СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ РОДИТЕЛЕЙ МОИХ — ДОБЛЕСТНЫХ ПРОЛЕТАРИЕВ
При царе Николае I солдат наказывали розгами.

Глава I. Отец

Это было в 1846 году… Начинало темнеть, когда я, двенадцатилетний стекольщик, с ящиком стекла на плече вернулся домой. Я целый день ходил по городу и прозяб насквозь. Руки и ноги, все кости ныли от холода так, что хотелось плакать. И я бы наверное заплакал, ежели бы сегодня не получил очень хороший заказ — вставить стекла в восемьдесят окон. Работы дня на три, а заработка на недельный прожиток. Такое счастье редко выпадало на долю взрослого рабочего, а мне — первый раз в жизни. И я спешил домой поделиться радостью.

Отец сидел подле печки и курил трубку с длинным черешневым чубуком, задумчиво поглаживая темнорусую, с проседью, широкую бороду. В печке лежала куча догорающей соломы.

— Мне сегодня не повезло, — говорил отец, — за целый день удалось вставить только два стекла и заработать две гривны. А озяб я на двадцать гривен…

Солома прогорела, и я с моим девятилетним братом притащил с чердака еще несколько кулей.

Затем мы разместились на полу, у ног отца, и стали подкладывать солому в печь. Солома, вспотев на жару, сначала густо дымилась, потом сразу вспыхивала, ярко освещая всю хату.

Я очень любил сидеть на полу у печки и подкладывать солому, любил смотреть, как огонь жадно, с мягким потрескиванием, пожирает ее, обдавая меня теплом.

— Какой он чудак, этот генерал, — совсем как взрослый, рассказывал я о том, как досталась мне работа. — Я быстро шел мимо его дома, мне было очень холодно, вдруг слышу, кто-то кричит: «Эй, ты, жиденок, иди-ка сюда». Я оглянулся, вижу — генерал, и подошел к нему. «Ты стекольщик?» спрашивает он. — «Да, стекольщик», говорю я. — «Ишь ты, какой малыш, а уж стекольщик… говорит он. — Ну-ка, пойдем со мной». Он повел меня во двор. «Можешь вставить все эти стекла?» показывая на дом, спрашивает он. — «Могу», отвечаю я. — «А сколько возьмешь?». — «За большое стекло возьму 50 копеек ассигнациями, а за меньшее 30», говорю я. — «А за все сколько возьмешь?» спрашивает он. — «Когда вставлю, — говорю я, — тогда сосчитаю, сколько раз по 50 и по 30 копеек будет». — «Молодец, — говорит он, — ну вставляй». И я начал вставлять…

Отец задумчиво и грустно смотрел на огонь, пуская клубы дыма, который медленно тянулся к печке. В его карих глазах была глубокая скорбь.

— Знаешь, Эфраим, — обратился он ко мне, — я думаю отдать тебя в ученье к Калмону… Портным быть лучше, нежели стекольщиком, особенно еврею… — Он печально вздохнул. — Портному не приходится работать на холоде… А если он хороший мастер, то бывает в почете у властных людей и при случае может помочь своим… Вот Калмон: когда графу Тышкевичу надо сшить что-нибудь, он посылает свой экипаж за ним, и Калмон едет, и все называют его «господин портной»…

Я подбросил в печь соломы и задумался над тем, что только что об’явил мне отец.

То, что говорил он, было для нас, детей, свято. Так были мы воспитаны. Мы слушались не из страха, не из-под палки: отец нас никогда не наказывал. Он с нами беседовал внушительно и серьезно, как со взрослыми. Я любил отца, был привязан к нему очень сильно, так как матери своей я не знал. Она умерла, когда мне было всего три месяца.

Я ничего не имел против поступления к Калмону. Мне это даже нравилось. Этот Калмон, знаменитый в нашей округе портной, приходился мне двоюродным братом. Он был старше меня лет на восемнадцать. Мы бывали у него по праздникам.

У него была красивая жена, двое детей, и был он с большим достатком, или, как у нас по-еврейски выражались «в пуху». Мне казалось, что у него мне будет хорошо.

И все-таки очень не хотелось оставить наш дом, родной, милый сердцу дом…

— Ну, как? Хочешь поступить к Калмону? — спросил отец.

— Что ж, поступлю, — вяло ответил я.

Отец заметил мое чувство. Он знал, что я не осмелюсь перечить ему. И чтобы возбудить во мне охоту быть портным и заставить меня с должным уважением относиться к этому труду, он рассказал следующее:

— Там, где живет дядя Моисей, жил некогда один портной по имени Зайвель. Его звали в городе: Зайвель-портной. Он был очень бедный и скромный человек. Когда он состарился и почувствовал, что скоро умрет, он оставил своим детям завет — положить вместе с его телом в могилу его аршин и ножницы. Он умер. На его похороны пришел великий мудрец, который жил тогда в том городе. Все были очень удивлены. Дело в том, что этот великий мудрец никогда на похороны не ходил. Его ученики спросили его: «Скажите, учитель, что это значит, что вы пришли на похороны такого простого, незначительного человека?» Мудрец ответил: «Покойный Зайвель был не простой человек, как вы это полагаете, а человек великий. Я ничто в сравнении с ним». — «Чем же он так велик? — спросили ученики. — О нем ничего неизвестно». — «Он велик тем, — ответил мудрец, — что всю свою жизнь провел в честном труде. Ни разу не покривил душою, никого не обманул. И даже те остатки, которые бывают у портного, он себе не оставлял, а возвращал их. А люди несправедливо пользовались его трудом. Его аршин и ножницы — это спутники его трудовой жизни, свидетели великого подвига его — подвига рабочего. Поэтому он и просил положить их ему в могилу… Труд — святая-святых человечества, и честно трудящийся человек — подвижник»…

Глава II. Калмон

Месяца полтора спустя я поступил в учение к Калмону.

Калмон был высокий брюнет, осанистый, с важным взглядом и барскими повадками. У себя дома он держал себя как начальник. В мастерской у него работало восемь человек из крепостных, которых окрестные помещики отдали ему в ученье на десять лет. Года в два-три крепостной выучивался работать и все остальные годы работал на хозяина. Были и такие, которых помещики отпускали на оброк. Это были все здоровые, сметливые ребята. Среди них был один старшой, большого роста рыжеволосый парень по имени Софрон.

— А ну-ка, иди-ка сюда, мальчик, — по-еврейски обратился ко мне Софрон, когда я вошел в мастерскую. За время своего пребывания у Калмона он выучился отлично говорить по-еврейски. Я подошел к нему. Он сидел посредине катка, на почетном месте. — Можешь ты шить? — спросил он с улыбкой.

— Могу немножко, — ответил я.

— А, так ты же молодец, — похвалил он. — А ну, садись вот тут.

Я сел на указанное место.

Это было ранней весной, перед пасхой, когда еще работали по-зимнему до поздней ночи. По вечерам я должен был следить за сальной свечой, горевшей подле Софрона, снимать нагар с фитиля имевшимися для этого небольшими ножницами.

Дома я не привык сидеть поздно. Кроме того исполнение такой обязанности располагало ко сну, и я сидя засыпал. Случалось это не только со мной: засыпали и старшие ученики.

Часов до десяти я крепился, боролся со сном. Но потом, побежденный, засыпал… Однажды вечером я задремал и вдруг в испуге вскочил от сильного удара в лоб. Схватившись рукой за лоб, я нащупал горячую и мягкую шишку, а в руке у меня оказался разогретый восковой шар, обыкновенно висевший над катком и служивший для вощения ниток. Все кругом смеялись. Я понял, что восковой шар нарочно разогрели и пустили мне в лоб. Мне было больно и обидно; слезы выступили на глазах…

— Ты пришел сюда спать?! — кричал Софрон. — Тут надо работать, а не спать. Смотри, как свеча нагорела!

Я схватил ножницы и снял нагар. Восковой шар и сердитый окрик Софрона прогнали сон. Мои глаза больше не слипались, и я был рад этому. Сон, который милей всего для ребенка, был для меня большим несчастьем: я стал бояться его, как огня.

Можешь ты шить? — спросил он с улыбкой.

Но вот в другой раз вечером я все-таки; опять незаметно для себя заснул. Впросонках я задохнулся от дыма. Хотел крикнуть о помощи и не мог. Точно все нутро мое было переполнено вонючим, едким дымом, я задыхался, мне казалось, что весь горю, что сейчас обращусь в пепел. Невзначай схватившись за нос, я вытащил оттуда клок дымившейся ваты в бумажной трубке. Мне сразу стало легче. Все смеялись и говорили, что фугас был очень ловко поставлен… Сердце сжалось у меня от досады и обиды, я заплакал.

«Завтра пожалуюсь Калмону, — подумал я с горечью. — Если они будут со мной так поступать, я не останусь здесь… Уйду»…

Но на следующий день мне не удалось увидеть Калмона… В мастерской он бывал редко. А когда заходил, то на ми: спросит о чем-то и уйдет.

Так прошло несколько дней. Между тем Софрон и все другие обращались со мной все грубее. Как-то раз я не так быстро и ловко, как это требовалось от ученика, подал Софрону утюг. Он скверно выругался и дал мне огромной мозолистой рукой такую пощечину, что я еле удержался на ногах. Искры посыпались у меня из глаз… Я зарыдал и побежал с жалобой к Калмону; его квартира была рядом с мастерской, в одном и том же флигеле.

— Калмон, Софрон меня бьет!.. — рыдал я, вбегая в комнату, в которой Калмон с барским видом сидел за столом и пил чай со сливками.

— Какой я тебе Калмон — крикнул он, вскакивая. — Я тебе хозяин, а не Калмон! — и, размахнувшись, ударил меня так, что у меня в ушах зазвенело.

— Чего ты орешь на всю улицу?! Я тебе покажу — «Калмон»!

Меня точно громом поразило. Это было так неожиданно, что я обалдел.

— Если Софрон ударил тебя, так наверно за дело, — продолжал он кричать. — Даром он тебя бить не станет. Ты не в гости пришел. Ты должен знать, что ты ученик.

Я стоял, как истукан, ничего не понимая… Вдруг я почувствовал жестокую обиду: точно иглой укололо меня в самое сердце. Я выскочил из комнаты и побежал домой.

«Расскажу все папе… — говорил я себе, обливаясь горючими слезами… — Больше здесь ни за что не останусь».

Отца я не застал дома. Только к вечеру он пришел домой. Узнав обо всем происшедшем, он был поражен. Ему не верилось. Вместе с тем, он не допускал мысли, что я вру. Он вполне сочувствовал мне, но с другой стороны не одобрял и того, что я самовольно убежал от хозяина.

— Ты вернись туда, — сказал он, — а я в субботу поговорю с Калмоном. Может быть в то время он был очень раздражен, имел неприятность от кого-нибудь и теперь сам жалеет, что так поступил с тобой. Так бывает с человеком вспыльчивым и молодым… Ты ему прости, а он покается и больше так делать не станет.

При мысли о возвращении к Калмону меня охватил ужас. Несмотря на то, что воля отца была для меня законом, я не решался вернуться к Калмону. При воспоминании о нем и Софроне душа моя сжималась от боли и возмущения. Я чувствовал, что не могу туда вернуться после того, что произошло. Я не мог простить причиненную мне обиду.

— Нет, — глухо сказал я, — я туда не пойду…

Впервые я осмелился не послушаться отца.

— В субботу узнаю, в чем дело, — сказал отец.

Глава III. «Хапун»

Итак, я остался дома.

Однажды я встал рано утром, мне не спалось, вышел во двор и сел на завалинку.

Восходило солнце…

Наша хата состояла из двух половин: в одной половине, где жили мы, была горница и кухня, в другой такой же половине жил портной. Небольшой наш двор и садик были огорожены исправным частоколом и обращали на себя внимание своею опрятностью. Был у нас кургузый меринок и дойная коза.

«Поступлю я лучше к нашему жильцу в ученики», думал я.

Наш жилец, Оснас, былине такой портной, как Калмон. Калмон сам не шил, он только кроил, а шили сюртуки и фраки его рабочие, и он назывался господским портным. Оснас же был сам рабочий и шил только на рабочих и назывался еврейским портным. Он шил мужскую и женскую одежду, кофты, пиджаки, свитки, штаны, кафтаны и рубахи. Калмон, эксплоатируя своих рабочих, выгонял рублей по десяти серебром в день. Оснас зарабатывал полтинник, иногда на гривенник больше, иногда на гривенник меньше, и на эти деньги существовала его семья из десяти душ. Жена Калмона глядела молодо, жизнерадостно и, идя в синагогу, надевала головной убор с отделкой из перьев, за что мы прозвали ее «кукурикой». Жена Оснаса надевала в праздник дешевую бумажную косынку и казалась старухой, хотя была моложе жены Калмона.

Калмон не любил, чтобы даже его родные дети беспокоили его, когда он занят или не в духе. Детишки же Оснаса почти беспрерывно копошились вокруг отца, мешая ему работать. Один утащит ножницы, другой схватит нитки, воск, аршин. Но он никогда не сердился и только ласково говорил:

— Маничка, дай мне, доченька, нитки, мне нужно шить…

— Ниселе, дай мне, сыночек мой, ножницы, мне нужно обрезать вот тут…

Так же он обращался и со мной, когда я, год тому назад, недолго был у него в учении.

— Дай мне, пожалуйста, дитя мое, утюг, — просил он меня, и казалось, будто он не главное лицо в доме, а последнее, и служит всем.

Вспоминал я, как отец тогда говорил мне:

— Чему ты научишься у него? Кофту сшить, лапсердак. Это не резон. Если быть портным, так уж хорошим…

Тогда я был согласен с ним. А теперь… Теперь было совсем другое дело.

В это время послышался стук под’езжавшей телеги: она остановилась у наших ворот. Отворилась калитка, и в ней показалась голова с щетинистой рыжей бородой, зоркие глаза искали чего-то. Увидев меня, рыжая голова улыбнулась, и ко мне направился коренастый человек, в коротком пальто и сапогах.

— Мальчик, — обратился он ко мне по-еврейски, — тебя зовут Эфраим… — Он озирался вокруг, точно боялся чего-то.

— Да, — ответил я.

Вмиг он присел на корточки, что-то звякнуло на моих ногах, и не успел я оглянуться, как он схватил меня в охапку и потащил. Я очутился в закрытом фургоне, который сейчас же помчался… Тут только я опомнился и понял, что со мной случилось: меня схватил «хапун», чтобы отдать в кантонисты… Я содрогнулся от ужаса и стал кричать о помощи. Насколько хватило у меня сил, я бился руками и ногами, спутанными цепью, о стенки фургона, силился открыть дверцу. Но все было напрасно. Моих воплей и стука никто не слышал. Если бы я знал, что это «хапун», когда он вошел во двор к нам, я бы закричал «караул», созвал бы людей на помощь… Я бы вцепился ему в бороду… Я бы ему искусал руки… Я бы ему выцарапал глаза… О, я бы ему!.. Но теперь было поздно…

И я в исступлении бился головой о стенку.

Между тем, фургон остановился. Дверца открылась, сильные руки схватили меня, сдавили так, что я не мог шелохнуться, и понесли… Я уже не в силах был сопротивляться. Меня внесли в большую комнату, похожую на казарму. Тут я увидел много мальчиков и моего возраста, и меньше, и больше. Были и двадцатилетние юноши.

Я немного пришел в себя. В казарме было накурено: дым стоял туманом. Взрослые шумели, смеялись. Некоторые грустно сидели на подоконниках. Малыши сидели на грязном полу, так как никакой мебели в комнате не было.

Ко мне направился коренастый человек.

Постояв несколько времени, точно в угаре, я присел на пол в углу. Я почувствовал новый приступ тоски, но уже не такой, как в фургоне. То, что я встретил здесь товарищей по несчастью, что не я один попался в ловушку, несколько смягчало тоску. Сверх того, стала теплиться надежда на то, что отец, узнав о моем несчастьи, непременно спасет меня. Да как же и могло быть иначе?

«Только бы меня скоро отсюда не убрали, — подумал я, — чтобы папа успел застать меня здесь».

Невольно я стал наблюдать окружающее. Нас было девятнадцать душ. Не у всех на ногах были цепи. В цепях было только восемь подростков. Взрослые держали себя бодрее, некоторые даже играли в карты, пели, шумели; они были пьяны и рассказывали неприличные анекдоты, сквернословили и хохотали. Малыши, тихо прикорнув друг к другу, точно связанные для продажи цыплята, лежали кучками.

Подле меня спал мальчик лет семи. На его смуглом личике были следы долгих слез; черные брови и ресницы его слиплись. Временами он жалобно стонал, невнятно бормоча что-то во сне. С другой стороны около стенки лежали два мальчика моего возраста.

— Ты как попал сюда? — опросил у меня один из них, голубоглазый и румяный, мой знакомый.

Я рассказал ему.

— А, вон как, — сказал он. — А за мной пришли двое домой. Папы не было дома. Он бы меня сейчас выкупил… Он возьмет меня отсюда. Он был вчера здесь. Твой папа тоже наверное тебя выкупит.

— Не знаю… — уныло ответил я. — А ты давно здесь?

— Четыре дня.

— А почему на тебе нет цепи?

— Да так. Они знают, что я не убегу. Я жду, пока папа выкупит меня.

— А ты давно здесь? — спросил я у другого мальчика, бледного и бедно одетого, с цепью на ногах.

— Вот уже девятый день, — грустно ответил он.

— А тебя выкупят?

— Нет… Кто меня выкупит… Отца у меня нет. А мама бедная…

Я разговорился с ним и узнал важные для меня подробности. Я узнал, что эта казарма (большая хата) называлась «сборня», что пробудем мы здесь недели три или больше, а потом нас отправят в Киевское воинское присутствие, там нас забреют. Детей богатых держат здесь для того, чтобы получить за них выкуп, бедных — чтобы отдать в кантонисты.

— А вот эти трое пьяных, — указал мне сосед, — это «наемщики». Они нанялись, чтобы итти за других в солдаты. Они не боятся ничего, требуют водки, табаку, курят, пьянствуют. Это такие молодцы, что им все все равно: от всего они отказались, им только пьянствовать…

Я посмотрел на этих молодцов с презрительной жалостью и удивлением: «Неужели бывают и такие люди…» — подумал я.

— А как же они водку достают? — опросил я. — Разве их выпускают отсюда?

— Нет, отсюда никого не выпускают. Им приносят…

У меня вдруг блеснула мысль бежать отсюда. Я не надеялся на то, что отец меня выкупит. Я знал, что у него нет денег и достать негде. «У Калмона может быть… — подумал я. — Не даст… Если бы я работал у него… он может быть и дал бы. Ах, зачем я убежал от него… Если бы я остался у него, хапун бы не схватил меня…» И мною снова овладело отчаяние. Теперь Калмон, Софрон, мастерская, все то, что так ненавистно было мне еще несколько часов назад, стало привлекательным. «Если бы я знал, что меня схватят, конечно я бы не ушел от Калмона… Но я убегу отсюда…»

И я стал допытываться, какие здесь порядки.

— Почему не все в цепях? — спрашивал я.

— За которых дадут выкуп, те без цепей, — ответил мне мой знакомый мальчик.

— Тебя схватил рыжий хапун? — спрашивал я.

— Нет, не рыжий, с черной бородой.

— А я думал, что всех хватает рыжий.

— Их много, хапунов.

— А двери, как, заперты тут?

— Конечно, заперты.

— А ты хочешь выйти на воздух?

— А ты хочешь выйти?

— Да.

— Скажи сторожу, он с тобой выйдет.

— А злые сторожа?

— Да нет, не злые, но они ни шагу никуда не пускают.

В полдень вошел бородатый еврей и стал осматривать всех, словно цыплят считал, все ли тут.

— Ну что, детки, верно есть хотите? — спросил он. — Сейчас вам дадут обедать.

«Наемщики» стали требовать водки и табаку. Они орали, что выбьют окна, если им не дадут водки.

— Ну-ну, хорошо, хорошо, я скажу, чтобы вам принесли. Не орите так бесстыдно. Некрасиво так. Вы же еврейские дети… — И бородач ушел.

Несколько минут спустя нам принесли супу и хлеба. Я не мог ничего есть. Не шло в глотку. Хлеб свой я положил в карман.

— Ты не будешь есть супу? — спросил один «наемщик».

— Нет.

— Ой, какой же ты хороший мальчик, — осклабился он, принимаясь уписывать мой суп. — Всегда не ешь, только будь здоров.

Я с нетерпением ожидал отца. Между тем, день прошел, а его все не было.

На следующий день пришел отец румяного мальчика, и взял его из сборни.

Мысль о бегстве сильнее овладевала мной.

Я стал зорко осматривать все помещение, стены, окна, двери. В стене подле окна я заметил гвоздь; это было как-раз то, что мне было нужно. Я сел на подоконник и, делая вид, что играю, стал раскачивать гвоздь. Он поддавался. Свою работу я старался скрыть от посторонних, и на это уходило много времени. Только к вечеру гвоздь был у меня в кармане, и я с радостью крепко зажал его в руке.

Вечером, сидя на полу, словно невзначай я стал рассматривать свои оковы. Цепь была толщиной в палец. Она охватывала ноги у щиколоток, скрещиваясь между ними два раза так, чтобы невозможно было высвободить ногу. Концы ее были замкнуты небольшим замочком. Под шум и гомон пьяных наемщиков я приступил к работе.

Повернув два раза гвоздем туда и сюда я, к великому изумлению, увидел, что замок сразу раскрылся. Я вздрогнул от радости. Поспешно вложил гвоздь в карман, достал нитку из иголки, торчавшей в борту моей куртки, и поспешно связал замочек так, чтобы не заметно было, что он отомкнут…

Я очень волновался. Несколько времени спустя я попросился на воздух. Старик-сторож вышел со мной на двор и, указав мне, куда я могу пойти, остался у выхода. Сердце у меня сильно колотилось: я еле переводил дыхание… Двор оканчивался обрывом, за которым был глубокий овраг. За оврагом пролегала извилистая дорога.

— Надо будет отсюда взять влево, — соображал я. — Прямо в овраг и влево…

В это время подошел сторож.

— Ну, ты еще долго тут будешь? — Он посмотрел на мои ноги и усмехнулся. — Вишь ты какой мастер!

Замок был раскрыт.

— Это не я открыл… — сказал я с захолонувшим сердцем. И подумал: «Пропало все».

Глава IV. Побег

После этого случая меня сцепили нога к ноге с моим семилетним соседом. Надежда на бегство пропала.

На следующий день пришел отец. Я бросился к нему на шею и зарыдал…

— Не плачь… не плачь, сыночек мой, — дрожащим голосом говорил отец, обнимая и целуя меня. — не плачь…

Он прижал меня к своей впалой рабочей груди и гладил по голове.

Я бросился к нему на шею и зарыдал.

— Папа… — произнес я. Хотел сказать: «Разбойник схватил меня, когда тебя не было дома… Меня навеки отрывают от тебя, от родного дома… Спаси меня… Я пойду в учение к Калмону». — Папа, — мог я только произнести, рыдание душило меня. — Папа!..

Меня пугало то, что и отец всхлипнул. Я почувствовал, что он не может спасти меня. «Он оплакивает меня, — подумал я, — живьем хоронит»…

Плакали, глядя на меня, и мои соседи.

Когда я немного успокоился, отец заговорил:

— Как только я узнал, что случилось с тобою, я сейчас же бросился к сдатчикам, потом в общину, чтобы хорошенько узнать, в чем дело…

И тут я узнал от отца такие вещи, о которых раньше не имел ни малейшего понятия.

Когда Николай I издал указ о том, чтобы евреев брали в солдаты (до него евреев в солдаты не брали), еврейские общины стали хлопотать, чтобы евреев призывали в отроческом возрасте. Причина была та, что в двадцать лет большинство еврейских юношей были женаты и имели детей. Таким образом их семьи лишались отца и кормильца, который уходил на 30-летнюю службу, вернее, на век теряли его. Общины просили освободить женатых от военной службы, в каком бы возрасте они ни находились, а брать только холостых. Царь согласился.

Когда вышел указ не брать женатых, родители стали женить своих сыновей в отроческом возрасте и даже еще раньше. Скоро этот обычай так распространился, что все еврейское мужское население, кроме детей младшего возраста, оказалось женатым, и брать в солдаты стало некого. Тогда Николай I обязал еврейские общины круговой порукой: доставлять ежегодно определенное количество рекрутов по существовавшим тогда «ревизионным сказкам».

Этот указ явился страшным бедствием для евреев. Всей своей тяжестью он обрушился на трудящихся, на рабочих и бедняков. Он породил ужас, насилие и кровь.

Итак, каждая община по своему усмотрению, своими средствами производила рекрутский набор еврейской молодежи, вернее еврейских детей. Общиной избирались или назначались так называемые сдатчики, которые должны были доставить рекрутов в воинское присутствие. А так как правителями общины были только богатые, то дело сводилось просто к тому, что богатые отдавали в солдаты бедных. Тут уже не обращали внимание ни на возраст, ни на семейное положение, не помогала и женитьба. Считались только с выгодой, с извлечением прибыли. Делалось все это упрощенным способом. Просто хватали мальчиков, как схватили меня. Кто во-время мог скрыться, тот был спасен. Случалось и так: иные вступали в драку с «хапуном», избивали его и таким образом спасались. Если иному богачу никак не удавалось вывернуться, он просто нанимал за своего сына наемщика. Это было его законное право. «Деньги как бог милуют…» говаривали в старину.

Так, по ревизионной сказке в том году от всей нашей родни должен был пойти один рекрут. По разверстке очередь была за семьей моего дяди, который, к моему несчастью, был богат. К тому же он поспешил заблаговременно женить своих двух старших сыновей. Отец мой был не искушен в этих хитростях и он не надоумился женить меня. Впрочем, женитьба вряд ли помогла бы мне.

— Видишь ли, сыночек мой, — печально говорил отец, — ведь они, двоюродные братья-то, уж женаты… Если бы у Калмона был взрослый мальчик, а то ведь его Давидке всего семь лет… — И видно было, что ему жаль и Давидку и всех детей, которых отрывают от семьи на такое варварское, ненужное и жестокое дело. Он посмотрел на моего соседа и тяжело вздохнул. — Сколько тебе, мальчик, лет? — спросил он.

— На пасху мне сравнялось семь, — ответил тот.

— Если бы взяли Давидку, — продолжал отец, — то Калмон легко выкупил бы своего сына…

Мне стало ясно, что община пожертвовала мной для того, чтобы освободить моего двоюродного брата, и конечно Калмон не остался у нее в долгу…

Меня охватило отчаяние. Мысль о бегстве во что бы то ни стало опять пришла мне в голову.

— Разве попытаться спасти тебя как-нибудь сторонним путем?… — раздумчиво и тихо сказал отец после некоторой паузы.

— Я убегу! — шопотом сказал я. — Я все равно не пойду в солдаты!..

— Как же ты убежишь? — так же шопотом спросил отец.

Я рассказал о моей неудавшейся попытке бежать и прибавил, что теперь придумаю лучше.

— Но ведь ты не можешь двигаться один, ты же сцеплен с ним…

— Ну, что ж, вместе с ним я хожу и на воздух, а я все равно убегу!..

У меня вдруг блеснуло в голове:

— Принеси мне пачку нюхательного табаку!.. А вечером в десять часов приезжай на ту сторону яра и жди меня. Я прибегу и мы прямо поедем к тете…

Отец посмотрел на меня с некоторым удивлением, подумал и сказал:

— Хорошо… Но удастся ли тебе это, дитя мое?

— Удастся!.. — убедительно говорил я. — Ты только табаку скорей принеси мне.

— Хорошо.

Отец ушел. Я с лихорадочным нетерпением стал ждать его с табаком.

— Иося, ты слышал, о чем я говорил с отцом? — спросил я у моего спутника.

— Нет, — с искренностью ребенка ответил он.

Даже от него я тщательно скрывал задуманный план. Когда на следующий день отец принес мне табаку, я был вполне уверен, что мне удастся убежать. За это время я обдумал все мельчайшие подробности побега.

— Так ты, папа, смотри же, к десяти часам будь на той стороне!.. — категорически говорил я. — Если приедешь раньше меня, подожди, я прибегу!

— Хорошо. Буду. Непременно.

Когда отец ушел, к вечеру, я предложил Иосе полезть на печь:

— Мне холодно, — сказал я, — там мы нагреемся.

Мы вскарабкались на печь и легли.

Когда стемнело, Иося спал уж невинным сном ребенка. Потрогав его так и сяк и убедившись, что он спит, я вынул гвоздь и взялся за работу.

Замок мне и на этот раз удалось легко открыть. Я задумался над тем, как бы опять не заметили этого. Привязать его, как в первый раз, было опасно. Я придумал такую комбинацию: разогнул дужку чуть шире, и, воткнув ее в отверстие, попробовал, держится ли она достаточно туго. Опыт дал желаемый результат. Я еще раз проделал этот опыт. Результат был тот же. Я дрожал от радости. Чтоб еще больше убедиться в успехе, я еще несколько раз попробовал и, окончательно убедившись, лег и притворился спящим.

Часа два спустя я поднялся и выглянул. Группа картежников перебралась в угол, под фонарем. По этому я знал, что уж скоро десять часов: к десяти часам горевший в фонаре каганец обыкновенно начинал тускнет, так что только близко подле него можно было кое-как разглядеть что-нибудь.

Я разбудил Иосю, и попросился на воздух. Сторож вывел нас во двор и передал наружному стражнику. Ночь была темная, именно такая, как мне нужно было. Я заранее прицелился, наметил себе путь: я знал, что мне следует бежать вправо, и тогда я прямо попаду в овраг, и через него на проезжую дорогу. Сердце у меня страшно заколотилось, от волнения дух захватывало.

«Отец уж там наверно… — думал я. — Ждет меня»…

Сознание того, что отец находился от меня только на несколько десятков саженей, придавало мне бодрости. Присев на корточки, я тихонько и беззвучно раскрыл замок и освободился от оков. Быстро и ловко раскрыл я пачку табаку и раз-раз — засыпав лицо стражника, стремглав бросился бежать.

В овраг я попал скорей, нежели ожидал, оступился, упал и кубарем покатился вниз. Вскочил и побежал вверх по обрыву.

Выбравшись на дорогу, я стал искать отца. Побежал в одну сторону, потом в другую. Побежал влево, вправо. Никого тут не было.

— Папа!.. Папа!.. — звал я. — Где ты?!. — Я вот тут!.. Папа!.. Где же ты?!. — и я заплакал. — Вася! Вася!.. — окликал я нашу лошадку, которая всегда на мой зов отзывалась радостным ржанием.

Никого нигде не было слышно.

Между тем, на той стороне оврага, около сборни, показался огонек, послышались голоса. Потом показался другой огонек; оба задвигались, исчезли в овраге, а потом показались вверху недалеко от меня. Вот один наскочил на меня: крепкие руки ухватили меня за руку и потащили…

До сих пор не знаю, чем об’яснить, что отец не приехал. Я с ним больше не виделся. Он, верно, опоздал; или раньше времени прибежал? Ведь часов не было ни у него, ни у меня. Как бы то ни было, а я очутился в таком положении, что уж не в состоянии был пытаться бежать.

— А, так вот ты какой! — сказал сдатчик… — Так мы с тобой иначе поступим…

Рано поутру меня повели в кузницу, и кузнец заковал меня по-настоящему, как каторжника…

Глава V. Сдача

Через два дня утром вошел бородатый сдатчик и об’явил:

— Ну, детки, собирайтесь в дорогу. Сегодня вы отсюда уедете.

У меня явилась мысль о сопротивлении, и я стал подговаривать своих товарищей:

— Скажем, что больны, — говорил я. — Не можем двигаться… Что они нам сделают?.. Они не смеют нас бить. В цепях они тоже не имеют права нас держать. — Я узнал, что по закону они не смели этого делать. И я хотел поднять шум, чтобы дело дошло до властей и чтоб приказали снять с нас цепи.

— Конечно, нас не смеют держать в цепях, мы не арестанты. Не осужденные.

Когда сдатчик вошел вторично, в сборне стоял несмолкаемый гул. Он насторожился, но делая вид, что ничего не замечает, спросил:

— Ну, детки, собрались?

— Мы больны! — крикнул я. — Ноги болят от кандалов, ходить не можем.

— У меня тоже ноги болят! — крикнул другой… — Сымите цепи, тогда пойду.

Со всех сторон раздавались жалобы и протесты. Никто не трогался с места. Сдатчик побледнел. Черные глаза его засверкали злобой:

— Это еще что такое! — крикнул он. — Сейчас выходите отсюда и садитесь на телеги… Мерзавцы вы этакие!.. А то я сейчас позову полицию. Она вам задает!

— Ага, полицию, — крикнул я, — зовите полицию!

— Зовите полицию!.. — кричали другие, — пусть посмотрит!

— Не смеете нас держать в цепях!..

— Доктора позовите. Пусть посмотрит на наши ноги.

Сдатчик опешил. Он переменил тон, заговорил примирительно:

— Ну-ну, хорошо, хорошо… я знаю… Довольно. Побаловались и будет. Подводы ведь ждут. Идемте. Мы вас хорошенько угостим по дороге… Не сам же я взял вас сюда по своей воле. Правительство требует от нас… Что же делать, кому-нибудь надо итти в солдаты. Это уже так суждено свыше. Ведь вы знаете, что все на свете делается по воле бога. Надо принять его волю со смирением, покориться, если так богу угодно. Не я вас беру в солдаты и не правительство, а сам господь. По-моему, хоть все оставайтесь дома.

— Ну и пустите нас!.. Мы все разойдемся по домам! — кричали мы.

Меня с малолетства приучили верить тому, что все совершается по воле божьей, которой надо покоряться, но сейчас я не чувствовал никакого желания покориться этой воле. Несправедливость того, что именно я должен был своей жизнью расплачиваться за благоденствие богатого родственника, была слишком очевидной. И гнусное ханжество сдатчика, его огромная борода и хитрые глаза внушали мне непреодолимый страх, презрение и ненависть.

— Снимите цепи! Снимите цепи! — кричали кругом.

Угрожающе сверкнув глазами, сдатчик вышел. Мы торжествовали победу.

Так прошел день. Никто к нам не заходил…

Ночью мне приснилось, будто пришел отец, взял меня и понес на ту сторону оврага, положил на телегу, и мы поехали к тете Соне в Переяславль… Какую радость, какое блаженное чувство испытывал я во сне…

Когда проснулся, я увидел, что еду действительно на телеге. Но… увы… и телега, и лошадь чужие, а вместо отца погоняет лошадь какой-то незнакомец… да тут же и сдатчик сидит… Я протер глаза, не сон ли это. Нет — не сон. Уже светало и все вокруг было хорошо видно. Со мной на телеге лежало еще трое моих товарищей, они спали крепким предутренним сном… Впереди двигались еще две телеги со спящими детьми.

Я окончательно пришел в себя и понял, что ночью нас взяли и увезли сонными.

К полудню приехали мы в какую-то деревню.

— Ну вот, — благодушно сказал сдатчик, — тут мы хорошенько подзакусим и пересядем на другие подводы. Слезайте, дети.

— Мы не слезем, — сказали некоторые. — Ноги болят от цепей…

— Не слезем!.. Сымите цепи! — сказал я. Я надеялся убежать, хотя не знал, каким образом доберусь домой.

Нас было тридцать человек. Самому старшему было пятнадцать лет, второму — четырнадцать, двое мальчиков моего возраста. Мы пятеро были душою «восстания». Остальные, малыши до семилетнего возраста включительно, только следовали нашему примеру. Со вчерашнего дня мы не ели, и ребятишки конечно хотели без всякого бунта поскорее поесть. Я и сам был очень голоден. Но утешался тем, что делаю неприятность сдатчику, которого считал настоящим извергом.

Дело кончилось тем, что возчики сняли нас без разговоров, как снимают всякую кладь. И таким образом «бунт» был прекращен.

Маленький Иося все время держался подле меня. Он привязался ко мне, как к старшему брату. Крестьяне окружили нас, и каждый предлагал нам свое гостеприимство.

— Боже мой… какой маленький, — сердобольно говорила старушка, глядя на Иосю. — Идите ко мне, родненькие, я вас покормлю.

В один миг всех ребят разобрали по хатам. Я с Иосей пошел к сердобольной старушке. Она расспрашивала нас, откуда и куда мы отправляемся. Я рассказывал. Она заплакала.

…Я увидел, что еду действительно на телеге.

— И что только делается на свете… У матери отнимают дитя… А мать дома плачет… — и она фартуком утирала слезы.

Все яства, которые нашлись у нее в хате, она поставила перед нами на стол.

Мы наелись доотвала, а она все упрашивала:

— Скушайте еще блинчиков: вы ж ничего не кушали… Разве ж так кушают? Со сметанкой, а то с маслицем. А то творожку с свеженьким хлебцем… А то вот яичко… свеженькое, только сегодня из-под курицы… А то моченое яблочко… сладкое, как сахар… как мед…

К от’езду она приготовила нам два мешка с провизией, и со слезами провожала нас.

— Матери ведь нет, некому накормить… — и утиралась фартуком.

Мы поехали дальше…

Я лег на дно телеги и несколько времени спустя забылся… Когда я проснулся, была уже ночь. Лунный свет ударил мне в глаза. Обоз наш стоял подле каких-то изб. Ребята громко плакали спросонок. Их разбудили, так как здесь надо было выгружаться.

Иося тихо всхлипывал. У него был слабенький жалобный голосок, и когда он плакал, жалость проникала в самую глубину души. Невольно забывалось о своем собственном горе, и вся забота и внимание обращались на него. Я взял его на руки и, сгибаясь под тяжестью, понес в избу, куда возчики вносили сонных детей. Я поместился с ним в уголке на полатях. Он прильнул ко мне и вскоре заснул.

Мне было приятно, что ему хорошо со мной. Я привязался к нему, как к младшему брату, и с нежностью заботился о нем…

Рано поутру мы двинулись дальше, и на следующий день, к вечеру, прибыли в деревню под Киевом. Тут мы переночевали. Утром рано бородатый сдатчик, их было тут несколько, разбудил нас.

— Вставайте скорей, — торопил он, — надо снять с вас цепи.

У меня явилась мысль не давать снимать цепи: пусть воинское присутствие увидит, как нас везли, и может быть накажет за это сдатчиков. Мне хотелось в последний раз отомстить бородатому. Один из старших мальчиков — Шимон Бобров — согласился со мной.

— Не снимем цепи, — сказал я. И вслед за мной и остальные закричали:

— Не хотим!..

— В Киеве снимем… Все равно, уж недалеко…

Сдатчик грозно посмотрел на меня, как на уже известного ему бунтовщика и, ничего не сказав, вышел.

Несколько минут спустя он вернулся в сопровождении кузнеца и его двух подручных. Кузнец с молотом и клещами подошел ко мне, ухватил клещами мою цепь, ударил по ней молотом и в один миг я был свободен от оков. То же самое он проделал и с остальными…

Несколько часов спустя мы были в Киевском воинском присутствии…

Глава VI. Во имя бога

Тут нас только наружно осмотрели. У кого были руки, ноги, глаза, тот был и годен в кантонисты. Только двоих забраковали: их головы были сплошь покрыты струпьями от золотухи.

Теперь нашу партию составляли человек триста. Сдатчиков заменил молодой, всегда пьяный офицер, начальник партии, и его помощники — унтеры и дядьки. С этим начальством приходилось держаться уже не так, как с прежним — сдатчиками. Я это сразу почувствовал. С офицерами до сих пор мне не приходилось сталкиваться. Солдатский же нрав я знал, так как, когда мне было лет семь, у нас квартировал солдат. Тогда был сильный голод, и мы голодали. Солдат, бывало, приносит свой паек, сидит и есть. А я и сестра, голодные, смотрим, как он уплетает свой хлеб. Солдат иногда давал мне кусочек и говорил: «На тебе, кормись, вырастешь, будешь солдатом. А ее кормить нечего: она баба, солдатом не будет». И сестре он не давал ни крошки…

Сейчас я вспомнил это с особенной яркостью. Такой же суровый старый солдат был теперь моим дядькой, т. е. моим начальником, учителем и наставником.

Беспрекословно и быстро, по команде, надо было исполнять все его приказания. Это было страшно. Без рассуждений, без мыслей, без чувств, как истукану, надо было делать все.

Недели две спустя мы, под командой нового начальства, двинулись в Чугуев.

Эта суровая обстановка сильно подействовала на меня. В душе произошел перелом: мысли и чувства изменились. Под властью сдатчиков можно было еще надеяться на избавление. Теперь об этом нечего было и думать. Некогда было и вообще думать о чем бы то ни было. Все время было занято исполнением обязанностей. Следовало угождать начальству, чтобы не попасть в немилость, не подвергаться побоям. Мысль о доме, о родных надо было вычеркнуть… Словно топором было сразу отрублено мое детское прошлое, я и помечтать о нем не смел…

По прибытии на место мы поступили в ведение начальника Чугуевского отделения кантонистских рот. Тут собралось нас около четырехсот человек еврейских мальчиков. Был образован батальон, и мы стали заниматься.

Каждый день к нам в казарму приходили два попа; один низенький старичок, с жиденькой седой бородкой, о. Никодим. Другой высокий, красивый, средних лет, с черной подстриженной бородой и черными, быстрыми глазами, о. Иоанн. Они занимались с нами законом божьим.

В конце длинной казармы с одной группой занимался о. Иоанн. Во время урока он ходил взад и вперед, заложив одну руку за борт коричневого подрясника и говорил громовым басом, от которого становилось холодно и пусто в душе.

На другом конце казармы, с другой группой, в которой был я, занимался о. Никодим. Он сидел на стуле и говорил слабым, немного сиплым голосом смиренного и любвеобильного пастыря:

— Итак, маленькие израильтяне, — говорил он, заканчивая беседу, — сегодня мы с вами пойдем в церковь господню и помолимся господу богу нашему Иисусу Христу…

Это было в воскресенье. Некоторые из нас говорили хорошо по-русски. Пятнадцатилетний Шимон Бобров даже знал грамоте. Некоторые младшие говорили плохо. Были и такие, которые совсем не понимали по-русски, как мой маленький друг Иося. Речь о. Никодима убаюкала его, он сидел, прикорнув ко мне, и дремал.

— Ты будешь креститься? — спросил у меня Шимон, когда мы стали собираться в церковь.

— Что ты, с ума сошел? Конечно, нет, — ответил я.

— Смотри же, — погрозил он мне пальцем. — А то я напишу твоему отцу…

— Ты заботься лучше о других, — говорил я, — а обо мне не беспокойся… Другим говори, чтобы не крестились…

— Ребята, — обратился Шимон ко всем, — сегодня нас хотят окрестить… Вы будете креститься?

— Нет, — единогласно ответили все.

— Ну так вот: если вас спросят, хотите ли креститься, скажите: никак нет. Слышите.

— Хорошо!.. Хорошо!.. — кричали все. — Не будем креститься!

— Эй, вы, жиденята, — крикнул седоусый дядька. — Чего вы тут завели жидовский кагал: гыр-гыр-гыр, гыр-гыр-гыр. Собирайтесь живей в церковь!

Мы выстроились и отправились в церковь.

Церковь была небольшая, молящихся было много. Нас провели вглубь, поближе к алтарю, где для нас было приготовлено место. От множества сверкающей позолоты я зажмурился. Когда я открыл глаза, передо мной точно в тумане далеко впереди, за горящими свечами двое или трое людей что-то делали, что-то читали и пели. По громовому голосу я узнал о. Иоанна, но самого его не видел. Его громовой голос страшно пугал меня, звучал роковым приговором, который вот-вот будет приведен в исполнение.

От духоты, дыма кадил и испытываемого волнения, страха я задыхался. Сильно разболелась голова, дрожали ноги, я еле стоял…

— После обедни нас наверное будут крестить… — шепнул мне стоящий подле Шимон.

Я молчал; словно окаменел. Я только посмотрел на него и заметил, что его лицо страшно бледно; черные глаза ввалились и лихорадочно блестят. Такое же лицо было, верно, тогда и у меня…

Но вот церковная служба окончилась. Нас вывели на площадь, выстроили. Тут было все начальство, военное и гражданское, была масса народа: пришли смотреть, как будут крестить сразу целый батальон еврейских мальчиков. Обстановка была торжественная.

О. Никодим стал говорить нам речь о значении православного богослужения и о ненужности других вероисповеданий. Особенно подробно он критиковал иудейство, уничтожая его. Он старался выражать свои мысли просто, удобопонятно, чтобы всякий мог его понять. И я его хорошо понимал. Он выражался елейно, благочестиво и лицемерно скорбел о заблудших евреях. Несмотря на это, я все время чувствовал обиду…

— Итак, дети мои, закончил речь поп Никодим, — вы должны благодарить бога, что он вас вводит в лоно православной церкви, в которой вы будете спасены, унаследуете царство небесное. Вы заблуждались; теперь вы пребудете на истинном пути господнем. Благословляю вас, — поднял он обе руки. — Аминь.

После него заговорил Иоанн. Его голос гремел недолго. Краткая речь его являлась дополнением речи Никодима.

— Чтобы войти в лоно православной церкви, — сказал он между прочим, — надо принять ее святое крещение. Святое крещение очищает духовно и телесно. Оно очистит дух ваш и ваше тело от той скверны, в которой вы пребывали доселе. Аминь.

— Ну, жиденята, хотите креститься? — обратился к нам наш начальник полковник Барков, высокий, толстый человек средних лет, с редкой, словно выщипанной бородкой.

После лицемерно елейных речей священников откровенно грубое обращение полковника звучало дико и нелепо. Никодим в смущении затеребил двумя пальцами бородку и, опустив глаза, сконфуженно заулыбался.

И даже Иоанн, который своим осанистым и надменным видом походил больше на начальника, нежели на пастыря церкви, и он в неловкости заложил руку за борт черной шелковой рясы и замурлыкал что-то под нос.

Из кантонистов никто не отзывался.

— Ну, чего же вы молчите: гаркнул полковник, обходя шеренги. — Онемели, что ли.

Снова гробовое молчание.

— Кто по-русски разумеет, отвечай! — приказал он. — Хотите?

Несколько мгновений стояла напряженная тишина. Вдруг:

— Не хотим, — раздался голос Шимона.

Все были огорошены. А Никодим так и застыл с пальцем в бородке. Иоанн вынул руку из-за рясы и начальническим взглядом уперся в Шимона.

— Это кто сказал: «Не хотим»? — спросил полковник, побагровев от злости.

— Я, — ответил Шимон.

— А, это ты, жид, так ответил своему начальнику?! — и, подойдя к Шимону, Барков ударил его по лицу так, что с его головы слетела шапка. — Погоди, я с тобой разделаюсь!

Он сел в экипаж, с ним вместе сели и попы, и махнул рукой командиру батальона.

Мы пошли.

Минут пятнадцать спустя мы пришли к реке. Барков и попы уже были тут.

— Раздевайся! — скомандовал батальонный. — И иди в речку.

Мы разделись и полезли в воду. В это время попы громко читали молитвы.

Потом нас построили, и майор Бочаров, человек среднего роста, с сизым лицом алкоголика, держа перед собой список, об’явил каждому из нас в отдельности:

— Отныне тебя зовут не Хаим, а Филипп Михайлов. Понял?

Крещеный безмолвствовал.

— Тебя зовут не Борух, а Никифор Николаев. Понял?

Так он обошел всех.

После этого Иоанн об’явил нам, что мы приняли «святое крещение» и отныне мы уже не евреи, а православные.

Я твердо решил не признавать крещения. А когда мы вернулись в казарму, я узнал, что и другие товарищи решили также.

На следующий день нас стали разбивать по ротам. Седоусый унтер вызывал по списку:

— Степан Андреев, выходи!

Никто не трогался с места.

— Где Степан Андреев? Почему не выходит?

Никто не отвечал.

— Иван Миронов, выходи!

Опять никто не отозвался.

Унтер вызвал еще несколько человек. Результат был тот же. Унтер матерно выругался.

— Тебя как зовут? — спросил он, подойдя к одному из кантонистов.

— Залмон, — ответил тот.

— Какой чорт Галмон! — крикнул дядька. — Никаких Галмонов тут нет. Ты скажи, каким именем тебя окрестили?

— Не знаю. Я некрещенный… — ответил тот. — Я еврей.

— А тебя как зовут? — обратился он к следующему.

— Нахмон.

— Тьфу! — плюнул он. — Шоб вы сказились. Бисов о отродье. Ты его крести, а он кричит: пусти.

Вскоре об этом узнало начальство: появился майор, потом полковник.

— Тебя как зовут? — багровея, обратился полковник к Шимону.

— Шимон…

— Вот тебе Шимон! — ударил он Шимона по лицу. — Вот тебе, жидовская морда! — еще раз ударил он его. — Как ты смеешь так отвечать начальству?! — в исступлении кричал он: — Тебя зовут Степан Захаров. — И он опять ударил Шимона два раза.

Лицо Шимона было окровавлено. Он еле держался на ногах.

— Выходи вон! — крикнул полковник.

Шимон вышел из строя.

— Как тебя зовут? — обратился полковник ко мне.

— Эфраим…

Я покачнулся от сильного удара по лицу. В глазах потемнело, голова закружилась.

— Тебя зовут Павел Иванов! — и на меня посыпались удары. — Жидовская морда! Выходи вон!

Я, шатаясь, как пьяный, отошел в сторону. По моему лицу текло что-то теплое и липкое.

Та же участь постигла еще шесть человек.

— Отправить их в карцер! — приказал полковник.

Нас отвели в темное помещение и заперли.

Некоторое время мы, оглушенные, стояли молча, не двигаясь с места. Потом кто-то в изнеможении опустился на пол.

— Ой… — простонал мой земляк Исаак, — не могу стоять…

— Надо поискать, может, здесь есть на чем присесть, — сказал Шимон.

Стали шарить. Кругом только стены.

— Шимон, давай в углу каком-нибудь примостимся, — сказал я.

— Вот тебе Шимон! — ударил он Шимона по лицу.

— И я с вами, — просил Исаак.

— Хорошо, — сказал я, двинулся в угол и на кого-то наступил.

— Кто это лезет прямо на голову? — обиделся тот.

— Это я… Я же ничего не вижу. Тут темно, как в мешке…

— А чорт его знает!..

— Воняет дохлятиной, — сказал Шимон.

— Дышать невозможно…

— Здесь что-то дохлое… Дохлая кошка…

— Где?

— Вот тут, — сказал Шимон. — Да, дохлая крыса, — нащупал он. — Тьфу!

— Ой, как страшно воняет… — простонал Исаак. — Я здесь умру…

— Да не ворочайте крысу, не будет вонять, — посоветовал я.

— Как же не ворочать, — сказал чей-то голос, — надо же мне где-то сесть. И спать тоже, думаю, придется тут же. Не на нее же лечь. Фу, я руки запачкал; — он отплевывался. — Ой, как мне тошно. Ой!..!

— Ну, подвинься ко мне сюда, — предложил я, — Шимон, двинься ко мне поближе; а он на твое место, поближе к тебе… Ну, вот так. — Еще теснее можно… Вот так…

— Ой, братики мои, я умру здесь… — стонал Исаак.

— Ну, ну, погоди ещё малость, не умирай, тут нет еврейского кладбища, негде тебя хоронить, — шутя сказал Шимон.

— Нет, я серьезно говорю, — сказал Исаак, мне очень плохо… а ты шутишь…

— А если я не буду шутить, тебе будет легче?

— Приляг, — посоветовал я, — положи голову ко мне на колени. Вот так… Тебе удобно?

— Не совсем…

— Ложись, как тебе удобнее…

Исаак ворочался и все никак не мог удобно поместиться. Мы все были сжаты в одну кучу, как сельди в бочке. Эта темная маленькая клетка была очевидно предназначена не более чем для двух-трех человек…

Прошло много времени. Стало тихо. Ребята стали засыпать. Неизвестно было, что теперь — ночь или день. Времени невозможно было определить. Вдруг что-то влезло мне на ногу. Я невольно вскрикнул:

— Ой, что-то лезет на меня!..

— Ой, что-то укусило меня! — вскочил Бобров.

— Наверно, крысы, — сказал Исаак. — Они нас здесь насмерть загрызут.

Все всполошились, повскакали, сбились в кучу. Мы долго стояли так…

Но усталость взяла свое, и мы постепенно опускались на пол… Опять стало тихо…

Не помню, как я заснул… Снилось мне, будто я летаю. Лечу, лечу, все вверх, ввысь, а небо все так же далеко, ему конца не видно… Но вдруг я начал падать и… упал на землю. Удивительно, что я не расшибся… Спохватился, раскрыл глаза, дневной свет ударил мне в глаза, и я зажмурился. Когда я снова раскрыл глаза, кругом была прежняя тьма.

— Снилось мне или я в самом деле видел свет?.. — спросил я.

— Нет, это тебе не снилось, — сказал Шимон, — дверь действительно на минутку раскрылась.

— Что же это было?

— Не знаю… как будто кто-то просовывал сюда руку.

— Да, да, — отозвался Исаак, — и я тоже видел…

— Ребята, ну, как, никто не думает креститься? — спросил Гитин.

— А что? — спросил Шимон. — Ты хочешь креститься?

— Нет… я так спросил… Я есть очень хочу. Мы наверно сидим тут уж третий день.

— Мы все голодны, — сказал я, — что ж делать…

Голод давно мучил меня. Становилось невмоготу…

— А если нас будут держать здесь, пока мы не умрем с голоду? — сказал Гитин.

— Ну и умрем… Что ж делать…

— Я бы не хотел так рано умереть…

Водворилось молчание. В этом молчании чувствовалось, что каждый думает крепкую думу, о которой не хочет поведать другому. В тайнике души каждый решал для себя вопрос жизни и смерти… Я решил так: если приходится умирать, то только бы скорее, поменьше мук…

— Что это тут опять шуршит?.. — навострил уши Гитин. — Слышите?..

— Крысы! — вскочил Шимон.

— Через меня перескочила!..

— Тут почему-то мокро… — сказал Гитин. — Вода… Вот и чашка… И хлеб… и хлеб!.. Ребята, хлеб!..

— Хлеб, хлеб, хлеб! — радовались все.

Все бросились к нему.

Я тоже нащупал кусок хлеба и положил в рот.

— Не хватайте, ребята, — сказал Шимон, — надо разделить всем поровну… Тут вот один кусок. Ищите, может быть, еще есть.

Все бросились искать.

— Крошки, одни крошки только: крысы поели хлеб!

— Мы все спали и не видели, когда нам принесли хлеба.

В несколько мгновений остатки хлеба были разделены, каждому досталось понемножку — лишь червяка заморить. Но о смерти мы пока перестали думать…

Несколько времени спустя звякнул замок, дверь раскрылась, полоса яркого дневного света больно ударила в глаза.

— Ну, жидки, говори, кто хочет быть православным? Того выпущу, — сказал Бочаров.

Все молчали.

— Не хотите! — злобно прошипел он. — Так сдыхайте тут, проклятое племя…

К нам втолкнули еще кого-то и дверь закрылась.

— Братцы, — послышался новый, надтреснутый голос. — Здесь такая страшная вонь, что невозможно дышать…

— Мы уже привыкли… — сказал я.

— А вы кто такой? — спросил Шимон.

— Я — Лейзер Белый и еще один товарищ со мной, Айзик Вайнберг.

— Братцы мои дорогие, — продолжал Лейзер тоном взрослого. — Вы здесь мучаетесь. А там не лучше: еще хуже… Ой, что делают с нами, с нашими товарищами… Я не в состоянии даже передать вам… Двоих запороли насмерть… Двое выбросились из окна верхнего этажа… Один насмерть разбился, другой еще жил часа два…

— Им лучше, чем нам… — сказал, я.

— Ах, боже мой — продолжал Лейзер. — Двое бросились в отхожее место и там погибли… Один из них мой сосед. Мейер, вместе мы выросли в одном дворе, как братья жили мы с ним… Другой Авраам, тоже близкий мой товарищ… Один повесился… Пять человек убежали…

— И их не поймали? — опросил я.

— Нет. Но наверное поймают… Малышей разослали по полкам… Мы двое сказали, что дадим ответ завтра.

— Сколько дней мы здесь? — спросил Шимон. — Не помните?

— Сегодня четвертый день… И неизвестно, как долго нас еще будут мучить.

— Значит, так суждено, — сказал я. — Не только нас одних мучают…

— Да, хорошо говорить, — сказал Гитин, — а когда начнут с тебя кожу сдирать, тогда иначе заговоришь…

Все умолкли…

— А что для меня значит их крещение? — опять заговорил Гитин. — Ерунда. Я могу сказать им, что я православный, а останусь тем же евреем… От меня ничего не убудет… И не будут мучить меня…

«Ага, — подумал я, — сдается…»

— Но в бумагах ты же будешь записан православным, — возразил Шимон, — ты должен будешь ходить в церковь, молиться и всякую ерунду проделывать. И жениться тебе надо будет в церкви…

— О, когда еще жениться придется, — сказал Гитин, — до тех пор еще долго…

«Как только его спросят, — подумал я, — он согласится…»

И я не ошибся: когда нас ввели в казарму, где была приготовлена огромная куча дубовых розог, он на вопрос майора о крещении ответил согласием. Его примеру последовало еще несколько человек. Нас осталось четверо: Шимон, Лейзер, Исаак и я.

Первым взяли Шимона: его раздели догола, связали и положили на пол. Двое дядек, стоя по обе стороны, стали его хлестать. Мокрые розги, изгибаясь, словно змеи, со свистом прорезывали воздух и полосовали тело Шимона… У меня дрожали ноги, голова кружилась… Я еле стоял на ногах… Хотелось рыдать, кричать, но я не мог…

Майор сидел на табуретке и, покуривая трубку, приговаривал:

— Так… Так… Веселей ребятки… Так, горячей.

Красные полосы от первых ударов на теле Шимона стали темно-фиолетовыми. Он не издавал ни звука. Только от каждого удара он весь трепыхался, вздрагивал, словно хотел подняться… Брызнула кровь!.. И скоро заструилась по всему телу. Теперь Шимон лежал в луже крови…

— О-о-о-о!.. — вырвался из груди его протяжный вопль.

У меня помутилось в глазах…

— Согласен!.. — крикнул он нечеловеческим голосом, и разразился рыданием, похожим на хохот сумасшедшего.

— Окрестили… — буркнул седоусый унтер.

— Ну вот то-то ж, сказал майор. — Смотри у меня.

В это время Исаак пронзительно вскрикнул и как сноп и грохнулся на пол.

Шимон лежал без сознания. Его тело конвульсивно вздрагивало. Его унесли.

Исаака перевернули вверх лицом и стали теребить.

— Ну, вставай, — ткнул его ногой майор. — Ты, жид. Нечего притворяться.

Исаак не шевелился.

— Окрестить его надо, — сказал майор, — когда он очухается.

Его раздели и начали сечь… Исаак стал корчиться и стонать.

— Ага, я говорил, очухается, — сказал майор. Но Исаак опять потерял сознание и лежал под ударами, словно мертвый.

— Стой, — остановил майор. — Он может быть в самом деле сдох, тогда его и крестить нечего.

Исаака вынесли.

Очередь дошла до меня. При первом же ударе я потерял сознание… Потом я открыл глаза. Все вокруг меня было в красно-кровавом тумане, и я чувствовал, что меня режут на части. «Вот разрежут сейчас на кусочки, — промелькнуло у меня в голове, — и я умру… скорей бы уж…» Я опять потерял сознание…

Когда я очнулся, кровавого тумана не было, и я заметил, что лежу на сене, подле меня стоит кружка с водой и лежит кусок хлеба… Хотелось испить воды, но я не в силах был подняться.

— Ну, ты, жидовское отродье, — услышал я грубый окрик, — принимаешь православие?!

Слово «православие» полоснуло меня по сердцу хуже розги. Я зажмурил глаза и притворился спящим.

— Говори! — ударил меня ногой полковник.

Мне казалось, что сейчас он меня раздавит своим тяжелым со шпорой сапогом, как давят пресмыкающееся.

— В карцер! — приказал полковник.

Меня понесли, бросили на пол. Я снова потерял сознание…

— Что, очнулся? — окликнул меня кто-то.

— Кто это? — спросил я.

— Это я, Лейзер. Я тебя приводил в чувство… Я нашел у тебя в кармане кусочек сахару, влил тебе воды в рот и положил сахару. Тебе лучше?..

Очередь дошла до меня.

— У меня сладко во рту…

— А тебе, Исаак, не лучше? — спросил Лейзер.

Исаак застонал в ответ.

— Скоро будет… мне будет лучше… да… — Он затих.

Несколько минут спустя он опять забормотал, часто и тяжело дыша:

— … Сейчас я был дома… маленькая сестричка Песя очень радовалась… бедненькая, давно ты меня не видела… глупенькая… чего же ты плачешь… я же тут… я же скоро приеду… да, да… вот он пришел за мной… ну едем, едем, некогда болтать зря… садись… — он дышал все чаще и тяжелее.

— Исаак, что с тобою? — испуганно спросил Лейзер.

— Дай ему скорее воды и кусочек сахару, — советовал я.

— Сахару у меня больше нет, — с горьким сожалением сказал Лейзер, — хочешь воды, Исаак?..

Исаак не отвечал. Он метнулся еще раз, другой и затих.

— Не знаю, чем ему помочь… — беспокоился Лейзер. — А где же вода?.. — искал он. — Ах, вот, наконец нащупал.

— Он еще дома хворал, — сказал я, — мы взяты вместе.

Лейзер лил в рот Исааку воду, но она выливались обратно.

— Он в обмороке… — сказал Лейзер. — Что делать?.. Я ведь сам еле двигаюсь. Знаешь, когда меня после тебя стали пороть, я сказал, что согласен. Они меня отпустили. Я пошел в сад и повесился на дереве… Из пояса я сделал себе петлю… Но меня снял с петли лазаретный доктор… Он стал меня расспрашивать, я ему все рассказал… «Хорошо, — сказал он, — больше тебя не будут сечь». — А на следующий день мне дали еще розог и бросили сюда…

— Исаак, Исаак!.. — тормошил он Исаака. — Он, кажется, не дышит… Боже мой, что ж делать?.. Он наверно умрет… Нос и лоб у него холодные. И весь он холодный, как лед…

— Ой, ой, ой… он уже умер!.. — Голос Лейзера дрожал, он плакал.

— Не может быть!.. — сказал я, хотел подняться, но не мог, — не может быть!.. Это глубокий обморок…

— Какой обморок… — плакал Лейзер. — Это смертельный обморок. Вечный обморок…

Слезы хлынули из моих глаз…

— Ему теперь лучше, чем нам… — сказал Лейзер. — Он уже избавился от мучений, а нам еще сколько предстоит… Блажен ты, дорогой товарищ, Исаак. Святая душа. Прости нас, что мы не помогли тебе. Не в силах были…

Глава VII. На новом положении

…Физические силы наши убывали с каждым часом.

Я лежал, как пласт, не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Лейзер был старше меня и крепче, но и он свалился, задыхались в нашей клетке от смрада. К зловонию собственных испражнений прибавилось теперь такое, с которым никогда человеческое обояние свыкнуться не может, — труп Исаака стал разлагаться и смердить.

Не могу сказать точно, когда и каким образом это произошло, — когда я открыл глаза, я увидел свет, на который не мог смотреть без боли. Я лежал на чистой и мягкой постели, в большой, светлой комнате. Мне сказали, что я лежу в госпитале.

Здесь я быстро стал возвращаться к жизни. От Лейзера, который также был тут, я узнал, что приезжал какой-то важный начальник, какой-то инспектор и, узнав обо всех ужасах, творившихся над еврейскими мальчиками, приказал все это прекратить. Все мальчики, признавшие себя крещеными, теперь от крещения отказались.

Когда я выздоровел, меня назначили в первый кантонистский эскадрон «3-го кирасирского принца Вильгельма полка», и я был отправлен в деревню Шульгинку, где был расквартирован этот эскадрон.

— Вот тебе записка, — сказал мне ротный вахмистр, человек низенького роста, по наружности напоминавший лису, — ты грамотен?

— Никак нет, господин вахмистр.

— Так вот тут написано: «Иван Никифоров Солоха». К нему отправишься, так как у него будешь квартировать. Понял?

— Так точно, господин вахмистр.

Я отправился в деревню отыскивать Солоху.

Иван Солоха, кряжистый седоусый хохол и жена его, дебелая бодрая старуха Марфа, встретили меня недружелюбно и не хотели пускать в хату. Но потом, разговорившись, согласились принять в постояльцы.

Я получил обмундирование и 45 коп. ассигнациями жалованья за треть года вперед. Деньги эти предназначались кантонисту на щетки, сапожную ваксу, иголки и нитки для починки, на мыло для бани и стирки белья, и для всех прочих надобностей. Я стал обзаводиться хозяйством с бережливостью, к которой я привык с детства…

Имело влияние и то обстоятельство, что я обязан был содержать в строгом порядке свое обмундирование. Под страхом сурового наказания надо было быть опрятным. Сапоги должны были быть всегда с таким глянцем, чтобы в них можно было смотреться, словно в зеркало. Рейтузы, мундир, каска, все должно было быть всегда новым, без единого пятнышка. Лицо должно было быть чисто, зубы вычищены, рот без скверного запаха.

Для многих эти обязанности были большой обузой. Меня же они не обременяли, так как дома меня приучили к опрятности.

Жизнь кантониста состояла из одних только обязанностей, прав же не было никаких.

Кантонист обязан был рано ложиться спать, хорошо выспаться и рано встать, к семи часам быть в школе, иметь бодрый, здоровый вид; быть прилежным и ловким в фехтовании, гимнастике, маршировке, верховой езде, в плаваньи с ружьем в руке, быть внимательным и успешно заниматься по русскому языку, арифметике, закону божьему. После обеда на квартире он обязан был готовить уроки, а потом приводить в порядок свое платье и амуницию. Так проходили день и ночь.

Впереди была 25-летняя служба, полжизни, и сутки имели значение капли в море. Поэтому надо было так устроиться, чтобы выгадать хоть немного свободного времени для себя. Я исправно и точно исполнял свои обязанности, и меня оставляли в покое. Только таким образом у меня оставался иногда свободный час, другой.

За короткое время я освоился с положением. Жизнь моя наладилась.

Хозяева мои были зажиточны и бездетны. Я им полюбился. Они предоставили в мое распоряжение чистенькую горницу. Я убрал ее по своему вкусу: каждая вещь лежала на своем месте, чистота и опрятность радовали глаз.

Я увидел, что на казенном жалованье не приобретешь и доли того, в чем я имел потребность. И я начал изыскивать средства, источник заработка. Я мог шить, мог чинить. Это уменье сделалось моим подсобным промыслом. Я брал починки, и вечерами зарабатывал понемножку. Мне необходимо было выучиться шить рейтузы и мундир. Для этого в свободное время я захаживал в швальню и там исподволь учился.

Глава VIII. «Давид и Голиаф»

Настала зима…

— Сынко, — сказал мне мой хозяин, Иван Никифорович, когда я однажды пришел из школы обедать, — поп Василий просил, чтоб ты к нему пришел.

— Вот, опять… — с недовольством сказал я. На улице такой холод, я чуть не околел, покуда дошел сюда… А теперь, изволь радоваться, иди к нему в такую даль. — Я стоял у печки и грелся. — Зачем я ему нужен?

— А разве ж я знаю, — ответил Иван Никифорович лукаво; он лежал на печке.

Я догадывался и даже был уверен, что хозяин мой знает, только не хочет говорить.

Поп не раз уже увещевал меня креститься и теперь наверное зовет для этого.

«Опять начнет морочить голову, — думал я. — Как мне это надоело… Чорт его побери!»

Нежелание итти усиливалось еще тем, что в горнице было уютно и тепло. Так приятно, когда из стужи попадешь в теплую комнату, где ты можешь расположиться, как тебе угодно, можешь себя чувствовать, как дома…

Мне не хотелось показывать носа на улицу. Хотелось почитать… помечтать… поспать…

— Я не пойду… — сказал я.

— Нет, это не годится… — заворчал Иван Никифорович. — Как же можно… Он же батюшка, священник… Надо пойти.

— Пойди, пойди, сынко, — уговаривала и Марфа Ивановна.

Я не мог отказать моим друзьям. Делать было нечего. Уже смеркалось, когда я быстрыми шагами шел к попу Василию.

На самом краю села, на холме, стояла белая церковь, окруженная широкой оградой. Подле церкви стоял одиноко небольшой, тщательно выбеленный домик. Тут жил о. Василий.

— А, здравствуй, маленький израильтянин, — с добродушной улыбкой встретил он меня; это был человек огромного роста, с широкой грудью, небольшой темнорусой бородкой и благообразным интеллигентным лицом, похожий на художника, на поэта.

— Здравия желаю, ваше преподобие.

— Ха-ха-ха! — рассмеялся он грудным баритоном, и поднес мне выхоленную руку к губам, для поцелуя.

— Виноват, ваше преподобие… — извинился я, не целуя его руки… — Я не православный…

— Ха-ха-ха!.. — снова разразился он хохотом. — Я забыл, что ты не целуешь руки… Ну, ладно… Ты только называешь меня «преподобием», а батюшкой не хочешь назвать?

— Нас, кантонистов, учат так называть лицо духовного сана…

— Знаю, знаю, — насмешливо продолжал он, — однако не все меня так называют… Ладно. Присаживайся к столу, выпьем чайку горяченького, согреешься… Однако ты возмужал, давненько мы не виделись с тобой. — Он приветливо смотрел на меня.

Я присел.

— Чего это ты так хохочешь тут? — войдя спросила попадья.

Я встал и поклонился ей.

— Здравствуй, здравствуй, милый, — ласково сказала она.

— Да как же, Наденька, — смеясь говорил поп, — наш маленький израильтянин не хочет называть меня батюшкой, а непременно преподобием, и руки упорно не хочет целовать… ха-ха-ха!

— Ну, что ж, беда не велика, — сказала попадья. — Когда примет православие, тогда будет называть тебя батюшкой.

— Да, да, конечно. Он молодец, наш маленький израильтянин.

Выражение «маленький израильтянин» он произносил чаще, нежели это было нужно; видно было, что оно ему нравилось.

Попадья подала крендельков собственного печения, налила чаю. Мы принялись пить чай.

— Ну, маленький израильтянин, помнишь, на чем мы остановились в прошлый раз?

— Отец, дай же ему чаю напиться, — сказала попадья, — он еще не согрелся.

— Правильно, — согласился поп. — Пей, маленький израильтянин, кушай сладкие крендельки. Попадья их очень вкусно готовит… Ты не стесняйся, будь, как дома… Мы тебе желаем добра. Да…

— По-моему, это не так, — сказал я.

— Я еще до сих пор не знаю, как зовут по имени нашего маленького израильтянина, — сказала попадья.

— Эфраим, — ответил я.

— Эфраим, или Ефрем, — это библейское имя, — сказал поп. — Ефрем был сын Иосифа Прекрасного, родоначальник колена Ефремова… Да… Много великих мужей родил на свет, израильский народ: Исаия, Иеремия, Христос, апостол Павел… И евреи же не поняли своих пророков… не приняли Благодати, извещенной Христом… этим они совершили величайшее грехопадение.

В словах попа я почувствовал неправду и оскорбление, как раньше в речах Никодима. Но: тогда я не смел высказаться. Теперь же я мог.

— По-моему это не так… — сказал я.

— А как же, как по-твоему? — спросил поп, снисходительно усмехаясь…

— По-моему это не так… — повторил я и не знал, что скажу дальше. Возражения теснились в моей голове, а слова не шли на язык… Наконец я сказал:

— По-моему не евреи совершили грех, а христиане…

— Что ты, господь с тобою, — испуганно сказал о. Василий. — Ты ещё ничего не понимаешь…

— Нет, я понимаю… меня учили… вы изучаете новый завет, а я знаю хорошо и ветхий завет… и талмуд знаю..

— Да это не важно.

— Нет, вы не знаете, как я знаю… Если бы вы знали, как я, вы бы не верили в Иисуса Христа;

— Да ну?.. Ха-ха-ха!.. Вот так маленький израильтянин!

— Маленький, а какой прыткий, — заметила попадья убирая со стола посуду.

— Эх ты, заблудшаяся овечка, — снисходительно качал головой мой противник.

— Нет, я не заблуждаюсь… Вы, ваше преподобие, заблуждаетесь: сказано: «не сотвори себе кумира», а почитаете иконы. Это идолопоклонство. Сказано: «люби ближнего, как самого себя», а вы любите только православных…

Улыбающиеся глаза о. Василия как-то особенно заблестели.

— Нет, глупенький, я и тебя люблю.

— Так это, может быть, только вы, а не все другие православные и священники… Потом вы говорите, что Христос воскрес. А я знаю, что никто из смертных воскреснуть не может… Мудрец Соломон сказал, что живому псу лучше, чем мертвому льву, что человек живет только до смерти, а после смерти — хоть бросай его собакам, что только природа живет вечно… Соломон сказал: — «Вот пройдет некоторое время, и меня не станет. Камень, на который я ступаю, останется, а я, мудрый из мудрейших, обращусь во прах».

У меня, как у валаамовой ослицы, отверзлись уста, я забылся, вошел в азарт. Я самоуверенно, как это бывает в наивную юную пору, вообразил, что смогу переубедить попа.

— Ну, ладно, — сказал через некоторое время, зевая, поп, — ложись-ка спать. В другой раз поговорим…

Я лег и вскоре заснул крепким сном.

Глава IX. Дворянин

Встал я рано поутру. В доме священника все еще спали. Наскоро одевшись, я побежал на квартиру. Мне надо было успеть собраться, позавтракать и во-время явиться в школу. Я быстро шел и все-таки сильно озяб, пока добрался до школы.

В классе было всего несколько кантонистов: занятия еще не начались. Одни фехтовали, другие боролись, кто-то, стоя у классной доски, рисовал карикатуру на вахмистра. Чтобы отогреть закоченевшие ноги, я взад и вперед зашагал по классу, то потирая руки, то хлопая себя по бокам.

Рослый шестнадцатилетний парень кантонист, тупица и глупец, тоже ходивший по классу, посматривал на меня, злорадно и глупо улыбаясь. Поравнявшись со мною, он дернул меня за рукав:

— Ага, жид, замерз.

Я не обратил на него внимания. Мы разминулись. Поровнявшись со мною снова, он опять задел меня:

— Ага, жид, замерз. Жид! жид!

Я молчал. Во мне поднималось раздражение. Я готов был его ударить. Но он был дворянин, и поэтому никто, даже начальство, не имел права его бить. Он грубо злоупотреблял своим положением, и все избегали столкновения с ним. Видя, что я не обращаю на него внимания, он стал еще хуже приставать:

— Ага, жид, замерз. Жид! Жид!

— Константинов, чего ты пристал? — сказал я. — Проваливай своей дорогой… тебя не трогают, и ты не приставай…

— Ага, замерз. Жид! Жид! Жид! — и дергал меня то за рукав, то за воротник, то за фалды шинели.

Я от него убегал. Он за мной. От обиды и досады у меня выступили слезы.

— Чего ты пристал к нему? — вступились другие кантонисты.

— Он тебя не трогает…

— Жид! Жид! Жид!.. Свиное ухо. — Константинов дернул меня за ухо.

Я круто повернулся и ударил его по лицу.

— А, жид, ты ударил меня, дворянина!.. — закричал он.

У меня мелькнула мысль, что за один удар мне все равно придется отвечать, так уж лучше хорошенько проучить его, и я ударил его еще и еще раз… Он стал обороняться, но было поздно; я сбил его с ног и, не давая возможности нанести мне удар, продолжал лупить. Кантонисты обступили нас кольцом, и никто за него не заступился. Все были рады… Я колотил его до тех пор, пока мне не стало жарко, я бросил его и сел на свое место.

В это время вошел вахмистр. Мы все знали, что он стоял за дверями и подслушивал. Он всегда это делал.

— Что, это такое? — грозно спросил он, — А?

— Вот этот жид побил меня, — завопил Константинов. — Все видели. Я его не трогал…

— Да как же ты дался, чтобы жид тебя побил? — спросил вахмистр. — Он же меньше тебя… Ты побил его? — обратился он ко мне.

— Да…

— Как же ты посмел бить дворянина? Ты знаешь, что и командир не имеет — права наказать его, а ты, жид, его бьешь. Погодя, мы с тобой разделаемся, — злобно сказал он. Ему давно хотелось наказать меня.

Спустя некоторое время приехал командир.

Он производил приятное впечатление, и мы его не боялись. Это был стройный молодой человек с русыми усами и добрыми голубыми глазами; он был из немецких или шведских баронов — фон Гибенет. Как-то он хвалил меня за верховую езду. И вахмистру это очень не понравилось. С тех пор он искал случая очернить меня в глазах командира. Он сейчас же доложил ему о драке.

— Неужели? — удивился командир, окинул взглядом меня и дворянина. Мы оба стояли рядом, вызванные к допросу. Дворянин был головой выше меня.

— Ты его побил? — спросил он меня.

— Так точно, ваше сиятельство.

Командир сделал большие глаза: он не верил, чтобы я мог с ним справиться.

— За что же ты его побил?

Я рассказал.

— Ну, ты что скажешь? — обратился он к дворянину.

— Я его не трогал…

— Значит, он врет?

Командир допросил всех бывших при драке. Все подтвердили мои показания.

— Ты думаешь, если ты дворянин, так тебе позволено делать всякие мерзости, — сердито сказал командир. — И даже обманывать начальство. Ты знаешь, что тебе следует за обман командира? Что это за дикое слово: «жид». Никто чтобы не смел произносить его!

Я от него убегал, он за мной.

Вахмистр потерпел поражение. Кантонисты были рады. Придя на квартиру, я все рассказал моим хозяевам.

— От бисов сын! — сказала Марфа Ивановна. — Ишь який Мазэп!

— Тай ще дворянин, — насмешливо сказал Иван Никифорович.

— Сидай, сынко, обидать, ты же дуже змерз…

Глава X. Вахмистр

Я работал в швальне в послеобеденное время, в самый разгар работы, когда каждый из нас старался скорей окончить урок, отбыв который, мы после могли работать в свою пользу.

— Знаете, ребята, — сказал Иванченко, белобрысый парень 18 лет. — Куцый опять собирается подстроить нам пакость…

— Да ну его к… — выругался Федюкин, черномазый кантонист, похожий на цыгана.

На масляной наш эскадронный командир Гибенет, который мне покровительствовал и который вообще лучше других начальников относился к кантонистам, скоропостижно умер. Он несколько дней гостил в имении у знакомого помещика, и там после одного страшного кутежа его наутро нашли мертвым. Говорили, что он умер от угара, а может быть и просто опился.

После смерти Гибенета наш вахмистр, которого мы называли Куцым, стал невыносим. Этому способствовало то обстоятельство, что новый наш командир очень редко бывал в эскадроне. Всем распоряжался вахмистр по своему усмотрению. От времени до времени он ходил с рапортом на квартиру к командиру, и каждый раз приходил оттуда злой. Причин никто не знал. Среди нас ходили слухи, смутные догадки. Говорили даже, будто его там секут, и он вымещает гнев на кантонистах. Наверное же никто ничего не знал. Мы еще совсем не знали нашего командира.

Как бы то ни было, а нам приходилось очень круто. Не раз с тоскою и грустью вспоминали мы покойного доброго командира.

— Говорите тише, ребята, — шепнул я. — Он наверно сейчас под дверями подслушивает…

— Ну, что ты, — возразил Иван Безродный, тщедушный паренек. — Разве он всегда подслушивает?

— А я говорю, что сейчас он подслушивает, — утверждал я. — Хотите, докажу…

— Ну, докажи.

Я быстро на цыпочках подошел к двери и изо всех, сил толчком раскрыл ее так, что сбил с ног вахмистра: он упал навзничь, по его лицу струилась кровь.

— Ах, ты жид! — заорал он. — Ты хотел убить меня!

— Виноват, господин вахмистр, — сказан я. — Я не мог видеть, кто стоит за дверями… Мне надо было скорей побежать на воздух… Желудок у меня расстроился…

Кантонисты выскочили в сени.

— Погоди, я с тобой разделаюсь!.. — сказал вахмистр, уходя. Ему было больно и неловко.

Несмотря на то, что он грозил только мне, все были уверены, что достанется и другим. Конечно вахмистр слышал, как мы сговорились подстроить ему каверзу, в которой я был только исполнителем.

— Теперь нам не житье на свете, — говорили кантонисты.

— Замучает нас…

— Сживет со свету…

— Его самого надо сжить со свету, — мрачно сказал Иванченко.

— Ну да, сживешь его, — сказал Безродный, — как бы не так.

— Чорта с два. Он тебя скорей сживет… Плетью обуха не перешибешь.

— Ну, да это еще бабушка надвое сказала, — не соглашался Иванченко. — Мы тоже, брат, люди, не камни… Вот скоро будет инспекторский смотр. А Никитин спрашивает с «них» за нашего брата.

— Ну так что ж. Ты пожалуешься на вахмистра, а когда Никитин уедет, он тебя за это уж наверное со свету сживет…

— С ним надобно враз покончить… — сказал Цыган. — Нечего с ним долго валандаться. — В его глазах блеснул недобрый огонек.

Кантонисты переглянулись…

На следующий день, вечером, я шел домой на квартиру. Было темно, как бывает в безлунную ночь ранней весной, когда только что сошел снег. Кругом было тихо.

Издали доносилось кваканье лягушек…

Вдруг я услыхал знакомые голоса. Я стал прислушиваться и узнал голоса своих товарищей. Голоса Иванченко и Цыгана выделялись. Они о чем-то запальчиво спорили.

«Что за оказия?», подумал я.

Вдруг послышался голос вахмистра…

— Простите, братцы, — умолял он, — никогда больше не буду!.. Виноват перед вами, братцы!.. Согрешил… Каюсь… Простите!.. Клянусь, больше не буду!..

— Он нас выдаст, ежели мы отпустим его, — говорил Цыган. — Тащи, ребята!.. Нечего валандаться с ним!..

— Тащи, тащи, ребята! — говорил и Иванченко.

— Братушки мои!.. — пуще прежнего завопил вахмистр рыдающим голосом. — Клянусь… не буду!.. Я и вахмистром не буду больше… Поклянусь вам чем хотите… Отпустите душу на покаяние!.. Ох, братушки мои, каюсь… Ох, родимые мои, каюсь, уйду от греха, не буду больше вахмистром… Верьте моей совести… Не губите душу напрасно!.. Будете каяться потом… Истинно говорю вам… Миленькие, братцы мои, пустите душу на покаяние!..

Мне стало жаль его. Хотелось подойти и посоветовать отпустить его. Но в то же время и не хотелось обнаруживать свое присутствие. Я мог им помешать своим внезапным появлением: раз они мне об этом сказали, значит, я лишний здесь. В темноте меня никто не видел, и я мог оставаться только наблюдателем.

Между тем покаяние и вопли вахмистра подействовали и на кантонистов. Некоторые из них стали высказываться в его пользу.

— Ну его к шуту… — сказал Безродный. — Отпустим его, ребята… Раз человек кается…

— Ну да, — сказал Федюкин.

— Бросьте его…

— Да, ты его отпусти, а он тебя потом сквозь строй погонит!.. — не унимался Цыган. — Знаем мы ихнего брата… Поздно теперь прощать-то, надо было раньше думать об этом… тащи его, ребята!

— Да, боязно, как бы не выдал, — сказал Иванченко. Он колебался.

— Конечно выдает, — сказал Цыган.

— Тащи его, ребята! — скомандовал он.

Черная куча завозилась и двинулась в мою сторону. Я спрятался подальше. Вахмистр завизжал, как раненая собака… Его истерические рыдания действовали на нервы сильнее, чем его покаяния.

— Отпустим его… — стал опять просить Безродный, — простим его.

— Ну его совсем!..

— Степан Федорыч, — запыхавшись сказал Иванченко, и куча остановилась, — мы прощаем вас. А вы поступайте, как совесть ваша скажет…

Вахмистр залепетал что-то нелепое и бессвязное, в чем были мольба, благодарность, обещание и животная радость избавления.

— Братцы!.. я… родные… я… я!.. родные мои… я!.. увидите…

Кантонисты стали расходиться. Я быстро зашагал домой. Это было в субботу вечером. В понедельник, когда пришел в школу, я узнал, что вахмистр заболел и на его место назначен старший унтер Дьяков. О происшествии с вахмистром никто не упоминал. Точно ничего не случилось. Только новый вахмистр подозревал что-то. А может быть, он даже и знал: когда заговаривали о болезни Степана Федорыча, он лукаво улыбался.

Глава XI. Дьяков

Дьяков был моложе Степана Федорыча — лет двадцати восьми, но так же, как и тот, имел на рукаве нашивку, которая указывала, что он дослуживает 12-й год унтером и после может держать экзамен на офицера. Он был прямодушен, добр, прост и по-товарищески близок с кантонистами; был, что называется, душа-человек. Мы его любили. И очень рады были его назначению. Он был высокого роста, выше всех в полку, широкоплечий, грудастый, стройный голубоглазый красавец. На смотру начальство им любовалось. Заглядывалась на него не одна богатая и красивая дивчина нашего села. Он был у нас учителем русского языка.

Вначале он мне казался несколько странным: он как-то ничем не был похож на остальных унтеров, старых солдат, дядек наших, ни отношением к кантонистам, ни разговорами, ни манерами. Он не ругался, не сквернословил, как все остальные, не исключая офицеров. Был похож он на интеллигента, но не на интеллигента-офицера. На уроках русского языка он заводил беседу об исторических событиях, и рассказывал он это не как сказано в учебнике по истории, не так, как рассказывали нам дядьки, начинавшие похвалой белому царю и храбрости генералов. Дьяков рассказывал больше всего о страданиях солдат в тяжелых походах, о жизни крестьян. Теперь, когда он стал вахмистром, отношения его к нам стали еще сердечней. Я, Иванченко и Безродный были ближе к нему, нежели остальные кантонисты. Он приглашал нас к себе на квартиру, и мы вечерами долго сиживали у него. Беседуя с нами, он ругал полкового, эскадронного, начальство вообще, всех дворян, помещиков за то, что они угнетают крепостных. Об’яснял нам, как установилось крепостное право, что оно существовало и в других странах, но теперь там уничтожено, и только в России еще существует такое варварство. Рассказывал нам о восстании декабристов в 1825 году, о том, как они хотели уничтожить это варварство и установить конституционный строй, чтоб царь и помещики не могли по своему дикому усмотрению властвовать над всем народом; как их казнили за это. От него я впервые услышал слово: «конституция».

— Да, братцы, — говорил он, — тяжело живется крестьянам. Но.. — таинственно добавил он, — скоро этому будет конец. Вот увидите… Надо не падать духом… Моего отца и старшего брата засекли по приказу барина за то, что они отказались выйти на барщину и других подговорили не выходить. Я был тогда еще мал. Но я уж тогда возненавидел этих тиранов. Однажды, когда мать плакала по отцу и брату, я сказал ей, что я отомщу, когда вырасту… Когда буду офицером, мне будет легче это сделать…

Мы слушали его с неиз’яснимым интересом и жутью. Испытывали чувство благоговения к нему, такому храброму герою. Я смотрел ему в горящие гневом глаза и думал: «Ведь он рискует жизнью, его тоже могут казнить, как декабристов»… И мне было страшно за него.

— Знакомьтесь, — указал он на офицера.

— Это мой товарищ, Алексей Иваныч. — Корнет, молодой человек с маленькими темнорусыми усиками и бакенами, как у Пушкина, дружески поздоровался с нами за руку и, улыбаясь, сказал приятным картавящим голосом:

— Не стесняйтесь, ребята, я не начальник вам, а просто человек.

— И когда уж настанет час освобождения?.. — грустно вздохнул Дьяков.

— Настанет, — уверенно сказал Алексей Иваныч. — Еще подождать надо. Дело это нелегкое. Не так скоро делается.

— Знаю, Алексей Иваныч, что нелегкое, — сказал Дьяков, — но ждать-то невтерпеж.

Мы слушали его, с неизъяснимым интересом и жутью.

— Надо, чтобы войско поняло это, тогда дело выйдет. А то, ежели крестьяне даже подымутся, войска моментально их подавят. Ведь подымались же не раз крестьяне, и были у них даже храбрые вожаки: Пугачев, Стенька Разин. Ну и что получилось? Все дело в войске. Декабристы почему были разбиты? На их стороне было мало войска.

— Да… А как же это сделать, чтоб войско поняло? Очень долгая история, — сказал Дьяков. — Заговори об этом открыто, рискуешь головой. Если б было вот таких ребят побольше, — указал он на нас, — тогда бы можно соорудить.

— Вот таких молодых и надо просвещать, — сказал Алексей Иваныч. — Старый солдат тебя не поймет, а то еще предаст. А с офицерами и вовсе надо быть осторожным.

Долго сидели мы у Дьякова в этот вечер. Домой я вернулся разомлевший. Столько мыслей и чувств нахлынуло на меня, перепутались, я был сам не свой. Лег я спать. И Не мог заснуть. В голове вертелись у меня декабристы, засеченные отец и брат Дьякова, бунты, убийства, казни на эшафоте, предательства старых солдат, зверства офицеров…

К рассвету я забылся. И мне снилось, будто приехал к нам царь Николай на смотр. Подходит, к нему Дьяков и ругает его скверными словами. Царь выхватывает саблю и сносит голову Дьякова… А Алексей Иваныч тут же стоит и говорит: «Вот и рискнул головой». Я в ужасе раскрыл глаза и вскочил. Холодный пот прошиб меня: — «Фу ты чорт! Испугался как…» Посмотрел на часы: ровно 9. «Ах ты! опоздал как!» Поспешно умылся; оделся и побежал в школу.

В классе шли занятия по русскому языку, когда я вошел; тихохонько пробрался к своему месту и сел. Дьяков бросил на меня серьезный взгляд, укоризненно покачав головой. Но я так был рад, что вижу его живым и невредимым, что не мог и удержаться от улыбки, хотя сознавал, что это нехорошо: могу себе навредить и его подвести.

После урока, часов в 10, он отправился с рапортом к эскадронному.

Вскоре он вернулся от него темнее ночи: мрачный, раздраженный, нижняя губа у него вздрагивала от волнения и гнева.

— Чорт его возьми!.. — выругался он. — Вот так командир!.. — и еще крепче выругался.

Мы все окружили его тесным кольцом.

«Ага, — подумал я, — теперь мы узнаем, что он проделывал с Куцым».

— С таким командиром я служить не буду… — продолжал вахмистр. — Это только Куцый мог служить с ним… Я не таков… Много встречал я на своем веку прохвостов, но этакого еще не видел…

— В чем дело, Дмитрий Николаич? — забрасывали его со всех сторон вопросами.

— Расскажите, что случилось?

— Прихожу к нему, а он лежит на кровати голый: — «Что, с рапортом пришел? — спрашивает он. — Ну, рапортуй моей ж…» — И встал ко мне раком… Я опешил. Шутит он, думаю, или с ума спятил?!. — «Чего-ж ты не рапортуешь?!. — кричит он. — „Ваше благородие“, — говорю я, — так не полагается по воинскому уставу». — «Что?! — гаркнул он и выругался матерно. — Я тебя засеку! Рапортуй». — Вот идол… И денщик, видно, у него такая же стерва…

— И вы ему рапортовали?.. — спросил я.

— Сегодня да. Но завтра я ему отрапортую по-другому.

На следующий день вахмистр вызвал к себе меня, Иванченко и Федюкина.

— Пойдемте со мной к командиру, — сказал он. — Будете свидетелями, как я ему рапортовать буду…

Мы пошли.

Придя к командиру в переднюю, вахмистр сказал нам:

— Стойте здесь подле двери и, если денщик захочет войти в комнату на крик командира, не пускать его. Слышите? — И он вошел к командиру.

Я прильнул к щелке.

Командир, голый, толстый, встал раком к вахмистру и приказал:

— Ну рапортуй.

В воздухе блеснул длинный, с изгибом, палаш вахмистра и со свистом шлепнулся о розовое тучное тело командира. Я охнул… Командир быстро перевернулся, заорал и хотел укрыться одеялом, но вахмистр сдернул с него одеяло, и палаш свистя поднимался и опускался еще, и еще, и еще… Денщик прибежал на помощь командиру и ломился в комнату, но мы его вытолкали вон.

Кровь залила всю постель командира.

— Пощади!.. — вопил он благим матом.

— Сейчас, ваше благородие, я кончу рапорт… — продолжал вахмистр хлестать его палашом.

Наконец он кончил. И вышел. Он был бледен, тяжело и часто дышал.

— Идемте, ребята, — сказал он.

Мы пошли…

На следующий день командир прислал сказать, что сегодня рапорта принимать не будет, потому что болен, а когда выздоровеет, придет в эскадрон и там примет рапорт…

Глава XII. Отличие

На «летнего Миколу» мы готовились к инспекторскому смотру.

В нашей кантонистской жизни инспекторский смотр чрезвычайным событием, серьезным экзаменом, перед которым мы все трепетали. Я был исправен во всех отношениях, и бояться экзамена мне было нечего, и все же я испытывал тревогу и очень усердно готовился.

И вот настало девятое мая, день страшного суда… Приехал инспектор граф Никитин.

Пропустив нас церемониальным маршем, он поздравил с праздником и об’явил, что смотр будет завтра. Затем он поехал к нам в школу, и в его присутствии нас должны были экзаменовать по наукам. Я был уверен, что меня, как хорошего ученика, непременно вызовут, и очень волновался.

Случилось как раз так, как я ожидал: меня вызвали к доске.

— А ну-ка, сынок, — обратился ко мне Никитин, — покажи нам, что ты можешь… — Он ласково смотрел на меня старческим усталым взглядом.

— Что прикажете, ваше сиятельство? — спросил я.

— А… дайте-ка мне задачник арифметики, — сказал он.

Стоявший тут же на вытяжку полковник, огромного размера человек с большой седой бородой, повернулся с легкостью юноши, щелкнул шпорами и подал задачник.

Никитин выбрал задачу и холеным пальцем указал:

— Вот, эту. На-ка.

Я прочел отчетливо вслух задачу и стал ее решать.

Взоры всех были обращены на меня. Полковой и эскадронный знали, что они не будут после оставлены без внимания. Очень важно было это и для учителя арифметики Степана Федорыча, который еще больше моего волновался.

К слову сказать, этот Степан Федорыч стал совершенно другим после того, как кантонисты хотели бросить его в реку. Он точно переродился, стал справедливым и добрым. Вначале мы не верили ему, думали, что он прикидывается. Но потом убедились, что он действительно изменился. Пережитая им сильная душевная встряска сделала его человеком…

Никитин стоял позади меня и следил за решением задачи. Я рассуждал вслух. Он заметил, что я твердо знаю предмет. Это ему очень понравилось.

— Видите, — говорил он одному из своей свиты тихо, — какой молодец. Как твердо знает. Сам самостоятельно решает… Такими детьми я восхищаюсь… Это будущность нашего государства… Тот не солдат, который не думает быть генералом. А этот, я знаю наверняка, будет генералом…

Я окончил задачу и положил мел.

— Ну что, решил? — спросил он с улыбкой. — И верно по ответу?

— Так точно, ваше сиятельство, я проверил.

— Вижу, вижу, что ты молодец, — умильно сказал он и с нежностью погладил меня по голове; потом обнял и поцеловал в лоб… — Господин полковник, можете гордиться, что у вас в полку такие дети… Даровитый мальчик.

— Я, ваше сиятельство, счастлив доставить вам удовольствие такими кантонистами и стараюсь, чтобы все были такими, — сказал полковник.

— И вам, господин ротмистр, честь и слава, что в вашем эскадроне такой кантонист.

— Рад стараться вася-со! — точно топором отрубил эскадронный, покраснев как рак и напружившись. Это было существо неуклюжее, топорное, с обрюзгшим толстым лицом, большими рачьими глазами, без бровей и почти без лба и с пучком точно ежовых колючек на верхней толстой губе вместо усов… После того, как Дьяков отхлестал его, он, как ни в чем не бывало, стал аккуратно являться в эскадрон каждый день…

— Жалую тебя унтер-офицером, — сказал Никитин, положив мне руку на плечо. — Будешь готовиться в офицеры…

— Ва-ся-со!.. — напружился эскадронный, — он — жид.

На лице Никитина появилось такое выражение, точно ему наступили на ногу:

— Что такое?.. — презрительно и смущенно спросил он.

— Он — жид, — повторил эскадронный.

— Что такое жид? Не понимаю… — с тем же выражением недовольства произнес Никитин.

— Он иудейского вероисповедания, ваше сиятельство, — пояснил полковник.

— Ага… — Никитин почувствовал себя неловко. — Ты не принял православия? — опросил он.

— Никак нет, ваш сиятельство.

— Почему?

— Не желаю, ваше сиятельство.

— Ах, не желаешь… м-г… Ну, как хочешь… Но в таком случае ты по закону не можешь быть произведен в унтер-офицеры… да… жаль… очень жаль… Ну, будь ефрейтором… Ты достоин, чтобы отличить тебя… — Он достал из сафьянного кошелька серебряный гривенник и дал мне. — Вот тебе на орехи.

— Жалую тебя унтер-офицером, — сказал Никитин.

После меня вызвали Шимона Боброва. Он в математике был гораздо сильнее меня, знал больше, чем полагалось по курсу. Никитин был им восхищен еще больше, и сейчас же спросил его:

— Ты из каких?

— Из евреев, ваше сиятельство.

Никитин удивился:

— И ты еврей… И не принявший православия?..

— Так точно, ваше сиятельство.

— А… из православных есть у вас хорошие ученики? — обратился Никитин к полковому.

— Точно с такими знаниями нет из православных, ваше сиятельство, — ответил полковой, — знают, но не так…

— Гм… А я был уверен, что он православный. Бобров русская фамилия…

— Осмелюсь доложить вашему сиятельству, — подобострастно говорил полковой, — что, ежели бы он принял православие, далеко пошел бы…

— Само собой разумеется… А может быть ты примешь православие? Подумай хорошенько. Тебе предстоит славная будущность. А так твои способности пропадут…

Шимон молчал, точно в недоумении и рассеянности. Лицо его покраснело, на носу заблестели росинки пота. Видно было, что он переживает внутреннюю борьбу. Наконец он сказал, точно проснувшись:

— Приму православие, ваше сиятельство.

Лицо Никитина просияло, складки на старческом лбу поднялись кверху; он точно не ожидал такого ответа…

— Молодец, — улыбаясь, сказал он. — Спасибо. Поздравляю тебя унтер-офицером.

— Рад стараться, ваше сиятельство.

— Я тебя возьму с собой в Петербург.

Я был ошеломлен. Этого я никак не ожидал от Боброва. Через все жестокие испытания прошел он и вдруг теперь изменил. Я страшно возмущался, но вместе с тем еще надеялся, что он одумается, откажется он своего поспешного обещания.

Был полдень, когда окончился смотр. Я побежал к Боброву. Он собирался в дорогу, укладывался.

— Ты что же это сделал?.. — взволнованно заговорил я. — Все время был с нами, а теперь оставил нас… Ты изменник! Предатель!

— В чем дело? Чего ты ругаешься? Дурак, — сказал он, точно не понимая, о чем я говорю.

Я несколько остыл, подумал, что он решил не креститься.

— Ты же крестишься? — опросил я тоном вопроса и ожидал, что он ответит: «ничего подобного».

— Ну да; ну так что ж? — хладнокровно ответил он.

Меня взяло за живое, я не мог произнести ни слова.

— Очень просто, — продолжал он. — Зачем мне тянуть лямку, когда я могу быть офицером, а там дальше дослужиться до генерала. Рассуди сам. Ведь ты не глупый… Советую и тебе так поступить. Ты тоже можешь дослужиться до генерала.

Я ничего не ответил ему; сердце у меня сжалось, на глазах выступили слезы. Мне казалось, что я похоронил своего старшего брата, который был моей единственной опорой на чужбине… Я молча вышел…

На следующий, день Никитин осматривал школу берейторов, которая находилась при нашем полку. В школе готовились наездники, предназначавшиеся для того, чтобы об’езжать верховых лошадей для царя. В каждой воинской части на случай царского смотра стояли наготове в специальных конюшнях дорогие чистокровные кони разной масти, об’езженные, приученные к верховой езде.

Я с детства любил лошадей, любил ездить верхом. А тут, попав в кавалерию, я привык к лошадям, изучил все их повадки. Любая норовистая лошадь была мне нестрашна. Понятно, что я стал хорошим наездником. И меня зачислили в берейторы. Курс в школе этой был 6-месячный. Мне осталось пробыть еще 1 месяц; после этого меня должны были отправить в Петербург в царский дворец, чтобы об’езжать там лошадей для царя.

Мы стояли на плацу конным строем. Выдался ясный майский день. Никитин на белом рослом тучном мерине в белой уздечке, плавно, медленной рысью, грузно покачиваясь в мягком седле, под’ехал к нам; задавал вопросы: то одному, то другому, точно невзначай поглядывая на посадку ездока. Потом проверил некоторые приемы учения.

Я сидел на молодой гнедой кобылке. Красивая была, шельма; чистокровной арабской породы, со стройными ногами, трепещущими тонкими ноздрями; лукавые кофейно-масляные глаза ее то и дело косились туда и сюда. На бег была быстра и легка, ход у ней был плавный. Один недостаток был у ней; нервозность. Малейший шум, звук возбуждал ее. В строю была нетерпелива, не могла устоять спокойно, дожидаясь команды. Много усилий мне приходилось употреблять, чтобы удержать ее на месте от одной команды до другой. Часто бывало, никак не слажу с ней, и мне за это попадало от эскадронного командира. Не один раз я из-за нее был в карцере. А раз даже схватил 10 розог. В этот раз она словно нарочно нервничала, точно на зло Никитину, точно граф ее раздражал: топорщится и топорщится, чорт бы ее драл. Ни одной минуты не стоит спокойно, точно графский взгляд ее колет. Вижу, Никитин косится на меня недовольно: что, мол, за берейтор, не может заставить коня спокойно стоять в такой важный момент. Я пришел в раздражение: «Стой же ты, подлюга», рассердился я на нее и хватил ее остро отточенными шпорами и мундштуком. Она очень боялась шпор; укол же мундштука в небо привел ее в бешенство: она захрапела, поднялась на дыбы, подпрыгнула на задних ногах, веером распустив подстриженный пушистый хвост, и, сделав полукруг в воздухе, бросилась опрометью вперед, чуть не свалив с ног Никитина и полкового, и понеслась. Мне стало страшно. Я растерялся. «Ну, — думаю, — капут мне!»

Однако вскоре я овладел собой… Туго-натуго натянул поводья, крепче обхватил ее ногами, точно прирос к ней, и наклонился. «Теперь она меня уже не сбросит», думал я. Надо ждать, пока она устанет и сбавит ходу.

А она неслась все быстрее и быстрее. Бешеным галопом промчалась по деревне, и понеслась по степи. Точно на крыльях летела, мягко шурша по траве продолговатыми копытками. Встречный ветер сорвал с меня фуражку, пузырем вздул рубашку, свистел в ушах. Я с трудом переводил дыхание.

Вот издали замаячил лес. Вправо от леса желтел песчаник. «Ежели залетит в лес, — с тревогой думал я, — я пропал!» — И стал направлять ее на песчаник. Она вначале не слушалась. Потом постепенно стала забирать вправо. Я почувствовал себя бодрее. Пустил ей поводья, думая: «Лети, лети, подлюга! посмотрим, кто скорей устанет, я или ты»…

На песчанике она начала вязнуть в песке; трудно стало бежать. И стала замедлять бег. Теперь ко мне вернулось прежнее раздражение: «А, ты хотела лететь, так лети же!» И я стал ее пришпоривать. Она опять понеслась вскачь. Но недолго. Силы иссякали. Несмотря на то, что я продолжал ее пришпоривать, она медленней и медленней бежала. Потом вдруг как-то споткнулась и упала набок — мне на левую ногу. Я невольно вскрикнул от сильной боли, пытался выкарабкаться, но не тут-то было. Стал бить ее по голове. Она ни с места. Тогда я хватил ее мундштуком. Она вскочила. Я хотел подняться и не мог: нога не действовала. Что теперь делать? В степи ни единой души. Я лежу, и лошадь стоит подле меня, уныло понурив голову, точно чувствуя себя виноватой.

Но вот на горизонте показался всадник. Он двигался по направлению ко мне. Несколько времени спустя, когда он был недалеко от меня, я узнал Цыгана.

— Лежишь! — подскочил он ко мне и сразу спрыгнул с коня. — Что, не можешь подняться?

— Нога вот… — сказал я. — Очень болит.

— Уходокала! Ах ты, стерва! — И выругался матерно. — Пристрелить ее надо. Ну, как же быть-то с тобой! Верхом я тебя не могу взять. Надо поскакать за фурой. — Он вскочил на коня и помчался.

Часа 3–4 спустя я был в околотке. Дежурный врач, высокий сутулый старик, осмотрел ногу, и сказал:

— Перелом голени.

Меня отправили в госпиталь…

Глава XIII. Николаевский смотр

Несколько дней спустя Бобров уехал в Петербург. А недели через две крестились еще два младших моих товарища. Я остался единственным евреем в нашем эскадроне. Я почувствовал себя осиротелым и тосковал.

В августе к нам приехал на смотр Николай I.

Мы, кантонисты, были его потешными. Не знаю так ли любил Петр I своих потешных, как Николай кантонистов.

Наш кавалерийский корпус состоял из кирасирской, уланской, гусарской и драгунской дивизий. К царскому смотру нас заставляли так усердно и долго готовиться, что уж подлинно блестели и сверкали в прямом смысле этого слова.

Первый день смотра назначен был на 15 августа, в день «Успения». С утра в этот день было пасмурно, и мы думали, что смотр будет отложен: об этом было в приказе. Николай I любил, чтобы все блистало и ликовало во время его смотра: и люди, и природа — все вокруг чтобы улыбалось ему. В пасмурную погоду, когда природа насуплена, этого впечатления не получалось, а ему хотелось, чтобы и природа радовалась с ним вместе тогда, когда он хочет, когда он прикажет.

Мы стояли в ожидании отмены смотра. Между тем было уже 12 часов, а приказания об отмене все еще не было.

Николаю было досадно отложить смотр на завтра — его самолюбие деспота страдало: ему нужно было, чтобы торжество было в церковный праздник: церковь должна была улыбаться ему по его приказу. И вот, точно в борьбе с природой, он ждал, кто победит, он или природа…

Но когда человеку везет, ему везет во всем. Николаю тогда везло, и он победил: темносерые облака, закрывшие все небо непроницаемой завесой, разорвались неожиданно, и там и сям стали проглядывать кусочки неба, — облака растаяли, все вокруг засияло. Издали показался скачущий всадник. Всадник быстрым аллюром подскакал и громким голосом оповестил:

— Государь император едет!..

По всему фронту точно пробежал электрический ток, пронизав всех робостью, страхом, рабским благоговением.

Все вытянулись в струнку, застыли словно изваяния; все вокруг притихло, как перед бурей, перед грозной стихией…

Вслед за всадником прикатила карета, в которой сидел граф Никитин. В это время издали показались два всадника. Несколько мгновений спустя можно было различить знакомую фигуру одного всадника, его лихую кавалерийскую посадку; под, ним был белый, грациозно танцующий мерин. Это был Николай. Рядом с ним на таком же коне сидел шеф нашего полка принц Вильгельм, молодой человек, много моложе Николая. Позади них рысила группа всадников — царская свита.

Под’ехав к нам, Николай крикнул громовым голосом:

— Здорово, дети!

В ответ отозвалась тысячеголосая машина.

Приняв рапорт, он стал здороваться со следующими полками, все удаляясь и удаляясь от нас, но голос его продолжал греметь так сильно, что доносился с одного фланга до другого.

На обоих флангах стояли берейторы с приготовленными гнедыми конями, масти нашего полка. С живостью юноши Николай, соскочив с своего коня, вдел ногу в серебряное стремя вновь поданной лошади. Никитин, по старой привычке дядьки царя, взял его одной рукой подмышку, помогая подняться.

— Спасибо, дяденька, — сказал Николай и, стремительно поднявшись на стремя, так грузно опустился в седло, что корпус лошади подался, словно на рессорах, и внутри у нее что-то хрустнуло.

Поговорив о чем-то на иностранном языке с шефом, он обратился к полковому командиру.

— Нет ли у вас такого кантониста, который сумел бы командовать полком?

— Есть, ваше императорское величество!.. — выпячиваясь, и козыряя, ответил полковой. И вызвал меня.

Я вздрогнул, по спине проскользнули мурашки. Мой конь сделал три шага вперед и остановился, словно вкопанный.

— Ты можешь командовать полком? — спросил меня Николай.

— Так точно, ваше императорское величество.

Мой вид ему понравился: вся медь на мне, начиная с кирасы, каски и пуговиц, сверкала на солнце, точно золото. Стремена и шпоры были, как серебро. Пика с переливами вороненой стали стояла точно живая и блестела ему прямо в глаза. Белый колет, голубые рейтузы были новы. Глянец сапог, как зеркало, отражал лицо Николая. Конь мой, державший голову вверх и смотревший Николаю прямо в глаза, был словно только что вымыт, и шерсть на нем блестела, как шелк. Николай любовался мной, как игрушкой.

Его темноголубые глаза улыбнулись: во время улыбки холодные и неприятные глаза его становились красивы.

— Хорошенький мальчик, — сказал он Вильгельму.

— Ну, командуй, — приказал он с надменной улыбкой.

— Что прикажете командовать, ваше императорское величество? — спросил я.

— Направо, — тихо сказал он.

Я повернул кругом, стал рядом с ним лицом к фронту и, стараясь подражать полковому командиру, внятно и раздельно прокричал:

— Полк! Стройся на-пра-в-во!

Лес пик, человеческих и лошадиных голов зашевелился на мгновение, блеснув на солнце медью и сталью вооружения, и снова застыл на месте.

Николай, окинув взором полк, сказал мне серьезно, как своему фельдмаршалу:

— По взводам.

— Полк! стро-ойся по взво-о-дам!.. — опять так же прокричал я.

Опять живой лес зашевелился и застыл.

Николай любовался мной, как игрушкой.

В груди моей зашевелился червь тщеславия. Вот — я, простой кантонист-еврей, и какую власть имею… Достаточно крикнуть мне несколько слов — и тысячи людей, солдат и офицеров, повинуются мне. Эти ребяческие мысли щекотали мои нервы.

Мой конь сделал три шага вперед и остановился.

Следуя указаниям Николая, я разбил полк на две части, образовал две колонны и пропустил их церемониальным маршем. Потом одну поставил линией фронта для нападения на гусарский полк, которым командовал генерал Новицкий. Другую оставил в резерве. Произвел атаку на противника, который старался прорвать линию моего фронта… Делая искусные группировки и постепенно вводя в дело весь резерв, я быстро и метко бросал на противника группу за группой и делал нажим там, где он меньше всего ожидал этого. Производил удары во фланг, обход их и захождение в тыл противника.

В конце этих маневров 3-й батальон гусар был взят мною в плен… Противник был разбит наголову…

Я так устал и охрип, что уже не в силах был больше произнести ни звука. Пот лил с лица ручьями, стекая на нагретую солнцем медную кирасу. Каска жгла голову. Высокий и твердый, как дерево, тесный воротник колета, как тиски, давил шею, подпирая высоко подбородок и причиняя боль.

Оба полка, и люди, и лошади, были в поту, задыхались от усталости и жары. Больше других умаялись батальонные и эскадронные командиры; их лошади были сплошь в пене, точно вымазанные мелом. Командир нашего второго батальона Никифоров, человек пожилой и грузный, с одышкой, которого я чаще других бросал на противника, до того забылся в этой горячей суете, что не почувствовал, как испражнился на седле и как испражнения прошли у него по спине вверх и вышли через край воротника…

Николай был очень доволен.

— Молодец, — сказал он растроганно. — Спасибо.

— Рад стараться, ваше императорское величество! — прохрипел я.

— Благодарю… — Николай обнял меня и поцеловал в лоб: от него пахнуло на меня чудеснейшими духами, сильный и тонкий запах которых я долго после этого ощущал…

— Жалую тебя офицером…

— Ваше императорское величество, — подскочил наш полковой, — осмелюсь доложить: он еврей!..

Николай изменился в лице, глаза его расширились, он смутился. Но сейчас же овладел собой. Взгляд его стал металлически-суровым. Он досадовал на командира за то, что тот его не предупредил, а на меня за то, что я еврей. Ведь царское слово, по обычаю, обратно не берется. Но вместе с тем он не мог допустить, чтобы еврей был офицером.

— И не принявший православия? — сухо спросил он у меня.

— Никак нет, ваше величество, — твердо ответил я.

— Гм… — хмыкнул он досадливо и капризно, подавляя в себе раздражение. Твердый тон моего ответу очень не нравился ему. Его железный деспотизм, не ведавший препятствий своим прихотям, в моем отказе встретил неожиданное сопротивление. Оставалось обойти его как-нибудь, не роняя своего самолюбия. И, закусив губы, он решился на последнее, таи как слишком далеко зашел в этой игре со мной… Один его поцелуй чего стоил… царский поцелуй еврею… Если я не крестился до сих пор, то могу креститься теперь, по желанию царя.

— Теперь же желаешь принять православие? — тоном, не допускающим возражения, спросил он.

— Никак нет, ваше величество, — ответил я.

Его красивое лицо насупилось, округлые с румянцем щеки чуть вздулись и отвисли; между бровями появилась складка гнева.

— Почему? — спросил он.

— Я поклялся остаться верным сыном своего народа.

Граф Никитин, точно только что узнав меня, махнул рукой: мол, это тот самый, из него толку никакого не будет. Полковой вперил в меня свои жестокие, как колючки, глаза. Он готов был сейчас же высечь меня.

— Ну, — сделал Николай капризный жест нетерпения рукой в сторону полкового, — в таком случае дать ему награду в 300 рублей и нашивку.

И он сердито от меня отвернулся. Он был не в духе. Я испортил ему праздничное настроение.

Глава XIV. Генеральша

Шесть лет я провел в кантонистах. После этого вышел на службу, т. е. был зачислен в рядовые нашего полка. До сих пор я только учился служить, теперь же начал двадцатипятилетнюю «действительную службу». Мне шел тогда 21 год. Служба в кирасирах была очень тяжела, и я начал хлопотать о том, чтобы перевестись в пехоту, где служить было гораздо легче. Мой бывший вахмистр Дьяков теперь был уже корнетом, и он обещал устроить мне назначение в Бахмут — в Крымский пехотный батальон.

Я отправился к нему просить его, чтобы он ускорил дело. Его не оказалось дома. И я пошел к знакомому крестьянину-сапожнику, который починял мне сапоги. Он жил за рекой. Взойдя на мост, я увидел жену полкового командира: толстая, высокая с зонтиком, она шла мне навстречу. За ней ковыляла болонка. Впереди меня шел, постукивая палкой, слепой крестьянин. Болонка залаяла на него и ухватила его за полы зипуна. Он замахал палкой и матерно выругался. Генеральша покраснела от злобы и заорала на него:

— Ах, ты хам!.. Ах, ты подлец! Как ты смеешь выражаться так в моем присутствии?! Я тебя арестую! На эшафоте засеку!..

— А кто вы такая? — сказал слепой. — Я ведь не вижу, не зрячий ведь я. Кабы видел, другое дело. — И поковылял дальше.

В это время я поровнялся с ней. Она метнула на меня острый взгляд. Я сделал вид, что не заметил ее, и прошел. Она окликнула меня:

— Эй, солдат! Остановись!

Я остановился.

— Иди-ка сюда!

Я подошел.

— Ты знаешь, кто я? — спросила она.

— Знаю, — ответил я. — Супруга нашего полкового командира.

— Так почему же ты мне не отдал чести? — злобно сказала она.

— Вам не полагается.

— Как не полагается?! — крикнула она. — Как ты смеешь со мной так разговаривать?! Я генеральша. Стань во фронт и сними фуражку!

«Вот еще холера! — подумал я. — Ей еще отдавай честь. И так уж осточертело вытягиваться пред офицерами…» (при Николае I солдат обязан был отдавать честь, вытянувшись во фронт).

— Ваша воля гневаться, — сказал я, не изменяя позы, — а в воинском уставе не сказано, чтобы женщинам отдавать честь, даже генеральшам, даже жене военного министра.

Она побледнела от злобы, глаза позеленели:

— Мерзавец! — взвизгнула она, взмахнув зонтиком. — Ты еще смеешь так дерзко говорить со мной! Я тебя!.. — сучила она зонтиком прямо пред моим лицом, точно намереваясь выколоть мне глаза. — Я тебя, мерзавца, под суд отдам! Сквозь строй прогоню!.. — шипела она, словно гадюка, топая ногами в ярости. — Я тебя!.. в Сибирь, на каторгу!..

«Пошла ты к… — мысленно выругал я ее, — каждой сволочи честь отдавай!..» И пошел своей дорогой.

Однако я почувствовал себя скверно: я знал, что этот случай не пройдет для меня бесследно. Вот не повезло! Я досадовал на себя: не надо было артачиться, отдал бы ей честь и давись; не убыло бы от меня. А теперь вот… Она хотя и не спросила моей фамилии, но лицо ведь мое хорошо заметила. Узнает меня сразу. Сквозь строй за это не прогонят, но порки, пожалуй, не избежать мне.

И сердце у меня заныло. Из-за какой-то бабы мне придется расплачиваться…

На следующий день, когда мы вышли на учение, наш эскадрон выстроили в две шеренги. Приехал генерал с генеральшей. Оба они медленно проходили перед первой шеренгой. Генеральша зорко останавливала зеленые глаза на каждом солдате. «Значит не ошибся я: ищут меня». Я стоял в конце второй шеренги. «Неужели не узнает меня? Может ведь случиться»… Я все еще надеялся, авось гроза пройдет мимо. Но вот она уже около меня. Вот глаза ее остановились на мне, засверкав зеленым огоньком:

— Вот этот! — ткнула она зонтиком в меня.

— Не ошибаешься? — сказал генерал.

— Нет. Хорошо его помню.

Генерал обратился ко мне:

— Это ты вчера оскорбил мою жену?

— Никак нет, ваше превосходительство, — ответил я. — Я не оскорбил.

Генерал сделал большие глаза:

— Как не оскорбил? Ведь тебя узнали. Ты повстречался с моей женой вчера на мосту?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Так чего ж ты сказал — нет? Хотел меня обмануть?

— Никак нет, ваше превосходительство. Позвольте доложить вашему превосходительству, что супруга ваша потребовала, чтобы я отдал ей честь, а я сказал, что по воинскому уставу женщинам не полагается честь отдавать, кроме государыни-императрицы, если знаешь ее в лицо. Лицо генерала сделалось грозным.

— Молчать! — крикнул он. — Я у тебя не спрашиваю устава! — И повернул лицо к эскадронному. — Дать ему двадцать пять розог.

— Слушаюсь, ваше превосходительство, — козырнул эскадронный.

В этот же день меня секли…

Я не в состоянии был подняться после порки; меня отправили в госпиталь.

Узнав об этом, Дьяков пришел навестить меня. Он сел подле койки, на которой я лежал, и тихо заговорил:

— Расскажи, как это случилось с тобой?

Я рассказал.

Расскажи как это было с тобой.

— Эх, ты, чудак, — грустно сказал он. — И нужно же было тебе связываться с бабой? — Потом он склонился ко мне и прошептал. — Разве не знаешь этого прохвоста… Погибели на них нет… Если бы декабристов не разгромили, таких прохвостов бы не было. Не было б и телесного наказания… Приходится теперь… Ну… — встал он. — Поправляйся. Скоро будешь переведен. Авось, там легче будет. — Он пожал мне руку и вышел…

Глава XV. Сквозь строй

Неделю спустя я получил перевод в город Бахмут и отправился туда пешком. В те времена солдаты не ездили, а шли пешком хоть какое угодно большое расстояние. Ездили только офицеры, дворяне, знатные и вообще люди «благородного» происхождения…

Был полдень, когда я вошел в Бахмут. Меня одолевала усталость. Я спешил скорей добраться до штаба, пройти через все формальности, чтобы получить квартиру и отдохнуть.

Придя в канцелярию штаба, я застал только одного дневального, стоявшего у двери старого солдата. Я сел уныло на скамью. Несколько минут спустя вбежал черноволосый, средних лет, унтер, и стал рыться в ворохе бумаг на столе.

Я спросил его, где бы мне увидеть старшего писаря, чтобы пред’явить ему документы о переводе.

— Старший писарь это я, — сказал он с достоинством, выдернув из вороха какую-то бумажку. — Ты переведен к нам? Ладно. Но мне некогда сейчас. Завтра удовлетворю тебя. Идем. — И он направился к двери. Я пошел за ним.

— Сейчас будут гнать сквозь строй двух солдат, и приказано, чтоб все там были.

Мне эта история не улыбалась. Удовольствие какое: смотреть, как будут казнить людей, мало я видел этого…

— Я с дороги устал очень, — сказал я, — мне бы отдохнуть.

— Ладно, успеешь отдохнуть.

— А где же я буду ночевать сегодня?

Он подумал и сказал:

— Да, это верно. Пойдем, укажу тебе ночлег. — он ускорил шаги. — Шибче идем, а то опоздаем.

Я еле поспевал за ним.

— За что их гонят сквозь строй? — спросил я.

— За государственное преступление, — многозначительно ответил он.

— Какое же государственное преступление учинили они?

— Какое? — Он помолчал, обдумывая, сказать или нет. Потом ответил: — Ты этого не поймешь, молод и малограмотен.

— Напрасно вы так думаете, господин унтер-офицер, — сказал я. — Я хоть и молод, но хорошо грамотен. Понимаю все, что говорят мне.

— Понимаешь? — испытующе смотрел он на меня. — Тогда другое дело. — Он приблизился ко мне и таинственно сказал: — Они пошли супротив государя-императора и супротив начальства. Понимаешь? Говорили, будто государь-император и помещики мучают народ и что не надо ни государя, ни помещиков, а чтоб, значит, была республика. Понимаешь?.. — Смотрел он на меня глазами полными ужаса. — Республика… Понимаешь? Во!..

Я понял, что он не сочувствует «преступникам»; он ужасается произнести страшные для него слова. Мне хотелось узнать подробнее, где они это говорили, кому, при каких обстоятельствах? Но я не задавал больше вопросов. К тому же мы были уже недалеко от места экзекуции. Он сразу изменился; лицо его приняло начальнически-надменный вид; глаза устремились туда — на большую площадь, где четырехугольником были выстроены войска: пехота, кавалерия, артиллерия.

— Наш батальон посредине, — сказал он и прибавил шагу.

Когда мы подошли ближе, я увидел: в середине четырехугольника были расположены четыре роты, каждая отдельными двумя шеренгами, лицом к лицу, шага на три друг от друга. Таким образом каждая рота представляла коридор. Каждый солдат вместо ружья держал шпицрутен[1]. Вот показался оголенный по пояс высокий, плечистый солдат, с благообразным лицом, с русой бородкой; глаза его светились лихорадочным огнем. Руки были связаны на спине, и между ними и спиной продето ружье. Два солдата по обеим сторонам, один держа за штык, другой за приклад, подвели его к первой шеренге. Тут же вслед этому другие два солдата, в таком же положении ко второй шеренге подвели другого солдата, среднего роста, без бороды и усов, с землистым лицом и потухшими глазами. Стоявший невдалеке огромного роста пузатый полковник, с палкой в руке, подал знак. Посыпалась барабанная дробь, засвистела флейта. Наказываемых ввели в коридоры. Первые два солдата, с краю правых шеренг, высоко взмахнули шпицрутенами и жестоко ударили по голым спинам; заалелись две красных полосы на спинах. Вслед за этим ударили первые два солдата, с краю левых шеренг. Потом два вторых солдата с краю правых шеренг: потом вторые два с краю левых шеренг… Медленно двигались оголенные люди, и методически подымались и опускались со свистом шпицрутены…

Когда несчастные дошли до конца шеренг, спины их были окровавлены… Я отвернулся, отошел от этого ужасного места…

Потом я вспомнил, что писарь обещал мне указать ночлег, и вернулся обратно к тому месту, где стоял раньше. Писаря тут уже не было. Я стал искать его в толпе.

Вся площадь была запружена людьми. Трудно было протискиваться сквозь гущу. Окна, балконы, крыши, заборы прилегающих к площади домов, деревья палисадников, пролеты церкви на площади — все было усеяно людьми… Наказываемых вели теперь сквозь строй вторых шеренг. Кровь ручьями стекала через пояс, на штаны, за голенища сапогов.

— О-о-ох!.. — застонал среднего роста солдат. — За что страдаем?!..

Раздался зычный голос командира: — Первая рота! Переменить шпицрутены.

Первые две шеренги бросили окрашенные кровью шпицрутены и взяли из кучи тут же приготовленных свежие.

Писаря я все никак не мог найти.

— Братцы!.. — крикнул высокий солдат. — Безвинно мы страдаем!.. Мы хотели волю народу!.. Нас за это казнят! Братцы! Помогите! Бросьте розги!.. За вас мы страдаем! За ваших отцов и детей!..

Публика зашевелилась; послышался подавленный вопль. Шпицрутены как будто стали мягче опускаться на изрубленные спины. Но рявкнул полковник команду, и с прежней силой засвистели они. Сильней забили барабаны, звучней завизжала флейта, заглушая слова солдат…

В конце второй шеренги среднего роста солдат повис на ружье. Подошел врач, фельдшер. Врач взял пульс солдата. Фельдшер приложил к носу того пузырек с какой-то жидкостью. Солдат вздрогнул, но не встал на ноги… Я протиснулся сквозь толпу и быстро пошел, не отдавая себе отчета, куда иду…

Глава XVI. Асмодей

…Служба в Крымском батальоне в техническом отношении была легче, нежели в кирасирах. Но зато в отношении дисциплины здесь было еще суровее. Наш батальонный командир Максимов был жестокий человек. У него было совершенно своеобразное, свойственное николаевщине, понятие о справедливости.

Он был грозой батальона. Наводил ужас не только на солдат, но и на офицеров и штатских. Особенно жестоко преследовал он за неряшество и пьянство, нередко засекал насмерть.

Он был огромный, кряжистый, с толстым брюхом, с лицом похожим на Асмодея[2]. Его так и прозвали: «наш Асмодей». Ходил Асмодей, опираясь на толстую желтую суковатую палку. Завидев издали его страшную фигуру, каждый старался обойти его так, чтобы не встретиться. Он имел обыкновение останавливать на улице каждого солдата и осматривать, в каком состоянии его обмундирование.

Как-то шел я по улице. Это было зимой. В рассеянности я не заметил, как очутился невдалеке от него. Точно из земли вырос он. Он стоял и распекал стоящего перед ним навытяжку солдата, тыкая в него палкой. Я свернул с тротуара, делая вид, что хочу зайти напротив в лавку. Но он уже заметил меня.

— Солдат! — крикнул он мне.

«Ну, попался», подумал я. Дело в том, что на мне было мое собственное обмундирование, сшитое по-офицерски. Это было мое праздничное платье, которое я надевал вне службы.

Я подошел, снял фуражку и вытянулся.

Он осмотрел меня с ног до головы, как вещь на выставке, и потом перевел взгляд на другого солдата. На том было истрёпанное казенное обмундирование. Больше всего истрепаны были сапоги, носки которых «просили каши». Крючки у воротника отсутствовали, отчего шинель неплотно прилегала к шее, пуговицы были не чищены, одной недоставало.

— Вот видишь, — обратился он к нему и ткнул в меня палкой. — Он тоже такой солдат, как и ты, однако, смотри-ка, как он одет. Любо посмотреть на него. — К моему крайнему удивлению, Асмодей действительно любовался мною.

— Все на нем ново и не казенное, а собственное, на свои средства приобретенное. Чисто, опрятно. Приятно смотреть. — И голос его при этом словно таял от удовольствия. — А ты, — сукин сын, подлец, — загремел он опять, — как ты одет? Он такое же жалованье, получает, как и ты. Неряха… Солдат не должен надеяться на казенное. Казенное обмундирование должно храниться только для смотра, на парад выйти, на ученье. А для остального времени солдат должен иметь свое собственное.

«А если он не может заработать?.. — думал я. — Где же он возьмет? Воровать ему, что ли?..»

— Вот ты истрепал казенное и ходишь не как солдат его величества, а как босяк, как нищий. Стыд и срам смотреть… Откуда казна возьмет столько денег, чтобы одеть вас всех таких нерях, босяков.

— Ты, братец мой, из каких? — спросил он у меня.

— Из евреев, ваше высокоблагородие.

— Ну вот, видишь, — обратился он к солдату, — еврей и ходит в собственном, а наш русский, ежели не вор, не пьяница, то неряха… Отправься, братец ты мой, с ним в роту, с этим неряхой, — приказал он мне, — и скажи фельдфебелю, что я приказал дать ему 300 розог на первый раз и при тебе, чтоб ты это видел.

Несчастный помертвел. Лицо его стало землистого цвета. На вид он был мозглявый, слабый. Для него 300 розог — это мучительная верная смерть. У меня сердце упало.

Мы шли молча.

Фельдфебель был как раз в роте, когда мы явились.

— А, здравствуй, брат, — встретил он меня. — Что, должок за работу хочешь получить?.. У меня, брат, денег еще нет. Не сумел разжиться…

— Не в том дело, — сказал я. — Тут несчастье случилось…

— Что такое?..

Я рассказал. И попросил, нельзя ли как-нибудь замять это дело.

— Что ты!.. — схватился он за голову. — Да как же я-то могу замять?.. Ты же, брат, знаешь Асмодея. Он завтра же потребует меня и спросит.

— А вы скажите, что исполнили.

— А ежели он узнает?.. — Он, видимо, между тем соображал что-то…

— Да уже как-нибудь… — настаивал я, заметив его колебание. — Вечно буду благодарен…

— Да я, брат, знаю… Но как же?.. Страшно… Ей-же, ей… Действительно, несчастье… Ну, уж ладно… Как-нибудь устроим… Так ты скажешь, что при тебе, мол, был наказан, ежели тебя спросит завтра…

— Конечно, скажу. Может быть, сегодня еще спросит: я сегодня буду на часах.

— Смотри в оба, а то нам обоим попадет…

Он велел внести три пачки розог, по сто в каждой.

— Ну, Ковальчук, раздевайся и ложись, — приказал он, — будем тебя наказывать.

Ковальчук лег.

— А вы, братцы, — обратился он к двум солдатам, которые должны были наказывать, — пучками как есть: раз, два, три — и готово: поняли? И это, значит, триста и будет сразу… Получил свое и готово… Надо же товарища выручить — завтра, может быть, и ты в такую беду попадешь…

Уж начинало смеркаться, когда я пошел в караул. Мороз к ночи крепчал. Подул и ветер. Начиналась метель…

Двор, где жил полковник, был огромный и пустынный. Кроме небольшого одноэтажного флигеля, который занимал Асмодей, во дворе стоял сарай. Подле него сложено было несколько саженей дров. Эти дрова мне нужно было сторожить.

Пост этот был установлен недавно, после того, как сам Асмодей на месте преступления поймал одного семейного солдата, тащившего дрова. Солдата этого Асмодей запорол насмерть. А жене его стал ежемесячно выдавать по возу дров. Она была молодая и красивая, и Асмодей ей покровительствовал.

Дрова охранялись теперь так же строго, как денежный ящик.

С ружьем на плече ходил я взад и вперед подле дров…

Метель разыгрывалась все сильнее. Я прислонился к стене сарая, за ветром. От усталости глаза стали слипаться. Дремота овладевала мной… Вдруг я услышал голос Асмодея:

— Часовой!

Я вздрогнул и зашагал: «Ну, ежели заметил, что я прикорнул, — пропал», со страхом подумал я.

Его грузная фигура двигалась по направлению ко мне.

— Кто идет?! — окликнул я.

Он молчал.

— Кто идет?! — вторично крикнул я.

Он не отзывался.

— Кто идет?!. Стрелять буду!.. — И взял ружье наизготовку.

— Это я, твой командир, — сказал он, подойдя ко мне.

— Глупак, не узнал разве меня?

— Сильная вьюга, ваше высокоблагородие, трудно узнать…

— Ну как, холодно?

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Да, правда, холодно. Ну, после смены нагреешься… А у тебя ружье в исправности? Давай-ка я посмотрю.

— Виноват, ваше высокоблагородие, ружья я вам не дам…

— Что ты, глупак, своему командиру ружья не даст. — Он вытянул огромную руку и взялся за ствол ружья.

Я рванулся назад, выдернул ружье и отступил три шага назад.

— Прошу ваше высокоблагородие немедленно отойти от меня, — приказал я ему. — Ежели вы после троекратного предупреждения не отойдете, я буду стрелять. — И взял ружье наизготовку.

— Что ты, что ты, господь с тобой!.. — изменившимся от страха голосом сказал он и попятился назад. — В своего полковника будешь стрелять…

— Ежели он хочет взять у меня на посту ружье, то все равно, — твердо ответил я.

— Молодчина… — буркнул он растерянно и убрался восвояси.

Я снова зашагал взад и вперед.

Из-за крыш соседних зданий госпиталя выдвигалась луна; свет ее слабо просачивался сквозь мглу. Метель стала утихать. Становилось светлее.

Я снова зашагал взад и вперед.

Дверь флигеля раскрылась и на порог вышел полковник.

— Ну, что, братец ты мой, замерз? — издали загремел он.

— Никак нет, ваше высокоблагородие.

— Молодец. Когда сменишься, зайдешь к повару и скажешь ему, чтобы он тебе дал поужинать.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.

Сменившись, я отправился в кухню. Повара я знал. Это был старый солдат с черными щербатыми зубами, жидкой бородкой, глянцовитой плешью на маковке и плутоватыми глазами.

— Греться пришел, — сказал он словоохотливо. — Ну, ну, погрейся, молодчага, невесту красну-девицу найдем… — Он дал мне два куска судака, соленый огурец и горчицы.

— Ну, уж так и быть, дам тебе немножко водочки, согреешься.

Из-за иконы над столом, у которого я сел, он вытащил бутылку водки. Мы выпили, я рассказал ему, как поступил с Асмодеем.

— Так его, — одобрил он. — Нашла коса на камень. Ты бы его долбанул хорошенько прикладом. И впрямь Асмодей: любит этак проделать штуку, фортель такой: подойдет этак к солдату на посту и ласково так попросит; дай, мол, миленок, посмотрю, какое у тебя ружьецо-то. А тот, глупак, возьми да дай ему. А он возьмет ружье, а потом порет солдата за то, что не знает службы.

Мы опять выпили.

— Как вы не боитесь держать у себя водку? — удивился я.

— Тута он никогда не узнает, — указал он на икону. — Тут, брат, «у Христа за пазухой», никто не узнает.

— Давай-ка, брат, дернем еще по одной. — И он налил.

Я отнекивался. Он настаивал:

— Теперь ночь, ляжешь спать.

— Нет, мне надо еще два часа пробыть на посту в госпитальном дворе у часовни.

— Ну, будет теплее на часах-то. Выпить, брат, это самое лучшее дело. И царь Давид сказал: «И вино веселит сердце человека» А он, брат ты мой, был не дурак-то.

Мы выпили еще по одной.

На кухонном столе лежало какое-то только что ободранное маленькое животное. Повар взял большой кухонный нож, принялся потрошить его.

— Видал этого зайца? — спросил он.

— Как будто и не похоже вовсе на зайца, — сказал я.

— Ну, что ты, рази не видел этаких зайчат?..

— Похоже на кошку.

Он засмеялся:

— Она самая и есть.

Я вытаращил глаза.

— Вы едите и кошек?!.

— Да не мы, а Асмодей… — Он плутовато ухмыльнулся: — Вишь ты, какое тут дело: раз я принес с базара зайца, а сам прилег: выпил, грешным делом. Встаю, хвать, зайца мово нет как нет. Я туды, сюды, на двор; вижу собака ножки от мово зайчика доедает… Что тут делать, думаю, беда. Узнает Асмодей, засечет… А тут, вижу, сидит кот, пригорюнившись этак, и смотрит, какая, мол, хорошая штука — и псу попалась. Я и давай котика манить. Отогнал пса, взял ножку и предлагаю коту-то. Иди, мол, покушай, голубчик-куманек, пес разэтакий не дал тебе полакомиться… Котик мой смотрит и боится: хочется и колется. Но подошел, наконец… Тут я его цап-царап и сюды… Зажарил с хорошей приправкой и подал на стол. Асмодей поел, и говорит: «Николай, говорит, ты где зайца купил?» — «На базаре, говорю, ваше высоко благородие» — «Молодчага, всегда этаких покупай», г-рыт он. — «Слушаюсь, мол, ваше высокоблагородие, г-рю. Только он дороже стоит». — «Ничего, г-рыт, пусть стоит дороже, — г-рыт, я не постою», г-рыт… И с тех пор, как удается залучить котика, у меня выпивка, а у Асмодея хороший обед… И волк сыт, и коза цела… Ну, а што, не все равно, что зайчик, что кошка?

Мне стало противно до тошноты.

— А ежели полковник узнает? — спросил я, вставая и надевая шинель.

— А как он узнает? Никогда он не узнает. Ежели б у него жена, дети, ну — тогда другое дело. А то что: шлюха эта, экономка, так ведь она сама хлещет водку почище моего, да у меня же и прячет.

— «У Христа за пазухой»?

— Нет, туда я ей дорогу не показываю.

Полчаса спустя я опять был на посту. Полная луна ярко светила. Я шагал по госпитальному двору около мертвецкой. «Не знаю, для чего здесь поставили часового. Чтобы мертвецов не украли что ли?», подумал я.

Вдруг мне почудилось, будто кто-то стучит в окно мертвецкой. Я не обратил внимания и шагал дальше.

Стук повторился громче, я поднял глаза: мертвец смотрел на меня из окна мертвецкой и пальцем стучал в стекло… Я был уверен, что мне продолжает мерещиться. Всё-таки мне стало немного жутко… Вспомнил сказки о мертвецах…

«Бабьи россказни», сказал я себе. Встряхнулся и пошел бодрее, стараясь о мертвеце не думать… Не дойдя до окна, я остановился и стал прислушиваться. Ничего не было слышно. Я двинулся к окну… Мертвец опять застучал в окно, смотря прямо на меня. Я хорошо видел теперь его бледное лицо, он был в госпитальном белье и сидел на столе… По телу моему прошла дрожь, волосы на голове зашевелились… Я почувствовал себя как во сне, когда хочешь бежать от кошмара и не можешь, хочешь закричать и не можешь произнести ни одного звука… Видя, что я остановился, мертвец закивал мне остриженной головой, словно приветствуя.

Теперь я уже не сомневался в подлинности факта. И тем сильнее меня охватила жуть…

Я отпрянул от окна, схватил ружье и выстрелил вверх… Сильный треск отдался тройным эхом с трех сторон, прорвав окружающую тишину. Послышался гул шагов бегущих по коридору огромного корпуса, выскочили разводящий, двое солдат с ружьями и подбежали ко мне.

— Неужели воскрес!?. — сказал разводящий.

Сбежались караульный начальник, дежурный ординатор, фельдшер. Вошли в мертвецкую. Мертвец сидел на столе.

Я жестом указал на окно, в которое продолжал стучать и кивать головой мертвец…

Все были ошеломлены…

— Неужели воскрес!?. — сказал разводящий.

Сбежались караульный начальник, дежурный ординатор, фельдшер. Вошли в мертвецкую. Мертвец сидел на столе.

— Его сегодня ночью вынесли из третьей палаты, — удивился фельдшер.

— Ну и вынесли в обморке, — сказал врач, — а тут от холода он пришел в себя… Хорошо, что часовой дал знать, а то бы к утру он конечно замерз.

Его завернули в теплое одеяло и понесли в палату.

Я сменился и пошел домой…

На следующий день меня вызвал к себе Асмодей и подробно расспрашивал о том, что случилось ночью.

Я рассказал.

— Ну, братец ты мой, герой ты настоящий… Другой бы на твоем месте умер со страху…

И я по его лицу видел, что он бы на моем месте умер со страху: так суеверен он был и глуп.

— Ну, а на счет того, что ты мне ружья не дал, получишь награду…

Выйдя от него, я подумал:

— Теперь, пожалуй, мне можно проситься на побывку…

Глава XVII. «У Христа за пазухой»

Я стал обдумывать, каким образом приступить к ходатайству об отпуске. Это было дело не легкое. Прямо к полковнику я не имел права обращаться. Я должен был доложить по начальству, начиная с отделенного. Наш фельдфебель, старый суровый унтер, считал отпуска баловством и никогда не докладывал о них ротному.

«Обратиться прямо к Асмодею?..» думал я. — А вдруг он обозлится, почему «не докладывал по начальству?».

Наконец я все-таки решился обратиться к полковнику, а на всякий случай доложить и по начальству.

Но, когда я приблизился к дому, полковника, меня взяла оторопь, и я зашел посоветоваться к повару.

Он выслушал меня и сказал:

— Сначала мы дернем по одной «у Христа за пазухой», а потом рассудим, как быть с Асмодеем. — И он достал из-за иконы полную бутылку водки. — Свеженькая, брат, неначатая. Сегодня только принес. Молодец, что пришел к началу. Много мы не будем пить, раз, раз и готово. А когда от него придешь, мы уж тогда выпьем… Ты только слушай меня. Отпуск тебе будет, уж это я твердо знаю. Постараюсь для приятеля: уж так и быть. А сейчас я те дам такую закуску, что никакого духа водки не будет, как с гуся вода. — И подал моченый арбуз.

Мы выпили и закусили. Потом он дал мне стакан крепкого чаю:

— Поешь еще арбуза, потом выпей чай, а после закури. А я пойду к экономке, попрошу, чтобы она тебе помогла. Недаром же она у меня водку прячет. Долг платежом красен. Она хоть и того… он ее намедни тоже выпорол тут, одначе она же все-таки ему вроде как бы жена. Ну, он ей все-таки и уважит. Баба же она, как ни говори, а еще молодая. Ну, он ее и того, любит ее… — Повар вышёл.

Несколько минут спустя он вернулся.

— Ну вот, дело сделано; выкури всю цыгарку и иди к нему. Она уж там устроит. Вали, брат, и заходи после ко мне.

Просьба моя увенчалась успехом. Полковник не спросил даже, докладывал ли я в роте.

Выпив с поваром и прослушав несколько рассказов его о том, как ловко он об’езжает Асмодея и его экономку, я отправился домой.

— Вот он идет, — сказал мой хозяин, когда я переступил через порог, — вы все-таки дождались его, обратился он к сидевшей в комнате незнакомой мне женщине.

Лицо ее мне кого-то напоминало, точно я видел его когда-то молодым и красивым. По голосу и движениям видно было, что она еще молода, но постарела раньше времени.

Она оказалась моей землячкой, и я знавал ее молодой жизнерадостной девушкой. Она вышла замуж, но скоро мужа ее отдали в солдаты, и он пропал без вести.

— Я долго плакала, горевала, — рассказывала она по-еврейски, — десять лет я все плакала, глаза свои выплатила, постарела…. Потом я отправилась разыскивать его. И через шесть лет я нашла его живым, но крещеным. Теперь его зовут Иван Тарасыч Берков и служит он фельдфебелем в вашем батальоне…

— Иван Тарасыч ваш муж?.. — удивился я. — Это же мой фельдфебель… Я и не думал, что он выкрест. Он не похож на еврея: настоящий русский.

— Да, он изменился очень… Тогда он был юношей, а теперь глядит стариком, но я его узнала. А он не признает меня… Я говорю ему: «Залмон, неужели ты не узнаешь меня»? А он отвечает: — «Ничего я не знаю. Я русский и по-жидовски не понимало». Теперь не знаю, что мне делать? Мне говорили, что полковник вас любит, и я хотела попросить вас пойти к нему со мной.

Мне было страшно опять обращаться к полковнику, и я стал отказываться.

— Может быть, вы знаете такого человека, который бы мог мне помочь? — просила женщина.

Я подумал о поваре.

— Да, есть у меня знакомый, но не ручаюсь за успех. Впрочем пойдемте. Может, что-нибудь и выйдет…

Мы пошли…

— А, брат, опять тут, — весело встретил меня повар.

Я рассказал, в чем дело.

— Прохвост, — сказал он про фельдфебеля, — знаю я его; такой огурец. Н-да…

Он предложил опять дернуть «у Христа за пазухой». Но мне удалось убедить его раньше дело сделать, а потом уже дернуть.

— Ну, быть по-твоему, — согласился он. Пойду к шлюхе.

Несколько времени спустя он вернулся в сопровождении молодой красивой женщины; она курила, держа папироску в левой руке, и старалась произвести впечатление дамы. Однако модное городское платье не шло к ней, несмотря на ее красоту. Это была настоящая деревенская красавица, угловато и неловко двигавшаяся в стеснявшем ее наряде.

— Это ваша сродственница? — спросила она у меня.

— Ну да, — подсказал повар, — я же сказывал…

— Пойдемте к полковнику, я доложила о вас.

Я рассказал полковнику обстоятельства дела.

Он тотчас же вызвал фельдфебеля.

— Это твоя жена? — спросил он.

— Никак нет, ваше высокоблагородие.

— Как нет! У нее документы имеются.

— Позвольте доложить, ваше высокоблагородие, она жидовка.

— Правда, ты теперь не жид и жить с ней вместе не можешь, если она не примет православия. Так ты должен разойтись с ней по-хорошему, ублаготворить ее, чтобы она могла вернуться на родину к своим, — решил полковник.

Фельдфебель выполнил в точности его приказание… И мы уговорились с землячкой выехать вместе…

Мне пришлось задержаться еще на несколько дней, так как не все мои бумаги были готовы.

Накануне нашего от’езда, когда я зашел в канцелярию за бумагами, старший писарь сообщил мне, что получен экстренный приказ, привезенный фельд’егерем, прекратить все отпуска. Предписывалось образовать маршевые роты и спешно выслать их на Крымский фронт в осажденный Севастополь.

Сердце у меня упало.

Я побежал к полковнику, но раньше зашел к повару. Узнав, в чем дело, приятель мой обтер пот с лица белым фартуком и скучно сказал:

— Да, брат, твое дело не тово… Асмодей не пустит тапереча на побывку… — он почесал затылок: — Н-да… Время, брат, этакое теперь поганое, что не тово… Пойду, скажу шлюхе. Потом пойдешь к Асмодею.

Когда я вошел, полковник пил чай. Тут же сидела его экономка.

— Садись, братец ты мой, — неожиданно предложил мне полковник. — Что скажешь? — Но видно было, что он прекрасно знает уже, в чем дело.

— Отпуск… мой приостановлен… — спазмы сдавили мне горло, слезы брызнули из глаз… Я дальше говорить не мог.

— Ах, боже мой, — сочувственно сказала экономка. Полковник грузно поерзал на стуле, потер нос и глухо кашлянул.

— Да… — произнес он. — Плохо дело… Не могу, братец мой, ничего сделать… Приказ получен с фельд’егерем, прямо из Петербурга. И я должен исполнить в точности… Оставить тебя здесь для обучения ратников я могу. Хотя по приказу оставлять можно только старых солдат… Но так как ты службу знаешь не хуже старого, а даже лучше, то на этом основании могу… Что могу, то делаю для тебя… Да…

Разумеется, мне оставалось только благодарить.

Землячке моей я дал, письмо к отцу и 25 рублей. Она двинулась в путь. Я проводил ее за город.

Таким образом я остался, как говорил повар, «У Христа за пазухой». Действительно, моя жизнь теперь стала легче. Кроме двух-трех часов занятий с ратниками, я был целый день свободен. Полковник благоволил ко мне. Но тоска по отцу, по родному дому непрерывно грызла меня. Все опостылело мне, я не дорожил ничем.

Между тем в городе стали болтать, что я у полковника правая рука. Особенно распространился этот слух среди еврейского населения.

Ко мне стали обращаться с просьбами, с ходатайствами. Я заходил к полковнику. Однако каждый раз предварительно виделся с поваром. От него я узнавал, в каком настроении полковник, и советовался с ним по каждому делу. И замечательно, он никогда не ошибался, всегда верно указывал, как поступать в каждом отдельном случае….

Фельд’егерь, который привез ужасный для меня приказ, наделал мне и в дальнейшем неприятностей и хлопот.

Перед фельд’егерем Николая трепетали не только смотрители почтовых станций, но и начальство. Он был личностью неприкосновенной. Его требования исполнялись, как царские требования. Перед ним все должно было расступаться. Он несся, как ураган, как вихрь. Особенный звон его колокольчиков оповещал о нем за несколько верст, и свежие лошади ждали его на каждой станции. Часто лошади, не выдерживая жестокой гонки, падали. Вид у него был свирепый и дикий, как у бесноватого. Он не говорил, а рычал и бил каждого, кто попадался ему под сердитую руку… Слово «фельд’егерь» звучало для всех, как слово «сатана». Станционные люди вздыхали с облегчением, когда это «бесовское навождение» наконец скрывалось с глаз.

Вот таким-то манером и прибыл фельд’егерь в Бахмут. Ямщик, благообразный старик с большой седой бородой, недостаточно скоро выскочил ему навстречу. Он налетел на старика и стал избивать его. Откупщик станций Исаевич, горячий человек, увидя это, выскочил из конторы и, бросившись на помощь старику, ударил фельд’егеря.

— Как ты смеешь бить старика! — закричал он. — Ты щенок против него!

Фельд’егерь ускакал.

А несколько дней спустя Исаевича куда-то увезли в черной карете…

Всполошился весь город, начались ходатайства, отправились хлопотать в Петербург. Исаевич был уважаемый и влиятельный человек. Его любили рабочие, бедный люд, которому он никогда не отказывал в помощи. Но это обстоятельство ему только вредило. Кроме того он был еврей.

— Эта штука, брат, не тово… неказистая, сказал повар, — одначе, для эдакого человека надо постараться.

В союзе с экономкой мы помаленьку принялись обрабатывать Асмодея. Когда он был достаточно подготовлен, я, выдав себя за родственника Исаевича, обратился прямо с просьбой…

Полковник вначале отказывался. Потом уступил:

— Ладно, — сказал он, — сделаю для тебя.

Он написал письмо своему родственнику, служившему в Петербурге при дворе, и отдал мне. Я передал это письмо семье Исаевича, и сейчас же сын его отправился с ним в Петербург. Таким образом я ближе познакомился с семьей Исаевича и стал часто бывать у них в доме. Племянница Исаевича, семнадцатилетняя голубоглазая красавица, сирота, с роскошной черной косой, пленила мое сердце.

Я сделал предложение. Оно было принято. И я стал родственником Исаевича.

Его удалось спасти от казни, но в остроге он просидел очень долго. Семья его оставалась без всяких средств.