РАССКАЗ ИЗ ГРЕЧЕСКОЙ ЖИЗНИ

I

Я с Илией познакомился в Элладе. Я украл у него лошадь, и он мне это простил.

Илиа живет теперь в Ксеромеро[2], в селе Завица.

Я еще мальчиком ушел с дядей из Эпира в Грецию. Дядя отдал меня в услужение в Патрас к одному хозяину, у которого было многое множество стафид[3]. У этого хозяина я жил долго, смотрел у него за виноградниками и помогал ему в торговле. Он меня очень любил и отпустил меня с деньгами, когда мне было уже 19 лет.

Вот тогда я стал с этими деньгами ходить по селам эллинским, искал себе места, а больше, скажем правду, ленился, знакомился с людьми, разговаривал по кофейням и проживал свои деньги. Наконец прожил все, и стало мне трудно. Правда, у нас в эллинских селах люди очень гостеприимные, и когда встретится тебе какой–нибудь человек, сейчас спросит: «Откуда ты, паликар? Куда идешь? И кто ты сам?» Ты ему скажешь, кто ты и откуда; он тебя в дом возьмет и угостит и отпустит с добрым словом. Женщины спорят и ссорятся между собою о том, к которой в дом ночевать пойдет бедный странник; потому что такое гостеприимство у нас считается делом душевным, для души спасительным, может дому добрый час принести.

Так я и ходил долго без дела по селам, и хотя везде меня жалели и часто принимали даром, однако все–таки я деньги свои скоро прожил, вошел в искушение и украл лошадь в Завице у капитана Илии. Украл даже и не знавши чья она, и продал ее в дальнем селе за двадцать талеров. И эти двадцать талеров тоже прожил скоро. Потом нашел себе место в Виотии; прожил там год, часто вспоминая о грехе моем и каясь. Чрез год я собрал опять немного денег, пошел в Завицу и стал расспрашивать с осторожностью у знакомых людей о том, кто был хозяин лошади, потому что я, как говорю, не знал и сам, у кого именно я ее украл. Пришел я в Завицу именно для того, чтобы поклониться хозяину ее, отдать ему двадцать талеров и попросить у него прощения. Но когда мне сказали, что эта лошадь принадлежала Илие, я испугался.

Капитан Илиа был прежде в Турции долго разбойником, совершил много подвигов страшных, и на вид был он человек грозный, высокий–превысокий, черный, усы вверх приподняты и подкручены, и самый стан у него был разбойничий, молодецкий, тонкий в перехвате, как у тех девиц городских бывает, которые по–франкски корсеты носят. Боялся я ему сознаться; однако как уже дал обещание Божией Матери покаяться и отдать деньги, пошел к нему.

Он говорит: «что ты хочешь, брат, и откуда ты теперь? я тебя видал прежде у нас в Завице». Я отвечаю со страхом: «капитане мой, я имею вам нечто тайное сказать».

Удивился он; однако увел меня в другую комнату и говорит: «садись». А я поклонился ему, вынул деньги и сказал: «простите мне во имя Божие, капитане… Я тот, который у вас прошлого года лошадь украл».

Он не рассердился, сказал только: «несчастный ты!», и потом говорит: «что ж! Ты человек бедный; когда ты каешься, так мне и денег твоих не надо». И оставил меня у себя в доме отдохнуть и погостить.

Дом у него хороший и в порядке: в двух комнатах даже потолок деревянный есть; диваны есть; есть ковры на диванах (их супруга его сама делает); лошадей несколько; жеребят он продает; овец, я думаю, до пятисот будет, коровы есть. Оружия в доме, и старого в серебре и золоте, и нового европейского — в доме множество. Но это уж у всякого грека есть в Элладе; иной имеет дом маленький, разрушенный, скажем, хижину, в доме всего, я думаю, две кастрюли, имеет он, например, жену и сам с нею целое утро зимой маленький виноградник копает, чтобы только для своего дома иметь на будущий год вино простое. Но оружия и у такого бедняка много в доме. Рассердится вдруг такой человек за что–нибудь, сам свой домик подожжет; взял оружие, взял жену, жена ребенка на руки и кастрюли две, и пошли. Он пошел разбойничать, а она куда–нибудь наймется работать. Так и живут по нескольку лет.

А капитан Илиа, конечно, не такой теперь человек. Он давно уже хозяин и все, что имеет, взял он в приданое за женою своей кирой–Эвантйей. Эвантия из самой этой Завицы; лучшего хозяина любимая дочь. А как это случилось, что Илиа был прежде разбойник, а теперь хозяином стал и взял такую девушку богатую и даже красивую и милую, это я вам все расскажу. Эвантия и теперь хороша, а девушкой, все рассказывают, она была просто «носик костяной», как у нас говорится, а турки таких приятных зовут: «Джувайр», то есть сокровище драгоценное. Видал я в Завице не раз, как Илиа с женой под платан наряженные танцевать выходили. Он в фустанелле и феске набок; она в шолковом платье и феска набок; он высокий, да и она не очень маленькая; он стройный, и она свежая; у него курточка снуром чорным, а у нее золотом расшиты. Идут гордо так вместе. Илиа тотчас музыкантам–цыганам каждому ко лбу по монетке послюнит и прилепит (так у нас делают, чтоб им рук от музыки не отрывать); это значит: «Моя теперь музыка! моя команда! Никто не смей мешать!» И станет Илиа первый в ряду с своею женой танцовать. Танцуют, танцуют, не кончают, и все их хвалят. Красиво смотреть и даже полезно и поучительно видеть, что муж с женой хорошо живут и вместе так веселятся. Судьба человеку была. Что сказать?

II

Я забыл вам сказать, что на первый же день, когда капитан Илиа простил меня и оставил меня у себя гостить, он велел даже барана убить и сам его по–клефтски[4] зажарил. Взяли мы с собой хорошего вина и барана и сели под платаном, за домом на горке. Там мы ели с ним и пили, и он спрашивал меня, почему я из Турции ушел, и когда, и что я намерен теперь делать. Я ему не сказал, и он предложил мне жить у него, за виноградниками смотреть и по хозяйству ему помогать. Я согласился, и прожил у него долго, года два; и ушел не чрез ссору какую–нибудь, а стало мне грустно по родному краю нашему в Эпире и очень захотелось видеть родных. Вот, живя так долго в Завице и у него самого в доме, я и узнал больше прежнего про его жизнь. Про свои разбойничьи дела и подвиги он очень редко рассказывал, хотя их было много; о них говорили другие и говорили иногда разное; а он этим не любил хвастаться. Однажды я осмелился и говорю ему: «Капитане! простите мне, что я вам скажу. Расскажите мне что–нибудь о ваших прежних делах». А капитан сказал вздохнув и очень сурово: «Э! брат, у кого нет дел худых… Все было!.. Что о старом говорить!»

Я другой раз не смел уже спрашивать.

А другие рассказывали разное. Один говорит так: «Раз захватили еврея молодцы капитанские. Привели; деньги взяли. Илиа говорит ему: Теперь, жид, скажи ты, я прошу тебя: «Верую во единого Бога Отца»… Жид с великою радостью: «Верую во единого Бога Отца»… А капитан ему: «И в Сына». «Не могу, капитан! Этого не могу!» Илиа отрубил ему ухо. Сказал тогда жид: «И в Сына»… «И в Святаго Духа»… Опять жид плачет и отказывается. Отрубил ему Илиа другое ухо. Сказал он: «Ив Св(ятаго) Духа». Тогда Илиа сейчас же убил его из пистолета и сказал своим молодцам: «Вот мы теперь его душу спасли; а то бы он опять отрекся»».

Рассказывали еще, как он с четырьмя товарищами раз весь день почти до вечера от целой сотни турецких солдат отстреливался; как он прошел даже до самой Македонии и там сжег почти целое село христианское за то, что жители хотели его выдать; рассказывали, что он нападал на турецкие сторожки в горах и перебивал в них всех солдат. Много такого рассказывали. Может быть, в одном были ошибки, а в другом и правда. Дел у него было много таких, это всякий знает у нас.

Но одно есть его дело и знаменитое, и любопытное. Это правда, и об этом деле он и сам мне сказал:

— Вот это, друг мой, все правда, — и сам веселился и радовался много, когда вспомнил об этом деле.

Это дело было в Турции с одною бедною старушкой и с попом деревенским.

На дороге между двумя селами поймали паликары капитанские одну простую сельскую старуху. Ехала она на осле и имела при себе сто золотых турецких лир.

Привели ее к Илии. «Здравствуй, баба! — говорит он ей. — Откуда у тебя эти деньги?»

Баба ему говорит:

— Дочь у меня одна есть, капитан мой, мне замуж ее не с чем отдать. Ездила я в то село к одному человеку и заняла у него сто золотых на три года срока. Есть у меня мужнин брат, на чужбине торгует; может, он поможет уплатить, а если не уплачу к сроку, домик продам, землицу продам свою… Что делать, капитан мой!..

Пожалел капитан старушку и говорит:

— Вот тебе, баба, твои сто золотых. Вот тебе еще от меня сто пятьдесят. Поезжай ты сейчас к тому человеку, у которого заняла деньги, отдай ему их назад, расписку у него свою возьми назад и разорви. А мои сто пятьдесят тебе на свадьбу и на приданое дочери твоей; и чтобы никто другой, слышишь, баба, кроме меня посаженым отцом у дочери твоей не был; я ее сам обвенчаю. Ночью сделаем свадьбу. И еще, старуха, помни ты, что за мою голову паша деньги очень большие назначил, так смотри, не выдай меня никому, и за добро мое голову мою туркам не продай. А я тебе буду верить.

Отпустили старуху. Она уехала и возвратила тому человеку сто золотых. «Я, говорит, раздумала; Бог с тобой… Когда я тебе заплачу! Сил нет». А сама домой приехала и жениха молоденького дочери нашла, и стала к свадьбе сейчас готовиться. Назначила день свадьбы: а ни жених, ни невеста до самой ночи не знали, что их будет сам разбойник Илиа венчать. И священник не знал до последнего часа, кто посаженым отцом будет…

К несчастию, старуха верила брату своего покойного мужа как духовнику, во всех делах с ним советовалась и ничего от него не скрывала. Ему она сказала об Илии. Мужнин брат пошел и сказал турецкому начальству в надежде получить за голову молодого капитана несколько десятков тысяч пиастров.

Собрались праздновать свадьбу. Пришел ночью капитан; молодцов своих за деревней в лесочке на горке оставил. Заперлись в домике с попом, женихом, с невестой, со старушкой. Обвенчали молодых; за стол сели; ели, пили и песни пели; а в это время целая рота турецких солдат потихоньку дом окружила. И ждут солдаты, пока выйдет сам Илиа, чтобы схватить его. Ждут и не шелохнутся.

Однако вышел не капитан, а вышла сама старуха взглянуть, не близится ли утро; взглянула, увидала солдат, вернулась назад и говорит Илии:

— Капитан мой золотой! Буря и погибель наша! Низамы тебя стерегут!

— Ты предала меня? — спросил Илиа. Старуха несчастная поклялась ему.

— Нет, капитан Илиа, чтобы меня Харан чорную взял! Это не я, а Сотираки, верно, предал тебя. Я, прости ты мне, ему сказала; но он мне был со смерти мужа все равно как духовник.

— Пусть будет так, — сказал Илиа, — я верю тебе, баба. Значит теперь мне умирать час пришел!

И потом подумал: что бы сделать (чтобы, значит, спастись). Подумал и поклонился священнику:

— Старче мой, я уж лет пять не исповедывался. Исповедуй меня пред смертным часом моим в другой комнате.

— С радостью! — говорит священник.

Пошли; затворились. Там капитан схватил черепок какой–то; попу на рот и платком ему сверху притянул черепок. Снял с него рясу и камилавку. Надел на себя его одежду. Ему потом руки привязал куда пришлось, крепко, чтоб он ни кричать, ни уйти не мог; а сам, помолившись Богу, вышел из дома. Борода у него, как у попа, небритая; подумал: «солдаты нездешние, где им знать этого попа!»

Старуха и молодые, конечно, молчат; не выдавать же им своего благодетеля.

Вышел капитан Илиа. Еще темно было. Турки вспрыгнули было кто из–за строения, кто из–за камня… Офицер кричит:

— Вур, вур, вур (то есть бей его, бей, бей)! А капитан им:

— Что вы, благословенные, что вы? Это я… Поп здешний…

Остановились солдаты. А он шепчет им:

— Не входите вы, благословенные, в дом. Илиа человек ужасный. Он, спрятавшись, прежде чем сдаться, перебьет из ружья много народу. Вот скоро заря; дождитесь его и убейте. Будь он проклят, анафема, и меня измучил… Пора уже мне и утреню мою прочесть. Пустите меня, дети мои, домой пройти.

— Иди, учитель, иди, — сказал офицер, — ты скажи нам только, один Илиа в доме сидит или есть с ним товарищи?

— Один, — сказал Илиа и ушел; а как отошел подальше и как почувствовал, что до молодцов его уже не далеко, обернулся с высоты к туркам, выстрелил в них из пистолета и закричал им что было силы: — Вот вам разбойник Илиа где! Вот он где!

И убежал опять в горы с молодцами; а попа нашли в доме связанного и раздетого.

Об этом знаменитом деле его в газетах эллинских писали, и многие греки наши Сотираки, который его предать хотел, «пресмыкающимся» человеком звали, а про Илию говорили: «Нам, эллинам, такие герои нужны; нас немного на свете, и потому надо, чтоб один эллин и мужеством, и умом равнялся бы десяти людям других племен и государств!»

III

Из Турции в Элладу Илиа ушел при Хусни–паше. Хусни–паша был искусен в преследовании разбоя, и когда его назначили губернатором Эпира, капитану Илии стало труднее. Иные из паликар его оставили, и он решился бежать в Элладу. Эллинам, разумеется, нет нужды заботиться о разбое в Турции.

Ушел Илиа без денег — ничего тогда у него не осталось. В Элладу прийти не трудно; но и в Элладе человек есть должен. Разбойничать он здесь не хотел; и без того (он разве не понимал этого?) турки от эллинов его выдачи требовать будут; зачем же он здесь еще врагов себе приобретет?

— Надо работать, что делать.

Пришел Илиа в одном селе к меднику и лудильщику и говорит ему:

— Мастер, позволь мне за хлеб только и без жалованья тебе помогать, пока выучусь сам лудить и посуду делать?

— Помогай, молодец, я тебе пищу дам и спать можешь даже у меня, — сказал ему медник.

А о том, кто он и откуда, ничего не спрашивал. Только спросил:

— Ты верно из Турции?

— Из Турции, мастер, — сказал ему Илиа. А мастер говорит:

— Это хорошо! человек ты молодой, видный и даже из себя как бы страшный… Это все ничего! Все мы люди, брат! Да будет тебе все хорошо, сын мой, от Господа Бога! работай у меня, работай.

И стал работать Илиа у медника со старанием.

Медник его хвалил и кормил; а через два месяца и небольшое жалованье назначил.

Илиа был на все человек способный. Скоро он выучился уже и сам делать простую медную утварь и лудить; поклонился тогда своему хозяину и благодарил его.

— Добрый час тебе, Илиа, — сказал ему хозяин и отпустил.

Пошел тогда Илиа по другим селам работать.

Пришел в эту Завицу и стал делать и лудить сам посуду и этим питался. Скоро познакомились с ним все люди, и побогаче, и победнее, и он всем лудил; бедным он часто и даром лудил за молоко или за простой хлеб. Все удивлялись и любовались на него и говорили:

— Вот какой у нас лудильщик! Воин–мужчина и собой прекрасный… Молодой, а важный, и усы капитанские! Точно Тодораки Гривас. Не видал ты его — поди посмотри!

Димарх[5] иногда сомневался в нем и покивал на него головой, и даже останавливался перед ним иногда и говорил ему:

— Здравствуй, господин Илиа; здоров ли ты?

— Кланяюсь вам, димархе, господин мой… Я здоров и много благодарю вас.

— Вижу, вижу, что ты здоров, и радуюсь, — говорил ему на это димарх. — Так ты лудильщик, значит?

— Как видите, господин димарх!

— Лудильщик? — еще раз спросит димарх и одну его работу поглядит и другую, покачает головой и уйдет.

А другой раз откровеннее ему сказал:

— Одно меня беспокоит и очень искушает, это что у тебя глаза для лудильщика слишком героические. У тебя глаза больше клефта, чем лудильщика.

Капитан ответит димарху, смеясь, что ему такие глаза Бог дал, и димарх согласится.

— Да! конечно, все Бог, но я вот у лудильщиков что–то таких глаз никогда не видал.

Но больше этого димарх его не тревожил. Что он димарх! Он и сам боится; его народ выбирает.

Так понемногу поправлялся в делах Илиа, и поправился. Одежду новую купил; чапкин [6], чорным снурком хорошо расшитый, и две фустанеллы новых; мыли ему их женщины; а гладить он их сам утюгом старательно гладил.

По праздникам в Завице, после обедни, люди собираются около большого платана; пьют вино, беседуют, поют и пляшут. В Элладе женщины молодые не так как у нас в Эпире танцуют или вовсе особо от мужчин, или становятся все в ряд ниже мужчин. Я в Меццове, например, видел, мужчины все становятся прежде в ряд от первого купца до того последнего носильщика, который зимой людей дорожных и вещи их на спине переносит чрез снег и горы, а женщины все ниже, то есть хоть бы этого самого первого купца супруга станет в ряд ниже, вослед за носильщиком, а если носильщик не стар и она молода, так им за руку взяться не позволят, а поставят между ними либо старуху, либо мальчика малого. А в Элладе свободной, все равно как у болгар, все вместе и девушки, и молодцы, и старухи пляшут и скачут.

Капитан Илиа выходил часто под платан; садился и песни там пел, он умел играть на тамбуре[7] и пел с тамбурой. Оденется получше, усы подкрутит, поет и как будто ни на кого не смотрит, а сам все видит. Пел он разное: и сельские, и городские песни знал, клефтские так пел, что ужас! «О Джаке»[8] и о том, как две горы «Олимп и Киссамос» между собою спорят, и говорит Олимп: «Молчи, Киссам… Ты! турком стоптанный Кассам[9]. Я свободен; и на высоте моей сидит орел большой, и держит он в когтях своих молодецкую голову…» (Стихами я, жаль, не помню!) И любовные пел разного рода. Одну хорошую, которую сочинили не знаю где — в Афинах или в Керкире, или в Стамбуле. Эту я немного знаю на память:

Как ветер лист увядший, пожелтелый,
Уносит вдаль, безжалостно гоня…
Так еду я, мой друг осиротелый,
О! я молю — ты не забудь меня!
Вода лазурная у берега дремала,
Была тиха спокойная волна,
Но ветер взвыл — и мутной пеной вала
Она о скалы бьет, стенания полна!..

Так и меня в далекую чужбину…

Было очень жалко слушать, когда он это пел.

И многие его с удовольствием слушали и утешались; и старики старые, и девушки все. Одна бедная старушка в Завице имела дочь Калиррое. Эта Калиррое была, одним словом, страшилище; лицо красное, распухлое, глаза малые; очень дурна лицом была эта несчастная девушка. А ее мать часто хаживала к Илии даром посуду лудить. — «Полудишь мне, мастер?» — «Полужу, баба!» Села раз старуха у него; а он работает. — «Мастер, что я тебе скажу?» — «Говори, баба!» — «Ты бы, мастер, у нас женился». — «Что ж, я женюсь; а на ком?» — «Возьми, мастер, мою Калиррое». — «Хорошо!» Старуха обрадовалась. А он ей: «да молода ли она?» — «Ты видел, мастер, ее. Скажи сам, сколько ей лет?» — «Да семьдесят пять будет!» — говорит Илиа. Старуха тут поняла, что он над ней смеется; больше не докучала ему с дочерью, а посуду он по–прежнему ей всегда без денег лудил. Об этой Калиррое и ее матери Илиа и сам тоже часто вспоминал и смеялся. Хаживала, конечно, плясать и гулять к платану та самая Эвантия, которая после вышла за него замуж. Так ли он ей понравился — не знаю, и были ли даже у них какие–нибудь особые разговоры прежде женитьбы — и этого сказать не могу. А щеголять она всегда любила: курточками расшитыми и ожерельями из монет, и юбками шолковыми, и фесками на бочок загнутыми с большими кистями. И теперь еще любит; нарочно так и взмахнет головой, чтобы кисть лучше легла у нее. И сама сознается: «Увы! Пусть Бог мне простит, любила я красоваться и сама собой любоваться! Все даже думала — чем–нибудь не вытереть ли мне лицо мое, чтоб оно больше блестело! А когда отец новые длинные серьги мне золотые привез, я уж стала пред зеркалом… И пойду, и отойду, и так головой качну, и этак качну. И все, чтобы больше сиять. Любила я это!»

— А теперь уж не любишь, я так замечаю, — сказал ей муж как бы сурово.

— Что теперь! Сказано — замужняя женщина. А капитан Илиа как будто смиряется пред ней.

— Так, так! — говорит, — я и сам вижу, что не любишь. Как ты говоришь, так пусть и будет.

Смиряется он пред ней часто; это я замечал. Да и как не смиряться: не только богатство и дом она ему принесла, но и душу его, быть может, спасла; когда бы не женился, он скитался бы опять и взялся бы за прежние дела свои и сколько бы новых грехов приложил бы к прежним.

Я говорю, что не знаю как, они сами ли познакомились, или прямо сам отец Эвантии полюбил молодца и дочери его предложил? Дочь ли за Илию у отца старалась, или отец уговорил дочь за него выйти? Спрашивать об этом их самих совестно. А от людей больше об отце слышно, чем о ней. Отец Эвантии, кир–Ставри, старик веселый, я его тоже знаю; он вместе с зятем и дочерью и теперь живет. Толстый, красный, усы седые, веселый, я говорю, такой. Все ему «хорошо», все «слава Богу!» — «Хорошо, — говорит, — хорошо, все хорошо! Zito!» Люди говорят, что он все хвалил Илию с самого начала и угощал его, и деньгами помогал. — «На! мужчина! — скажет и кулак сожмет. — Такого бы сына я бы желал иметь. Это сын!»

Раз, уже живши у капитана в доме, я помню, он смеялся и говорил, как он застыдился, когда в первый раз увидал Эвантию.

— Когда я пришел лудить в Завицу, кир–Ставри (это отец Эвантии, кир–Ставри) увидал меня вечером и расспросил «кто я и откуда». Поговорили. Я сказал, что лудить буду. — «Луди, луди, сын мой».

— А есть ли, говорит, где тебе ночевать? Я говорю: «негде!» Он говорит: пойдем ко мне. Пошли… Поужинали… Только я ее, Эвантию, в темноте и не разглядел хорошо: туда–сюда ходит, а в комнате темно. Пошли спать. Кир–Ставри говорит: «Ты рано встать хочешь завтра?» Я говорю: «пораньше». Постлали мне постель на софе хорошую. Зима была, я завернулся в одеяло и заснул. Слышу вдруг над собой: «Кир–Лиако [10] ! Кир–Лиако! Свет уже. Я вам горячую хилопиту [11] принесла». Гляжу, свет — правда! а надо мной стоит с чашкой вот она, Эвантия… и смеется еще… А я так застыдился, страх просто. Спрятался под одеяло скорей с головой и говорю ей: «Поставьте на стол, госпожа моя, поставьте на стол!» У нас в Турции со мной никогда не случалось, чтобы девица такая и мне в постели бы служила. Беда была мне тогда! Да! мне стыд, а она стоит с чашкой надо мной и смеется!»

Вот об этом, правда, он мне и при жене сам рассказывал и смеялся. Мы тогда ночью все вместе сидели и грелись. Посмотрел я тогда на них обоих украдкой. Должно быть, оба они что–нибудь приятное вспомнили. Кира–Эвантия вздохнула; а капитан задумался; ус крутит и молчит и все улыбается.

Они очень хорошо живут. Капитан ее уважает, и я сам видел, как собрались они вместе на праздник, оделись и вышли. У Эвантии к юбке шелковой что–то пристало, капитан сам нагнулся до земли и поправил ей платье. Это много значит, если вы знаете! Конечно, при других он бы этого не сделал; но он и не заметил даже, что я смотрю на них из окна; а все–таки — любовь тут и уважение есть.

Хорошо; но это все теперь; а что было прежде, вот надо что мне вам рассказать.

IV

Был у капитана Илии в Турции младший брат Василий; они друг друга очень любили.

Пока Илиа сперва при другом начальнике разбойничал, а потом и сам начальником стал, они с братом этим очень редко виделись. Илиа боялся, чтобы не погубить брата, чтоб его за пристанодержательство не осудили.

А когда он в Завице поправился, написал ему. У младшего брата торговля небольшая была, уже и деньги были. Обрадовался он, что старший брат жив и здоров, продал свою лавочку и приехал к нему. Тогда вдвоем им стало еще легче и лучше. Брат и здесь лавочку открыл, а Илиа продолжал лудить и посуду делать. Тогда капитан стал говорить брату:

— Видно не хочет Бог, чтобы дьявол мою душу взял. Будем жить теперь хорошо.

Еще сколько–то времени прошло все спокойно, и вдруг случилось несчастие. Задолжал один из селян младшему брату в лавочку довольно много денег.

Несколько раз ходил он и просил его заплатить, потому что этот человек был не из самых бедных, но в делах не имел ни порядка, ни чести. Ничтожный был человек. «Подожди, подожди еще!» — Сказал ему Василий наконец что–то, может быть, и грубое; а тот был сильнее его и избил молодого паликара крепко.

Когда капитан Илиа увидал избитого брата, он сказал: «Беда мне! не хочет видно дьявол, чтоб я спасся ни здесь, ни на том свете!»

Зарядил он свое албанское ружье двумя пулями, связал пули проволокой и вышел к платану.

Народу было много, и тот человек, который его брата избил, сидел тут же. Илиа подошел к нему шагов на десять, и тот вскочил. «Стой!» — крикнул ему капитан и выстрелил. Попал он ему в левую руку, и так попал обеими пулями с проволокой, что руку выше локтя почти как отрезало, на клочке повисла. Люди не знали, что делать. А Илиа зарядил вмиг опять ружье, чтобы его не тронули. Видит — никто его не трогает, и ушел домой. Хотел было бежать, но раздумал и сказал брату: «Теперь я за честь нашу с тобой, Василий, сын ты мой, покоен; но Богу я много грешен. Пусть будет, что будет».

И сам пошел к димарху без оружия и сдался.

Димарх пожалел его и сказал вздохнув: «Паликар ты мой бедный, не говорил ли я тебе, что у тебя не такие глаза, как у лудильщиков бывают!»

И все почти в Завице гораздо больше жалели Илию, когда повели его скованного в город Патрас, чем того человека, которому он руку отстрелил, потому что этот был скверный и ничтожный человек, и сварливый, и глупый, и не хозяин, и трус. А Илиа хоть и суровый вид имел, но со всеми жил хорошо, оскорблять никого не искал: с богатыми хозяевами был вежлив, к бедным добр, со стариками почтителен, с молодыми людьми иногда шутил, с женщинами осторожен и целомудрен. Говорят, будто бы был с ним в Завице и такой случай. Пригласили его тоже, как тогда в Турции, венчать девушку одну. А жених ее был не очень молод и много хуже капитана. Человек, который венчает, по–нашему зовется кум — Нунос, все равно как бы он крестил. Венчал Илиа эту девушку, она была собой хороша. Чрез сколько–то времени после свадьбы зашел он к ним, а муж в город уехал по делу. Нужно было Илиа руки помыть. Она стала ему подавать мыться и говорит:

— Кир–Илиа… что я тебе скажу, можно?

— Скажи.

— Увы мне, бедной, кир–Илиа, увы! Когда бы жених был кумом, а кум женихом! Увы мне!

— Грех, молчи! — сказал ей Илиа и тотчас ушел и ходил в дом к ним после того редко, а без мужа не ходил и вовсе.

Поэтому почти все уважали и любили его в Завице, и, когда повели его скованного в Патрас, иные заплакали даже. И та баба, которая свою несчастную Калиррое ему сватала, и та больше других плакала.

— Прощай, баба! Прощай! Калиррое кланяйся, — сказал ей капитан и улыбнулся даже ей.

В Патрасе тюрьма скверная, ужасно сырая, грязная. Долго держали Илию в этой тюрьме, и так ему было иногда тяжело, что он одного только желал, чтобы его поскорее осудили хоть бы на галеры, только бы переменить место. Наконец стали судить его. У того дурака рана уже зажила давно, и он приехал сам судиться с Илией без левой руки. Сидит как филин.

Однако и друзья капитана его не забыли. Главное, отец Эвантии. Он все был без ума от паликара и как только заметил, что и дочери он не противен, так и стал на одном, чтобы спасти его, женить его на Эвантии и успокоить навсегда. И взялся старик за дело. Больше года он старался, хлопотал, расходовал, свидетелей всячески уговаривал и усовещевал. Адвокатов разыскивал. Все наделал.

Сел судья за решетку на свое место и стал судить. Скрыть ничего нельзя. Человек сам здесь, я говорю, без руки сидит. Он хотел, дурак, и руку, говорят, привезти с собой, да не сумел сохранить ее; она и сгнила, и похоронил он ее в землю. Все даже смеялись этому.

Сидит без руки, что делать? Однако и брат младший Василий был тут, которого тот избил, и много свидетелей. Все почти обвиняли безрукого, что он и денег не платит, и ругатель, и мошенник, а Илию и брата его хвалили за их поведение в Завице.

Слушает судья, спрашивает.

Начал говорить наконец адвокат, которого разыскал старик Ставри для защиты своего друга.

Как начал он говорить, как начал говорить, у меня эта речь записана. Мне старик Ставри давал списать. У него была она записана. Сам адвокат ему дал на память, и так долго кир–Ставри бумагу эту в кармане носил и всем читал, что она жолтая стала и развалилась совсем — новую копию снимали с нее. Бывало уж позднее, когда я жил у них, придет кто–нибудь, старик толстый затрясется весь. «Где очки мои, где очки?» А дочь нарочно, как будто с пренебрежением: «Вот твои очки. Верно опять эту речь будешь читать людям… Уж наскучила она людям, оставь ты их». А старик ей: «Э, безумная! безумная! Что за слова твои! Твоего мужа, глупая, он спас». «Ну и спас, так что ж?» — говорит Эвантия, а Илиа смеется. Хорошо они жили, и речь точно была высокая.

«С самых древних времен, г. судья, наши праотцы эллины, которых слава исполнила блеском и патриотизмом всю вселенную, — с самых древних времен эти великие, эти знаменитые, эти бессмертные предки наши выше всего ценили воинское мужество и отвагу».

Долго он говорил.

— Конечно, — говорит, — руки нет. Но, во–первых, рука эта левая, а не правая. Правая гораздо нужнее. Правою рукой человек подносит ко рту пищу, необходимую для бренного тела нашего; правою он приступает к большинству трудов своих, правою рукой, г. судья, он излагает на бумаге мысли, которые внушает ему цивилизация, патриотизм, чувство равенства и благородной свободы!.. Скажу более, г. судья… Скажу гораздо более… Правою рукой, а не левой, христианин возлагает на себя символическое знамение православного креста…

Потом он вдруг подскочил к Илии, раскрыл ему рубашку на груди; а у Илии росло на груди много волос, он его за эти волосы как схватит, закричал:

— Г. судья! взгляните сюда наконец! Взгляните на этого молодца, на этого мужа, каким должен быть истинный муж.

Потом рукава капитану поднял.

— А эти руки? Это мясо железное? Или жилы, вервию подобные? Взгляните при этой мощи на этот гибкий стан, стану оленя подобный. На этот рост исполинский… На эти очи львиные!.. О, г. судья! Нас, греков, мало. Нас немного в прекрасной отчизне нашей, г. судья. И эта несчастная, прекраснейшая в мipe отчизна окружена со всех сторон свирепыми и мощными врагами. Взглянем ли на восток — мы увидим оттомана, зверя дикого во образе человека; обратим ли мы взоры наши на запад — мы узрим надменную Британию, подавляющую нас своею торговлей и механикой; мы увидим Францию, союзницу иезуитов… На северо–запад — Австрию, родину извергов, подобных три–анафемскому Меттерниху… На северо–восток… Да! на северо–восток — и там даже Полярный Колосс заставит нас задуматься своею двусмысленною политикой… Нам нужны герои, г. судья! Они необходимы нашему народу, эти мужи, которые умеют защищать оскорбленных братьев… И неужели мы пожертвуем даже одним годом свободного существования пали–кара и мужа, подобно этому Илии, который здесь пред вами теперь столь терпеливо и мужественно ожидает вашего справедливого решения?.. Пожертвовать кого же?.. и кому же? Такого героя из–за левой руки ничтожного человека!

Вот как говорил этот отчаянный адвокат. Кир–Ставри продал никак сотни полторы овец и заплатил ему.

Капитана отпустили; присудили его только к денежной пене в пользу раненого, и ее Ставри заплатил.

— И за это заплачу! все заплачу! и будет так, как желает того душа моя! — сказал он и кулаком по столу ударил. И заплатил.

Сейчас отвел Илию из тюрьмы к себе в Патрас на квартиру. Вымылся, выбрился — опять молодец; чистую одежду надел, и уехали они вместе в Завицу в великой радости.

Скоро и свадьба была после этого. На свадьбе и безрукий филин выпил и помирился.

— Руки не воротишь — Бог вам да простит, — сказал он.

С тех пор Илиа стал жить хозяином.

И хотя он, как я говорю, мало про свою жизнь любил рассказывать; однако о той старушке, которую он еще разбойником в Турции пожалел, всегда вспоминал и говорил:

— Это ее молитвы, сердечная она баба моя, спасли меня. Я так это думаю!

Когда я уходил домой, в Эпир, Илиа дал мне несколько золотых и сказал:

— Слушай, сыне мой! узнай, жива ли старуха (он и деревню назвал, и ее самой имя мне сказал). — Если жива, отнеси ей это и поклонись от меня, и все расскажи ей, что знаешь про меня. А если она, бедная, скончалась, отдай деньги на монастырь или на церковь за ее душу.

Я приехал в село это, дом старушки нашел, и дочь ее и зять меня хорошо приняли. А сама старушка около года пред этим кончила жизнь свою. Я все рассказал зятю и дочери и отдал деньги на церковь. Они очень благодарили меня и радовались.