Рассказ из критской жизни

I

Незадолго пред критским восстанием 1866 года. Весна. Большое село на одном из островов Архипелага. Белые, чистые каменные домики в зелени персиковых, апельсинных и миндальных деревьев, с плоскими террасами вместо кровель. Тихое море и дикие, пустынные скалы в стороне; по другую сторону виден целый лес маслин, узловатые стволы и седая зелень, как у вербы. Небо чисто. Вечереет. Вдали город, которого здания все больше и больше краснеют от зари, занимающейся за морем.

На дворе небольшого дома, с восхитительным видом на море и берега, сидят беседуя молодые новобрачные: Яни Полудаки и жена его Аргирб (то есть серебряная). Ему двадцать пять лет, ей семнадцать с небольшим. Он критянин, родом из Сфакийских или Белых Гор, переселился на другой остров, на родину своей новобрачной и в ее приданый домик.

Яни очень высок, легок в движениях, силен и красив; он белокурый и с голубыми глазами и потому кажется еще моложе своих лет. Но в нем виден воин по духу и паликар настоящий. Одет так, как одеваются молодцы на греческих островах, в длинную феску и широкие шальвары, подобранные под колена.

Аргиро напротив того: брюнетка, среднего роста; черты лица ее чрезвычайно нежны и строго-правильны; глаза ее велики и необыкновенно черны. В лице ее смесь чего-то простодушного, детски-серьезного и вместе с тем по временам лукавого. Одета она почти по-европейски, довольно скромно. Дикого цвета шерстяная юбка, красная гарибальдийская рубашка и темный печатный платочек на голове.

Яни сидит на дворе своем на стуле, курит и пьет кофе, возвратившсь из лавки, в которой он целый день торговал. Аргиро стоит пред ним с подносом, опершись на стол; они долго молча смеются, глядя друг на друга.

Яни, с сияющим от счастья лицом. — Аида! Аргиро моя, поди ко мне поближе, сядь поближе около твоего мужа. Ну, теперь тебе хорошо? Скажи мне, Аргиро, моя голубица, сколько тебе лет? Я считаю, что тебе нет еще восемнадцати.

Аргиро, садясь. — Перешло за семнадцать этой осенью. Что тебе?

Яни. — Тебе семнадцать, а мне двадцать пять. Давай считать, у нас теперь шестьдесят шестой год, а в шестьдесят первом мне было двадцать лет. — Молча глядит на нее и, вздыхая, приближает ее к себе. — Ты не знаешь, собака Аргиро, как я за тебя и за чорные глаза твои умираю! Все мне в тебе нравится. Аида, милая моя, сделай еще такое сердитое лицо.

Аргиро смеется. — Не могу теперь, не могу.

Яни. — Знаешь, задушу я тебя когда-нибудь, анафемский час твоего рожденья! Весенний цветочек ты мой; воздух около тебя и тот для меня лучше всякой розы! Такая у меня к тебе любовь! Что делать. В этом нет и греха, потому что мы венчались с тобою. Правда ведь? А то, что ты говоришь про Крит наш и про братнину жену, это дело старое. Что я был влюблен, это правда. И что я отравился, и это тоже правда, моя свечечка ты разубранная, разукрашенная!.. Не сердись, не сердись же, радость ты души моей, сокровище ты мое, не сердись. Не уходи с колен моих. Не огорчай мужа, прошу я тебя, моя душенька. Посмотри сюда. Взгляни, жасмин мой садовый, чем я не муж молодой? Полюбуйся... Лицо белое и румяное у меня, ростом кто у вас выше меня? У кого глаза синие такие, как у мужа твоего, Аргиро, несчастная твоя голова! Волосики у меня белокурые, еще понежнее твоих будут, цыганка ты чорная. Рука моя... Постой немного; отодвинься, дай мне вытянуть руку эту. Гляди теперь. Разве не ужас моя рука? Только на войну мне идти, — не правда ли? — помолчав, вздыхает. — Я очень в тебя влюблен, Аргиро моя! На муле утром еду в город — ты на уме; думаю, как я вечером к тебе возвращусь; в лавке масло продаю, думаю о том, как я видел тебя раз под маслиной еще прежде, когда ты и не выросши была. Видишь, я честность твою в тебе люблю и обожаю. Нравится мне очень, что ты, кроме меня, жениха своего, никогда ни на одного молодца и смотреть не хотела. А мало ли у вас тут их? Все дети красивые и лихие. Все «деликанлы»[2], если так, для примера, по-турецки сказать. Да! Честность твоего поведения мне нравится. И я скажу тебе, золотая моя, что если ты меня обманешь, то я к деспоту[3] разводиться не пойду, как другие, а возьму я тебя вот так за эту косу твою, выну пистолет из-за пояса красного моего и убью тебя. И разрежу потом мертвую псицу я тебя на четыре части и на четыре стороны далеко заброшу куски. А головку твою красивую я, за волосики взяв и слезами моими омывая, снесу и опущу в самое море, чтобы никто не видал, как она портиться будет и как будет гнить твое нежное личико... А там пусть паша сошлет меня работать в Виддин, на дальний Дунай, или пусть повесят меня за это турки у стен крепостных. И я буду висеть — молодец, как гроздие виноградное качаясь. И скажут все люди, проходя мимо: «Это тот самый наш Янаки, тот Полудаки висит как виноградное гроздие и качается, который жену свою милую Аргиро пистолетом, взяв за косу, умертвил и разрезал ее потом на четыре куска, а головку красивую в море отнес, омывая с нее слезами теплую кровь!..» Вот как я за мою честь сердит и зол... А ты ничуть даже, бре! не боишься, я вижу. Аман! голова твоя глупенькая! Не боишься?.. Ты ее пугаешь, а она все молчит и ласкается... А что ты не боишься моих угроз — это, пожалуй, тоже не дурно. Ты, значит это, говоришь: «Что мне бояться? Могу я ему изменить разве?» А я тебе, моя дорогая, вот что скажу. Влюблен я был в эту Афродиту, которая за братом моим замужем, и отравиться хотел, все это правда; только женился я на тебе все равно, как ты за меня замуж выходила, безгрешным мальчиком и таким невинным, что меня можно бы сейчас в иеромонахи на Святой Горе посвятить[4]... Понимаешь? апрельский цветочек ты мой, гвоздичка моя несравненная. Я согласен рассказать тебе об этих прошлых делах и о любви этой моей... Только ты не ревнуй, потому что это все прошло и теперь пусть ослепну я и пусть душа моя не спасется, если я тебе, царевна моя и супруга, обвенчанная попом, когда-нибудь даже в помысле изменю! Поняла? Слушай же! Сядь получше... Вот так!

II

Яни. — Что ж, рассказывать?

Аргиро. — Говори, говори! Давно я хочу все это знать.

Яни. — Хорошо. Расскажу все по совести. Когда наш капитан Коста Ампелас (ты слыхала об нем? он еще жив и теперь и из первых капитанов у нас в Сфакийских горах), когда Коста Ампелас приезжал по делам своим в Канею, мы с братом Хрйсто всегда шли при нем пешие. Христо в то время было двадцать четыре года, а мне только двадцать. И были мы не одни с братом; бывало нас при старике капитане молодых ребят человек по шести, по семи, по восьми. Все молоденькие дети смелые, все высокие, все красивые; у всех по ружью на плече и по паре пистолетов серебряных и по большому ножу за кушаком красным; все в новых цветных шальварах и курточках, и у всех рукава выше локтя засучены, точно мы все сбираемся в кровь турецкую выше локтей руки наши сейчас погрузить. И от колен у всех ноги разуты, голые, без чулок, не потому, чтобы чулок не было дома, а так... для фигуры, знаешь! И башмаки хорошие, когда к городу подойдем, наденем. А дорогой, со своих ужасных и невиданных другими людьми гор спускаемся в таких критских высоких сапогах с мягкою и толстою подошвой, как ты у меня видела, Аргиро, и знаешь их сама.

Идем. С камня на камень и опять с камня на камень, милая ты моя, как козы летим, летим мы и веселимся страх! Коста Ампелас едет на большом муле; мул весь в красных кистях, и у старца капа[5] на красном подбое новая, прекрасная, и в высокой, превысокой феске сидит он, как настоящий ходжа-баши, с седою бородой.

Так едем мы по селам по всем; на нас смотрят люди; идем через прекрасные сады Серсепильи, на нас смотрят люди, и так мы в ворота Канейской крепости прямо вступаем!.. Да! и знаешь, что даже аскеры турецкие, стерегущие крепость, любуясь нами, завидовали... (Ах! Аргиро ты моя... лукавая... Все косточки твои когда-нибудь я переломаю тебе! должна ты, брё, помнить, несчастная, что у тебя за муж — за молодчик...) Да! Аргиро моя! Турки завидовали и любовались нами. Едет Коста Ампелас наш в ворота городские, а мы около него все красуемся с ружьями на плечах, и фески все на бровь и на ухо вбок сбиты нарочно. «Вперед! Кто остановит?» Аскеры пропустили нас, и мы слышим, что они говорят друг другу: «Ну! гяуры! Ну, молодцы! Что за дети такие! Что за гяуры прекрасные».

Такие мы люди, мы сфакиоты! Вот что! Коста Ампе-лас приезжал в Канею по нашим сфакиотским делам. Ты, куропатка моя, не знаешь, что мы, сфакиоты, издавна податей порядком не платили. Кому бы принудить нас? Кому бы испугать? Камень у нас в горах такой ужасный, дорожки такие крутые, что не то лошади, мулы и ослы из нижних сел к нам не ходят и оступаются, и люди, сидя на них, боятся.

Тот же, кому нужно быть у нас по делам непременно, тот нашего сфакиотского мула нанимает. Сама ты, душенька моя, видишь, как низамскому войску трудно бы было идти в наши горы, чтобы принудить нас вовремя и сполна подати царю платить, если бы мы были приготовлены защищаться. Однако два человека все дело наше испортили, и начали мы теперь платить. Скажи ты мне теперь, как ты думаешь, что были это за люди? Предатели или нет? Турки? Нет. Худые люди? Не знаю, как бы это сказать... А думаю, что не совсем худые. Чужие завистники из города или из других епархий, может быть... Нет, и не предатели, и не турки, и не худые люди, и не чужие завистники... А мы с братом Христо. Вот отчего я и теперь еще вздыхаю, Аргиро моя... Родине вред мы сделали нехотя... А ты вчера приревновала к братниной жене, свет мой сладкий ты, Аргиро... Вот отчего, моя Аргиро, я вздыхаю... Родину жалко свободную, а не любви этой старой. Дай Бог и ей, невестке моей, Афродите, и брату моему и детям их долго жить и состареться... А мне что? Сама ты пойми, прошу я тебя!..

Да! Мы вдвоем с братом Христо, безбородые мальчишки, головы безумные и отчаянные, все это сделали...

Стой же, вот как это было.

Коста Ампелас приезжал не раз, говорю я, по приказанию нового паши в город, об этих делах рассуждать. Новый паша его хорошо принимал. И хотя в город людей из сел обыкновенно с оружием не пускают, но нам прощали это, и мы красовались.

Паша этот был тот самый Халиль-паша, который и теперь у нас управляет. Но теперь им очень недовольны стали; а тогда, сначала, у него не слишком дурно пошло. И первое дело, что он был обучен во Франции, учился там медицине. Стал султанским доктором, а после уж и пашой его сделали. Нашим простым греческим языком он говорил лучше нас с тобой. В обращении с людьми он был прост и все знать хотел; он обо всем расспрашивал, и сначала, приехав к нам в Крит, все как будто облегчить старался и никого не искал притеснить.

У одного из наших греков в лавке, например, все картинки висели, все наши эллинские геройства 21-го года. На одной Мавромихали, по-майносски одетый, турок пикой колет, глаза ужасные раскрыл. Тут бедного дьяка (Господи, прости его душу!) два крепких турка схватили и вязать хотят, чтоб изжарить живого. А еще на третьей сам Маврокордато, в очках и с длинными волосами и во франкском платье, с большою бумагой в руке, на городской стене стоит, город защищает. А еще на одной картинке, побольше других, Рига Фереос, который стихи писал, знаешь:

До коих пор, о, паликары!

До коих пор в горах, в лесах...

и Коране, который грамматику сделал, нагую женщину с земли подымают (жирная такая, и вся в ранах). Это Эллада освобождается. Рига Фереос и сам толстый, в широкой одежде, стоит, точно монах; а Кораис худенький, худенький, согнулся, как будто ему трудно такую толстую поднять, и одет он в такую франкскую веладу[6], какую консула и другие великие европейцы на балы надевают. Паша раз ехал мимо его лавки верхом, слез с коня и вошел к нему в лавку. Человек испугался, а паша купил у него несколько вещей, посмотрел на стенки и говорит: «У тебя много картин! Нейдет только так их открыто держать, спрячь их себе в дом!» И больше ничего не сказал и ничего человеку не сделал. Вот он каким справедливым притворялся. Очень хитрый человек и очень образованный. Во все мешался сам.

Раз тоже верхом за город ехал, и бросились пастушьи собаки на его лошадь и испугали ее. А пастухи не успели удержать собак, которые были ужасно злы и рвали многих. Паша подозвал пастуха, сошел с лошади и сказал ему: «Если твои собаки на меня бросились так, то что же они могут сделать с пешим и бедным человеком? Разве, ты держишь их, чтобы за прохожими охотиться? Поди сюда поближе!» И сам снизошел дать пастуху три пощечины. Другой раз пешком пошел и увидал, что турок конный по сельскому засеянному пшеницей полю едет. Остановил и в тюрьму его: хлеб не топчи.

Я хвалю этого человека, хотя он и турок; но мы, христиане, должны помнить, что все это хитрость!

Ну, хорошо! Коста Ампелас к нему ездит. Халиль-па-ша его принимает с уважением.

— Что делаешь? Как живешь? Капитан Ампелас кланяется.

— Что делаю! Кланяюсь вам, моему господину. Дружба и дружба такая... Страх!

— А подати?

— Что ж, паша-эффенди; земля бесплодная, камень, снег зимой, стужа, дикое-предикое место... Одними овцами какими-нибудь живем. Сами посудите...

— Ну, да, камень и снег... Овец иногда и чужих крадем десятками в нижних округах... И мула уводим — мул нам годится... Даже и невест богатых, и тех похищаем насильно...

Это, значит, паша так говорит, например. И говорит он еще:

— На вас, сфакиотов, все греки в городе и в нижних селах за это жалуются. Говорят, что вы ужасные разбойники.

А капитан ему вздыхает и жалуется (чтоб его как-нибудь тут в городе паша не задержал).

— Это правда, господин мой! Таких разбойников, как наши молодые ребята горные — свет не видывал. Нам за ними усмотреть очень трудно... Что нам с ними делать прикажете? Прикажите, мы старшие, то и сделаем с ними, что вы нам прикажете.

— Если вы не можете за ними смотреть, я начну сам, — угрожает паша.

Так это дело идет между ними понемножку. А податей все нет! И терпелив паша, не гневается. Увы! он хитрее нас был. Вышел опять случай, овец наши к себе снизу опять загнали и кой-какие дела другие молодецки обработали. Халиль-паша не ищет строгого наказания. А вот каким средним путем идет, чтобы жители другие и горожане видели, что паша хочет сфакиотов обуздать, но вдруг не может. А наши: «Вперед, ребята! еще что-нибудь давайте сделаем! Не бойтесь, у паши либо лицо очень мягкое, либо он хочет всем людям на острове понравиться, чтоб его все и сфакиоты и не сфакиоты любили. Аида! Вперед, паликары мои!.. Не бойтесь».

Вот глупость-то.

И больше всех глупостей мы с братом Христо глупость задумали.

Теперь смотри, Аргиро моя, начну я сейчас о любви этой говорить. И если ты хочешь правду знать, не мешай мне рассказывать, не ревнуй. Зачем тебе ревновать? Я муж твой, говорю я тебе, и люблю тебя сильно.

III

Первый раз мы с братом Христо увидали эту Афродиту, которая теперь ему жена, на арабском празднике около Канеи.

Отца Афродиты зовут Никифор Акостандудаки; у него есть дом в Канее и лавка и еще дом в селе Галата, недалеко от города. В Галате у него есть масляная мельница, большая; виноградники хорошие; маслин целый лес прекрасный и много овец. Видный мужчина, полный, широкий, высокий, белый, усатый; богатый человек! Одевается всегда Акостандудаки так чисто, что удивляться надо! Я никогда не видал его иначе, как в тонком цветном сукне, и шальвары, и жилет, и все. Он на вид лучшего хорошего бея турецкого. Лигунис-бей и Шериф-бей наши, право, кажется, хуже его одеваются. Это много значит, потому что старый Лигунис-бей так красоту и чистоту, и роскошь любит, что до сих пор волосы и бороду красит европейским лекарством; а старик Шериф-бей весь белый, не красится, но каждый день не иначе, как в светло-небесного цвета шальварах красуется, и когда лежит на ковре с чубуком, в своем цветнике, между фиалками и розами, так сам издали сияет, как цветок в цветниках, и феской пунцовою, и этими небесно-голубыми шальварами, и белою бородой... Он даже на одну зиму в Париж лечиться ездил — Шериф-бей; вылечился и опять приехал. Вот какие беи! А я тебе говорю, что Акостандудаки, отец Афродиты, никак не хуже их на вид казался. Немного было только лицо его оспой испорчено. А что он за человек — хороший или дурной, затрудняюсь сказать я тебе. Одни хвалят, другие хулят. Говорят, что денег чужих процентами много в жизни своей съел. Но это его грех, его забота, а мне он худого ничего не сделал.

Когда мы его увидали, он уж давно был вдов, и было у него еще одно большое огорчение. Сына молодого у него в кофейне люди зарезали за спором одним, и осталась у него только одна эта Афродита, дочь. Она сначала была в Сиру на обученье отправлена, но когда убили сына, Ники-фору Акостандудаки стало слишком скучно одному в доме, и он возвратил Афродиту из Сиры домой.

Наш старик, Коста Ампелас, имел некоторые торговые дела с Никифором и знал его давно. Увидал его на арабском этом празднике, и стали они между собой разговаривать, а мы с братом оба смотрели на его дочь и ничего друг другу не сказали тогда. Ни он мне не сказал ни слова, ни я ему ничего не сказал.

Я очень жалею, что ты не видала никогда этого арабского праздника у нас, в Крите. Это очень смешно и очень красиво. Знаешь, стены у канейской крепости огромные, высокие, древние, у самого моря; и весь город (он не велик, всего 14 000 жителей) внутри стен. А тут море. Вот под стенами у моря есть гладкое место, песок. И тут живут арабы чорные, кажется, из Миссира[7]. Маленькая деревушка. Есть еще тут и другие арабы — арабы белые; те в шалашах, а не в домиках, немного подальше живут. Это совсем другие арабы — несчастные люди, оборванные, из Сирии. А чорные арабы — это великое утешение! Веселые люди! Ты знаешь, как женщины у них одеваются? Почти как турчанки, только не совсем. Прежде всего скажем, что лицо чорное это у нее открыто... Прятать нечего! А вместо фередже турецкого на них синие или какие-нибудь другие полосатые простые покрывала надеты.

И станут они все в круг, и арабы, и арабки чорные, и у каждого палка в руке, и у женщин тоже палки. Музыка — дзинннь!!! И начинается пляска с пением. И начинается, и начинается. За руки не берутся, а навстречу друг другу в круге танцуют и палками по палке: «данга! данга! данга! данга!» стучат.

Музыка, песни громкие, палками стук, стук... А женщины вдруг все, как лягушки в болотах, языком защелкают, ужас как громко...

Весь народ кругом тотчас же и засмеется. Другой человек и не может так особенно языком сделать, а они умеют.

Очень весело!

Франки, из самых больших городов приезжие, и те не гнушаются этим зрелищем и веселятся им.

И что еще скажу я тебе, моя Аргиро, очень тогда красиво. Это то, что турчанки городские из лучших домов соберутся в это время на высокую городскую стену и оттуда глядят, сидя почти все толпой, потому что стена широка наверху. Головки у них у всех в белых покрывалах, а фередже свои они на праздник лучшие, разноцветные наденут. Итак, что вся стена наверху... не знаю, как тебе и сказать, до чего это весело и хорошо. Цветы ли разноцветные назову это я, или как в цареградских магазинах материи дорогие на окнах разные, или... скажем, картинки такие бывают... Разные, разные фередже эти: красные, зеленые, желтенькие, как лимон, и голубые, как небо, и чорные... Всякие...

А внизу, под стеной, и христиане, и франки, и евреи, и арабы эти и тоже турки и турчанки сходятся, — народу, народу! И мы стояли, смотрели и веселились.

Конечно, мы за родину нашу и за наши горы умираем — любим родину, но все же город, столица вилайета. И мы не так глупы, чтобы не могли этого понять, Аргиро моя!

Мы смотрели, но видели, что и на нас глядят люди хорошо, потому что мы, говорю я тебе, все молодцы и красивые дети были.

Вот встретились Никифор Акостандудаки с капитаном нашим и заговорили. Около Никифора мать его, старуха, и дочь. На вид ей не больше семнадцати лет, и платье у нее было короткое...

Аргиро, прерывая его стремительно. — А какое у нее было это платье?

Яни, пожимая плечами. — Какое? a la Franca платье. Хорошее...

Аргиро с беспокойством. — Нет, барашек мой, нет, Яни мой... Целую твои глаза, ты скажи мне, дай Бог тебе жить за это долго, какая у нее, у Афродиты, была одежда?.. Одежда моды?..

Яни, вспоминая. — Да! одежда моды. Я говорю, что ее в Сире учили. Стой, вспомнил. Кисейное розовое платье было на ней и косы сзади длинные. И серьги бриллиантовые. И пояс шелковый чорный, большой, широкий с бантами, с бантами. Она хорошо была одета, Афродита!

Аргиро, с небольшим вздохом. — Да! Это прекрасная одежда! Хорошо. А потом что? говори, Янаки, свет мой, говори, я тебя со всею радостью моей слушаю!..

Яни продолжает рассказ.

— Хорошо. Она стоит, эта девушка, и мы стоим. И мы не глядим на нее прямо, и она не глядит, конечно. А я думаю, и она нас видела. Что брат подумал тогда, не знаю. Может быть, он тогда же задумал похитить ее и в горы с собою силой увезти. Но я для себя ничего такого не подумал. Может быть, что-нибудь и подумал, только не помню что, вот тебе Бог мой! Конечно, как это может быть, чтобы молодец двадцати лет на молодую девушку посмотрел и уж совсем бы ничего не подумал? Что-нибудь дьявол непременно внушит ему подумать. А иногда, может быть, и Бог сам внушит какую-нибудь мысль. Например, когда ты стояла три года тому назад под маслиной и ничего не говорила, а я говорил с сестрой твоею тою двоюродною, которая за капитаном Лампро замужем. А я видел тебя хорошо. И думаю тогда: должно быть, хорошая будет скоро невеста эта чорненькая девочка. Что за глаза Бог ей дал!.. И такая сама тихая, претихая и смиренная. Вот подросла бы хоть год еще, так бы взял ее! А может быть, и демон у нее в сердце! Кто знает! А потом отошел и забыл, и уехал. А потом приехал, увидал опять и стал просить тебя за себя. Тут судьба, конечно, Божий промысл, чтоб я счастье хорошее имел, чтобы мы жили благочестиво и приятно с тобою. А бывают, конечно, и другие мысли у людей молодых и у всякого даже человека, скажем и так.

Аргиро проницательно, несколько тревожно. — А какие это такие были у тебя мысли, когда ты на эту на молодую девушку глядел?.. Скажи мне...

Яни, улыбаясь и пожимая плечами. — Помню я разве?

Аргиро ласково умоляет его. — Скажи, Янаки, дай Бог тебе жить.

Яни. — Где человеку помнить это?

Аргиро. — Скажи, Яни, радость моя! Скажи мне, мальчик мой добрый...

Яни смеется и краснеет. — Что я тебе скажу? Стыжусь я, море, стыжусь!

Аргиро. — Ба! жены стыдишься?

Яни. — Конечно, жены-то и стыжусь я.

Аргиро, мрачно. — А! значит худое это?

Яни. — Худа большого не было. А помысл один, говорю я тебе, море, помысл такой пришел. Видишь, Афродите было, как сказал я тебе, всего семнадцать лет. Косы у нее висели сзади из-под капеллины[8] этой франкской толстые, толстые. И сама она была тоненькая, а лицо у нее было белое, пребелое и свежее, пресвежее. Я посмотрел на нее и подумал: вот эта Никифорова дочь, на что она похожа? Она похожа, мне кажется, на яйцо переваренное, очень белое и очень твердое, если его облупить и вот так посмотреть.

Аргиро, слегка смущенно, прищуриваясь с презрением. — Ба! какие глупые вещи я слышу!

Яни. — Я говорил, что пустой помысл. Больше ничего я и не думал. Посмотрел и отвернулся. А Никифор Акостандудаки говорит капитану нашему: «Завтра, капитан, буду вас ждать к себе в Галату, к полудню. Сделайте нам честь. И с молодцами». Посмотрел еще на нас, на меня и на брата и на третьего еще, который был тут с нами, посмотрел и обрадовался. Оглянулся, видит, турок близко нет, и говорит Ампеласу нашему, головой на нас показывает: «Надежда родины нашей!» Капитан отвечает: «Дети хорошие». Тем тут все и кончилось. Больше ничего не говорили. А на другой день поехал наш капитан в гости к Никифору Акостандудаки в Галату. — Останавливается и смотрит на Аргиро. Аргиро задумчиво молчит, играя концом пояса.

Яни, помолчав. — Аргиро!

Аргиро не отвечает.

Яни. — Аргиро моя? Что ты?..

Аргиро встает. — Ничего. Дело есть в комнате. Входит в дом.

Яни остается один и думает, улыбаясь. — Девочка еще! Мала, глупенькая. Любит и ревнует. Не рассказывай ей этого прошлого — ревнует. «О чем вздыхаешь? О Никифоровой дочери? Расскажи, расскажи». Рассказываешь, обижается. Что делать! Терпение. Вынимает кошелек с деньгами, высыпает на стол небольшую кучку золота и серебра и считает. Потом с улыбкой.

— Ставраки теперь меня проклинает. Я дорого взял с него за мула, а мул с норовом и людей сбивает на землю. Ставраки завтра скажет мне: «Ты наругался надо мной, христианин-человек! Теперь я стал человек глупый пред всеми». А я ему скажу: «Что делать, Ставраки, друг мой, зачем ты не смотрел на животное это открытыми глазами? Не правда ли, что и я должен есть хлеб». Это не вредит, и Ставраки помирится. А я куплю теперь для Аригро золотые серьги, чтоб она веселилась. Я очень люблю, когда она как коза прыгает предо мною! — Вздыхает задумчиво и потом запевает клефтскую песню:

Кто же видел солнце вечером и звездочку полуднем,

И чтобы девушка пошла с разбойниками в горы?

Двенадцать клефтам лет она разбойником отбыла.

Никто не мог ее из молодцов узнать, никто!

И Пасхой раз одной, и Светлым днем Великим,

Пошли играть в ножи, и камнем кто получше кинет.

И вот от молодечества ее, от нуженья лихого

Вдруг расстегнулась пуговка, и показалась грудь...

Один то золотом зовет, а серебром — другие...

И говорит разбойничек один — молоденький им молвит:

«Не серебро, ребята вы, не золото тут вовсе,

Грудь это девушки, сосцы раскрылись красной».

«Молчи! разбойничек, молчи, мой умный мальчик...

И я хочу уж мужа взять, тебя желаю мужем!..»

Аргиро, показываясь на пороге жилища, с притворным пренебрежением. — Довольно тебе петь. Иди кушать. Мы знаем, кто такая эта девушка с вами, разбойниками, по горам таскалась. Все она же, эта Никифорова дочь! Иди кушать.

Яни про себя: — Она уж не сердится больше. Идет в дом.

IV

После обеда Яни выходит опять на двор и садится. Аргиро просит его опять рассказывать.

Яни. — Хорошо; теперь о том, как мы познакомились поближе с этою Афродитой.

У Акостандудаки в доме в селе Галата мы пробыли до вечера. Все видели, все смотрели у него. Мельницу его масляную видели; кушали, вино пили. Афродита сама подавала капитану и нам кофе и варенье. Бабушка Афродиты, добрая старушка, сидела тут же; был еще и доктор Вафиди с женой; лучший доктор в городе и у паши в большом уважении. Акостандудаки потом за музыкой послал. Пришли подруги к Афродите и начали мы с ними на большой террасе наверху танцевать. Хорошо провели несколько часов. Я немного стыдился; а брат Христо ничуть не стыдился даже. Подошел прямо к ней, к Афродите, и ни... даже не улыбнулся ей... ничего! Просто берет ее за руку и выводит на середину, в танец с другими становит. Она встала; но вынула тоненький лино платочек, подает брату и тихо говорит ему:

— За платочек будет гораздо лучше! — Сама же в это время краснеет.

Брату это показалось, кажется, обидно. Я заметил. И, разумеется, это была гордость: зачем это ей, архонтской дочери, такой богатой, руку прямо в руку сфакиотскому горцу класть? Однако они танцевали долго вместе; брат за один конец платочка держит, а она за другой. Протанцевал брат; я решился вести танец; опять взял ее же. И я через платок. Она танцовала хорошо. Потом села; стали отдыхать и другие девушки. Я (не ей, потому что вижу, что она очень горда), а другим девушкам говорю:

— Устали?

— Устали немного, — они отвечают. — Впрочем теперь не лето; воздух прохладен.

Я говорю:

— У нас в горах еще холоднее.

Тогда одна из девушек спрашивает меня:

— Удивляюсь, как это вы терпите там зимою при снеге?

— Терпим! — говорю я. — Очаги зажигаем; а у вас здесь внизу, конечно, очагов не нужно.

Другая еще девушка тогда говорит:

— У нас здесь внизу все хорошо; а у вас там дикое место!

Я говорю:

— Что делать! Терпение нужно! Бог нам помогает! Никифорова девушка все молчит. Потом вдруг сама:

— От наших танцев что за усталость; мы здесь тихо танцуем. От европейских танцев в Сире я уставала больше: от вальса голова кружится, а польку очень скоро иные танцуют.

Одна чорненькая ей на это:

— Ах! наши критские молодые люди такие варвары. Они таких танцев не знают совсем. Еврей Жозеф очень хорошо танцует а 1а франка, и польку, и вальс. Он в городе у австрийского консула писцом служит.

А маленькая Акостандудаки ей с пренебрежением ужасным:

— А! что ты говоришь, Мариго! Что ты нашла! Этот жид!..

И точно этот Жозеф был вещь ничтожная вовсе. Потом вдруг Афродита ко мне обернулась и спрашивает:

— Отчего вы с братом не протанцуете ваш пиррий-ский танец, что с позвонками на ногах? Кто видел только, его все хвалят. Это очень древний и красивый танец. Я бы желала видеть.

Я на это ей, смеясь, говорю:

— Надо к нам пожаловать... Туда, наверх. Милости просим к нам в Сфакию; там будут у нас и позвонки эти, о которых вы говорите, и мы можем для вашей чести с удовольствием протанцовать все, что вы пожелаете.

Она говорит:

— Как я туда поеду! — И больше ничего не сказала. Доктор тогда подошел к ней и говорит:

— Дитя мое! отчего ты все такая суровая? Глазки у тебя небесного цвета и волосики золотистые, приятные такие, и сама ты беленькая и молодая, а глядишь на людей все сердито... Прошу тебя, улыбнись!..

Афродита улыбнулась ему. Доктор был у них в доме давно как родной и с ней обращался как отец.

— Вот, — говорит он, — как я рад, что ты засмеялась! Меня твоя суровость с молодыми людьми огорчает.

Докторша и бабушка Афродиты за нее вступаются. — Девушка должна стыдиться и быть скромною. А доктор:

— Пусть будет скромна! Но в благословенном Крите нашем не так, как в иных областях турецких заведено, чтобы девицы с молодыми людьми боялись говорить... Мы здесь люди иные... У нас Венеция тут была прежде... Прошу тебя, Афродита, встань для меня, который тебя еще маленькою столько раз носил и баюкал, утешь меня, встань и протанцуй еще раз с любым из этих красивых ребят...

Она сказала:

— Извольте, с удовольствием! — встала и ко мне обратилась. — Господин Яни, пойдемте с вами! — Подает руку уж прямо, без платочка, и глядит, и глядит на меня, тихо, молча все глядит... И танцовала она тоже, то опустит глаза, то взглянет немного опять на мои глаза. Это все пустяки, это ничего не значило. Так она всегда смотрит. А я тогда возгордился в уме и, танцуя, думал: «Значит из всех молодцов я ей понравился. Я сжег ей сердце... Как это приятно! Как мне это нравится, что она предпочитает меня другим!»

А все было оттого, что я к ней ближе других стоял в это время. Но я был глуп тогда и с той минуты, как подержал ее за руку в танцах, полюбил ее и стал об ней думать.

К вечеру капитан и мы все уехали в город, и больше ничего в этот день в доме Никифора у нас не случилось.

Потом мы все вместе, капитан наш, и доктор Вафиди с женой, и сам Никифор сели на мулов и поехали в город. Никифору нужно было по делу ночевать в городе.

Много дорогой шутили и веселились. Никифор с доктором опять о турках спорили. Доктор всем восхищался. — «И воздух хорош, и цветочки хороши!» В это время весной, у нас в Крите, точно так же, как здесь на вашем острове, Аргиро, по горкам и по холмикам цветет множество этих самых розовых цветов на низеньких кусточках, которые теперь ты видишь... Вот смотри прямо. Вся горка от них как будто красная стала. И на них доктор Вафиди радовался. Он говорил: «Вот, кир-Никифоре, как приятно в таком сладком климате жить! И такие цветы по горкам видеть!» А супруга его смеется: «На что тебе цветы, врач мой? Когда бы ты был молодой, то девицам подносить хорошо. А ты уж не так молод!» — «Радуюсь!» — отвечает доктор. А Никифор ему: «Радуйся! Радуйся! А ты забыл, как в 58 году при Вели-паше нас хотели ночью турки в Канее всех перебить? Как они труп того мальчишки-христианина за ноги по мостовой волочили? Как в Сирии они поступали? Не ты ли сам тогда, в 58 году, ко мне пришел бледный, как тебя ноги едва держали, как зубами ты тогда стучал?.. Трех лет тому еще не прошло, а ты забыл это». Доктор отвечает ему: «Оставь эти печальные вещи! Что тут до турок за дело, когда я говорю о цветочках и о сладости климата на родине нашей! Освободитесь, я буду рад; и я эллин; — но я говорю, что и теперь нам жить приятно; а в 58 году наши же бунтовали и 10 000 народу из гор собрали... все Вели-паша да английский консул, его друг, виноваты одни. Английский консул двери свои христианам запер, когда они бежали спастись, а другие консулы открыли». Так они всегда спорили, хотя и были очень дружны. Нам, молодым, было очень полезно и занимательно знать мысли старших людей, и мы молча их слушали. И капитан Ампелас больше молчал и тоже слушал их. Пред самым городом, с этой стороны, в маленьких хижинках живут у нас прокаженные. Их сюда отделяют, когда на них нападает эта зараза, и они, несчастные, живут тут все вместе. Все они в ранах и болячках каких-то ужасных, и лица у них испорчены и гниют, так что смотреть очень противно и жалко. Я и не разглядывал их хорошо. Боялся глядеть. Проезжие им деньги бросают, и мы все им бросили. И капитан, и доктор, и Никифор. Докторша потом говорит мужу: «Врач мой добрый, зачем это такое дурное распоряжение начальства, что эти несчастные люди свое безобразие на дороге всем проезжим показывают? Я видеть этого не могу; их бы в другое место убрать». Вафиди говорит: «Да, это неприятно; только не мне, потому что я привык; конечно, не все доктора!» А Никифор и тут несогласен; упрямый был человек! — «Нет, говорит, это хорошо! Надо нам, богатым и счастливым людям, показывать эти язвы прокаженных. Чтобы и мы помнили, как Бог карает людей за грех!» А капитан Ампелас говорит ему: «Почем ты знаешь, кир-Никифоре, что у них больше твоего грехов? Душа у несчастных этих еще лучше нашей... Стой, я еще дам им денег! Ну-ка и ты дай, кир-Никифоре, еще»... Никифор ему: «Отчего не дать; что эти пустяки значат»... И оба довольно много бросили... И всем было это очень приятно видеть, что они по-христиански поступили оба: и капитан наш, и Никифор. Миновали мы прокаженных и подъехали к самой Канее. Чтоб от Галаты въехать в ворота крепостные, надо ехать сначала по широкой дороге около глубокого рва, и за рвом этим превысокая стена старой крепости. Слышим, играет военная музыка. Стоят турецкие музыканты на стене и так хорошо и громко играют! Прекрасно! Громко, сильно, хорошо! Что-то военное! Никифор сейчас опять затрогивает Вафиди, смеется: «Э! врач мой! Смотри-ка, твои друзья честь нам делают! С музыкой нас встречают. Аида, — сфакиоты мои, прицелиться бы вам в них хорошо теперь отсюда и посмотреть, как бы они вниз со стены падали... Я думаю, феска бы прежде свалилась, а потом уже сам».

Капитан за нас отвечает:

— Час еще их не пришел, кир-Никифоре! Я тебе, милый мой, скажу вот что: ездил я не так давно в Вену по делам моим и видел там молодого черногорца: было ему всего, кажется, двадцать, не больше, лет; он ехал в Россию и имел рекомендательное письмо от своего черногорского начальства, где было так сказано: «Он отрубил уже пять турецких голов!» Вот, друзья мои, так бы и я желал рекомендацию когда-нибудь дать молодым сфакиотам! Зачем черногорцам лучше нас быть?

Мы говорим:

— Благодарим вас! и мы очень желаем этого.

Музыка все играет; мы все едем вдоль рва и стены шагом и веселимся. Пред тем, как налево к воротам крепостным поворачивать, на правую руку есть тут очень красивое турецкое кладбище. Много белых мраморных памятников и кипарисы стоят огромные, темные-темные и очень толстые. Трава была тогда между могилами очень жирная, густая, высокая и зеленая. И много красного маку и других цветов на этом кладбище цвело... Никифору захотелось опять пошутить над доктором; но тут уж доктор рассердился: видно, наскучили ему эти шутки и разговоры о турках. Ни-кифор нам тихо сделал знак глазом и головой и спрашивает:

— Отчего, доктор, как ты думаешь, трава на этом турецком кладбище такая густая и жирная?

Доктор сначала еще не рассердился и отвечает, улыбаясь:

— Люди хорошие: торговали[9] в городе честно, жили покойно, с хорошею совестью. Жиру на них поэтому было много, и трава у них на могилах густа.

На это Никифор ему отвечает с досадой:

— Этот красный мак, что такое? Это кровь христианская выступает, которую они столько времени пьют!

Тут Вафиди рассердился и закричал:

— Что ты, Никифоре, сегодня все кровь и кровь... Это неприятно! Разве я не грек, не патриот? я, может быть, лучше тебя! Ты воевать не пойдешь сам с турками, не беспокойся! Я люблю свою родину и свой народ; но ненавижу тех, которые пустословят из тщеславия и вредят этим народу, возбуждая его некстати... Ты все о крови сегодня говоришь, потому что у тебя у самого кровь волнуется от вина... Много вина выпил ты, вот что!

Никифор еще больше его оскорбился и говорит:

— Я свое вино пил, а не чужое. А доктор:

— Это глупо.

И начали ссориться. Капитан Ампелас и докторша мирят их... И так мы подъехали прямо к воротам крепостным. Поворотили... Вижу, вдруг остановились и капитан, и Никифор, и Вафиди. Все с мулов и лошадей соскакивают на землю... Никифор даже побледнел. Все они глядят куда-то в середку, остановились и кланяются. Сошли и мы; и вижу я, стоят аскеры под воротами. Еще какие-то люди, не шевелятся. И тот начальник, который при воротах начальствует, стоит. А сидит, свесив ноги вниз на его окошечке, на подушке, один человек из себя не молодой, красноватый, усы у него подстриженные, рыжие, и читает какую-то бумагу... В одежде простой, чорной. Это был сам Халиль-паша. Он проверял сам какие-то дела у того чиновника, что к крепостным воротам приставлен был. Тут я его в первый раз увидал. Он опустил бумагу, доктору особо поклонился и оглядел нас всех и не благосклонно, и не гневно, а просто так посмотрел, и спросил Никифора:

— Вы откуда это все вместе?

Никифор точно как будто смущен, торопится:

— Это они у меня по делам в Галате были...

Потом паша как будто посуровее и очень внимательно посмотрел на нас с братом и спросил у капитана Ампеласа построже, чем у Никифора:

— Это кто такие? Капитан ему почтительно:

— Это, паша господин мой, братья Полудаки, Христо и Яни, наши сфакиоты. Дети моего друга, который уже умер.

Тогда паша обратился к офицеру, который около него стоял, и сказал ему:

— А зачем же на них оружие, когда это запрещено? И вы сами разве это не знаете? Тебя, старик Коста, я запру надолго в тюрьму за это в другой раз. Снимите все ваше оружие и отдайте аскеру.

Что делать! Вынул капитан пистолет и нож из-за пояса; вынули и мы и отдали аскеру. Э! Свобода! Свобода! Где ты? Пропала вся наша гордость и вся наша краса! Отдали оружие аскеру, и тогда паша махнул нам всем рукой: «Идите». И мы со смирением и с почтением все прошли мимо него пешие под ворота в город.

Оружие это мы никогда уже и не получили назад. Так мы должны были все купить новое пред возвращением в горы. Так неприятно этот вечер наш кончился! Никифор после говорил доктору, как слышали, так:

— Очень я теперь боюсь, что паша недоволен мною. С этими сфакиотами вместе... Ножеизвлекатели, клефты! Очень боюсь я теперь, чтобы все дела мои не испортились после этого!.. Какой анафемский час вышел мне!

И долго еще он все убивался об этом, что паша будет что-нибудь о нем в политике нехорошее думать.

V

После этого капитан Ампелас с остальными паликара-ми возвратился домой, а нам с братом поручил кончить в Канее и в ближних селах некоторые торговые дела. Нам это было выгодно, и мы получали с братом при этом хорошие деньги. Мы думали сначала, не пригласит ли нас к себе в дом Никифор Акостандудаки, но он ничего нам об этом не сказал, и мы жили у другого человека по соседству недели две, может быть. Брат меня посылал чаще в город, а сам чаще оставался в Галате. Я тогда ничего не замечал, и даже на ум мне не приходило, чтобы можно было мне ли самому или брату жениться на Афродите. Был в городе Канее один богатый итальянец, синьор Прециозо, и у него были две дочери. Одну звали Розина, и она была уже не молода и замужем, а другую звали Цецилия. Этой Цецилии было, кажется, не больше шестнадцати лет. Она была из себя полная и веселая, только не очень красивая. У синьора Прециозо был в Галате прекрасный дом большой, и он был человек простой и старинный. Он сам уже давно жил в Крите и с нами свыкся. Его любили у нас и осуждали только за одно, за то, что он хотел помогать католической пропаганде. Лет шесть-семь назад (я думаю столько будет) приехал очень искусный франкопапас[10] и вместе с французским консулом стал обращать наших людей в папистанов. Франкопапас уверял людей наших, что если только перейдут под папу и сделаются католиками, то они будут сейчас все французскими подданными и что император Наполеон будет защищать их все равно, как подданных настоящих. Люди толпами стали идти во французскую церковь, и франкопапас всех их записывал в тетрадку по именам. Он старался всячески угождать христианам и ласкал их. И если что случится, то сейчас и он, и купцы-католики, и французский консул, и австрийский (старичок был злой такой и скучный; он теперь помер), все франки за этих людей. Таких людей зовут унитами. «Вы будете всегда греками, не бойтесь, говорят, а только и будет, что папа... Что вы боитесь, ведь и мы во Христа Распятого верим, и первым епископом Римским был сам апостол Петр, которому Христос дал ключи от Царства Небесного»... За некоторых подати заплатили туркам. Турки, кажется, недовольны были, но что же они против Наполеона могли сделать? Хорошо! Постой, постой... Немного времени прошло, всего дня три-четыре, кажется. Увидал меня в лавке своей синьор Прециозо и узнал, что мы с братом поселились для дел наших по соседству Никифора. А у Прециозо дом был тоже близко. Старичок и так и этак пред нами: «Дети мои! Дети мои! Отчего вы никогда ко мне не ходите? Я вашего отца знал... Милости просим ко мне в Галате в гости...» А сам думает и нас с братом обратить во франкскую веру. Мы говорили: «Что за добрый, что за гостеприимный человек!..» И стали ходить к нему. Дочери с нами свободно разговаривали, особенно младшая. Она была очень свободна; еще когда маленькая совсем была, то всегда с греческими нашими детьми по улицам бегала и играла, и не спросясь у отца все делала. И всегда веселая, всегда смеется или поет, или кричит, или разговаривает. И простота у нее такая, что это удивительная вещь. Другие девушки купеческие гордятся, а она: «Синьор Яни! Синьор Христо! Хочешь варенья? Хочешь кофею? Я тебе принесу». Бежит, несет, угощает, как простая служанка нам служит.

И все поет: amore!.. (Ты, Аргиро, знаешь это итальянское слово: amore, это значит — эрос). Вот она все это слово пела; у нее все amore на уме была. С Афродитой они были дружны. Только Цецилия была проще; а наша разумнее была и тише ее. Афродита к ней часто ходила, и они вместе работали что-нибудь у окна или на террасе, или в тени, под виноградным навесом. Однажды мы с братом вернулись из города, сидим на стенке в саду и курим, не видим, что девушки подошли к окну и на нас глядят. Цецилия кинула в нас апельсином. Мы взглянули. Афродита: «Ах, что ты делаешь, сумасшедшая». И спряталась. А Цецилия: «Великое дело». Я взял апельсин и мечу в нее. Она кричит: «Стекло, Янаки, разобьешь. Отец бранить будет». А брат мой: «Не бойся, синьорина, не бойся! Брат мой, Яни, сфакийский стрелок. У него глаз верный. В тебя попадет, а не в стекло». Я бросил и точно попал в нее.

Она в нас двумя бросила. Мы опять в нее. Афродита думала, думала и тоже бросила апельсин; Христо поднял его и говорит: «Этот я не отдам, а съем его!» И начал есть, и говорит: «Боже! Что за вкус». Афродита покраснела и ушла домой вскоре после этого. Цецилия удерживала ее, однако она ушла. Тогда Цецилия возвратилась и говорит нам прямо: «Смотрите! какая гордая! А сама вчера мне хвалила вас. Я вас хвалила прежде, а она начала тоже хвалить вас после. Я говорю: вот они оба какие хорошие, какие красивые, какие белые, какие у них руки и ноги красивые! Я говорю еще: какая приятная вещь, если таких любишь!» А она мне говорит: «Когда б они здешние были и купеческие дети». Я ей говорю: разве тогда бы другие были, приятнее были бы? Все равно! Мне они оба нравятся. А она говорит: «Я боюсь!» Тогда брат сказал Цецилии: «Синьора Цецилия! Вы напрасно не сказали Афродите так: пусть у братьев Полудаки денег будет много, и они будут купцы».

Цецилия говорит: «Хорошо, я ей скажу это».

Брат сочинил тогда для Афродиты и Цецилии такое маленькое письмецо:

«Мы, сфакийские молодцы и ребята из Белых Гор, Христо и Яни, братья Полудаки — это пишем. Мы очень огорчены! Есть по соседству в саду хорошем померанчик с померанцо-вого дерева и яблочко из Италии, и мы желали бы на них полюбоваться и веселиться ими. Однако боимся, чтобы не было им от наших мыслей этих неприятностей. Если у нас есть судьба и счастье, у Христо и у Янаки, его младшего брата, то это будет. А если не будет, то мы очень огорчимся.

Христо и Яни, братья Полудаки из Сфакии, или Белых Гор».

Цецилия прочла и смеется:

— Если ты католиком бы сделался, я бы с тобой убежала.

А хитрый брат:

— Если бы ты сделалась православной, я бы тоже тебя любил. А теперь коли ты меня любишь и нам с тобой синьора, венчаться нельзя, то хоть бы ты изволила снизойти и помочь мне, чтоб Афродита кого-нибудь из нас полюбила, либо брата, либо меня.

Цецилия говорит:

— Хорошо! Я с удовольствием постараюсь. — И стала стараться.

Сама учит брата: «Христо, цветочков ей поднеси». Брат нарвал жасмина побольше, на тонкую палочку цветок к цветку снизал и пошел к Акостандудаки в дом и отдал Афродите, но что они говорили между собою, не знаю.

Только на другой день такое было нам веселье! С утра зовет нас Цецилия и говорит:

— Сегодня после обеда отец у сестрицы в городе останется, а я кухарку ушлю, и вы будете тут; Афродита придет.

VI

Мы в величайшей радости оба ждали вечера с нетерпением. Сердца наши горели. Только я больше стыдился, и пока в городе были, брату не говорю ничего, а все смотрю на него, то на часы, когда домой...

А Христо на меня взглядывает и улыбается. Потом говорит тихо, при людях: «Яни! не пора ли нам к итальянке возвратиться».

Я отвечаю и сам краснею:

— Ты знаешь... Он говорит:

— Поедем!

Я обрадовался, и мы мигом доехали до Галаты, и точно что провели время очень приятно. — Только ты, Аргиро, опять будешь гневаться.

Аргиро. — Не буду, не буду, душенька, рассказывай. Как я такие вещи люблю слушать! как книжка!

Яни. — У синьора Прециозо в саду была длинная дорога прекрасная; по сторонам ее были каменные столбы; и на столбах все перекладины и вился виноград, так что над всем этим местом была прекрасная тень от винограда. По этой дороге гуляли Цецилия с Афродитой, ждали нас из города. И служанку они услали вовремя, так что мы нашли их одних.

Афродита показывала некоторую суровость и не улыбалась даже ничуть. Мы их приветствовали с добрым вечером, они пожелали нам того же, и тогда только увидали мы, что Афродита держит в руке маленькую бумажку. Вижу я, брат краснеет и спрашивает ее:

— Как вы, деспосини моя, провели время?

Она тоже краснеет и говорит серьезно: «Благодарю вас, очень хорошо!» А Цецилия: «Записочка ваша, синьор Христо, нам очень понравилась. Вот Афродита держит эту бумажку; мы вам после ее покажем». А брат говорит: «Я очень рад, что вам моя записочка понравилась. Простите нашей простоте; как знаем, так и пишем».

Афродита ничего, только поднимает на брата вот так глаза кверху и спрашивает: «Вы, Христо (не говорит ему ни господин, ни синьор, а просто — Христо), вы, Христо, разве читать и писать умеете?»

Брат улыбнулся и говорит:

— Немного умею.

— Вы, значит, сами эту записочку написали? Брат смеется:

— Конечно, сам.

— Вы где учились? — она еще спрашивает.

Брат сказал ей, что мы с ним оба сперва учились в селе нашем у священника, а потом у афинского учителя.

Девицы удивились и спрашивают: «Разве вы были в Афинах? Удивительное дело!» Тогда мы рассказали им, что года еще три тому назад выписали сфакиоты наши одного хорошего учителя из свободной Греции. Но паша никак его из города в горы выпустить не хотел, и эллинский консул сам напрасно об этом старался. Турки говорили, что из Афин учители, или из России все бунтовщики бывают и все учат по селам: «Народность! Народность!» И не пускал. Тогда трое наших молодцов приехали сами вниз; переодели учителя: сняли с него европейское платье, надели на него критское; верхом ночью с ним ускакали в горы. А оттуда уж туркам где его достать!

— Вот он нас очень хорошо учил. Мы уж большие к нему ходили.

— Любите учиться? — спрашивает Афродита у меня. Я говорю ей:

— Какой же человек это будет, который не будет желать иметь открытые глаза и не будет иметь охоты узнать все Божие вещи на этом свете.

Афродита замолчала и вдруг говорит:

— Я думаю, мне пора домой.

Тогда толстенькая эта Цецилия закричала на нее, всплеснув ручками: «Несчастная ты! Перестань ты ломаться. Не верьте вы ей!» — и вдруг вырвала у нее из рук бумажку и отдала нам: «Читайте, это мы ответ вам написали». Афродита ей: «Ах, ты какая! Что ты! брё такая, брё сякая...»

А мы: «Теперь сердись, бумажка у нас...» Смотрим, а на ней написано: «Что ж мы будем делать, чтобы вы были довольны?» И подписано внизу:

«Померанец с померанцового дерева и яблочко из Италии».

Мы рады и говорим:

— Дайте нам карандаш или тростник, или железное перышко написать ответ.

А Цецилия отвечает:

— На песке палочкой пишите... Мы отойдем. И отошли обе далеко. Я говорю брату:

— Что ж мы им напишем? А брат мне говорит:

— Янаки, буду я на твои глазки радоваться, мальчик ты мой милый, возьми ты скорее итальяночку, а мне с

Афродитой поговорить нужно. Не ревнуй, дитя мое, и та недурна. А у меня есть дело, от которого и тебе будет большой выигрыш. Ты с Цецилией будь посмелее; поцелуй ее и понравься ей, она нам помощницей хорошею будет... Слушайся меня, глупенький... Я говорю:

— Хорошо, хорошо! Жду; что писать?

Брат взял палочку и написал на песке крупно: «Будем приятно проводить часы». Я запрыгал даже от радости. Бежит Цецилия назад, смотрит, и Афродита за ней тихонько идет и улыбается, а Цецилия прыгает и громко смеется, и в ладоши бьет, и поет уже свою итальянскую песню: «Amore! Amore!» и потом пишет на песке по-гречески: Пос? (Как?) Брат отвечает:

— Как вы прикажете.

Тогда Афродита поглядела на него и сказала очень важно:

— Так, как следует честным и благородным палика-рам, чтобы девицы не оскорблялись.

Брат говорит:

— Конечно, конечно! А Цецилия зовет меня:

— Пойдем, Янаки, со мной, я хочу, чтобы ты для меня одно удовольствие сделал.

Взяла меня под руку и увела к дому, а брат с Афродитой на дороге под виноградом остались.

VII

Когда мы с Цецилией остались одни около дома, она обняла меня и сказала мне:

— Сядем здесь.

Мы сели. И я обнял ее тоже; но ум мой был все там, где остался брат с Афродитой. Сказать и то, что Цецилия мне меньше нравилась, чем Афродита; она чернее была, и головка и мордочка у нее были как будто слишком велики; а глаза малы и рост не велик и, кто знает, что еще, только она мне не очень нравилась. Потом она мне не могла быть невестой по вере своей; а во грех какой-нибудь я впадать не хотел и боялся, потому что отец ее был человек в городе сильный. А с тех пор, как брат мне сказал: «вот бы, если бы за кого-нибудь из нас двоих Афродита замуж вышла, была бы жизнь хорошая нам всем...», я стал думать, что это возможно и очень приятно стать мужем Афродиты, и беспокоился, о чем брат с нею там говорит и что они делают одни. А Цецилия уж очень глупа и проста. Все мне сказала про себя:

— Вот, — говорит, — ты, Янаки, меня не бойся. И ничего не бойся и не стыдись. Я тебе скажу, что я хоть и очень еще молода, а я уж любила одного совсем.

Я говорю ей:

— Я ничего не боюсь!..

И даже поцеловал ее, только без охоты; сам все на виноград, туда, смотрю. Цецилия болтает мне свое.

— Да, — говорит; — жил у нас тут мальчик в услужении, Николаки. Отец мой прибил его палкой и прогнал. Он был моих лет; я его любила; только и он сначала ужасно боялся; а я умирала от любви к нему. Красив он был, красив, красив, я сказать тебе не могу. Носил он бархатную чорную феску с кисточкой, а лицо у него было чистое, как у Афродиты, а волосы чорные, и щечки у него были как розы, и глаза большие, как черешни темные... и два пятнышка чорных, маленьких, крошечных на одной щеке были! Пришел он к нам служить из деревни и очень все печален. Прислонится спиной к стенке и поет, и поет, наверх смотрит... Я не могла его видеть; взяла бы его за горло и удавила бы. Прихожу раз к нему и говорю: «Николаки, когда ты так петь будешь, я тебя удавлю». А он: «Хорошо, я не буду петь». Я рассердилась и укусила ему руку. А он заплакал. Много я с ним мучилась. Он все боится. Потом привык. Вот сестрица Розина застала нас, когда один раз мы с ним сидели обнявшись и он рассказывал мне, что он свою мать очень жалеет; а я слушаю, слушаю и умираю от любви к нему... Сестра нашему папаки сказала; а папаки мне дал две-три пощечины и хотел меня в Италию отослать к родным, чтобы меня там в монастырь отдали на исправление; а его палкой бил и палку сломал; и еще наложил камней в мешочек и хотел этим мешочком его бить; только Николаки стал на колени и говорит ему: «Синьор, не я виноват, а синьора Цецилия. Она все меня трогала. Простите мне». Отец начал сам плакать и отпустил его; сказал только: «Не хвастайся никому». Николаки отвечает: «Я не буду. Я сам стыжусь этого греха». Так никто этого не знает; а тебе, Янаки мой, я это говорю, чтобы ты ничего не боялся и не стыдился, потому что я хоть и молода, а все знаю...

Я ее обидеть не хотел и помнил, что брат мой сказал, чтоб я приласкал ее немного и что она помощницей нам хорошей будет; поэтому я ее поцеловал еще раза два и потом говорю: «Жизнь моя, прошу я тебя, если ты меня так любишь, пойдем тихонько послушаем, что брат с Афродитой говорят одни». Она с радостию согласилась, и мы пошли тихонько за виноградом у стенки. Только такая беда, сучки и сухие листья под ногами трещат, и мы очень долго к ним крались.

Наконец я стал на четвереньки, подполз и гляжу. Они сидят рядом очень серьезно; Афродита зонтиком по песку чертит и вниз смотрит; а брат курит и тоже вниз смотрит. И оба молчат. Потом Афродита говорит: «Это невозможно». Брат мой говорит: «Отчего?» Она отвечает: «Разве я могу жить в горах? Я там от скуки умру». Христо ей на это отвечает: «Я могу внизу поселиться и торговать». А она ему: «Ба! разве мой отец на это когда-нибудь согласится; да и я не желаю. Это все одни шутки, которые все эта глупая Цецилия начала. Теперь я каюсь, что я с такою глупою девушкой связалась!»

Цецилия как вспрыгнет, как выскочит на дорожку, как закричит:

— Вот ты какая! вот ты какая! А сама хвалила их. Сама говорила мне: «Как я, Цецилия, скучаю!» А когда я

сказала тебе: «давай с молодыми сфакиотами веселиться», ты сказала: «Давай! Они мне нравятся! Только я боюсь (ты, Афродита, это говорила), что от них очень луком пахнет». А я тебе тогда сказала: «Отчего? Теперь у них нет поста. Может быть, не пахнет. А теперь я виновата? Я глупая?»

Афродита застыдилась, ничего не отвечала, встала и пошла к воротам и ушла одна домой. Цецилия погналась за ней мириться. А брат говорит мне: «Наше дело, Янаки, не хорошо идет!» Я спрашиваю: «Ты сам сватался?» А он мне: «Не совсем. Я спросил только, может ли она за горца из хорошего дома, из капитанского рода, выйти замуж; а она говорит: «Нет, не могу!»

Я подумал, что он немного лжет, но ничего не показываю и отвечаю: «Значит, кончено дело. Нельзя». А Христо не отчаивается: «Для нас нельзя, а для Бога все возможно. Есть Бог, Янаки, есть Бог... Выйдет судьба — тогда все возможно».

VIII

После этого мы раза три были у Никифора в доме, но Афродита была с нами очень сурова и тотчас уходила, как только увидит нас. А Никифор сам был с нами гостеприимен и любезен и шутил, что мы католиками скоро будем. «Посмотрите, вас скоро Прециозо франками сделает; не ходите к нему часто». И запел: «Dominus vobiscum!».

Когда мы с братом к нему заходили, он угощал нас всегда хорошим вином и сыром, и фруктами и много разговаривал с нами. Бывал также часто у него в гостях доктор Вафиди. И он с нами хорошо обращался. Нам с братом очень нравился патриотизм Никифора. Он все думал о восстании и о свободе; доктор Вафиди, хоть и добрый человек, иной раз с ним не соглашался. Он говорил иногда: «Не знаю, господин Никифор, не будет ли хуже с этою свободой! Податей будет больше; порядку еще меньше. Теперь, когда паша умный, чем нам здесь худо жить? В газетах афинских пишут про Крит: «Эта несчастная страна!..» А я скажу, страна счастливая! Много вы боитесь турок!.. Народ лихой, смелый — все... Турки вас боятся... Посмотри в других местах как нуждается народ, как бьется, как работает... А у нас, слава Богу, все есть... Посмотрите, как хорошо у нас, как весело в селах... У вас, в Галате, в Халеппе, в Скаларие, в Анерокуру, в Серсепилии... Это рай... Домики белые, чистые, садики зеленые, виноград, овечки ходят, народ в новых цветных одеждах красуется... Не забудь (это все доктор говорит), что и собственность вся, вся земля поселян у нас в Крите в руки христиан переходит... Турки все продают, все сбывают, а христиане все покупают понемножку, все покупают... А тебе-то, господин Ники-фор, что? Тебя турки уважают, советуются с тобой... с твоими деньгами ты и несправедливости не боишься...» А Никифор ему вздыхает: «Друг мой!.. Что делать, чувство у меня есть в сердце! Да! (говорит он еще), что мне, например, эти сфакиотские ребята? Они мне не родные, не близкие, ничего! Но когда я вспомню, как в 21-м году восемьсот сфакиотов пред глазами 20 000 турок знамя с изображением Креста водрузили геройски, так я для них все готов сделать. Гляжу на них и думаю: разбойничий вы мои! разбойнички... Живите и здравствуйте... Да! чувство, друг мой, чувство есть!..» И пальцем в грудь себе бьет и феску уж свою высокую и на затылок собьет, и на брови надвинет, и кулаком по столу стучит, так энтузиазм его силен. А еще раз он сказал: «Крит, что это такое? Это отечество Миноса! вот что! Тут одно племя со спартанцами жило. А спартанские матери что говорили, показывая на щит, когда дети их шли на войну: «И тан и эпи mac!..» (или с ним или на нем). И спросил у нас, говорил ли нам об этом афинский учитель. Мы сказали: говорил, и мы это знаем. А Никифор: «Умный человек ваш афинский учитель. Он заслужил от отчизны!..» Доктор опять ему: «Нет, здесь народ хороший живет. Вот в Босне, в Болгарии народ притеснен — это правда. Я везде, друг мой, ездил, верь мне! В Босне беи очень сильны, в Болгарии бьют сельский народ палками без страха; а здесь? Попробуй!» Это все доктор, а Никифор: «Не о хлебе едином жив будет человек! Чувство, брат, чувство необходимо! А ты, доктор мой, человек хороший, я знаю, но беи и чиновники турецкие тебе за лечение больше нашего платят. А Халиль-паша при всех в Порте сказал тебе: «Вы товарищ мне; я доктор и вы также». Ты и полюбил турок сильно за это! А вы, други, его не слушайте... А если станет здесь народ еще богаче, тем лучше — больше денег будет на оружие и на порох... Не так ли?» А мы ему: «Так! Господин Никифор... Так! Мы согласны...» Зовет дочь: «Афродита, подай Хри-сто и Янаки кофею!» Она подает, только так глядит угрюмо и сердито на нас, что мне стыдно, а брат все не унывает и даже говорит с нею, как будто у них на этой дороге под виноградом в саду Прециозо ничего не было! Так мы тогда жили — с отцом дружно, а с дочерью не хорошо.

Я говорю брату однажды:

— Что ж это, Христо, Никифор нас все хвалит, а дочь отвращается от нас. Я же тебе скажу, что она мне и лицом и всем очень нравится. Не попросить ли ее у отца? Может, и доктор поможет... Скажем доктору.

А брат говорит:

— Глупые ты вещи говоришь, Янаки! Ты веришь Никифору, что он нас так любит! Иди проси, когда хочешь, а я срамиться не стану. — Другое дело война, или восстание, чтобы мы резались с турками... А другое дело — дочь дать нам с тобою... Он купец богатый... Не верь ты ему, когда он говорит: «Я все для них сделаю».

Я опечалился и говорю:

— Значит нет для нас Афродиты? А брат с досадой:

— Хорошо! Сказал я тебе: что нам невозможно, то Богу возможно. Только ты мне верь и слушайся меня во всем, что я тебе скажу.

Я говорю:

— Пусть будет так! — и опять успокоился.

IX

— В это самое время случилось нам с братом Христо, прежде чем к себе в Сфакию вернуться, сделать одно удивительное дело... Все в городе и кругом в селах, и потом наверху у нас в горах хвалили нас и превозносили за это дело... И правда, что очень забавная была эта вещь. Я тебе расскажу все по порядку. Когда этот франкопапас (его фамилия была мсьё Аламбер) взял много силы в нашем месте, стал народ городской в Канее и из окрестных сел толпами ходить к нему во франкскую церковь и записываться у него в список, чтоб иметь защиту французского консульства. Люди разумные и хорошие из наших не знали, что и делать, чтобы помешать анафемской пропаганде. Доктор Вафиди давно уже сокрушался и почти плакал об этом. Он приходил в лавку к Никифору и говорил ему:

— Кир-Никифоре! Совсем зафранкствовал народ! Что нам делать?. Никифор говорит: «Ты не очень пугайся, они это все хитрят, чтобы в торговых и тяжебных делах иметь облегчение. Это все твои возлюбленные турки тому причиной. Эти турки, с которых ты столько денег за дешевые пилюли берешь. Правительство слабое, расстроенное, консулов боится... Консула распоряжаются здесь, как хотят; если бы католические консула не были сильны, пошел бы разве к ним народ?» — «Друг мой! — говорит Вафиди с великою горестью, — друг мой хороший!.. Паша сам очень недоволен; он и мне поручал не раз распространять в народе, что паспортов настоящих французских выдавать все-таки им не будут и чтобы не думали, будто они от турецкого начальства будут свободны после этого. Я, говорит, говорю каждый день; но народ у нас хитрейший, не верит, и все знает, что ему нужно; знают они, что Франция имеет право в Турции католиков и уни-тов как своих подданных защищать, и не слушают меня. Впрочем, я с полгода тому назад начал одно дело для спасения народа, но не знаю еще, будет ли плод от моих трудов»... Тогда он не открывал, какое это дело. Но позднее узнали мы, что он на остров Сиру, где русский консул был, писал, что здесь также необходимо русский флаг поднять и тогда пропаганда эта кончится. Послушались его, и в тот самый год, как капитан Коста стал ездить с нами часто в Канею, незадолго до этого приезда нашего, приехал в Крит русский консул, и дело католиков начало портиться. Паша подружился с русским консулом, стали они вместе стараться, и паша скоро потребовал от французского консула и от мсьё Аламбера, чтоб они объявили на бумаге, что те критяне, которые унитами станут, французскими подданными от этого не сделаются, а все будут турецкими райями, как прежде. Французы эти — посмотри какое лукавство! — видев, что отказать паше в таком законном деле нельзя, написали объявление и повесили его во франкской церкви не на виду, а за дверями, в темном углу. Входят люди в церковь, дверь отворена, и объявления не видит никто. Однако Вафиди и Никифор постарались объяснить это людям; люди отыскали за дверью объявление и стали читать. «Не будет настоящей защиты от Наполеона в делах! На что ж ходить к франкопапасу, только грех!» И перестали ходить и каялись у епископа, кланялись ему. Зовет тогда нас с братом Христо однажды доктор Вафиди и говорит: «Паликары мои, что делать! У мсьё Аламбера остался список в тетрадке всех людей, которые записались унитами. Им теперь это неприятно и невыгодно... Не придумаете ли вы, молодцы умные, как бы эту тетрадку украсть у него». Брат смотрит на меня и смеется: «Яни может», — говорит он... Я не понимаю, что он говорит... Потом, когда мы от доктора вышли, Христо говорит мне:

— Тебя итальянка маленькая любит, не украдет ли она для тебя... — А я ему на это умнее его придумал и говорю: «На что итальянка, пойдем сами; — притворимся, будто записаться хотим, и украдем... У мсьё Аламбера окно низкое, в нижнем этаже. Так займи его разговором, а я украду. Или я займу разговором, а ты возьми и в окно беги, если в дверь трудно будет...» Брат говорит: «Однако и ты умен, я вижу...» «Зачем же мне быть глупым», — отвечаю я. И мы пошли к мсьё Аламберу. Согласились было на первый раз хоть так высмотреть все и потом уж, что Бог даст. Однако кончили все вдруг очень легко.

Приходим. Мсьё Аламбер принимает нас ласково; по-гречески говорит хорошо, хоть и не чисто, а все знает. Важный из себя, бритое все лицо; полный мужчина, как будто приятный.

«Добрый день вам, дети мои, добро пожаловать». Так все тихо и прятно. «Садитесь». Сели. Отсюда-оттуда начинается разговор. Христо жалобы разные на турок, на бедность нашей земли в горах... Мсьё Аламбер как узнал, что мы сфакиоты, обрадовался: «А! вы оттуда!.. Хорошо!.. Знаменитые горы ваши... Прекрасно! Прекрасно...» И от радости на кресле стал сидеть непокойно: и так сядет, и так пересядет, бедный... А мы ему уже как своему священнику: Геронта-му Геронта-му...[11]. Дело подвигается. Брат говорит, а я смотрю на стол его и на бумаги, и на окошечко, на улицу. Народ ходит... Пускай.

Наконец и о вере заговорили, зашел разговор. Христо говорит: «Клир у нас плох; ни от турок не защищает, ни жить нас не учит хорошо. Мы очень несчастны от этого. Такие помыслы бывают!.. Очень неприятно это»... Мсьё Аламбер за наших попов сейчас вступается. «Не судите строго ваш клир... Бедность, рабство, неученость... простота... Нет, есть у вас очень хорошие, очень прекрасные иереи... Почтенные; только незнание, незнание одно и бедность... Нам ведь легче, говорит, католикам, у нас святой отец, преемник Св. Петра, он ни от кого независим... Он всегда защитить нашу паству поэтому легче может... А не достоинство это наше или пороки греческого духовенства... Что же, церковь, к которой вы принадлежите, церковь апостольская тоже... Ее надо уважать... И обряды у вас прекрасные... Очень хорошие... мегалопрета[12], говорит... Только одного у вас недостает... Надо, чтобы был один пастырь у стада... Больше ничего...»

Брат тогда прямо говорит: «Я давно это думаю, и вот младший брат со мною согласен. Запишите нас в книжку вашу».

Мсьё Аламбер встает, книжку берет и садится за стол. Я смотрю через плечо ему. Вижу, там у него Маноли — одеяльщик; Маврокукули Петр — столяр... Никола — сеис, и все имена, имена и по-гречески и по-франкски записаны. Пока он писал, мы с братом переглянулись, и Христо показывает мне глазами и руками карту большую на стене и на себя показывает; а мне показывает на тетрадку и на окно. Я понял. Как только мсьё Аламбер кончил, Христо говорит ему: «Извините, геронта мой, я хочу у вас спросить, где на этой карте Рим и где Иерусалим написаны...» Поп любезно поспешил с ним к карте и говорит: «Это как сапог — это Италия». А брат: «Я знаю, Италия как сапог — это наш учитель говорил...»

А я в эту минуту схватил тетрадку и в окно. Слышу только мсьё Аламбер: «Боже мой! Боже!» А тут и брат за мной вслед в окно выпрыгнул.[13] На улице в эту минуту людей было мало: оглянулись и пошли, а мы к доктору. Его нет дома. «Где?» «У Никифора». Мы туда. «Вот тетрадка!» Вот была радость всем, и смех, и похвальба... Люди просто давились от смеха и радости... Никифор опять нас хвалил. А доктор обнял нас, целовал и сказал Никифору: «Вот паликары. Вот греки! Вот эллины! Вот христиане! Таких, таких я хочу!.. Бог видит, кир-Никифоре, что я жалею, зачем мои дочери еще малы для них... Я бы за любого из них отдал дочь и гордился... И что есть денег -— все бы отдал!.. Что ты на это скажешь, Никифоре, друже мой?» А Никифор вдруг ему на это очень сурово: «У всякого свой вкус... и свои интересы... Расти дочерей и отдавай их кому хочешь, мне что... А насчет тетрадки это очень хорошо они сделали».

Тут я увидел, что брат мой правду говорит: «Нельзя свататься!» Лицо стало у Никифора ужасно сердитое.-

Франкопапас бедный жаловался на похищение, но мы на другое же утро уехали к себе в горы, и нам за это ничего не сделали. Сам паша, говорят, очень смеялся нашему искусству, и люди все в городе нас хвалили за это. Паша не хотел (и доктор Вафиди так говорил) потворствовать франкам; все старался, чтобы с нами, греками, самому жить получше и заслужить у нас хорошее имя, а потом уже сжать нас крепко. И точно он был управитель хороший; но разве угодит турок когда христианину! Это невозможно... Христианин не может забыть старое зло и нового зла боится.

Ты сама, Аргиро моя, слышала много о старых турецких обидах. Я же тебе скажу только одно теперь для примера. Не помню я когда, только на островах было восстание. Знаешь ли, что тогда делали турки? Они на наших монахов надевали узду и седло ослиное и ездили на них верхом и били их, заставляя бежать, пока те падали и умирали. Об этом есть в книгах. Да!

И турки тоже не верят христианам, даже и тогда, когда христиане поклоняются и служат им. Армян и жидов они больше любят.[14] Жил в старину, например, один паша, и пришли к нему один раз вместе жид, армянин и грек. Паша принял армянина и жида благородно и посадил их на диване, а грека не посадил. Был при этом один друг паши; когда они все ушли, этот друг спросил его: «Отчего ты, паша, армянина и жида посадил, а грека принял так холодно?» Паша говорит ему: «Армянину нужны только деньги мои, и мне вреда нет от этого, а греку денег моих мало, ему нужно место мое на диване, и он от этого ненавистен мне! Он так ненавистен мне, что я иногда желал бы руку себе до плеча отрубить за то, что она на нашем языке называется — Эль и как скажу я: «Эль», так вспоминаю это имя эллин, которым греки любят себя называть. А жид? Жид — это веселость и великое утешение человеку (это все паша другу своему объясняет)... Однажды один падишах сказал: „Отчего у меня нет жидовского войска? Я читаю в древних книгах, что жиды были великие и страшные воины. Пусть жиды богатые в Эдирне[15] полк соберут". Жиды в Эдирне с радостью ополчились, оделись хорошо, собрали тысячу человек с оружием и подъехали к конаку паши. Паша приказывает им ехать в Стамбул. А жиды: „Мы не можем". „Как? отчего?" „Разбойники, может быть, есть на дороге; нам нужно пять-шесть провожатых турок! " Вот что такое жид. Отчего же мне не посадить его?» Видишь, Аргиро моя, так думают турки. Муж твой, не беспокойся, бедная, тоже не глупый и в политике кой-что понимает, хотя и молод еще!

Вот и Халиль-паша лет шесть или больше у нас правил, а теперь[16] слышно, люди у нас опять стали требовать прежних прав, тех же самых, за которые напрасно при Вели-паше и при Маврогенни поднимали оружие в 58 году. Это верно. А мы с братом Христо возвратились в Сфакию со славой. Тогда и у нас в горах, когда узнали о нашем деле с мсьё Аламбером, то точно так же, как и горожане канейские, всячески нас чествовали и очень превозносили...

X

Дорогой, когда мы ехали вместе в Сфакию, брат ничего не говорил мне об Афродите и там долго не говорил ничего. Только раз сестра наша, вдова Смарагдйца, которая с нами жила, говорит брату Христо:

— Христо, я так думаю, что тебе время жениться... Он отвечает и смеется: «Скоро женюсь. Только не на здешней. Мне Афродита, Никифорова дочь, понравилась. Я поеду вниз и буду ее просить».

А сестра, бедная, ужаснулась: «Что это ты мне говоришь, Христо мой... Это ты такую богатую за себя возьмешь!.. Она эмпора[17] хочет, человека политического. Она ученая и богатая; она за архонтского великого сына пойдет». А Христо все смеется: «За меня она пойдет! За меня. Я кой-что понял тогда и имею в уме моем нечто...»

Смарагдйца ко мне обращается:

— Что ты, Янаки мой, мне скажешь? Этот человек смеется или с ума сошел.

А я говорю: «Я почему это знаю?»

И внимания большого не дал всему этому делу; однако брат Христо не смеялся напрасно так.

Вечером он мне говорит: «Яни, что я тебе скажу». — «Говори!» — «Любишь меня?» — «Конечно, люблю, разве я не брат твой?» — «Хорошо! — говорит, — украдем Афродиту силой. А кто из нас ей понравится, пусть за того замуж и пойдет. И когда помиримся с отцом ее, и если она за меня пойдет, то ты тогда проси у меня денег, сколько ты хочешь. А я дам тебе сколько могу. А если она за тебя пойдет, то ты тогда мне будешь деньгами помогать. Теперь же пока молчи!» Я согласился, так как думал, что я ей больше брата нравлюсь и все оттого, что она меня рука за руку взяла.

Мы все приготовили; молодцов других подговорили, собрали; сели на мулов своих и дня через два вниз поехали.

Приехать надо было поздно, когда городские ворота турки уже запрут. Мы так и сделали.

Всех нас было четверо. Трое должны были после войти в дом Никифора, а один прежде. Первый постучался сам брат. На счастие наше никого лишнего в доме не было в этот вечер. Отворил работник; брат ему руку на рот; а мы его связали и положили к сторонке.

Мы трое остались пока в саду, а брат идет прямо в дом. В одном окошке внизу свет.

Никифор ужинать сел; служанка ему служила; а дочь в этот вечер кушать не хотела, легла на диван и говорит отцу:

— Нет мне, отец, охоты ужинать сегодня; я нездорова и полежу, посмотрю, как ты кушать будешь.

Старуха же, мать Акостандудаки, была наверху и спала уже. Она ничего не слыхала.

Брат вошел сперва один и поклонился. Акостандудаки был сначала удивлен, не встает и брата садиться не просит и говорит с досадой: «Что так поздно, хороший мой, вы являетесь?» Брат с почтением, извиняясь говорит ему: «Поздний час! Что делать! Посланы мы от капитана Ам-пеласа в город по делу; но один из товарищей ушибся, и вот мы запоздали. Простите, что я к вам зашел».

— Садись, — говорит Никифор, — что делать! Покушай. А где же твои товарищи? Позови и других сюда; что же им ночью на воздухе сидеть...

Пока брат Христо с ним совещается и кушает, мы сидим и все смотрим то на дверь темную, то на окно светлое, знака какого-нибудь ждем.

Работник лежит около нас на траве, не шевелится. Я говорю: «Не задохнулся ли?» Нагнулись к нему и говорим: «Василий, брат! Мы зла никакого не сделаем ни тебе, ни господину; мы не грабить пришли; мы только Афродиту увезем. Распустим мы тебе повязку на рту, только ты не кричи». И приставили ему к лицу пистолет, чтобы не кричал, а повязку поослабили. Он человек был хороший, мы его знали и пожалели.

Вышла служанка из дверей, наконец, и кричит:

— Василий, Василий! Поди позови других сфакиотских ребят в дом; пусть поужинают. Василий, где ты? Василий...

Я толкнул локтем товарища Маноли и думаю: «Бросимся на нее. Как закричит она, все дело испортит!», и говорю тихонько: «Маноли, я пойду один в дом, брату помогу, а ты ей тут два-три комплимента сделай!» Он говорит: «а Василий?»

И это правда. Пошел я к ней один навстречу, поздоровался и говорю: «Василий за воротами с другим нашим товарищем около мулов». А она говорит: «Господин приказал всех звать», и прямо с этим словом бежит на то место, где Маноли сидит в тени с Василием связанным. Тогда что делать! Я как схвачу ее прямо за рот сзади рукой и говорю: «убью на месте! молчи!» Она в обморок почти от страха упала; на руки мне опустилась, и тогда мы с Маноли ее очень легко связали и рот затянули ей платком не очень крепко; рядом с Василием в тени положили, и Маноли при них обоих с оружием остался. А я скорей, скорей бегу за ворота и зову того Антонаки, который при мулах остался. Говорю ему: «Бросай мулов! Что будет — будет. Идем в дом вместе скорей».

Оставили мулов одних и побежали в дом с Антонием вместе. Входим. Никифор сидит, и брат сидит за столом и разговаривают и пьют вино. Афродита тоже села за стол и на брата смотрит.

Только что мы вошли, брат встал и говорит нам: «Аида!»

И сам к невесте. А мы к отцу. Никифор был очень силен; но... человек городской, изнеженный! Испугался и кричать не стал громко, а только руки опустил и говорит нам: «Дети, дети мои... За что вы меня губите?..» Он думал, что мы убить его хотим. Я говорю: «Не беспокойся, кир-Никифоре... Позволь мне рот тебе завязать». Он говорит: «Вяжи, Яни, вяжи... Не бесчестите только мою бедную Афродиту. Я вам денег дам много». Мы с Антонием его связали и на диван положили. А брат между тем сразу, как только Афродита закричать сбиралась, ей жгут в рот и потом положил ее бережно в капу большую и обвязал кругом кушаком большим крепко и понес — бегом побежал с ней, и мы за ним к воротам. Маноли выскочил тоже, и бросились мы все к мулам. Христо мне Афродиту на руки, сам вскочил на седло, я ему ее подал опять; и ударили мы все мулов и поскакали в гору по мостовой... Сейчас за поворот и вон из села... И слышим уже крик в селе. Это работник Василий кричал, развязался.