Прежде чем Термосёсов и компания пришли к Порохонцевым, Туберозов уже более часу провел в уединенной беседе с Тугановым. Они сидели двое в небольшом кабинетце хозяина и переговорили обо всем, но результаты этой беседы, по-видимому, не приносили протопопу давно жданного утешения.
Туберозов жаловался Туганову на то самое, на что он жаловался уже читателям в своем дневнике, напечатанном в первой части этого романа, а Туганов сам был расстроен досадами, вытекавшими из того же источника, но понимал дело иначе, чем Туберозов, и потому слушал его неохотно.
— Я, — говорил Туберозов, — ждал тебя, друг мой, страшно и даже до немощи. Представь себе: постоянно оскорбляемый, раздражаемый и расстроенный, я столь рассвирепел, что каждую малую глупость нынче услышу и дрожу от ярости и трепещу от страха, дабы еще при одной таковой — не вырвался из своей терпимости и не пошел катать всех их, каналий, как они заслуживают.
— Ну вот, стоит с кем связываться! — отвечал Туганов.
— Друг! — заговорил, взявши за руку Туганова, Савелий, причем голос его принял то тихое осторожное выражение, которым честная женщина решается иногда высказать нанесенное ей кровное оскорбление. Это тон, в котором слышится: «пусть слышат и пусть не слышат». — Ты говоришь «не стоит». Согласен с тобою и не обижаюсь, но знаешь, знаешь… если тебя… каждый день… как собачонку… узы, узы, кусай…
Старик не удержал слезы и, вздохнув судорожно полной грудью, заговорил громче:
— Этак ведь, друг мой, семьдесят лет прожил и все думал, что увижу что-нибудь лучшее, и что же вижу? Сознаюсь, и откровенно сознаюсь, что много вижу лучшего, но… не для меня! То есть извини, пожалуйста; я не так выразился: не то что не для меня, а не для того, что мне всего дороже: не для освобождения и возвышения духа. Оковы рабства пали, а дух убитый не встает, а совесть рабствует. Скажи, пожалуйста: какое это такое наше время, когда честный человек только рот разинет, ему в самый же рот и норовят плюнуть, а смутьяны всякие как павлины гуляют и горгочат, и всему этому якобы так быть надлежит?
— Комическое время, — отвечал Туганов, поворачивая в руках круглую золотую табакерку.
— Школы, школы стране нет! — заговорил вдруг, весь оживившись, Туберозов.
— А ты тургеневский «Дым» читал? — неожиданно перебил его Туганов.
— Читал.
— Что ж? Как?
— Что ж? да все правда.
— Да я думаю, что правда. Эко генералы-то, какая прелесть! Его там теперь, как приедет, принимать не будут… Я про Тургенева говорю.
— Да, — отвечал, не слушая, Туберозов.
— И ничего, таки ровно ничего в сокровищницу цивилизации и знаний нашей рукой не положено.
— Ну… государственный смысл… здравый смысл народа…
— Это, брат, не для мира, а для себя, да и то не заработано, а пожаловано.
— Да и школы нет! Нешколеный медведь только ломит, — ответил Туберозов.
— Да ведь тот же Тургенев тоже отлично сказал, что «русский человек и Бога слопает», — он его и слопает.
— Ну… Русь не безумна: один безумный говорит: «несть Бог».
— Да, да, Соломон-то, брат, жил поюжнее нас с тобой. — Туберозов посмотрел на Туганова и спросил в некотором смущении и сказал:
— Это к чему же, позволь спросить?
— А к тому, что вера-то… нежная очень вещь…не по климату она нам, оттого и плодов ее нет.
— Пармен Семеныч, это слово жестоко!
— Да что же, душа моя, делать: я ведь это и не в раздражение и не в упрек никому! Ты смотри, у южных народов, у итальянцев или испанцев, — фантазия богатая и веры много; а у северных народов скудно на то и на другое, они и реальнее и меньше верят.
— Но тогда все-таки, если это уж так, то зачем же одной рукою креститься, а другою черту поцалуй посылать… — сказал обиженный Туберозов.
— Тоже реализм: «Богу служи и черта не гневи». Я с детства помню, когда народ жарче молится? Когда говорят «о великой и богатой милости». Хлеб, тулупы, да теплые избы на уме у него.
— Ты забываешь про раскол: его душили и жали за веру; а они ведь русские тоже.
— Да что ж раскол? Раскол упрямство, а вот перейдет он через ваши руки и тоже реалистничать начнет.
— Ну если вы всё это так признаёте, зачем же хитрить? На что шарлатанить? Этот же твой «просо-хлеб» объезжает губернию, сам в соборы заходит да благословения принимает, а тут же Варнавок признаёт необходимыми на свете.
— Эти Варнавки, это их европеизм, это он их всё донимает. Европейцами хочется, чтобы их звали.
— А я думаю, — это просто… измена.
— А я думаю, — еще гораздо проще: это глупость.
— Во-от!
— Да, конечно. Из-за чего кто станет изменять? Вздор! Выгод им нет изменять, а так это вот на европеизм они уловлены, а не понимают, что этот европеизм для нас сегодня и вред, и глупость.
— Вот, вот, вот! и я тебе скажу, Пармен Семенович, что мне приходит в голову… что я себе решил, что против этого пора и ополчиться.
— И что же ты сделаешь, как ополчишься? — спросил Туганов.
— Да что, брат, сделаю? Конечно, я далеко стою в углу из которого меня нигде не видно; но ведь не умрешь, так и не оживешь, — один пропадает, является другой на его место, — вот где надежда!
— Да, да, да! Вот тебя куда потянуло: пострадать захотелось?
— Порадеть душа жаждет.
— Ты, отец Савелий, маньяк.
— Ну еще что измысли!
— Да, конечно, маньяк. Ты цел сидишь, так тебе хочется, чтобы тебя стерли.
— Пускай меня сотрут, — что за беда такая?
— Да и сотрут, — сказал Туганов.
— Да и что же, братец, во мне: я уж и стар, и хил… жены, конечно, жалко.
— Подожди лучше покуда, — сказал Туганов.
— Нельзя, дружище: в народе шатость большая.
— Оставь эти тревоги! у народа в сборе страшный умище, а что хаос велик, — ну, — из хаоса свет создан. Береги себя: шверноты <?> своих берегут, и нам друг другом не надо транжирить. Дьявол хочет сеять нас как пшеницу, и поодиночке, брат, и рассеет, а ты держись своего и надейся, на что царь надеялся, свободу подписывая. Понадеемся на смысл народа. Погоди, он сам в премудрой тишине идет к хозяйству над собою. Его amis du peuple,[26] эти первые сметили и ударились к тем, для которых в просе виноград возят. Они будут чиновалить да подслуживаться, а земский ум складываться да крепнуть, да тогда и посмотрим кто кого. Дай срок и не торопись теперь под их суд попадать, — не поцеремонятся они.
— Не согласен, — сказал протопоп. — Правда кривде сроку давать не обязана.
— Ну свернут твоей правде голову.
— Мне разве, — сказал Савелий, — а не правде. Я в то верую, что правда запечатленная святее выжидающей и крепче.
— Да тебе что, неотразимо уж хочется пострадать?
— Я порадеть желаю.
— Да как же ты будешь радетельствовать? Что ты, собственно, хочешь делать?
— Не посердись, брат, я еще пока все это содержу в секрете… Так, не то что не хочу сказать тебе, не то что суеверие, а так… привык я… что если одобрения не предвижу, то боюсь отговора и люблю все про себя содержать, пока сделаю. Одно скажу: хочу порадеть, как присягал и как долг мой предписывает мне.
— Ну что ж, не я же стану тебя отговаривать долг свой исполнять! Порадей! — отвечал Туганов. — А теперь, — продолжал он, поднимаясь, — будет нам с тобой здесь секретничать как с акушеркой. Пойдем к хозяевам, я долго ведь не посижу, часок, не более, да и в дорогу. Эх! — крякнул он, — обломал мне этот Петербург бока: мычься, мычься по всем, да выслушивай, что сам сто раз лучше их знаешь, и возвращайся опять домой, с одним открытием, что «просо-хлеб»… Надоело уж, брат. Кажется, рассержусь, брошу все и не стану служить.
— Нет, ты послужи, — отвечал, поднимаясь вслед за ним, Туберозов. Ответ этот он произнес грустно и пошел за Тугановым бодрясь, но чрезвычайно обескураженный.
Ему было досадно: он совсем не того ждал от Туганова. Болезненно настроенный всеми так долго раздражавшими его мелочами, он жаждал уяснения себе своих недоразумений от Туганова, и все это разрешилось приведенным нами разговором… разговором, который хотя прямо не оскорблял Савелия, но из которого все-таки выходило, что заботы его и беспокойства не что иное, как нетерпеливая суета и сам он маньяк.
В таком состоянии духа Туберозов об руку с Тугановым вышел из своего уединения и предстал гостям Порохонцевой.