СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ РОДИТЕЛЕЙ МОИХ — ДОБЛЕСТНЫХ ПРОЛЕТАРИЕВ

При царе Николае I солдат наказывали розгами.

Глава I. Отец

Это было в 1846 году… Начинало темнеть, когда я, двенадцатилетний стекольщик, с ящиком стекла на плече вернулся домой. Я целый день ходил по городу и прозяб насквозь. Руки и ноги, все кости ныли от холода так, что хотелось плакать. И я бы наверное заплакал, ежели бы сегодня не получил очень хороший заказ — вставить стекла в восемьдесят окон. Работы дня на три, а заработка на недельный прожиток. Такое счастье редко выпадало на долю взрослого рабочего, а мне — первый раз в жизни. И я спешил домой поделиться радостью.

Отец сидел подле печки и курил трубку с длинным черешневым чубуком, задумчиво поглаживая темнорусую, с проседью, широкую бороду. В печке лежала куча догорающей соломы.

— Мне сегодня не повезло, — говорил отец, — за целый день удалось вставить только два стекла и заработать две гривны. А озяб я на двадцать гривен…

Солома прогорела, и я с моим девятилетним братом притащил с чердака еще несколько кулей.

Затем мы разместились на полу, у ног отца, и стали подкладывать солому в печь. Солома, вспотев на жару, сначала густо дымилась, потом сразу вспыхивала, ярко освещая всю хату.

Я очень любил сидеть на полу у печки и подкладывать солому, любил смотреть, как огонь жадно, с мягким потрескиванием, пожирает ее, обдавая меня теплом.

— Какой он чудак, этот генерал, — совсем как взрослый, рассказывал я о том, как досталась мне работа. — Я быстро шел мимо его дома, мне было очень холодно, вдруг слышу, кто-то кричит: «Эй, ты, жиденок, иди-ка сюда». Я оглянулся, вижу — генерал, и подошел к нему. «Ты стекольщик?» спрашивает он. — «Да, стекольщик», говорю я. — «Ишь ты, какой малыш, а уж стекольщик… говорит он. — Ну-ка, пойдем со мной». Он повел меня во двор. «Можешь вставить все эти стекла?» показывая на дом, спрашивает он. — «Могу», отвечаю я. — «А сколько возьмешь?». — «За большое стекло возьму 50 копеек ассигнациями, а за меньшее 30», говорю я. — «А за все сколько возьмешь?» спрашивает он. — «Когда вставлю, — говорю я, — тогда сосчитаю, сколько раз по 50 и по 30 копеек будет». — «Молодец, — говорит он, — ну вставляй». И я начал вставлять…

Отец задумчиво и грустно смотрел на огонь, пуская клубы дыма, который медленно тянулся к печке. В его карих глазах была глубокая скорбь.

— Знаешь, Эфраим, — обратился он ко мне, — я думаю отдать тебя в ученье к Калмону… Портным быть лучше, нежели стекольщиком, особенно еврею… — Он печально вздохнул. — Портному не приходится работать на холоде… А если он хороший мастер, то бывает в почете у властных людей и при случае может помочь своим… Вот Калмон: когда графу Тышкевичу надо сшить что-нибудь, он посылает свой экипаж за ним, и Калмон едет, и все называют его «господин портной»…

Я подбросил в печь соломы и задумался над тем, что только что об’явил мне отец.

То, что говорил он, было для нас, детей, свято. Так были мы воспитаны. Мы слушались не из страха, не из-под палки: отец нас никогда не наказывал. Он с нами беседовал внушительно и серьезно, как со взрослыми. Я любил отца, был привязан к нему очень сильно, так как матери своей я не знал. Она умерла, когда мне было всего три месяца.

Я ничего не имел против поступления к Калмону. Мне это даже нравилось. Этот Калмон, знаменитый в нашей округе портной, приходился мне двоюродным братом. Он был старше меня лет на восемнадцать. Мы бывали у него по праздникам.

У него была красивая жена, двое детей, и был он с большим достатком, или, как у нас по-еврейски выражались «в пуху». Мне казалось, что у него мне будет хорошо.

И все-таки очень не хотелось оставить наш дом, родной, милый сердцу дом…

— Ну, как? Хочешь поступить к Калмону? — спросил отец.

— Что ж, поступлю, — вяло ответил я.

Отец заметил мое чувство. Он знал, что я не осмелюсь перечить ему. И чтобы возбудить во мне охоту быть портным и заставить меня с должным уважением относиться к этому труду, он рассказал следующее:

— Там, где живет дядя Моисей, жил некогда один портной по имени Зайвель. Его звали в городе: Зайвель-портной. Он был очень бедный и скромный человек. Когда он состарился и почувствовал, что скоро умрет, он оставил своим детям завет — положить вместе с его телом в могилу его аршин и ножницы. Он умер. На его похороны пришел великий мудрец, который жил тогда в том городе. Все были очень удивлены. Дело в том, что этот великий мудрец никогда на похороны не ходил. Его ученики спросили его: «Скажите, учитель, что это значит, что вы пришли на похороны такого простого, незначительного человека?» Мудрец ответил: «Покойный Зайвель был не простой человек, как вы это полагаете, а человек великий. Я ничто в сравнении с ним». — «Чем же он так велик? — спросили ученики. — О нем ничего неизвестно». — «Он велик тем, — ответил мудрец, — что всю свою жизнь провел в честном труде. Ни разу не покривил душою, никого не обманул. И даже те остатки, которые бывают у портного, он себе не оставлял, а возвращал их. А люди несправедливо пользовались его трудом. Его аршин и ножницы — это спутники его трудовой жизни, свидетели великого подвига его — подвига рабочего. Поэтому он и просил положить их ему в могилу… Труд — святая-святых человечества, и честно трудящийся человек — подвижник»…

Глава II. Калмон

Месяца полтора спустя я поступил в учение к Калмону.

Калмон был высокий брюнет, осанистый, с важным взглядом и барскими повадками. У себя дома он держал себя как начальник. В мастерской у него работало восемь человек из крепостных, которых окрестные помещики отдали ему в ученье на десять лет. Года в два-три крепостной выучивался работать и все остальные годы работал на хозяина. Были и такие, которых помещики отпускали на оброк. Это были все здоровые, сметливые ребята. Среди них был один старшой, большого роста рыжеволосый парень по имени Софрон.

— А ну-ка, иди-ка сюда, мальчик, — по-еврейски обратился ко мне Софрон, когда я вошел в мастерскую. За время своего пребывания у Калмона он выучился отлично говорить по-еврейски. Я подошел к нему. Он сидел посредине катка, на почетном месте. — Можешь ты шить? — спросил он с улыбкой.

— Могу немножко, — ответил я.

— А, так ты же молодец, — похвалил он. — А ну, садись вот тут.

Я сел на указанное место.

Это было ранней весной, перед пасхой, когда еще работали по-зимнему до поздней ночи. По вечерам я должен был следить за сальной свечой, горевшей подле Софрона, снимать нагар с фитиля имевшимися для этого небольшими ножницами.

Дома я не привык сидеть поздно. Кроме того исполнение такой обязанности располагало ко сну, и я сидя засыпал. Случалось это не только со мной: засыпали и старшие ученики.

Часов до десяти я крепился, боролся со сном. Но потом, побежденный, засыпал… Однажды вечером я задремал и вдруг в испуге вскочил от сильного удара в лоб. Схватившись рукой за лоб, я нащупал горячую и мягкую шишку, а в руке у меня оказался разогретый восковой шар, обыкновенно висевший над катком и служивший для вощения ниток. Все кругом смеялись. Я понял, что восковой шар нарочно разогрели и пустили мне в лоб. Мне было больно и обидно; слезы выступили на глазах…

— Ты пришел сюда спать?! — кричал Софрон. — Тут надо работать, а не спать. Смотри, как свеча нагорела!

Я схватил ножницы и снял нагар. Восковой шар и сердитый окрик Софрона прогнали сон. Мои глаза больше не слипались, и я был рад этому. Сон, который милей всего для ребенка, был для меня большим несчастьем: я стал бояться его, как огня.

Можешь ты шить? — спросил он с улыбкой.

Но вот в другой раз вечером я все-таки; опять незаметно для себя заснул. Впросонках я задохнулся от дыма. Хотел крикнуть о помощи и не мог. Точно все нутро мое было переполнено вонючим, едким дымом, я задыхался, мне казалось, что весь горю, что сейчас обращусь в пепел. Невзначай схватившись за нос, я вытащил оттуда клок дымившейся ваты в бумажной трубке. Мне сразу стало легче. Все смеялись и говорили, что фугас был очень ловко поставлен… Сердце сжалось у меня от досады и обиды, я заплакал.

«Завтра пожалуюсь Калмону, — подумал я с горечью. — Если они будут со мной так поступать, я не останусь здесь… Уйду»…

Но на следующий день мне не удалось увидеть Калмона… В мастерской он бывал редко. А когда заходил, то на ми: спросит о чем-то и уйдет.

Так прошло несколько дней. Между тем Софрон и все другие обращались со мной все грубее. Как-то раз я не так быстро и ловко, как это требовалось от ученика, подал Софрону утюг. Он скверно выругался и дал мне огромной мозолистой рукой такую пощечину, что я еле удержался на ногах. Искры посыпались у меня из глаз… Я зарыдал и побежал с жалобой к Калмону; его квартира была рядом с мастерской, в одном и том же флигеле.

— Калмон, Софрон меня бьет!.. — рыдал я, вбегая в комнату, в которой Калмон с барским видом сидел за столом и пил чай со сливками.

— Какой я тебе Калмон — крикнул он, вскакивая. — Я тебе хозяин, а не Калмон! — и, размахнувшись, ударил меня так, что у меня в ушах зазвенело.

— Чего ты орешь на всю улицу?! Я тебе покажу — «Калмон»!

Меня точно громом поразило. Это было так неожиданно, что я обалдел.

— Если Софрон ударил тебя, так наверно за дело, — продолжал он кричать. — Даром он тебя бить не станет. Ты не в гости пришел. Ты должен знать, что ты ученик.

Я стоял, как истукан, ничего не понимая… Вдруг я почувствовал жестокую обиду: точно иглой укололо меня в самое сердце. Я выскочил из комнаты и побежал домой.

«Расскажу все папе… — говорил я себе, обливаясь горючими слезами… — Больше здесь ни за что не останусь».

Отца я не застал дома. Только к вечеру он пришел домой. Узнав обо всем происшедшем, он был поражен. Ему не верилось. Вместе с тем, он не допускал мысли, что я вру. Он вполне сочувствовал мне, но с другой стороны не одобрял и того, что я самовольно убежал от хозяина.

— Ты вернись туда, — сказал он, — а я в субботу поговорю с Калмоном. Может быть в то время он был очень раздражен, имел неприятность от кого-нибудь и теперь сам жалеет, что так поступил с тобой. Так бывает с человеком вспыльчивым и молодым… Ты ему прости, а он покается и больше так делать не станет.

При мысли о возвращении к Калмону меня охватил ужас. Несмотря на то, что воля отца была для меня законом, я не решался вернуться к Калмону. При воспоминании о нем и Софроне душа моя сжималась от боли и возмущения. Я чувствовал, что не могу туда вернуться после того, что произошло. Я не мог простить причиненную мне обиду.

— Нет, — глухо сказал я, — я туда не пойду…

Впервые я осмелился не послушаться отца.

— В субботу узнаю, в чем дело, — сказал отец.

Глава III. «Хапун»

Итак, я остался дома.

Однажды я встал рано утром, мне не спалось, вышел во двор и сел на завалинку.

Восходило солнце…

Наша хата состояла из двух половин: в одной половине, где жили мы, была горница и кухня, в другой такой же половине жил портной. Небольшой наш двор и садик были огорожены исправным частоколом и обращали на себя внимание своею опрятностью. Был у нас кургузый меринок и дойная коза.

«Поступлю я лучше к нашему жильцу в ученики», думал я.

Наш жилец, Оснас, былине такой портной, как Калмон. Калмон сам не шил, он только кроил, а шили сюртуки и фраки его рабочие, и он назывался господским портным. Оснас же был сам рабочий и шил только на рабочих и назывался еврейским портным. Он шил мужскую и женскую одежду, кофты, пиджаки, свитки, штаны, кафтаны и рубахи. Калмон, эксплоатируя своих рабочих, выгонял рублей по десяти серебром в день. Оснас зарабатывал полтинник, иногда на гривенник больше, иногда на гривенник меньше, и на эти деньги существовала его семья из десяти душ. Жена Калмона глядела молодо, жизнерадостно и, идя в синагогу, надевала головной убор с отделкой из перьев, за что мы прозвали ее «кукурикой». Жена Оснаса надевала в праздник дешевую бумажную косынку и казалась старухой, хотя была моложе жены Калмона.

Калмон не любил, чтобы даже его родные дети беспокоили его, когда он занят или не в духе. Детишки же Оснаса почти беспрерывно копошились вокруг отца, мешая ему работать. Один утащит ножницы, другой схватит нитки, воск, аршин. Но он никогда не сердился и только ласково говорил:

— Маничка, дай мне, доченька, нитки, мне нужно шить…

— Ниселе, дай мне, сыночек мой, ножницы, мне нужно обрезать вот тут…

Так же он обращался и со мной, когда я, год тому назад, недолго был у него в учении.

— Дай мне, пожалуйста, дитя мое, утюг, — просил он меня, и казалось, будто он не главное лицо в доме, а последнее, и служит всем.

Вспоминал я, как отец тогда говорил мне:

— Чему ты научишься у него? Кофту сшить, лапсердак. Это не резон. Если быть портным, так уж хорошим…

Тогда я был согласен с ним. А теперь… Теперь было совсем другое дело.

В это время послышался стук под’езжавшей телеги: она остановилась у наших ворот. Отворилась калитка, и в ней показалась голова с щетинистой рыжей бородой, зоркие глаза искали чего-то. Увидев меня, рыжая голова улыбнулась, и ко мне направился коренастый человек, в коротком пальто и сапогах.

— Мальчик, — обратился он ко мне по-еврейски, — тебя зовут Эфраим… — Он озирался вокруг, точно боялся чего-то.

— Да, — ответил я.

Вмиг он присел на корточки, что-то звякнуло на моих ногах, и не успел я оглянуться, как он схватил меня в охапку и потащил. Я очутился в закрытом фургоне, который сейчас же помчался… Тут только я опомнился и понял, что со мной случилось: меня схватил «хапун», чтобы отдать в кантонисты… Я содрогнулся от ужаса и стал кричать о помощи. Насколько хватило у меня сил, я бился руками и ногами, спутанными цепью, о стенки фургона, силился открыть дверцу. Но все было напрасно. Моих воплей и стука никто не слышал. Если бы я знал, что это «хапун», когда он вошел во двор к нам, я бы закричал «караул», созвал бы людей на помощь… Я бы вцепился ему в бороду… Я бы ему искусал руки… Я бы ему выцарапал глаза… О, я бы ему!.. Но теперь было поздно…

И я в исступлении бился головой о стенку.

Между тем, фургон остановился. Дверца открылась, сильные руки схватили меня, сдавили так, что я не мог шелохнуться, и понесли… Я уже не в силах был сопротивляться. Меня внесли в большую комнату, похожую на казарму. Тут я увидел много мальчиков и моего возраста, и меньше, и больше. Были и двадцатилетние юноши.

Я немного пришел в себя. В казарме было накурено: дым стоял туманом. Взрослые шумели, смеялись. Некоторые грустно сидели на подоконниках. Малыши сидели на грязном полу, так как никакой мебели в комнате не было.

Ко мне направился коренастый человек.

Постояв несколько времени, точно в угаре, я присел на пол в углу. Я почувствовал новый приступ тоски, но уже не такой, как в фургоне. То, что я встретил здесь товарищей по несчастью, что не я один попался в ловушку, несколько смягчало тоску. Сверх того, стала теплиться надежда на то, что отец, узнав о моем несчастьи, непременно спасет меня. Да как же и могло быть иначе?

«Только бы меня скоро отсюда не убрали, — подумал я, — чтобы папа успел застать меня здесь».

Невольно я стал наблюдать окружающее. Нас было девятнадцать душ. Не у всех на ногах были цепи. В цепях было только восемь подростков. Взрослые держали себя бодрее, некоторые даже играли в карты, пели, шумели; они были пьяны и рассказывали неприличные анекдоты, сквернословили и хохотали. Малыши, тихо прикорнув друг к другу, точно связанные для продажи цыплята, лежали кучками.

Подле меня спал мальчик лет семи. На его смуглом личике были следы долгих слез; черные брови и ресницы его слиплись. Временами он жалобно стонал, невнятно бормоча что-то во сне. С другой стороны около стенки лежали два мальчика моего возраста.

— Ты как попал сюда? — опросил у меня один из них, голубоглазый и румяный, мой знакомый.

Я рассказал ему.

— А, вон как, — сказал он. — А за мной пришли двое домой. Папы не было дома. Он бы меня сейчас выкупил… Он возьмет меня отсюда. Он был вчера здесь. Твой папа тоже наверное тебя выкупит.

— Не знаю… — уныло ответил я. — А ты давно здесь?

— Четыре дня.

— А почему на тебе нет цепи?

— Да так. Они знают, что я не убегу. Я жду, пока папа выкупит меня.

— А ты давно здесь? — спросил я у другого мальчика, бледного и бедно одетого, с цепью на ногах.

— Вот уже девятый день, — грустно ответил он.

— А тебя выкупят?

— Нет… Кто меня выкупит… Отца у меня нет. А мама бедная…

Я разговорился с ним и узнал важные для меня подробности. Я узнал, что эта казарма (большая хата) называлась «сборня», что пробудем мы здесь недели три или больше, а потом нас отправят в Киевское воинское присутствие, там нас забреют. Детей богатых держат здесь для того, чтобы получить за них выкуп, бедных — чтобы отдать в кантонисты.

— А вот эти трое пьяных, — указал мне сосед, — это «наемщики». Они нанялись, чтобы итти за других в солдаты. Они не боятся ничего, требуют водки, табаку, курят, пьянствуют. Это такие молодцы, что им все все равно: от всего они отказались, им только пьянствовать…

Я посмотрел на этих молодцов с презрительной жалостью и удивлением: «Неужели бывают и такие люди…» — подумал я.

— А как же они водку достают? — опросил я. — Разве их выпускают отсюда?

— Нет, отсюда никого не выпускают. Им приносят…

У меня вдруг блеснула мысль бежать отсюда. Я не надеялся на то, что отец меня выкупит. Я знал, что у него нет денег и достать негде. «У Калмона может быть… — подумал я. — Не даст… Если бы я работал у него… он может быть и дал бы. Ах, зачем я убежал от него… Если бы я остался у него, хапун бы не схватил меня…» И мною снова овладело отчаяние. Теперь Калмон, Софрон, мастерская, все то, что так ненавистно было мне еще несколько часов назад, стало привлекательным. «Если бы я знал, что меня схватят, конечно я бы не ушел от Калмона… Но я убегу отсюда…»

И я стал допытываться, какие здесь порядки.

— Почему не все в цепях? — спрашивал я.

— За которых дадут выкуп, те без цепей, — ответил мне мой знакомый мальчик.

— Тебя схватил рыжий хапун? — спрашивал я.

— Нет, не рыжий, с черной бородой.

— А я думал, что всех хватает рыжий.

— Их много, хапунов.

— А двери, как, заперты тут?

— Конечно, заперты.

— А ты хочешь выйти на воздух?

— А ты хочешь выйти?

— Да.

— Скажи сторожу, он с тобой выйдет.

— А злые сторожа?

— Да нет, не злые, но они ни шагу никуда не пускают.

В полдень вошел бородатый еврей и стал осматривать всех, словно цыплят считал, все ли тут.

— Ну что, детки, верно есть хотите? — спросил он. — Сейчас вам дадут обедать.

«Наемщики» стали требовать водки и табаку. Они орали, что выбьют окна, если им не дадут водки.

— Ну-ну, хорошо, хорошо, я скажу, чтобы вам принесли. Не орите так бесстыдно. Некрасиво так. Вы же еврейские дети… — И бородач ушел.

Несколько минут спустя нам принесли супу и хлеба. Я не мог ничего есть. Не шло в глотку. Хлеб свой я положил в карман.

— Ты не будешь есть супу? — спросил один «наемщик».

— Нет.

— Ой, какой же ты хороший мальчик, — осклабился он, принимаясь уписывать мой суп. — Всегда не ешь, только будь здоров.

Я с нетерпением ожидал отца. Между тем, день прошел, а его все не было.

На следующий день пришел отец румяного мальчика, и взял его из сборни.

Мысль о бегстве сильнее овладевала мной.

Я стал зорко осматривать все помещение, стены, окна, двери. В стене подле окна я заметил гвоздь; это было как-раз то, что мне было нужно. Я сел на подоконник и, делая вид, что играю, стал раскачивать гвоздь. Он поддавался. Свою работу я старался скрыть от посторонних, и на это уходило много времени. Только к вечеру гвоздь был у меня в кармане, и я с радостью крепко зажал его в руке.

Вечером, сидя на полу, словно невзначай я стал рассматривать свои оковы. Цепь была толщиной в палец. Она охватывала ноги у щиколоток, скрещиваясь между ними два раза так, чтобы невозможно было высвободить ногу. Концы ее были замкнуты небольшим замочком. Под шум и гомон пьяных наемщиков я приступил к работе.

Повернув два раза гвоздем туда и сюда я, к великому изумлению, увидел, что замок сразу раскрылся. Я вздрогнул от радости. Поспешно вложил гвоздь в карман, достал нитку из иголки, торчавшей в борту моей куртки, и поспешно связал замочек так, чтобы не заметно было, что он отомкнут…

Я очень волновался. Несколько времени спустя я попросился на воздух. Старик-сторож вышел со мной на двор и, указав мне, куда я могу пойти, остался у выхода. Сердце у меня сильно колотилось: я еле переводил дыхание… Двор оканчивался обрывом, за которым был глубокий овраг. За оврагом пролегала извилистая дорога.

— Надо будет отсюда взять влево, — соображал я. — Прямо в овраг и влево…

В это время подошел сторож.

— Ну, ты еще долго тут будешь? — Он посмотрел на мои ноги и усмехнулся. — Вишь ты какой мастер!

Замок был раскрыт.

— Это не я открыл… — сказал я с захолонувшим сердцем. И подумал: «Пропало все».

Глава IV. Побег

После этого случая меня сцепили нога к ноге с моим семилетним соседом. Надежда на бегство пропала.

На следующий день пришел отец. Я бросился к нему на шею и зарыдал…

— Не плачь… не плачь, сыночек мой, — дрожащим голосом говорил отец, обнимая и целуя меня. — не плачь…

Он прижал меня к своей впалой рабочей груди и гладил по голове.

Я бросился к нему на шею и зарыдал.

— Папа… — произнес я. Хотел сказать: «Разбойник схватил меня, когда тебя не было дома… Меня навеки отрывают от тебя, от родного дома… Спаси меня… Я пойду в учение к Калмону». — Папа, — мог я только произнести, рыдание душило меня. — Папа!..

Меня пугало то, что и отец всхлипнул. Я почувствовал, что он не может спасти меня. «Он оплакивает меня, — подумал я, — живьем хоронит»…

Плакали, глядя на меня, и мои соседи.

Когда я немного успокоился, отец заговорил:

— Как только я узнал, что случилось с тобою, я сейчас же бросился к сдатчикам, потом в общину, чтобы хорошенько узнать, в чем дело…

И тут я узнал от отца такие вещи, о которых раньше не имел ни малейшего понятия.

Когда Николай I издал указ о том, чтобы евреев брали в солдаты (до него евреев в солдаты не брали), еврейские общины стали хлопотать, чтобы евреев призывали в отроческом возрасте. Причина была та, что в двадцать лет большинство еврейских юношей были женаты и имели детей. Таким образом их семьи лишались отца и кормильца, который уходил на 30-летнюю службу, вернее, на век теряли его. Общины просили освободить женатых от военной службы, в каком бы возрасте они ни находились, а брать только холостых. Царь согласился.

Когда вышел указ не брать женатых, родители стали женить своих сыновей в отроческом возрасте и даже еще раньше. Скоро этот обычай так распространился, что все еврейское мужское население, кроме детей младшего возраста, оказалось женатым, и брать в солдаты стало некого. Тогда Николай I обязал еврейские общины круговой порукой: доставлять ежегодно определенное количество рекрутов по существовавшим тогда «ревизионным сказкам».

Этот указ явился страшным бедствием для евреев. Всей своей тяжестью он обрушился на трудящихся, на рабочих и бедняков. Он породил ужас, насилие и кровь.

Итак, каждая община по своему усмотрению, своими средствами производила рекрутский набор еврейской молодежи, вернее еврейских детей. Общиной избирались или назначались так называемые сдатчики, которые должны были доставить рекрутов в воинское присутствие. А так как правителями общины были только богатые, то дело сводилось просто к тому, что богатые отдавали в солдаты бедных. Тут уже не обращали внимание ни на возраст, ни на семейное положение, не помогала и женитьба. Считались только с выгодой, с извлечением прибыли. Делалось все это упрощенным способом. Просто хватали мальчиков, как схватили меня. Кто во-время мог скрыться, тот был спасен. Случалось и так: иные вступали в драку с «хапуном», избивали его и таким образом спасались. Если иному богачу никак не удавалось вывернуться, он просто нанимал за своего сына наемщика. Это было его законное право. «Деньги как бог милуют…» говаривали в старину.

Так, по ревизионной сказке в том году от всей нашей родни должен был пойти один рекрут. По разверстке очередь была за семьей моего дяди, который, к моему несчастью, был богат. К тому же он поспешил заблаговременно женить своих двух старших сыновей. Отец мой был не искушен в этих хитростях и он не надоумился женить меня. Впрочем, женитьба вряд ли помогла бы мне.

— Видишь ли, сыночек мой, — печально говорил отец, — ведь они, двоюродные братья-то, уж женаты… Если бы у Калмона был взрослый мальчик, а то ведь его Давидке всего семь лет… — И видно было, что ему жаль и Давидку и всех детей, которых отрывают от семьи на такое варварское, ненужное и жестокое дело. Он посмотрел на моего соседа и тяжело вздохнул. — Сколько тебе, мальчик, лет? — спросил он.

— На пасху мне сравнялось семь, — ответил тот.

— Если бы взяли Давидку, — продолжал отец, — то Калмон легко выкупил бы своего сына…

Мне стало ясно, что община пожертвовала мной для того, чтобы освободить моего двоюродного брата, и конечно Калмон не остался у нее в долгу…

Меня охватило отчаяние. Мысль о бегстве во что бы то ни стало опять пришла мне в голову.

— Разве попытаться спасти тебя как-нибудь сторонним путем?… — раздумчиво и тихо сказал отец после некоторой паузы.

— Я убегу! — шопотом сказал я. — Я все равно не пойду в солдаты!..

— Как же ты убежишь? — так же шопотом спросил отец.

Я рассказал о моей неудавшейся попытке бежать и прибавил, что теперь придумаю лучше.

— Но ведь ты не можешь двигаться один, ты же сцеплен с ним…

— Ну, что ж, вместе с ним я хожу и на воздух, а я все равно убегу!..

У меня вдруг блеснуло в голове:

— Принеси мне пачку нюхательного табаку!.. А вечером в десять часов приезжай на ту сторону яра и жди меня. Я прибегу и мы прямо поедем к тете…

Отец посмотрел на меня с некоторым удивлением, подумал и сказал:

— Хорошо… Но удастся ли тебе это, дитя мое?

— Удастся!.. — убедительно говорил я. — Ты только табаку скорей принеси мне.

— Хорошо.

Отец ушел. Я с лихорадочным нетерпением стал ждать его с табаком.

— Иося, ты слышал, о чем я говорил с отцом? — спросил я у моего спутника.

— Нет, — с искренностью ребенка ответил он.

Даже от него я тщательно скрывал задуманный план. Когда на следующий день отец принес мне табаку, я был вполне уверен, что мне удастся убежать. За это время я обдумал все мельчайшие подробности побега.

— Так ты, папа, смотри же, к десяти часам будь на той стороне!.. — категорически говорил я. — Если приедешь раньше меня, подожди, я прибегу!

— Хорошо. Буду. Непременно.

Когда отец ушел, к вечеру, я предложил Иосе полезть на печь:

— Мне холодно, — сказал я, — там мы нагреемся.

Мы вскарабкались на печь и легли.

Когда стемнело, Иося спал уж невинным сном ребенка. Потрогав его так и сяк и убедившись, что он спит, я вынул гвоздь и взялся за работу.

Замок мне и на этот раз удалось легко открыть. Я задумался над тем, как бы опять не заметили этого. Привязать его, как в первый раз, было опасно. Я придумал такую комбинацию: разогнул дужку чуть шире, и, воткнув ее в отверстие, попробовал, держится ли она достаточно туго. Опыт дал желаемый результат. Я еще раз проделал этот опыт. Результат был тот же. Я дрожал от радости. Чтоб еще больше убедиться в успехе, я еще несколько раз попробовал и, окончательно убедившись, лег и притворился спящим.

Часа два спустя я поднялся и выглянул. Группа картежников перебралась в угол, под фонарем. По этому я знал, что уж скоро десять часов: к десяти часам горевший в фонаре каганец обыкновенно начинал тускнет, так что только близко подле него можно было кое-как разглядеть что-нибудь.

Я разбудил Иосю, и попросился на воздух. Сторож вывел нас во двор и передал наружному стражнику. Ночь была темная, именно такая, как мне нужно было. Я заранее прицелился, наметил себе путь: я знал, что мне следует бежать вправо, и тогда я прямо попаду в овраг, и через него на проезжую дорогу. Сердце у меня страшно заколотилось, от волнения дух захватывало.

«Отец уж там наверно… — думал я. — Ждет меня»…

Сознание того, что отец находился от меня только на несколько десятков саженей, придавало мне бодрости. Присев на корточки, я тихонько и беззвучно раскрыл замок и освободился от оков. Быстро и ловко раскрыл я пачку табаку и раз-раз — засыпав лицо стражника, стремглав бросился бежать.

В овраг я попал скорей, нежели ожидал, оступился, упал и кубарем покатился вниз. Вскочил и побежал вверх по обрыву.

Выбравшись на дорогу, я стал искать отца. Побежал в одну сторону, потом в другую. Побежал влево, вправо. Никого тут не было.

— Папа!.. Папа!.. — звал я. — Где ты?!. — Я вот тут!.. Папа!.. Где же ты?!. — и я заплакал. — Вася! Вася!.. — окликал я нашу лошадку, которая всегда на мой зов отзывалась радостным ржанием.

Никого нигде не было слышно.

Между тем, на той стороне оврага, около сборни, показался огонек, послышались голоса. Потом показался другой огонек; оба задвигались, исчезли в овраге, а потом показались вверху недалеко от меня. Вот один наскочил на меня: крепкие руки ухватили меня за руку и потащили…

До сих пор не знаю, чем об’яснить, что отец не приехал. Я с ним больше не виделся. Он, верно, опоздал; или раньше времени прибежал? Ведь часов не было ни у него, ни у меня. Как бы то ни было, а я очутился в таком положении, что уж не в состоянии был пытаться бежать.

— А, так вот ты какой! — сказал сдатчик… — Так мы с тобой иначе поступим…

Рано поутру меня повели в кузницу, и кузнец заковал меня по-настоящему, как каторжника…

Глава V. Сдача

Через два дня утром вошел бородатый сдатчик и об’явил:

— Ну, детки, собирайтесь в дорогу. Сегодня вы отсюда уедете.

У меня явилась мысль о сопротивлении, и я стал подговаривать своих товарищей:

— Скажем, что больны, — говорил я. — Не можем двигаться… Что они нам сделают?.. Они не смеют нас бить. В цепях они тоже не имеют права нас держать. — Я узнал, что по закону они не смели этого делать. И я хотел поднять шум, чтобы дело дошло до властей и чтоб приказали снять с нас цепи.

— Конечно, нас не смеют держать в цепях, мы не арестанты. Не осужденные.

Когда сдатчик вошел вторично, в сборне стоял несмолкаемый гул. Он насторожился, но делая вид, что ничего не замечает, спросил:

— Ну, детки, собрались?

— Мы больны! — крикнул я. — Ноги болят от кандалов, ходить не можем.

— У меня тоже ноги болят! — крикнул другой… — Сымите цепи, тогда пойду.

Со всех сторон раздавались жалобы и протесты. Никто не трогался с места. Сдатчик побледнел. Черные глаза его засверкали злобой:

— Это еще что такое! — крикнул он. — Сейчас выходите отсюда и садитесь на телеги… Мерзавцы вы этакие!.. А то я сейчас позову полицию. Она вам задает!

— Ага, полицию, — крикнул я, — зовите полицию!

— Зовите полицию!.. — кричали другие, — пусть посмотрит!

— Не смеете нас держать в цепях!..

— Доктора позовите. Пусть посмотрит на наши ноги.

Сдатчик опешил. Он переменил тон, заговорил примирительно:

— Ну-ну, хорошо, хорошо… я знаю… Довольно. Побаловались и будет. Подводы ведь ждут. Идемте. Мы вас хорошенько угостим по дороге… Не сам же я взял вас сюда по своей воле. Правительство требует от нас… Что же делать, кому-нибудь надо итти в солдаты. Это уже так суждено свыше. Ведь вы знаете, что все на свете делается по воле бога. Надо принять его волю со смирением, покориться, если так богу угодно. Не я вас беру в солдаты и не правительство, а сам господь. По-моему, хоть все оставайтесь дома.

— Ну и пустите нас!.. Мы все разойдемся по домам! — кричали мы.

Меня с малолетства приучили верить тому, что все совершается по воле божьей, которой надо покоряться, но сейчас я не чувствовал никакого желания покориться этой воле. Несправедливость того, что именно я должен был своей жизнью расплачиваться за благоденствие богатого родственника, была слишком очевидной. И гнусное ханжество сдатчика, его огромная борода и хитрые глаза внушали мне непреодолимый страх, презрение и ненависть.

— Снимите цепи! Снимите цепи! — кричали кругом.

Угрожающе сверкнув глазами, сдатчик вышел. Мы торжествовали победу.

Так прошел день. Никто к нам не заходил…

Ночью мне приснилось, будто пришел отец, взял меня и понес на ту сторону оврага, положил на телегу, и мы поехали к тете Соне в Переяславль… Какую радость, какое блаженное чувство испытывал я во сне…

Когда проснулся, я увидел, что еду действительно на телеге. Но… увы… и телега, и лошадь чужие, а вместо отца погоняет лошадь какой-то незнакомец… да тут же и сдатчик сидит… Я протер глаза, не сон ли это. Нет — не сон. Уже светало и все вокруг было хорошо видно. Со мной на телеге лежало еще трое моих товарищей, они спали крепким предутренним сном… Впереди двигались еще две телеги со спящими детьми.

Я окончательно пришел в себя и понял, что ночью нас взяли и увезли сонными.

К полудню приехали мы в какую-то деревню.

— Ну вот, — благодушно сказал сдатчик, — тут мы хорошенько подзакусим и пересядем на другие подводы. Слезайте, дети.

— Мы не слезем, — сказали некоторые. — Ноги болят от цепей…

— Не слезем!.. Сымите цепи! — сказал я. Я надеялся убежать, хотя не знал, каким образом доберусь домой.

Нас было тридцать человек. Самому старшему было пятнадцать лет, второму — четырнадцать, двое мальчиков моего возраста. Мы пятеро были душою «восстания». Остальные, малыши до семилетнего возраста включительно, только следовали нашему примеру. Со вчерашнего дня мы не ели, и ребятишки конечно хотели без всякого бунта поскорее поесть. Я и сам был очень голоден. Но утешался тем, что делаю неприятность сдатчику, которого считал настоящим извергом.

Дело кончилось тем, что возчики сняли нас без разговоров, как снимают всякую кладь. И таким образом «бунт» был прекращен.

Маленький Иося все время держался подле меня. Он привязался ко мне, как к старшему брату. Крестьяне окружили нас, и каждый предлагал нам свое гостеприимство.

— Боже мой… какой маленький, — сердобольно говорила старушка, глядя на Иосю. — Идите ко мне, родненькие, я вас покормлю.

В один миг всех ребят разобрали по хатам. Я с Иосей пошел к сердобольной старушке. Она расспрашивала нас, откуда и куда мы отправляемся. Я рассказывал. Она заплакала.

…Я увидел, что еду действительно на телеге.

— И что только делается на свете… У матери отнимают дитя… А мать дома плачет… — и она фартуком утирала слезы.

Все яства, которые нашлись у нее в хате, она поставила перед нами на стол.

Мы наелись доотвала, а она все упрашивала:

— Скушайте еще блинчиков: вы ж ничего не кушали… Разве ж так кушают? Со сметанкой, а то с маслицем. А то творожку с свеженьким хлебцем… А то вот яичко… свеженькое, только сегодня из-под курицы… А то моченое яблочко… сладкое, как сахар… как мед…

К от’езду она приготовила нам два мешка с провизией, и со слезами провожала нас.

— Матери ведь нет, некому накормить… — и утиралась фартуком.

Мы поехали дальше…

Я лег на дно телеги и несколько времени спустя забылся… Когда я проснулся, была уже ночь. Лунный свет ударил мне в глаза. Обоз наш стоял подле каких-то изб. Ребята громко плакали спросонок. Их разбудили, так как здесь надо было выгружаться.

Иося тихо всхлипывал. У него был слабенький жалобный голосок, и когда он плакал, жалость проникала в самую глубину души. Невольно забывалось о своем собственном горе, и вся забота и внимание обращались на него. Я взял его на руки и, сгибаясь под тяжестью, понес в избу, куда возчики вносили сонных детей. Я поместился с ним в уголке на полатях. Он прильнул ко мне и вскоре заснул.

Мне было приятно, что ему хорошо со мной. Я привязался к нему, как к младшему брату, и с нежностью заботился о нем…

Рано поутру мы двинулись дальше, и на следующий день, к вечеру, прибыли в деревню под Киевом. Тут мы переночевали. Утром рано бородатый сдатчик, их было тут несколько, разбудил нас.

— Вставайте скорей, — торопил он, — надо снять с вас цепи.

У меня явилась мысль не давать снимать цепи: пусть воинское присутствие увидит, как нас везли, и может быть накажет за это сдатчиков. Мне хотелось в последний раз отомстить бородатому. Один из старших мальчиков — Шимон Бобров — согласился со мной.

— Не снимем цепи, — сказал я. И вслед за мной и остальные закричали:

— Не хотим!..

— В Киеве снимем… Все равно, уж недалеко…

Сдатчик грозно посмотрел на меня, как на уже известного ему бунтовщика и, ничего не сказав, вышел.

Несколько минут спустя он вернулся в сопровождении кузнеца и его двух подручных. Кузнец с молотом и клещами подошел ко мне, ухватил клещами мою цепь, ударил по ней молотом и в один миг я был свободен от оков. То же самое он проделал и с остальными…

Несколько часов спустя мы были в Киевском воинском присутствии…

Глава VI. Во имя бога

Тут нас только наружно осмотрели. У кого были руки, ноги, глаза, тот был и годен в кантонисты. Только двоих забраковали: их головы были сплошь покрыты струпьями от золотухи.

Теперь нашу партию составляли человек триста. Сдатчиков заменил молодой, всегда пьяный офицер, начальник партии, и его помощники — унтеры и дядьки. С этим начальством приходилось держаться уже не так, как с прежним — сдатчиками. Я это сразу почувствовал. С офицерами до сих пор мне не приходилось сталкиваться. Солдатский же нрав я знал, так как, когда мне было лет семь, у нас квартировал солдат. Тогда был сильный голод, и мы голодали. Солдат, бывало, приносит свой паек, сидит и есть. А я и сестра, голодные, смотрим, как он уплетает свой хлеб. Солдат иногда давал мне кусочек и говорил: «На тебе, кормись, вырастешь, будешь солдатом. А ее кормить нечего: она баба, солдатом не будет». И сестре он не давал ни крошки…

Сейчас я вспомнил это с особенной яркостью. Такой же суровый старый солдат был теперь моим дядькой, т. е. моим начальником, учителем и наставником.

Беспрекословно и быстро, по команде, надо было исполнять все его приказания. Это было страшно. Без рассуждений, без мыслей, без чувств, как истукану, надо было делать все.

Недели две спустя мы, под командой нового начальства, двинулись в Чугуев.

Эта суровая обстановка сильно подействовала на меня. В душе произошел перелом: мысли и чувства изменились. Под властью сдатчиков можно было еще надеяться на избавление. Теперь об этом нечего было и думать. Некогда было и вообще думать о чем бы то ни было. Все время было занято исполнением обязанностей. Следовало угождать начальству, чтобы не попасть в немилость, не подвергаться побоям. Мысль о доме, о родных надо было вычеркнуть… Словно топором было сразу отрублено мое детское прошлое, я и помечтать о нем не смел…

По прибытии на место мы поступили в ведение начальника Чугуевского отделения кантонистских рот. Тут собралось нас около четырехсот человек еврейских мальчиков. Был образован батальон, и мы стали заниматься.

Каждый день к нам в казарму приходили два попа; один низенький старичок, с жиденькой седой бородкой, о. Никодим. Другой высокий, красивый, средних лет, с черной подстриженной бородой и черными, быстрыми глазами, о. Иоанн. Они занимались с нами законом божьим.

В конце длинной казармы с одной группой занимался о. Иоанн. Во время урока он ходил взад и вперед, заложив одну руку за борт коричневого подрясника и говорил громовым басом, от которого становилось холодно и пусто в душе.

На другом конце казармы, с другой группой, в которой был я, занимался о. Никодим. Он сидел на стуле и говорил слабым, немного сиплым голосом смиренного и любвеобильного пастыря:

— Итак, маленькие израильтяне, — говорил он, заканчивая беседу, — сегодня мы с вами пойдем в церковь господню и помолимся господу богу нашему Иисусу Христу…

Это было в воскресенье. Некоторые из нас говорили хорошо по-русски. Пятнадцатилетний Шимон Бобров даже знал грамоте. Некоторые младшие говорили плохо. Были и такие, которые совсем не понимали по-русски, как мой маленький друг Иося. Речь о. Никодима убаюкала его, он сидел, прикорнув ко мне, и дремал.

— Ты будешь креститься? — спросил у меня Шимон, когда мы стали собираться в церковь.

— Что ты, с ума сошел? Конечно, нет, — ответил я.

— Смотри же, — погрозил он мне пальцем. — А то я напишу твоему отцу…

— Ты заботься лучше о других, — говорил я, — а обо мне не беспокойся… Другим говори, чтобы не крестились…

— Ребята, — обратился Шимон ко всем, — сегодня нас хотят окрестить… Вы будете креститься?

— Нет, — единогласно ответили все.

— Ну так вот: если вас спросят, хотите ли креститься, скажите: никак нет. Слышите.

— Хорошо!.. Хорошо!.. — кричали все. — Не будем креститься!

— Эй, вы, жиденята, — крикнул седоусый дядька. — Чего вы тут завели жидовский кагал: гыр-гыр-гыр, гыр-гыр-гыр. Собирайтесь живей в церковь!

Мы выстроились и отправились в церковь.

Церковь была небольшая, молящихся было много. Нас провели вглубь, поближе к алтарю, где для нас было приготовлено место. От множества сверкающей позолоты я зажмурился. Когда я открыл глаза, передо мной точно в тумане далеко впереди, за горящими свечами двое или трое людей что-то делали, что-то читали и пели. По громовому голосу я узнал о. Иоанна, но самого его не видел. Его громовой голос страшно пугал меня, звучал роковым приговором, который вот-вот будет приведен в исполнение.

От духоты, дыма кадил и испытываемого волнения, страха я задыхался. Сильно разболелась голова, дрожали ноги, я еле стоял…

— После обедни нас наверное будут крестить… — шепнул мне стоящий подле Шимон.

Я молчал; словно окаменел. Я только посмотрел на него и заметил, что его лицо страшно бледно; черные глаза ввалились и лихорадочно блестят. Такое же лицо было, верно, тогда и у меня…

Но вот церковная служба окончилась. Нас вывели на площадь, выстроили. Тут было все начальство, военное и гражданское, была масса народа: пришли смотреть, как будут крестить сразу целый батальон еврейских мальчиков. Обстановка была торжественная.

О. Никодим стал говорить нам речь о значении православного богослужения и о ненужности других вероисповеданий. Особенно подробно он критиковал иудейство, уничтожая его. Он старался выражать свои мысли просто, удобопонятно, чтобы всякий мог его понять. И я его хорошо понимал. Он выражался елейно, благочестиво и лицемерно скорбел о заблудших евреях. Несмотря на это, я все время чувствовал обиду…

— Итак, дети мои, закончил речь поп Никодим, — вы должны благодарить бога, что он вас вводит в лоно православной церкви, в которой вы будете спасены, унаследуете царство небесное. Вы заблуждались; теперь вы пребудете на истинном пути господнем. Благословляю вас, — поднял он обе руки. — Аминь.

После него заговорил Иоанн. Его голос гремел недолго. Краткая речь его являлась дополнением речи Никодима.

— Чтобы войти в лоно православной церкви, — сказал он между прочим, — надо принять ее святое крещение. Святое крещение очищает духовно и телесно. Оно очистит дух ваш и ваше тело от той скверны, в которой вы пребывали доселе. Аминь.

— Ну, жиденята, хотите креститься? — обратился к нам наш начальник полковник Барков, высокий, толстый человек средних лет, с редкой, словно выщипанной бородкой.

После лицемерно елейных речей священников откровенно грубое обращение полковника звучало дико и нелепо. Никодим в смущении затеребил двумя пальцами бородку и, опустив глаза, сконфуженно заулыбался.

И даже Иоанн, который своим осанистым и надменным видом походил больше на начальника, нежели на пастыря церкви, и он в неловкости заложил руку за борт черной шелковой рясы и замурлыкал что-то под нос.

Из кантонистов никто не отзывался.

— Ну, чего же вы молчите: гаркнул полковник, обходя шеренги. — Онемели, что ли.

Снова гробовое молчание.

— Кто по-русски разумеет, отвечай! — приказал он. — Хотите?

Несколько мгновений стояла напряженная тишина. Вдруг:

— Не хотим, — раздался голос Шимона.

Все были огорошены. А Никодим так и застыл с пальцем в бородке. Иоанн вынул руку из-за рясы и начальническим взглядом уперся в Шимона.

— Это кто сказал: «Не хотим»? — спросил полковник, побагровев от злости.

— Я, — ответил Шимон.

— А, это ты, жид, так ответил своему начальнику?! — и, подойдя к Шимону, Барков ударил его по лицу так, что с его головы слетела шапка. — Погоди, я с тобой разделаюсь!

Он сел в экипаж, с ним вместе сели и попы, и махнул рукой командиру батальона.

Мы пошли.

Минут пятнадцать спустя мы пришли к реке. Барков и попы уже были тут.

— Раздевайся! — скомандовал батальонный. — И иди в речку.

Мы разделись и полезли в воду. В это время попы громко читали молитвы.

Потом нас построили, и майор Бочаров, человек среднего роста, с сизым лицом алкоголика, держа перед собой список, об’явил каждому из нас в отдельности: