я с мнением вашим согласиться не могу! Мы все привыкли чтить этот флаг.
— В политических мнениях, — возразил Алкивиад, — безусловно должно быть одно — любовь к отчизне; остальное должно изменяться по обстоятельствам.
— Подите измените взгляд наших простых людей, — воскликнул доктор.
Разговор этот скоро прекратился, однако, потому что доктор предложил Алкивиаду свести его в Порту и представить мутесарифу. Он говорил, что это будет одинаково полезно для них обоих. Посещение это, в котором Алкивиад должен стараться быть почтительным и понравиться паше, произведет хорошее впечатление. Оно будет значить, что человек и не скрывается, и уважает местную власть.
Алкивиад согласился охотно на это предложение, и доктор послал слугу своего к паше спросить: «в котором часу угодно будет его превосходительству принять их».
Слуга возвратился скоро и сказал:
— Когда вам угодно: хоть сейчас же!
Доктор и Алкивиад собрались идти. Желая угодить мутесарифу, Алкивиад спросил: не лучше ли надеть фрак? Но доктор осмеял его, утверждая, что паша человек старинный, фраком его не пленишь, и что длинное пальто, которое было на Алкивиаде, понравится ему гораздо более, как одежда, дающая вес и солидность.
Они пошли.
Мутесариф был родом из дальнего Берата, из большого албанского очага. Доктор предупредил Алкивиада, что он встает с дивана только для других пашей, для консулов и для духовных сановников: для архиерея, для кади или для еврейского хахана. И потому молодой грек без звания и положения в стране оскорбляться этою гордостью не должен.
Изет-паша точно не встал с дивана, но принял их довольно приветливо и, ударив в ладоши, на дурном греческом языке приказал принести им папирос и кофе.
— Надолго ли в наши страны? — спросил он Алкивиада.
Алкивиад сказал, что и сам не знает, что он желает только повидаться с родными... Мутесариф похвалил его за это; похвалил его рапезских родных, особенно дядю, старика Ламприди.
— Почтенный человек! — сказал он. — Старинного, большого дома! Падишах его недавно капуджи-баши сделал! И вся семья его почтенная, честная и хорошая. Старинная семья!
Но этот разговор приостановился, потому что паше подали телеграмму на турецком языке.
— Эй, море, — закричал он сердито, — где мои очки?
Слуга надел ему очки.
Изет-паша долго смотрел на телеграмму, качая головой, и наконец воскликнул:
— Скажите! не четвероногое этот телеграфчи? Так мерзко пишет! Позовите кетиба![13]
Молодой кетиб вошел в модной короткой жакетке и феске и почтительно встал перед пашой.
Паша сурово приказал ему прочесть телеграмму про себя. «Разобрал?» — спросил он.
Писарь сказал, что разобрал. «Дай мне». Опять надел очки, опять смотрел угрюмо и еще раз осыпал проклятиями телеграфчи.
— Что ж он пишет?
— Пишет, — сказал молодой писец, — что из Эллады опять перешел границу разбойник Салаяни, как видно, от преследования греческих войск.
— Хорошо! они преследуют, а мы убьем его! — сказал паша и потом, снова обращаясь к писцу, спросил у него: — Какая это на тебе одежда?
— Одежда моды, — смиренно кланяясь, отвечал писец.
— Одежда моды? — грозно воскликнул Изет-паша. — И ты смеешь являться предо мной в этой обезьяньей одежде? Разве не имеешь ты низамского сюртука, который назначен для службы? Европа, франки свели вас с ума!
— Як вали-паше так ходил, паша-эффендим, извините меня! — дрожа оправдывался писец.
— Вали-паша не выгнал тебя по великой доброте своей, а не по закону. Ты меймур[14] и должен знать и меймурлик свой. Иди вон!..
Когда писец, смущенный и растерянный, оставил комнату, Изет-паша обратился к гостям своим и сказал им:
— Это они считают политичностью и образованием. Эта мода — гибель для всех нас.
— Вы говорите истинную правду, паша-эффенди, — воскликнул доктор. — Мода всех нас, восточных людей, сводит с ума, и мы от Европы принимаем лишь одно дурное, разврат и роскошь!..
С этими словами доктор хотел встать и проститься, но Изет-паша удержал их, говоря, что дел спешных теперь нет и он рад побеседовать. Он велел подать еще кофе и сигары, себе спросил чубук и повеселел.
Он много расспрашивал Алкивиада про Афины и Грецию; жаловался на разбои в обеих пограничных странах и сказал, наконец, нечто такое, что вызвало со стороны Алкивиада немного живой ответ.
— У вас держится разбой, — сказал паша. — Когда бы мы жили всегда в согласии и дружбе, как добрые соседи, так этому худу давно бы положили конец...
— Ваше превосходительство, извините меня, — сухо возразил Алкивиад, — если я не соглашусь с этим. Правительство наше конституционное и по этому одному иногда не может так легко и скоро наносить удары беспорядку, как могло бы правительство самодержавное, как ваше; если бы... обстоятельства, которых я не знаю и не сужу, не противились бы этому.
— Что он говорит? — спросил Изет-паша у доктора, — он говорит уж слишком по-эллински, и я таких высоких слов не понимаю.
— Он надеется, — сказал доктор по-албански, — что такое могущественное, самодержавное правительство, как правительство султана, скорее эллинского достигнет этой цели, и не хвалит конституцию.
Паша подозрительно поглядел на доктора и сказал:
— Это правда. Это он хорошо говорит. Я старинного эллинского языка не знаю. Но люди, которые знают его, хвалят и говорят, что в нем много премудрости и сладости.
Доктор перевел полуалбанскую, полугреческую, полутурецкую речь паши своему спутнику, и они простились с пашой.
Паша сказал Алкивиаду, чтоб он не уезжал в Рапезу, не простившись с ним, что он хочет еще поговорить с ним и дать о нем похвальное письмо рапезскому каймакаму, «чтобы тот на него хорошо смотрел».