- Ну, и что же далее? - вопросили Ивана Северьяныча.

- Далее действительно все так воспоследовало, как он обещался.

- Кто обещался?

- А магнетизер, который это на меня навел: он как обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свел, и я с той поры никогда больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.

- Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили?

- А я и сам не знаю, как-то очень просто: как от этих цыганов доставился домой, и не помню, как лег, но только слышу, князь стучит и зовет, а я хочу с коника* встать, но никак края не найду и не могу сойти. В одну сторону поползу - не край, в другую оборочусь - и здесь тоже краю нет... Заблудил на конике, да и полно!.. Князь кричит: "Иван Северьяныч!" А я откликаюсь: "Сейчас!" - а сам лазию во все стороны и все не найду края, и, наконец, думаю: ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну, и размахнулся да как сигану как можно дальше, и чувствую, что меня будто что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: "Давай огня скорей!"

А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике до края не достиг; а наместо того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все...

- Как же вы это так заблудились?

- Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да все и ползал, края искал, а потом стал прыгать... и допрыгал до горки. Блуждал, потому этот... магнетизер, он пьяного беса от меня свел, а блудного при мне поставил... Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: "как бы хуже не было, если питье бросить", - и пошел его искать - хотел просить, чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже много на себя набрал и сам не вынес, и тут же, напротив цыганов, у шинкарки так напился, что и помер.

- А вы так и остались замагнетизированы?

- Так и остался-с.

- И долго же на вас этот магнетизм действовал?

- Отчего же долго ли? он, может быть, и посейчас действует.

- А все-таки интересно знать, как же вы с князем-то?.. Неужто так и объяснения у вас никакого не было за лебедей?

- Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал проигравшись и на реванж у меня стал просить. Я говорю:

"Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет".

Он думает, шутка, а я говорю:

"Нет, исправди, у меня без вас большой выход был".

Он спрашивает:

"Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?.."

Я говорю:

"Я их сразу цыганке бросил..."

Он не верит.

Я говорю:

"Ну, не верьте; а я вам правду говорю".

Он было озлился и говорит:

"Запри-ка двери, я тебе задам, как казенные деньги швырять, - а потом, это вдруг отменив, и говорит: - Не надо ничего, я и сам такой же, как ты, беспутный".

И он в комнате лег свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня белая горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава богу, в длинную рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его деревню, потому что он этим временем в отставку вышел, и говорю:

"Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить".

Он отвечает:

"Пошел к черту".

Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь.

"Что, - говорит, - это значит?"

"Да оттрепите же, - прошу, - меня по крайней мере как следует!"

А он отвечает:

"А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вовсе и виноватым не считаю".

"Помилуйте, - говорю, - как же еще я не виноват, когда я этакую область денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало".

А он отвечает:

"А что, братец, делать, когда ты артист".

"Как, - говорю, - это так?"

"Так, - отвечает, - так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой полупочтеннейший, артист.

"И понять, - говорю, - не могу".

"Ты, - говорит, - не думай что-нибудь худое, потому что и я сам тоже артист".

"Ну, вот это, - думаю, - понятно: видно, не я один до белой горячки подвизался".

А он встал, ударил об пол трубку и говорит:

"Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, братец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было".

Я во все глаза на него вылупился.

"Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно".

"Ну, ты, - отвечает, - очень не пугайся: бог милостив, и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч отдал".

Я так и ахнул:

"Как, - говорю, - полсотни тысяч! за цыганку? да стоит ли она этого, аспидка?"

"Ну, вот это, - отвечает, - вы, полупочтеннейший, глупо и не по-артистически заговорили... Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит, потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить".

А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и говорю:

"Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!"

"Да, да, - говорит, - и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал... все, что хочешь, дал бы".

"А вам бы, - говорю, - плюнуть и больше ничего".

"Не мог, - говорит, - братец, не мог плюнуть".

"Отчего же?"

"Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?.."

Я губы закусил и только уже молча головой трясу:

"Правда, мол, правда!"

"Мне, - говорит князь, - знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?"

"Что же, - говорю, - тут непонятного, краса, природы совершенство..."

"Как же ты это понимаешь?"

"А так, - отвечаю, - и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть... даже радость!"

"Молодец, - отвечает мой князь, - молодец вы, мой почти полупочтеннейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть".

Тут я еще ниже спустил голос и шепчу:

"Как, - говорю, - будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?"

А он отвечает:

"А то как же иначе? разумеется, здесь".

"Может ли, - говорю, - это быть?"

"А вот ты, - говорит, - постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, - от тебя я ее не скрою".

И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю:

"Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо будешь смотреть! Наскучит!" Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: "Неужели я ее сейчас увижу?" А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкою алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся.

Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за тайну подсунул, другую - под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, садись и ты.

Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изгрыз, а ничего ей не говорит.

Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомиму дает в таком смысле, что, дескать, не послушает.

И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бредить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут... И вдруг она тихо-тихо, будто плачет, запела: "Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную".

Князь шепчет: "Что?"

А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю: "Пти-ком-п?", - говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: "А меня с красоты продадут, продадут", да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь... тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: "Если б знала ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной", - да и ну рыдать. И поет и рыдает: "Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого". Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову...

Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал потихоньку, незаметно, и вышел.

- И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? - вопросил некто рассказчика.

- Нет-с: еще не тут, а позже, - отвечал Иван Северьяныч и добавил, что ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло.

Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил.